Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер

Сэлинджер Маргарет А.

Книга скандальных воспоминаний дочери великого Джерома Дэвида Сэлинджера — затворника, отшельника, самого загадочного и знаменитого американского писателя XX века — дает нам уникальную возможность видеть уже практически бронзовую фигуру мастера от самого ее подножия, от самых корней до головокружительной кроны и «глянуть в его творческую лабораторию, куда простым смертным до последнего времени доступа не было.

Введение

В мире, где я росла, люди почти не показывались. Корниш, где стоял наш дом, окружали дремучие леса, и нашими ближайшими соседями были семь замшелых могильных камней: мы с братом однажды обнаружили их, гоняясь под дождем за красной саламандрой; два больших камня и пять поменьше у них в ногах отмечали давнишнюю гибель целой семьи. Отец до такой степени не привечал гостей, что посторонний человек, заглянув к нам, счел бы наш дом пустыней уединения. Но как один из героев отца, Рэймонд Форд, писал в своем стихотворении «Опрокинутый лес»: «Не пустошь — опрокинугый, могучий лес, ушедший кронами под землю глубоко»

[2]

. Мое детство изобиловало вымыслом: лесные духи, феи, домик, где живут воображаемые друзья, книги о землях, лежащих к востоку от Солнца и к западу от Луны. Мой отец тоже плел небылицы о людях и животных, и эти рассказы помогали нам коротать дни. Мать читала мне книги вслух. Годы спустя я сама прочла, что отцовский герой Холден Колфилд мечтал когда-нибудь жить в таком месте и там завести детей («мы их от всех спрячем»): в маленькой хижине на опушке леса, говорил он. Они с женой купят детям много книжек и сами научат их читать и писать.

А на самом деле это был мир между благостным сном и кошмаром, подвешенный на тонкой, прозрачной паутинке, какую мои родители выпряли прямо в воздухе, безо всякой опоры: мир, висящий над пропастью, где никто никого и не думал стеречь. Родители видели прекрасные сны, но не умели спустить их с небес на землю, в реальную жизнь, приспособить для повседневного употребления. Мать сама была ребенком, когда родила меня. Потом долгие годы грезила и, как леди Макбет, терзалась, бродила во сне. Отец, писатель, настолько погружен в грезы, что едва ли сможет наяву завязать себе шнурки на ботинках, — где уж тут предупредить дочь о том, что она может споткнуться и упасть.

Фантазии, другие миры, иные реальности были для отца куда более значимыми, нежели живые флора и фауна, плоть и кровь. Помню, как однажды мы с ним вместе смотрели из окна гостиной на прекрасный вид, простиравшийся перед нами: поле и лес, пятнышки ферм и далекие горы на горизонте. По всему этому он провел рукой, будто стер с доски, и сказал: «Все это — майя, иллюзия. Изумительно, правда?» Я ничего не ответила; я долго и тяжко боролась хотя бы за клочок твердой почвы под ногами, и мне вовсе не казалась изумительной мысль о том, что единый взмах руки может ее уничтожить.

Я росла в мире страшном и прекрасном, где псе состояло из крайностей. Наверное, это свойство человеческой природы: дети, вырастая, должны выпутаться из родительских мечтаний, отделить себя, выяснить, кто они такие на самом деле и кем надеются стать. Пытаясь проделать это, моя мать, сестра моего отца и я едва не утонули, настолько тесно оплели нас причудливые гирлянды отцовских снов — «побеги, прочные, как плоть и кровь».

Часть первая

История семьи (1900–1955)

«Что делали мои родители до моего рождения»

1

«Но иногда, на дне зеркал»

[5]

Мама рассказывала: маленькой девочкой, еще до того, как их дом в Лондоне разбомбили, она часто по ночам покидала постель и открывала дверь из детской на черную лестницу, которая вела на кухню. Спускалась на цыпочках, дабы убедиться, что дверь на кухню заперта и слуг нигде нет. Потом, расправив белую ночную рубашку, потихоньку приподнималась над полом и летала взад и вперед по коридору. Она знала, что это не сон, — просыпаясь по утрам после полетов, видела, что кончики пальцев, которыми она касалась потолка, были в пыли

[7]

.

Моя мать была «спрятанным» ребенком. Она, как и многие английские дети того времени из высшего общества и граничащих с ним средних слоев, росла в детской под присмотром прислуги. Ребенком я то и дело слушала мрачные рассказы о жизни в детской. Единственным светлым воспоминанием была добрая гувернантка, нянечка Рид, ненадолго задержавшаяся в доме: она брала маленькую Клэр с собой, когда навещала свою семью. Нормой скорее были такие, как пришедшая на смену нянечке Рид швейцарская немка, которая, среди прочих своих очаровательных привычек, имела обыкновение после обеда усаживать Клэр на горшок и не отпускать, пока та не «сделает свое дело», или до ужина, что случалось чаще. Я также узнала, что маму отправили в монастырскую школу, едва ей исполнилось пять лет, и монахини заставляли ее, кроху, мыться, завернувшись в простыню, чтобы не прогневить Господа наготой. Ребенком, сидя в ванне, я часто думала, как ужасно чувствовать на себе мокрую простыню: ты путаешься в ней и неудержимо скользишь к сливу. Когда я, обстрекавшись сумахом, попала в больницу, мама рассказала мне, что в монастыре с ней случилось то же самое, и монахини — через простыню, разумеется, — терли ее щетками с головы до ног, не жалея щелоку, сдирая жгучую сыпь.

Одного я не могу понять:

зачем

ее туда отправили. Когда я была маленькая, то не задавалась этим вопросом, предполагая, что всякие каверзы просто обрушиваются на детей, и это столь же непреложно, как катехизис. Но сейчас мне, взрослой, это показалось бессмыслицей, и я спросила у матери, в чем было дело. И та ответила, что тогда, осенью 1939 года, над жизнями большинства Лондонцев грозной тенью нависала война. Когда немцы начали «блицкриг» в Европе, люди, у которых были средами и «хоть крупица

У старшего брата бесполезно было искать утешения — в семь лет у него уже проявилась ярко выраженная наклонность мучить животных и маленьких девочек. «Ему нравилось причинять боль, но он этого очень стеснялся, бедняжка». — «Почему?» — спросила я, благодарная матери за то, что она никогда не подпускала «бедняжку», покуда тот был жив, близко к

2

Ландсман

Когда родился наш сын, мы с мужем поехали навестить тетю Дорис и показать ей малыша, пока она окончательно не ослепла

[15]

. Возможно, перед лицом новой жизни меня как никогда обуревали вопросы: откуда мы, кто мы такие и куда идем. Тетю уже никто не мог заставить «умолкнуть и присмиреть», и она охотно поведала мне многое о жизненно важных связях «острова с материком»; говорила со мной так, будто мой интерес к нашей семье — вещь совершенно естественная. В своей скромной, социальной квартирке в Беркшире она угостила нас чаем и надолго умолкла, стряхивая воображаемые пылинки с кушетки. Она почти ослепла и плохо слышит, но ум у нее ясный: этого не может не признать даже отец, которого тетя упрекает устно и письменно в том, что он совсем забросил и ее, и всех родных. Памятуя об этом, я уважаю ее молчание и не пытаюсь «вернуть к реальности», как это обычно делают со стариками, чьи мысли блуждают: прошедшие годы жадно слизали крошки, по которым можно найти дорогу домой через темный лес. Она глубоко задумалась. «Знаешь, Пегги, в детстве мы с твоим отцом были добрыми друзьями. Я всегда таскала его с собой в кино, даже когда он был совсем маленьким. В те времена, знаешь ли, фильмы были немые, с титрами, которые мне приходилось громко читать. Такой малыш — а не позволял пропустить ни единой буквы. От нас все пересаживались подальше!»

Дорис рассказала, что, когда она была совсем маленькой, еще до рождения моего отца, семья жила в Чикаго, где Сол, ее отец, держал кинотеатр, а мать, Мириам, продавала билеты и ведала прокатом. «Из всех евреев, занявшихся в то время бизнесом, — говорила Дорис, — один только папа не разбогател». Потом он бросил кинотеатр и устроился в фирму по импорту пищевых продуктов «Дж. С. Хофман и Компания», главный офис которой находился в Чикаго. Тут он преуспел, и Хофман назначил его заведующим нью-йоркским филиалом. Сол принял это повышение и переехал с семьей в Нью-Йорк, где и родился мой отец.

Дорис вспоминала, что ее воспитывали совсем не так, как брата. «У нас завелись деньги, когда родился Санни

Мама открыла его чемодан: он был полон оловянных солдатиков».

3

Сапожник, портной, солдат, шпион

[56]

Весной 1942 года Джером Дэвид Сэлинджер был признан в Армию Соединенных Штатов. Как тысячи молодых людей во всех концах страны, он явился на призывный пункт, где и началось его превращение из мирного гражданина в солдата. Во все время моей жизни рядом с отцом я не видела, чтобы был дан обратный ход, появился какой-либо признак перехода, возвращения от солдата к мирному гражданину. Его мирное занятие, писательство, в детстве было для меня чем-то весьма отвлеченным, далеким. Я до сих пор храню записку, которую написала родителям моя учительница музыки: ее страшно позабавило мое неведение. Учительница рассказывала, что перед концертом, чтобы не так волноваться, дети называли профессии отцов: что чей папа делает, чтобы заработать на жизнь. Когда пришла моя очередь, описывает она: «Пегги изрекла с гордостью: «Мой папа

ничего

не делает»».

Но я никогда не сомневалась в том, что мой отец был солдатом. Истории, которые он рассказывал; одежда, которую носил; искривленный нос, который сломал, выпрыгивая из «джипа» под прицельным огнем; ухо, которым он не слышит с тех пор, как рядом взорвалась мина; «джип», на котором он ездил; старые друзья, такие как Джон Кинан, напарник по «джипу», с которым они вместе прошли пять кампаний; пистолеты, из которых он учил меня стрелять; армейские часы и фляга; зеленые жестянки консервов, которые хранились у нас в подвале; медали, которые он показывал брату и мне, когда мы очень просили, — почти все, что я видела, к чему прикасалась, что слышала об отце, говорило о том, что мой отец — солдат.

Он не был единственным солдатом в доме: я, девчонка, изо всех сил старалась походить на него. Повзрослев, я стала дружить со сверстниками и совсем забыла, что составляла важную часть мира отца. Я родилась в пятидесятых, но росла вне времени: сороковые годы были для меня более реальными, чем дата на календаре. Я вспомнила обо всем в шестнадцать лет, когда привезла показать папе моего приятеля Дэна, а папа извлек старую, на бобине, магнитофонную запись и сказал: «Дэн, ты должен это послушать, это чудесно». Это была моя запись. Я, в четыре года, напела весь свой репертуар: «Мадмуазель из Армантьера» — никто ее не

Из Второй мировой войны я вынырнула, когда пошла в детский садик и выучила какие-то детские песенки про паучков и чашечку чая. Моя учительница, миссис Перри, песенку «Мадмуазель из Армантьера» сыграть не могла.

Война в нашей семейной жизни часто выходила на передний план, но на заднем плане она маячила

4

Функционировать отдельно

То, как отцу еще до моего рождения удалось встать на якорь в тихой гавани и завести туда своих героев; то, как вырвался он сам и вырвал их из ада, «страдания о том, что нельзя уже более любить» — больше всего интересуют меня, и как его дочь, и как человека, который на себе испытал, что бывает, когда все в голове путается, и она «теряет устойчивость и мотается из стороны в сторону, как незакрепленный чемодан на багажной полке». Как и когда отец и его герои преодолели кризис и восстановили связь или, наоборот, заперли дверь, — вот что стало объектом моего пристального внимания. Как пережил мой отец истинные, не придуманные травмы, нанесенные войной, антисемитизмом, семейными отношениями; череда страданий и попытки найти решение в жизни и в творчестве — во всем этом я начала видеть знакомые черты.

Я обнаружила, что в реальной жизни сержант Сэлинджер не получил возвращающего к жизни письма; юная девушка не подала ему руки, не помогла выбраться из ада. Вместо того он, как и сержант Икс, встретил молодую женщину; как и в рассказе, она занимала «какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту». Сержант Сэлинджер сам ее арестовал. К концу лета они поженились.

Если иметь в виду, что отец был человеком ответственным и честным, а кроме того, глубоко подозрительным — он был словно создан для того, чтобы вести допрос, — Сильвия, его первая жена, была, вероятно, что подтверждала и моя мать, необыкновенной женщиной. Тетушка описала мне Сильвию: высокая, тонкая, темноволосая, с бледным лицом и кроваво-красными губами и ногтями. Речь ее была колкой, язвительной; она имела какую-то ученую степень. «

Настоящая

немка», — сказала тетушка и, опустив подбородок и подняв брови, мрачно взглянула мне прямо в глаза поверх бифокальных очков, желая особо подчеркнуть эту свою мысль. Отец твердил моей матери, что Сильвия, не в пример ей, Клэр, была настоящей женщиной, которая знала, чего хочет, и смолоду пробивала себе дорогу. Но ему претили ее ужасные, темные, злые страсти: он считал, что Сильвия околдовала его. Он признавался матери, что Сильвия ненавидела евреев так же сильно, как и нацистов, и не скрывала этого. Их отношения, говорил он, отличались большим накалом как в физическом, так и в эмоциональном плане. Как случалось во многих браках, заключенных во время войны, их страсть не пережила переезда в Америку, где пришлось жить вместе с его родителями. Сильвия вернулась в Европу через несколько месяцев. Тетя Дорис заметила: «Мама не любила ее».

Я знала, что у отца была военная жена, которую он в шутку называл «Саливой» вместо Сильвии, но вообще он не любил распространяться о возвращении домой, лишь ронял время от времени отдельные, скупые детали: например, как он жестоко страдал в то время от сенной лихорадки и целое лето не отнимал платка от отчаянно свербившего носа и слезящихся глаз. «Вот как сейчас, только еще хуже», — говорил он мне, сморкаясь и вытирая покрасневшие глаза. Похожие чувства, если не детали, появляются в рассказе «Посторонний» («Коллиерс», 1 декабря 1945 года), где рассказывается о возвращении домой Бэйба. Бэйб жестоко страдает от сенной лихорадки и боевого переутомления. Он вернулся домой физически, но умственно и эмоционально не может совершить переход к гражданской жизни.