Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер

Сэлинджер Маргарет А.

Часть третья

За Корнишем

 

 

 

21

Остров-крепость

Пришел проспект школы Кросс-маунтэт. Уже давно решили, что если отправлять меня в интернат, то только в Кросс-маунтэт: там в свое время учился мой двоюродный брат, сын Гэвина, и бабушка соглашалась платить за мое обучение лишь в том случае, если я поступлю именно в эту школу. «О дорогая: там дети всех приличных людей: Рокфеллеров, Биддли, Аги-Хана, центральноамериканских диктаторов, богатых наследников, людей искусства — писателей, продюсеров, кинозвезд». Я села рассматривать фотографии. Школа расположена среди Адирондакских гор. Около восьмидесяти детей, от семи до тринадцати лет, с четвертого по восьмой классы, живут здесь припеваючи с сентября по май. При желании родители могут оставлять детей и на лето, в лагере, с июня по август. Как и школа Пэнси, где учился Холден Колфилд, школа Кросс-маунтэт гордилась тем, что «выковывает характеры». Холден так комментирует рекламный проспект школы Пэнси:

«С 1888 года в нашей школе выковывают смелых и благородных юношей».

«Вот уж липа! Никого они там не выковывают, да и в других школах тоже. И ни одного «благородного и смелого» я не встречал, ну, может, есть там один-два — и обчелся. Да и то они такими были еще до школы».

Школа Кросс-маунтэт обещала воспитать детей «Несгибаемыми, Находчивыми, Неунывающими»: они это называли «три Н». (Я вспоминаю, как Уинстон Черчилль переиначил БЗ-Стандарт, стандарт британской закрытой школы. Мы были, говорит он, «Безответные, Забитые и Сопливые».) С фотографий в проспекте улыбались краснощекие ребятишки: они собирали овощи на школьном огороде или работали в хлеву — ни дать, ни взять, сказка о Рыжей курочке. Ни платьев в цветочек, с оборочками, ни чулок. Из школы прислали список необходимой одежды, поистине спартанской: грубые ботинки; резиновые боты; ватник, джинсы, спецовка, теплые подштаники, толстые носки. Платья разрешалось надевать только к воскресному ужину.

Если бы я знала, что делали основатели школы, Герберт и Кит Уотсон, до того, как они решили заняться педагогикой, то беспрестанный леденящий ужас от кошмарной мысли, что я вот-вот войду в чей-то сон, были бы вполне объяснимы. Недавно я прочла биографию Уотсонов в памятке для учеников. Вот так, черным по белому, прописными буквами, озаглавлена история Герберта Уотсона:

ВСЕ, ЧТО ЕСТЬ В ЭТОЙ ШКОЛЕ, ПРИШЛО ИЗ МОЕГО ДЕТСТВА

Ребенком я могла бы подумать: «Вот это да, вот это здорово»; так же, как мне бесконечно твердят: «Вот это да, вот это здорово, когда твой отец — Дж. Д Сэлинджер». Когда молодые люди, для которых отец, по его утверждению, пишет, читают ответ Холдена сестренке, которая спрашивает, кем он будет, когда вырастет, они, полагаю, реагируют совсем не так, как люди по-настоящему взрослые, для которых совсем не все приходит прямо из детства, минуя возраст зрелости. Холден говорит:

«Понимаешь, когда я себе представил, как маленькие ребятишки играют вечером в огромном поле, во ржи. Тысячи малышей, и кругом — ни души, ни одного взрослого, кроме меня. А я стою на самом краю скалы, над пропастью, понимаешь? И мое дело — ловить ребятишек, чтобы они не сорвались в пропасть. Понимаешь, они играют и не видят, куда бегут, а тут я подбегаю и ловлю их, чтобы они не сорвались. Вот и вся моя работа. Стеречь ребят над пропастью во ржи. Знаю, это глупости, но это единственное, чего мне хочется по-настоящему»

Когда я в зрелые годы, имея собственного ребенка, прочла этот отрывок, моей первой реакцией было возмущение. Не Холденом: для мальчика это красивая мечта. Меня возмутил тот факт, что и я ведь резвилась среди таких же детей. А где были взрослые? Почему детям разрешили играть над пропастью? Куда подевались ответственные, зрелые люди, которые могли бы устроить для этих детей безопасную игровую площадку, или, по крайней мере, обнести поле изгородью, чтобы мальчишка вроде Холдена или девчонка вроде меня не должны были беспрерывно кого-то спасать?

Моя взрослая реакция на заглавие биографии Герберта Уотсона — изумление: да научился ли ты хоть чему-нибудь в зрелые годы? Если задуматься, то опыт моего пребывания в этой школе — история о том, что на самом деле может случиться, когда незрелые люди — «ни одного взрослого» — находят друг друга и решают поиграть в школу на самом краю скалы, над пропастью. Кит в своей автобиографии рассказывает: «Окончив колледж, я приехала в Нью-Йорк… Я не знала, чем бы мне хотелось заняться, чем я была бы способна заниматься. Мама вспомнила, что ребенком я собирала младших детей и играла в школу, устраивала базары и ставила спектакли. Я любила детей. Зашла в пару школ, где использовались передовые методы, — меня не взяли. Наконец подвернулась работа инструктора по играм, и я как-то продержалась первую зиму». Потом она обратилась к Харриет Джонсон, в Отдел экспериментального образования. Ее приняли, а на собеседовании, как она вспоминает, спросили: «Мисс Кэвендиш, знаете, почему мы берем вас на работу?» — «Нет, не знаю». — «Потому, что вы ничего не смыслите в воспитании детей». «У меня не было никаких предвзятых идей!» — ликует Кит.

История ее мужа Герберта начинается с семейной фермы на грани разорения. Окончив среднюю школу, он получил стипендию в Корнелльской сельскохозяйственной школе, на семестровый курс управления фермерским хозяйством. Чтобы свести концы с концами, он подрабатывал в другой части колледжа, на гуманитарном факультете: как он вспоминает, «прислуживал за столом богатеньким мальчикам в енотовых шубах» (тем самым богатеньким мальчикам и девочкам, чьи дети будут прислуживать за столом и чистить хлев в созданной Гербертом школе). Он прослушал курсы по ремонту сельскохозяйственных машин, ветеринарии, кормам и рациону кормления. «После семестрового зимнего курса в Корнелле я вернулся домой образованным фермером. Я начал с размахом — уже в ближайшее лето собирался сильно поправить дела. В один жаркий летний день я разрыхлял кукурузное поле конным культиватором, и тут ко мне подошел какой-то человек и спросил, что я собираюсь делать осенью. Я сказал — ухаживать за коровами и собирать, не в обиду будь сказано, коровьи лепешки. А он говорит: «Я ищу учителя в школу»

Я ему отвечаю, что не знаю никого такого в округе, а он мне: «Я ищу именно вас. Я говорил с директором средней школы, где вы учились: он считает, вы справитесь»». Так, в восемнадцать лет Герберт Уотсон стал школьным учителем. Ему понравилось преподавать, и он поступил в бесплатное педагогическое училище, но этим не удовлетворился. Он понимал, что не сможет потянуть плату за обучение в Корнелле — почти такую же, как в Кросс-маунтэт, — и отправился в Антиох, где студенты могли работать и учиться. Там он работал на заводах Форда, на конвейере; продавал журналы, преподавал в мужской школе для умственно отсталых штата Нью-Джерси…

В речи, которую произнес Герберт на церемонии выпуска 1950 года, были, в частности, такие слова: «Вообще-то говоря, жизнь у нас слишком легкая, чересчур расслабляющая, требующая мало сил и опыта — во всяком случае, природного, исконного, первобытного. Здесь вам довелось пожить в окружении дикой природы, походить по лесу, испытать голод, жажду, усталость, промокнуть, замерзнуть, заблудиться; отгонять от себя слепней и слушать в кромешной тьме пугающие шорохи. Я бы хотел, чтобы и впредь у вас находилось время на приключения подобного рода».

«Фанатики видят сны, — писал Китс, — и плетут из них рай для своей секты». Но фанатизм и рай превратит в одиночную камеру.

В сентябре мама повезла меня в школу. Я не отрываясь смотрела в окошко. Час за часом горы становились все выше, а крохотные деревушки попадались все реже. Мною владело одно-единственное чувство: тяжелый свинцовый страх. Мосты были сожжены, даже дом в Корнише на этот год заперт. Пока я отдыхала в лыжном лагере, мать вывезла мебель из Красного дома и перебралась в Норвич, в частично обставленный коттедж. Школа, где учится Мэтью, — в двух шагах, и самой матери недалеко ездить в Дартмут на занятия: она собиралась закончить школу, которую бросила много лет назад, когда вышла замуж. Все разумно, все как нельзя лучше — но мною владело странное чувство. Мамины вещи поставили в спальню, вещи Мэтью — в комнату рядом; я узнавала нашу мебель из гостиной. Мама и Мэтью будут тут жить. Мои вещи: стол, кровать, игрушки, постеры, яркие этикетки от йогурта «Данной», наклеенные на дверь моей спальни рядом с «кирпичом», дорожным знаком; открытки с маргаритками — все, кроме одежды и лыж, оставалось в Корнише, куда мы с мамой и братом собирались вернуться только на лето. Предполагалось, что зимние каникулы я проведу в Норвиче, в комнате для гостей на первом этаже. Там стояли две двуспальные кровати, я могла выбрать любую, имелись отдельная ванная и телефон, но все это сильно походило на мотель.

Пока мы ехали, я вспоминала недавно прочитанную книгу, историю молодой женщины восемнадцатого века: она отплывала на корабле в Австралию, забирала с собой все, что могла, и навсегда прощалась с домом, семьей, родиной. Не в пример тем людям восемнадцатого века, мир я себе представляла плоским. Далеко заплывешь — свалишься с края, но перед этим встретишь ужасных, невиданных змей и морских чудищ. Обитаемые земли для меня простирались или к востоку от Корниша — в Лондоне, в Венеции — или в теплых южных краях, на Флориде или на Барбадосе. Мы ехали не туда. К пустынным местам. Ко львам, тиграм, медведям. Боже мой! Какое унижение — поймать себя на том, что все время твердишь мысленно одну-единственную фразу: «Хочу к маме».

Узкая дорога вилась между высоких, суровых скал, которые гляделись в бездонные, черные ледниковые озера. Такие ландшафты любили изображать американские художники романтической школы: они стремились пробудить чувство благоговейного, головокружительного страха перед лицом великой драмы стихий. Мне известно теперь, что такой ландшафт считается сногсшибательно красивым.

Мать прервала длившееся несколько часов молчание и сказала бодрым тоном британской школьницы: «Ну, вот мы и приехали». Маленький придорожный указатель — вот и все, что говорило о наличии здесь школы. Мы свернули с автострады и поехали по грунтовой дороге мимо учебного хлева, потонувшего в навозе, мимо грядок с «экологически чистыми» овощами, которые рекламный проспект обещал — или которыми стращал, это как посмотреть. Наконец, мы заехали в тупик, где располагалось главное здание школы, состоящее из нескольких крыльев, в которых находились спальни, классы, столовая, офисы, и на первом этаже — студия для занятий прикладными искусствами. В окошко нашей машины заглянули какие-то ребята, объясняли по схеме, как проехать к нужному спальному корпусу, или «дому», как было положено говорить.

Меня определили в Стеклянный дом, который находился в трех минутах ходьбы от главного здания. Некоторые из «несгибаемых, находчивых и неунывающих» мальчиков старшего возраста ночевали где-то за милю отсюда: неплохая пробежка зимним утром, до рассвета, когда при минус сорока по Фаренгейту плевок замерзает, не долетев до земли, и хрустит под ногой, если на него наступишь. Выяснилось, что красивые спальни, которыми я любовалась в рекламном проспекте, сфотографировали в новых домах на холме. Они специально проектировались для детского общежития, в них были большие ванные комнаты с множеством маленьких раковин, и гостиная, похожая на лыжную базу: масса диванов и кресел вокруг большого очага. Наверху, по обе стороны широкого, светлого, с потолочными окнами коридора, тянулись одна за другой двухместные спальни, устланные коврами, выкрашенные в яркие цвета, с уютной встроенной мебелью; между кроватями — окно, из которого открывается красивый вид.

А мне отвели спальню в старом доме, обычном жилом доме, где на второй этаж вела узкая лестница, где в четырех маленьких комнатках обитало восемь детей. И это был не «Стеклянный дом», а «Кроличья нора» — там было темно и мрачно. Герберт и Кит, директор с директрисой, занимали квартиру на первом этаже Стеклянного дома. Я туда ни разу не заходила. Ширококостная незамужняя особа, учительница верховой езды и математики, довольствовалась обычной комнаткой чуть ли не на чердаке. Она помогла нам с мамой затащить ко мне в спальню чемодан и постельные принадлежности. Я сама несла свой драгоценный портативный магнитофон, без которого наотрез отказалась куда-либо ехать; только что вышел «Белый альбом» — надо ли объяснять? Моя соседка еще не прибыла, так что я выбрала место поближе к окну; если бы знать, что в Стеклянном доме, как, спешу добавить, и в Корнише, полагалось на ночь выключать отопление, я бы такой ошибки не совершила. Умение мерзнуть приравнивается к моральным качествам — вот она, тысячелетняя чума стоицизма, от Древней Греции до Гордонстона!

Два моих платья мать повесила на плечики, зная, что они мне не скоро пригодятся, и заметила, как просторно в шкафу. Потом мы пошли обратно к машине. Мать помахала мне рукой на прощание — во всяком случае, должна была помахать, хотя я этого не помню. Помню одно: я неподвижно стояла и тупо глядела вслед машине, которая уезжала, поднимая пыль. Прошла целая вечность, прежде чем я повернулась и по дорожке мимо навеса, под которым держали корнеплоды, пошла к главному зданию.

Как раз тогда мир пошатнулся, и меня сорвало с якорей. Я пыталась продвинуть непослушное тело хоть к какому-нибудь просвету: им оказалась дверь в главное здание. Скользящая, струящаяся влага, в которую я превращалась, уже гремела у меня в ушах, когда я достигла края стремнины. Я текла по длинному коридору и меня колотило о десятки открытых шкафчиков, кукольных домиков без дверей: ни одного укромного местечка. Мне сказали, что на одном из шкафчиков будет написано мое имя: там будут лежать калоши, с меткой на стельках; там будет висеть рабочая куртка, с меткой на вороте; все по стандарту: калоши — внизу, куртка — на крючке. Волны не запирающихся шкафчиков — а я скольжу вдоль стены, и солнце, врывающееся в коридор через высокие окна, слепит глаза, и в лучах вьются, пляшут пылинки.

В длинном коридоре показалась белозубая улыбка — улыбка Чеширского кота. Высокого, с меня ростом. Улыбка изрекла: «Привет, меня зовут Холли. А тебя как?»

Пегги. Пегги. Пегги. Слово, тяжелое, будто налитое свинцом, с трудом преодолело путь от легких до языка и, найдя наконец отверстие рта, вырвалось наружу: «Пегги. Мне… мне тут не нравится».

Улыбка сделалась еще шире и подтвердила: «Да, это действительно паршивое место. Уж мне ли не знать: я тут с десяти лет». Холли закатила глаза. Потом, то ли прочитав мои мысли, то ли потому, что острый «чеширский» взгляд уловил, что тело мое вытекает из одежды и вот-вот заструится по коридору к холлу и к канализационной решетке, она сказала: «Пошли, покажу потрясное укрытие».

Моя «чеширская» подруга всю жизнь подбирала брошенных животных. Я видела, как она подзывала на улицах Манхэттена бродячих кошек, одичавших и грязных, — и вот они уже нежатся на полу в ее кухне, задрав все четыре лапы, чтобы им почесали животик, и отзываются на клички Мэйхем, Хаос и Фьоруччи. Подростком она болталась за кулисами и обжималась на задних сидениях лимузинов с рок-н-рольными мальчиками. В двадцать лет она, единственная со всего курса, в первый день занятий явилась на юридический факультет Колумбийского университета в тесно облегающем костюме леопардовой расцветки и в высоких сапогах. В тридцать лет ее рейтинг как профессионала был так высок, что ее пригласили юрисконсультом в одну из крупнейших фирм звукозаписи, и тяжелые металлисты, да не кто-нибудь, а «Фастер пуссикэт» и «Скорпионе», побросав свои жала, рассаживались за ее кухонным столом и с восторгом смаковали лазанью.

Если Холли с тобой подружится — это на всю жизнь. Ты знаешь, что есть место, куда ты всегда можешь прийти, где будешь чувствовать себя как дома. Недавно мы отметили наш сороковой день рождения шампанским и шоколадом, сидя в теплом джакузи у нее в квартире на Беверли-Хиллз. Покидая Кросс-маунтэт, она поклялась, что больше никогда не будет мерзнуть, голодать и играть в выбивалу. Могу засвидетельствовать, что ни одна пара «практичных», на низком каблуке, туфель не пятнает собой ее обширный гардероб. «Здесь, конечно, получше чем в камине», — изрекла она со своей широкой улыбкой, когда мы сдвинули бокалы с шампанским.

Камин был нашим святилищем весь тот долгий год в Кросс-маунтэт. Не прошло пяти минут, как мы познакомились, а она, готовая поделиться своим тайным убежищем, уже вела меня по коридору в библиотеку. Там в углу был старый заброшенный очаг, в котором вместо поленьев лежали подушки. Предполагалось, что это — уютное местечко для чтения. Но если заползти внутрь, поглубже, и вскарабкаться наверх, можно на высоте где-то в три фута обнаружить выступ: один ряд кирпичей — да славится он во веки веков! — был положен неровно, и, опершись о противоположную стену, там можно стоять почти во весь рост. В холодную погоду мы с Холли по два часа торчали в этом камине — а все думали, будто мы участвуем в «играх на свежем воздухе», от которых не могли избавить ни град, ни снег, ни слякоть, ни дождь.

В тот первый раз мы болтали в камине, пока мое тело не обрело прежнюю, твердую форму. К тому времени, как прозвенел звонок к обеду, я уже могла без опасности для жизни пройти валким, пихающимся коридором, полным ребятни, спешащей в столовую. Холли помогла мне разобраться в схеме, согласно которой ребята рассаживались. Мы ели «семьями» по шесть человек. Учитель сидел во главе стола, а дежурный — в конце: всю неделю он должен был приносить блюда с кухни, как это делается в семьях, а потом убирать со стола. Остальные четверо детей размещались между дежурным и учителем, по двое с каждой стороны. За столом, как и в большинстве спальных корпусов, были собраны разнополые и разновозрастные дети, опять же в подражание семье. Состав «семей» каждую неделю менялся.

Соседка по комнате нашла меня после обеда. Это было нетрудно, потому что я была единственной новенькой в выпускном классе. К Стеклянному дому мы направились вместе. Сразу было можно догадаться, что эта девочка не принадлежит к «крутым» ребятам; она слушала какой-то никому не ведомый альбом под названием «Шеклфордс Синг»; зато была ужасно добрая, душа нараспашку — я тут же поняла, что с соседкой мне повезло.

Через пару недель я разобралась, что к чему. Я вычислила, что надо записываться на работы по дому: накрывать на стол, подметать в холле, выполнять всякие другие задания по уборке помещений — все, что угодно, только бы не вставать на заре и не бежать в хлев. Уроки проходили гладко, друзей я заводила легко. Дружелюбие и великодушие тамошних детей до сих пор меня изумляют. Мы, восьмиклассницы, «маленькие женщины», по собственной инициативе несколько часов в день проводили с девочками восьми-девяти лет, заменяя им маму: этим детям так нужна была материнская ласка, что мы забывали, насколько и нам она требуется тоже. Мы вставали среди ночи и гладили по головке плачущую, тоскующую по дому малышку, которую разбудил дурной сон, или обнимали в холле торжествующую — девчонку, которая только что научилась сидеть на лошади и должна была кому-то об этом рассказать. Больше всего меня удивляло, что никто в нашем классе не дразнился и не злобствовал, как это часто бывает среди детей. За целый год я заметила лишь три случая недоброго отношения. Каждый раз жертву изводили из-за какого-то внешнего недостатка. Один мальчишка назвал мою соседку по комнате «Паршой», и это было жестоко: она страдала каким-то легким кожным заболеванием типа экземы. Я пригрозила, что пробью его башкой стенку, если он повторит это еще раз. Черную девочку по фамилии Вагнер, у которой была пышная грудь, для нас, глупых белых детишек, просто необъятная, называли «Вагнер-Сиси»; и, наконец, прозвище «Три с четвертью» прицепили мальчику с вихляющей походкой — не знаю, был ли дефект органическим или нервным. Тем троим было обидно, ясное дело, и все же это необычно, когда восемьдесят детей от четвертого до восьмого класса живут рядом двадцать четыре часа в сутки и так мало друг друга изводят. Думаю, там подобрались исключительно хорошие ребята. Ко мне, во всяком случае, они относились хорошо.

Еще одна странная вещь, непохожая на то, что было в моей прежней школе: ребята в Кросс-маунтэт на удивление мало внимания уделяли сексу. Может быть, подсознательно боялись инцеста: ведь мы все жили одним домом, заменяли друг другу семью? Не знаю. Те немногие, кто завел пару, походили на образцово-показательную белую англо-саксонско-протестантскую супружескую чету средних лет, вроде тех, которые изображаются в каталогах Орвиса: они мирно гуляли по дорожкам, взявшись за руки; иногда клевали друг друга в щечку, желая спокойной ночи, да и то если ходили вместе год или два; иногда в знак взаимной симпатии бросались снежками. В Хановерской средней школе пары сходились и расходились каждый месяц, мы без конца устраивали или обсуждали танцульки и вечеринки — а здесь, в Кросс-маунтэт, мы, прыткие ребята, которые лунными ночами вылезали через окно погулять, могли себе позволить лишь то, что у нас называлось «покурить вдвоем». Тот, у кого была сигарета, предлагал мальчику или девочке, которые ей или ему «нравились», обмен дымом «рот в рот»: курильщик выдыхал дым вам в рот, касаясь губ, а вы этот дым вдыхали. Было здорово. Но если бы кто-то за этот год дошел до чего-то более существенного, я бы прознала, уж поверьте.

И говорили мы о тех, кто нам «нравится», совсем, совсем по-другому, не так, как в прошлом году или в последующие годы моего отрочества. Не о том мы говорили, насколько далеко зашли или собираемся зайти, и не сплетничали о том, кто с кем ходит. Наши разговоры скорее походили на чинную беседу о мужьях и детях: такие веду я сейчас, в сорок лет, с другими мамашами на детской площадке. «Как Уилл: я слышала, он сегодня забил два гола? Интересно, сможете ли вы на следующий год пойти в одну и ту же школу?» И так далее. Странно.

До поры до времени все шло довольно гладко, но однажды вечером я, вернувшись к себе в комнату, почувствовала: беда. Что-то было неладно, я нюхом чуяла это. Быстрым взором окинула комнату, молниеносно проверяя, все ли на месте. Дошла до столика у кровати, и взгляд застыл на маленькой, размером с мою ладонь, шкатулке из Швейцарии, которую подарил мне отец, — голубенькой, расписанной вручную красивыми цветочками. К ней прилагался крошечный ключик: чтобы откинуть крышку, нужно было вставить его в скважину. Когда я утром уходила, шкатулка была заперта. А сейчас крышка чуть перекосилась. Вглядевшись пристальнее, я обнаружила, что петли сломаны, а миниатюрная замочная скважина выглядит так, будто взломщик пытался сунуть туда изрядных размеров отвертку. Ничего не пропало, потому что там ничего и не было. Повернувшись к шкафу, я увидела, что в наших вещах кто-то рылся: платья наполовину съехали с вешалок, спальный мешок вынут из чехла и развернут. Я села на кровать, прижала к себе подушку, которую привезла из дома. Не только молния на чехле была расстегнута, но и поролон вылез наружу; обрывки валялись на простынях. Упаковка «Лайфсэйверс», которую я прятала в подушке, исчезла.

Соседка вошла и, увидев мое лицо, застыла на месте:

— Пегги, что случилось?

— Нас обокрали, — произнесла я без всякого выражения. Потом встала и показала ей шкаф и все остальное.

— Нас обыскали, — поправила она деловым тоном. — По комнатам шарят, ищут припрятанные конфеты. Обычно после праздников, но никогда нельзя знать заранее.

— Но мою вещь сломали.

Она воздела руки и печально пожала плечами. Потом руки опустились и плечи поникли. Что тут скажешь?

Назавтра меня вызвали на первый из многих «сеансов» к директрисе, Кит Уотсон, которая ребенком «собирала младших детей и играла в школу, устраивала базары и ставила спектакли». Боже мой: она до сих пор «ставила спектакли» с детьми, которых «собрала». Холли проводила меня до коридора, ведущего в офис Кит в главном здании. «Удачи. Жду в камине». Дальше мне невероятно трудно писать. Борюсь с клавиатурой, но пальцы будто налились свинцом. У живота грелка. Вчера я устала бороться с собой, закрыла файл, выпила две таблетки ативана (седа-тивного средства из «семейства» бензодиазепиновых) и не спеша гуляла вокруг пруда неподалеку от моего многоквартирного дома. Сегодня я испускаю ядовитый запах: из пор выходит ативан, и страх, и токсины. Интересно, можно ли прихватить с собой лэптоп в парную баню.

Я прошла по коридору, постучалась в дверь. Раздался голос: «Входи». Кит указала мне стул напротив своего стола и велела: «Садись». Ей не требовалось много слов, чтобы нагнать страху. Большая, львиная голова; серьезное и строгое лицо. Короткие седые волосы, зачесанные назад, открывают квадратный лоб. Маленькие глазки и массивная челюсть: когда Кит говорила, обнажались поразительно крупные зубы, которыми она то и дело громко клацала и скрежетала: то была какая-то непроизвольная гримаса — будто приходится насильно стискивать эти зубы, иначе они выпрыгнут изо рта и вцепятся в жертву. На столе лежала упаковка «Лайфсэйверс», которую я прятала в подушке. Кит о ней ни разу не упомянула.

Холли предупредила, каким будет первый выпад. Кит, как по нотам, начала:

— Сразу должна сказать тебе, Пегги, что у нас с тобой будут проблемы. — Длинная пауза. — Ты не подходишь нам, правда. — Пауза. — Знаешь, Пегги, никто из детей не дружит с тобой по-настоящему. Они хотели бы дружить с тобой, в самом деле хотели бы, — но твое поведение, твое отношение к людям должны измениться, чтобы у них это получилось.

Я сдуру промямлила:

— Со мной многие дружат.

— Нет-нет: ты им навязалась. На самом деле они не хотят с тобой дружить. Уж я-то знаю: они приходят сюда и все мне рассказывают.

Я умолкла, но Кит поняла, что на этом меня не провести. Я не тряслась, не всхлипывала, не сходила с ума; «размораживание», как она и ее дочь Кэтрин называли тот момент, когда им удавалось «прорваться сквозь психическую защиту ребенка», еще не наступило.

— Мы хотим тебе помочь, но ты должна нам открыться, рассказать обо всем.

Я сидела с каменным лицом, устремив взгляд куда-то поверх ее левого уха. Было в интонации ее речитатива что-то такое, от чего я не могла сбежать в своей обычной манере: отделиться от себя и переждать, пока все кончится. Я и сейчас могу спать, когда под окнами строят дом, забивают сваи и так далее, но если по телевизору или по радио слышны обрывки фраз, достаточные для того, что-бы пробудить любопытство ума, автоматически берущегося за решение головоломки, — все пропало. Мамины вопли были для меня копром, забивающим сваи. Отцовские проповеди — лязгом гильотины. А эта женщина яростно шептала, чуть не мурлыкала: так насильник, уложивший жертву в постель, что-то лепечет в подушку. Я сидела неподвижно, а она медленно перебирала телефонный провод, и вдруг — бац! — хлопнула массивным черным аппаратом по столу. Потом уставилась мне прямо в глаза, перегнулась через стол так, что я ощущала тепло ее дыхания, и, не меняя тона, исторгла из себя следующие слова:

— Ты гадюка. Змея подколодная. — Зубы громко, неудержимо клацали, расставляя точки. — Ты знаешь, зачем твои родители послали тебя ко мне? Знаешь, а…? Я тебя спрашиваю, знаешь? — Снова клацнули зубы. — Им не удалось вывести тебя на чистую воду, но я это сделаю.

Такие слова не забудешь. Подумайте: в то время наркотики еще не достигли закрытых школ, во всяком случае, этой: я припрятала пакетик леденцов для себя, не толкала одноклассникам героин. Меня потрясли и ужаснули не скверные, злые слова, даже не накал ярости — к этому я давно привыкла дома. Но совершенно выбивала из колеи ее мерзкая способность внешне оставаться спокойной, вполне владеть собой, извергая такую ярость. Честно скажу, я до смерти перепугалась.

Слезы заструились у меня по щекам. Кит долго смотрела на меня, а потом сказала:

— Я не могу больше выносить твоего вида. Иди с глаз долой. — Я поднялась, и она добавила, выставив в улыбке все зубы: — Скоро мы поболтаем с тобой еще, обещаю.

Меня так колотило, что я с трудом могла удержаться в камине. После этих «сеансов» мы с Холли каждый раз начинали бурно веселиться, чтобы сохранить нашу гордость, которую Кит старалась уничтожить. Вышибить из меня слезу не удавалось никому с тех пор, как мне миновало пять лет. Я была крепким орешком и тем гордилась. Но в каждый из «сеансов» проливалось хотя бы несколько слезинок, как ни пыталась я их сдержать. Холли ждала меня у кабинета Кит, шутками и смехом врачевала раны:

— Здорово ты потрудилась на этот раз, заставила ее отрабатывать денежки. Рекордное время: два часа и пятнадцать минут! — Она язвительно передразнивала Кит: — Вы — проблемные дети. Мы знаем, что у вас есть проблемы, и действительно хотим вам помочь, — клац, — но вы должны, — клац, — рассказать нам все.

Со временем Кит исчерпала весь свой репертуар. Опробовала методы, хорошо действовавшие на Холли и многих других ребят. Толковала, что дети втайне меня терпеть не могут, что у меня один друг — она, Кит, и так далее. Но меня нельзя было сбить с толку. Я знала, кто мне друг. Кит всегда добивалась слез, без этого она никого не отпускала — но «разморозить» меня так и не смогла. Однако чем крепче ты держался, тем дольше все это тянулось. Она никогда не прекращала сеанса, пока ты не признаешься в чем-нибудь, всхлипывая и трясясь. В глазах ее тогда вспыхивало торжество, и она выпускала тебя на волю. До поры до времени.

Понадобились месяцы ее так называемых «сеансов», чтобы найти у меня ахиллесову пяту. Тогда я впервые увидела в ее глазах улыбку. Теперь я знаю: обвинив ребенка на пороге отрочества в том, что он извращенец и в глубине души таит гомосексуальные наклонности, вы, скорее всего, попадете в точку. А тогда я думала, что злобная Кит обладает способностью проникать в мои мысли. Ей было ясно, как на ладони, что в пятом и шестом классе я глаз не сводила с мисс Марч. А купаясь летом в пруду, играла в «лесби» с другими девчонками, моими ровесницами: мы забирались под мостки, задирали купальные лифчики и «показывали», что у нас там, под ними. Одна девчонка, из молодых да ранняя, приехавшая к друзьям погостить между пятым и шестым классом, сочинила такую игру: все девчонки разделись догола, она была хозяйкой, а другая девочка — рабыней; рабыне понарошку отрезали грудь и присыпали рану солью; та дошлая девчонка даже слегка укусила ее за лобок. Сцена запечатлелась у меня в памяти, она и захватывала, и отвращала — но часто вставала перед глазами, особенно по ночам. Несмотря на множество поклонников и многочисленные гетеросексуальные «похождения», меня тайком охватывали сомнения, не лесбиянка ли я.

Когда Кит нащупала эту болевую точку, я раскололась. Она заставила меня прямо у себя в кабинете, на своей машинке перепечатать письмо матери, заготовленное ею заблаговременно, давным-давно. Процедура заняла несколько часов — я не умела печатать и, сделав ошибку, должна была начинать сначала. Письмо было признанием в том, что я — извращенка, лесбиянка, более того: сумасшедшая с манией преследования. Ничто не могло меня спасти, а Кит все твердила: «Ведь мы хотели тебе помочь, но ты не открылась».

Удивительно, что мать не разобралась сразу, что это признание вырвано силой. По доброй воле я никогда не призналась бы своей матери даже в том, который теперь час. Клэр была чуть ли не последним на земле человеком, с которым бы я по своей охоте поделилась скрытыми сексуальными побуждениями и страхами. Думаю, мама так изголодалась по нормальному общению со мной, тринадцатилетней букой, вечно бурчащей что-то, презрительно скривив рот, что ей хотелось считать письмо доверительным, написанным по собственной воле. Кто знает. В ее пользу говорит тот факт, что она ответила ясно и четко на все нелепости, в том письме заключавшиеся.

(1969)

«Дорогая Пегги!

Спасибо за прекрасно отпечатанное письмо.

Меня очень взволновало известие о том, что ты & Дугал & Брайон /мальчики/ все поголовно лесби — не уверена, что могу логически это осмыслить; хотя, конечно, уверена, что вы должны быть этим глубоко обеспокоены (особенно Дугал & Брайон — интересно, знают ли их матери? Может, нам собраться вместе и обсудить это? Устроить смотрины?)

Что до остального, то ВСЯКИЙ может показаться непонятным кому-то и где-то, и если происходит разрыв, или вообще отсутствует возможность общения и понимания, кажется, что кто-то делает очень странные вещи. Не бери это в голову.

Сумасшествие возникает, когда что-то держишь в себе, а вовсе не от самовыражения. Человек сходит с ума, если не способен противостоять реальности или поделиться своими тревогами. Когда стресс или боль становятся невыносимыми, некоторые люди нарочно устраивают в себе короткое замыкание — боятся, что иначе погибнут. Короче говоря, сумасшествие — реакция на то, чего нервная система определенного типа не может вынести. Оно грозит слабым «эго», не сильным, так что, думаю, тебе беспокоиться не о чем.

Только не отгораживайся и не замыкайся.

Но, с другой стороны, принимай в расчет чужие слабые «эго» и их тенденцию к самозащите через лицемерие или выдумки — и БУДЬ К НИМ ДОБРА. Если это невозможно, держись от них подальше. Если и это невозможно потому, что они имеют над тобой какую-то власть, не давай им себя в обиду и прислушивайся, если ты на это способна, к любому исходящему от них ценному или умному совету; в остальном же будь терпима к их слабостям — знай, что это их слабости , не твои. Не будь эти люди ущербными, тебе же было бы хуже.

Ты — смешно писать тебе об этом, но меня обеспокоило твое послание —

Не параноик,

Не сумасшедшая,

Не извращенка.

Озадачиваешь некоторых взрослых — ДА — определенно!

Если тебя кто-то сильно обидел, постарайся поразмыслить об этом трезво, на ясную голову, — может быть, ты и права.

Пожалуйста, будь благоразумна. Пожалуйста, не доводи до того, чтобы тебя выгнали из школы. Не стоит. Там много хорошего, по-настоящему хорошего.

Вроде все.

Я очень-очень люблю свою доченьку: извращенку или нет, лесбиянку или фею, сумасшедшую или в здравом уме, непонятную или простушку, неразвитую сексуально или развитую чересчур (все равно эти определения что-то значат лишь для других). Просто задумывайся над тем, что ты делаешь и для чего, насколько это тебе подходит, не навредишь ли ты кому-либо из окружающих или самой себе.

С любовью и с моралью Ма ».

Я чуть не умерла от стыда, читая насчет «смотрин», но была рада, что мама, по крайней мере, поняла, как глупо называть мальчиков «лесбиками». Всем известно, что мальчики — «гомики», а девочки — «лесби». Если бы я тогда могла догадаться, у кого на самом деле грязные мысли…

Я умоляла отца забрать меня домой. Я каждую неделю звонила ему, разумеется, по спаренному телефону, используя тот единственный телефонный звонок, который нам разрешался по воскресеньям. Каждый раз было ясно, что кто-то слушает у параллельного аппарата. Старики часто дышат громко, сами того не замечая. Но о чем я не догадывалась, пока Холли не ткнула меня носом в очевидный факт, так это о том, что письма домой, которые мы неукоснительно писали раз в неделю, рассевшись, словно в классе, в столовой, тоже просматривались перед отправкой.

— Как ты думаешь, почему мы должны отдавать их в незаклеенном конверте? — спросила она, возводя глаза к небу.

На «сеансе» с Холли Кит совершила ошибку, слишком близко к тексту процитировав письмо, которое Холли написала, и девочка сообразила, что Кит читает скорее в чужих письмах, нежели в умах. Такие вещи вовсе не упоминаются в бодреньких рекламных проспектах типа «Как выбрать хорошую школу для вашего ребенка». А следовало бы задавать школьному начальству вот какие вопросы: «Суете ли вы нос в чужую почту? Подслушиваете ли телефонные разговоры? Обыскиваете ли комнаты? Даете ли детям еду, когда они голодны? Поддерживаете ли зимой в жилых помещениях температуру выше нуля? Какие приняты у вас дисциплинарные взыскания? Мне бы хотелось узнать, как соблюдаются здесь основные права человека, а потом уже любоваться благоустроенными конюшнями и лабораториями, оборудованными по последнему слову техники».

Хоть и подозревая, что меня слушают, я все же рассказывала отцу обо всем, что со мной происходит, не касаясь, правда, унизительных обвинений в тайно лелеемой ложной сексуальной ориентации; жаловалась, что Кит меня совсем затравила. Он мне верил. Говорил, что много раз в своей жизни встречал таких «Кит». Особенно в школах и в армии. Рассказывал истории совершенно в том же духе; определенно, папа ее раскусил. Но не примчался забрать меня.

В День благодарения он явился с визитом. Родители могли навещать детей, но не разрешалось забирать их домой. Или просто я тогда так думала — ведь несколько лет спустя отец осенью ездил в Кросс-маунтэт и забирал брата домой на Дартмутский чемпионат по футболу, причем проделывал это по нескольку раз как в первый, так и во второй год его пребывания там. Может быть, правила изменились после того, как Кит ушла на пенсию.

Кит улыбалась, не переставая, когда отец приехал в День благодарения; даже обняла меня за плечи. Отец сказал, что она его ничуть не провела. «Она хочет, чтобы все думали, какая она замечательная, какой передовой педагог, но ее видно насквозь. Она тебе этого не простит, Пегги, не простит никогда». Отец сказал, что меня «Бог наказал таким лицом, на котором все можно прочесть», точно так же, как и его самого: я не могу скрывать свои чувства, свое отношение к людям. Я увидела ее, как в зеркале, такой, какой она сама себя видела, и позволила прочесть свои мысли — «ты вовсе не выглядишь так, ты ничем не лучше остальных».

Отец также высказал ряд интересных соображений по поводу школьной программы. Мы устроили большое шоу для родителей — с музыкой, скетчами и прочими удивительными штуками, каким нас обучили. Дон, учитель музыки, сочинял песни и сценарий в великой спешке, за три дня, остававшихся до представления. Мы были потрясены (хотя большее потрясение довелось испытать мне через пятнадцать лет: заехав в школу на День благодарениями услышав ту же байку о спектакле, который сочинили и приготовили за неделю или около того, я вдруг узнала добрую половину мелодий) — и я в присутствии отца начала восторгаться: поразительно, как много смог сделать Дон за такое короткое время. Папа спросил: «Он ведь знал, что шоу готовится к Дню благодарения, так ведь?» Я кивнула. «Чем же тут восхищаться, если он до последней минуты не начинал работу?» Хм-м-м-м. Мне это не приходило в голову.

Папа называл вещи своими именами, но не удосужился обучить меня приемам, к которым прибегали его «несгибаемые, находчивые и неунывающие» герои Симор и Бадди Глассы, когда сталкивались с несносными директорами летних лагерей или школ. Симор, в совершенстве овладевший тремя «Н» еще в семилетнем возрасте, описывает, как столкнулись директор лагеря мистер Хэппи и маленький Бадди. Во время еженедельной проверки коттеджей, где живут мальчики, мистер Хэппи устраивает пятилетнему Бадди ужасный разнос за то, что он не так заправил постель, как заправлял сам мистер Хэппи, когда служил в армии. Отец часто рассказывал нам, что в военной школе то и дело проверяли койки — монета в четверть доллара, брошенная на постель, должна подпрыгнуть на определенную высоту, иначе койка по уставу не принималась. Симор говорит, что «не стал вмешиваться и заступаться», потому что «этот парнишка… способен за себя постоять в любой ситуации». И, конечно же, бесконечно находчивый Бадди посреди тирады мистера Хэппи вдруг закатывает глаза так, что видны одни белки, — знаменитый трюк, которому он научился, — и до чертиков пугает мистера Хэппи; тот улепетывает, даже «забыв записать вашему замечательному сыну очередное замечание!»

Возможно, отец переоценил несгибаемость и находчивость своей дочки. Все же во время этого визита в День благодарения папе удалось, как я понимаю, вызвать Герберта на откровенный мужской разговор и изложить все, что он думает об обращении со мною Кит. Результаты были не особо воодушевляющие. Когда мы ели индейку в гостинице «Миррор Лейк», отец сказал, что Герберт был искренне смущен и удручен, услышав о том, какие яростные, ни с чем не сообразные чувства питает ко мне его супруга. Но, добавил папа:

«Герберт — слабак. Не думаю, чтобы ему удалось с ней совладать. На том дело и кончилось. Возьми шоколадного торта. Ручаюсь, он не такой вкусный, как у «Вольфи», но выглядит неплохо».

После обеда мы с братом спустились вниз, туда, где в отеле была комната для игр. В углу стояли два великолепных автомата с конфетами, объекты поклонения, идолы, ждущие приношений в виде серебряных монеток. Небесные дары — «Скай Бар», «Милки Уэй» и «Лайфсейверс» — посыпались в наши протянутые руки. Еда, еда, еда. Я всегда ходила голодная. В школе был установлен тотальный, абсолютный контроль над едой. Делать запасы строго воспрещалось. Даже если унесешь яблоко со стола, чтобы съесть его позже, будешь наказан. Нам дозволялось есть то, что ставили перед нами в часы трапез, а между трапезами — ничего. Если во второй половине дня ты находился неподалеку от главного здания, две кухарки, обе по имени Глэдис, могли, пользуясь разрешением администрации, выдать тебе горсточку «сластей»: жестких, как подошва, сушеных фиников, которые нужно было минут десять держать во рту, и только потом пытаться разжевать. Даже в британских закрытых школах «ящичек сластей» из дома практически считается неприкосновенным. Здесь такие вещи были строго запрещены. «Душегубы, нацисты», — шептали мы с Холли еле слышно, в пронзительно холодный день убирая с поля поздние корнеплоды. Потом изобразили, будто насмерть забили друг друга турнепсом.

По моей просьбе брат привез из дома пластиковую коробку с плотно прилегающей крышкой. Контейнер, не пропускающий воздуха, мне был якобы нужен для того, чтобы хранить образцы листьев. Мы доверху набили его мягкими белыми булочками и конфетами, и вечером, вернувшись в школу, я направилась прямо в лес, вырыла яму глубиной в фут и закопала контейнер. Если не пустят по следу собак, я, возможно, и выживу.

Кит бесилась оттого, что со своей ненавистью ко мне она оставалась в абсолютном меньшинстве, строго говоря, в полном одиночестве. При этом надо учесть, что учителя, ее окружавшие, не стеснялись выказывать неприязнь, даже отвращение к учащимся. Тому свидетельство — резкий тон характеристик, в которых прослеживалось, насколько успешно идет «выковывание» наших характеров; их посылали родителям в конце каждой четверти.

/Моя характеристика за полугодие, подписанная директором/.

«Всю осеннюю четверть Пегги скорее искала, экспериментировала, задавала вопросы, даже выражала недовольство, — в весьма, правда, ограниченных пределах — чем предпринимала сознательные, результативные усилия. Она способна двигаться в нужном направлении и воспринимать общезначимые ценности, но слишком неуверенна в себе, чтобы, собрав все силы, преодолевать препятствия.

Весьма вероятно, что из этой девочки, восприимчивой, талантливой и целеустремленной, вырастет организованный, счастливый человек. Жаль, что из-за краткости ее пребывания в Кросс-маунтэт нам остается слишком мало времени, чтобы внушить ей уверенность в собственных силах и привить полезные навыки. Надеюсь, что мы многого добьемся за оставшиеся несколько месяцев. Она делает заметные успехи.

—  Херберт».

/Первая годовая характеристика Холли, подписанная директором/.

«К концу первого, бурно протекавшего, года пребывания Холли в Кросс-маунтэт появились многочисленные признаки того, что она начинает лучше разбираться в себе и в своих отношениях с окружающими, подходить к своему поведению более ответственно. В ней все еще заметны черты сконцентрированного на себе, жалеющего себя, незрелого подростка /ну же, Херберт, не стесняйся, выкладывай все как есть/ — подростка, который храбро бьется, чтобы утвердить себя, определить свое место в мире — она бросает вызов миру, и этот же мир пугает ее…

По стандартному программному тесту, проведенному этой весной, она получила средний балл 11, 6 — очень высокий для ученицы, заканчивающей седьмой класс. Вообще-то говоря, тот же балл она получила и осенью, и это показывает, что ее энергия была направлена скорее на попытки приспособиться к требованиям жизни в коллективе, чем на повышение успеваемости. /Или, может быть, это показывает, что мы не преподали ей ни черта с тех пор, как она у нас учится?/

Думаю, второй и последний год пребывания Холли у нас будет более эффективным /sic/ и продуктивным во всех отношениях; хотя она, как и все мы, обладает ярко выраженными индивидуальными чертами, которые нужно учитывать при воспитании.

—  Херберт».

/Моя «домашняя» характеристика, данная «родительницей», Сью/.

«Пегги в целом прекрасно справилась с очень сложной ситуацией: она прибыла сюда из другой школы прямо в выпускной класс. Она довольно общительна, со многими подружилась и рке пользуется уважением сверстников. Она хорошо ладит со своей соседкой по комнате и с другими девочками в доме. Несколько небрежное отношение к собственным вещам и общественным обязанностям было ее главным недостатком, но и тут намечается значительный прогресс, хотя трудно поверить в это, глядя на ее комнату! Почти все время Пегги пробует то, что мы можем предложить, и ее ежедневник пестрит пометками: чем она займется нынче, чем — в следующий раз. В свободное время она немного занимается прикладными искусствами, очень много — музыкой; прочла порядочно книг, съездила в Монреаль, предварительно выдержав испытание — целый день нужно было говорить только по-французски; работала в прачечной и на лыжной базе; участвовала в комитете по организации велосипедных гонок и дважды — в комитетах по организации танцев; ходила в короткие походы по окрестностям. Это — уже достаточно зрелая, волевая девочка, и приятно наблюдать, как неуклонно совершенствуется ее характер. Мы рады, что она попала к нам.

— Сью».

/«Домашняя» характеристика Холли, подписанная Кэтрин — дочерью Кит — и ее мужем Джоном/.

«Начало пребывания Холли в Кросс-маунтэт было довольно бурным. Ее озабоченность только собственной персоной, ее ребяческие протесты, жалобы и крайне грубое поведение очень скоро привели к тому, что дети избрали ее мишенью для насмешек и травли. Понадобилось много сеансов, как с нами, так и с Кит, прежде чем она стала отдавать себе отчет в своем поведении и начала оттаивать, сдавать позиции… Такой коллектив, как наш, предъявляет серьезные требования, и Холли нелегко было в него войти… К примеру, когда речь заходила о лыжных походах или игре в мяч, Холли громко возмущалась, будто мы якобы рушим /sic/ ее «права», и отказывалась участвовать. Руководствуясь глубоким убеждением, что ни один ребенок не смеет рассчитывать на успех подобных демаршей, мы настояли на участии Холли, и вскоре она обнаружила, что в занятиях спортом можно найти немало хорошего. Думаю, единственный разряд мероприятий, которыми Холли пока не охвачена, это — наша туристская программа, ибо девочка до сих пор уверяет, что «ненавидит» походы… Я пригрозила, что если она не выработает другое, менее эгоцентрическое отношение к коллективу, то не сможет в полной мере возложить на себя ответственность, связанную с переходом в выпускной класс. Это, кажется, произвело на Холли впечатление. /Шутка ли! Угроза провести еще год в подобном месте./… Больше всего она по-прежнему интересуется чтением, но выбирает далеко не такие значительные произведения, как «Долина кукол» или «Ангелы Ада»; в последнее время она прочла «Я никогда не обещал тебе сад из роз» и «Заблудившийся автобус»… она ежедневно читает «Нью-Йорк Тайме» и просматривает большинство журналов в нашей библиотеке». (В другой «домашней» характеристике сказано, что Холли читает, по меньшей мере, три книги в неделю — неслабо, если весь день, с утра до ночи, занят «мероприятиями», — и приводится список, в котором значатся, в частности, «Жизнеописание Малькольма X», «Рассказы южных морей», «Назови это сном», «Над пропастью во ржи», «Возвращение в рай», «Квартал Тортилья Флэт», «1984», «Джейн Эйр», «Грозовой перевал», «Убить пересмешника», «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», «Ветры под землей», «Черный, как я», «Посторонний». «Список неполный», — сказано в заключении.)

Есть в этой характеристике строки, которые Холли, когда она была юрисконсультом и вице-президентом по деловым контактам ведущей фирмы звукозаписи, или теперь, работая менеджером рок-групп «Мотли Крю» и «Дюран-Дюран», должна была бы вставить в рамочку и повесить на стене своего кабинета. Нашлось бы им место и в квартире, где она рке двадцать лет живет с мркем, крупным продюсером, который пишет песни для «тяжелых металлистов» — пусть эта сентенция красуется рядом с перечнем золотых и платиновых дисков, выпущенных при участии Холли.

«В данный момент любимые занятия Холли не предполагают общения с другими детьми. Единственный повод завязать контакты — скорее всего, надуманный интерес к рок-н-роллу. Надеемся, что с нашей помощью она приобретет те качества, которые позволят ей получать удовольствие от жизни в коллективе».

— Кэтрин и Джон (курсив мой).

Наш с Холли общий друг недавно прочел вышеприведенную характеристику, где упоминалось о «надуманном интересе» Холли к рок-н-роллу, и предложил перепечатать ее на бланке компании звукозаписи, а затем отправить в ту школу. Реакция Холли ошеломила его. Он рассказывал мне, что вместо Холли, которую он знал, — деловой женщины, одного из самых крепких менеджеров в этом бизнесе, трезвой, хладнокровной и лишенной каких бы то ни было сантиментов, — он вдруг увидел испуганную лань, застигнутую светом прожекторов. «Ни за что! — заявила она. — Иначе они дознаются, где я сейчас».

Все началось — и как началось — с первого утра в школе, когда Холли обнаружила, к ее великому, громогласно и красноречиво выраженному ужасу, что ей не дадут кофе, ни хорошего, ни какого-то еще, и — нет, нельзя читать «Нью-Йорк Тайме» за завтраком. Когда читаешь газету прежде, чем поработать на ферме или в мастерской, это подозрительно; кофе с сахаром — искушение сатаны. Придя в эту школу со слабыми знаниями, я должна была тянуться изо всех сил и понимала это, но Холли в седьмом классе находилась на уровне (11,6) класса выпускного. Она безумно скучала. Разумеется, это никому не приходило в голову. В храме науки, где заправляли мускулистые англосаксы, умненькой, начитанной, цивилизованной еврейской девочке приходилось несладко.

/Французский/ «Холли иногда читает на уроке посторонние книги, но во время «фронтального» опроса показывает хорошие результаты, несмотря на бесконечные жалобы, которыми, похоже, сопровождается любое усилие, предпринимаемое ею.

— Барри».

/Английский/ «Холли прекрасно пишет, у нее нет проблем с английской грамматикой и правописанием. Задания всегда выполняет хорошо и в срок… Поведение Холли в классе немного исправилось, и все же она порой чересчур громко выражает свое неодобрение. Думаю, она поняла, что ничего не добьется, наотрез отказываясь выполнять задания. Теперь она может, например, прекрасно выполнить тест по орфографии и в углу листка приписать: «Ну и мура!»

—  Джеймс».

Я порядком изумлена и разочарована тем, что Джеймс, мой тайный друг (Кит, говорил он, превратит его жизнь в ад, если узнает, что мы дружим), который вместе с семьей приезжал к нам в Корниш на летние каникулы, позволял себе такие выпады и участвовал вместе со всеми в «выковывании характера» Холли. По отношению ко мне он и его жена проявляли спасительную теплоту и заботу — единственные из взрослых в этом холодном заведении. В самом деле, на следующий год он писал мне в Кембриджскую школу, горько сетуя:

«Ты — это тема, которую мы с Хербертом обсуждать не можем: я неохотно вступаю в такие беседы из-за сильной эмоциональной подоплеки моего к тебе отношения, но Херберт поднял этот вопрос через день после того, как я звонил в дом твоей матери. Старый спор извлекли на свет божий, стряхнули с него пыль и обнаружили, что разрешить его нельзя. Главный предмет обсуждения, как мне кажется, следующий; он-то и объясняет исконную невозможность этот спор разрешить. Многие в школе обвиняют тебя в различных преступлениях. В большинстве из этих преступлений ты виновна. В мои обязанности не входит тебя защищать, да я и не собираюсь «защищать» тебя, потому что подвергаю сомнению те посылки, на которых основывается их понятие о «преступлении»… Мне противно говорить об этом, но при нынешнем устройстве мира чуть ли не вся наша энергия уходит на то, чтобы скрывать свои подлинные чувства и вместе с тем делать дело как можно эффективнее, но так, чтобы не вызывать гнев того, от кого мы зависим. В эту игру мы все обязаны играть. Мы не можем бросить ее только потому, что нам не нравятся правила: в наше время просто некуда больше податься. Это — немалое унижение, которое и тебе в будущем предстоит испытать. Сам я сыт этим по горло: ШКМ и ее распорядок вполне устраивает меня, но здесь, как нигде, строго соблюдаются правила ИГРЫ. Только перед двумя коллегами я могу раскрыться полностью: это Д. и Б. Общаясь с другими, даже с П., я чувствую, что каким-то образом, из какой-то щели Большой Брат наблюдает за мной. Иногда я думаю, что лучше было бы служить младшим клерком где-нибудь в рекламном агентстве — так ревностно соблюдается протокол, так неукоснительна «главная линия». Это меня заставляет изумляться…

С любовью, Джеймс».

Это и меня заставляет изумляться, «воздев руки к небу» (Марвин Гей). И напоминает разговор Холдена с его учителем: тот говорит, что жизнь — это игра, и играть надо по правилам. Вслух Холден соглашается с учителем, но про себя думает:

«Тоже сравнили! Хорошая игра! Попадешь в ту партию, где классные игроки, — тогда ладно, куда ни шло, тут действительно игра. А если попасть на другую сторону, где одни мазилы, — какая уж тут игра? Ни черта похожего. Никакой игры не выйдет».

Недавно я пригласила Холли на ленч, хотела выспросить что-нибудь о школе — вдруг да пригодится для этой главы. Спросила, что она помнит о Кит. Когда мы с Виолой вспоминали мисс Чепмен, нашу учительницу в четвертом классе, которая так сильно тряхнула Виолу, что та намочила в штаны, нам было весело. А мы с Холли, напротив, впали в депрессию. Холли сказала, что старается думать о школе как можно меньше, даже принимает таблетки, если требуется. Обычно ей это удается, но время от времени, гуляя по улице или заходя в вагон метро, она внезапно вздрагивает, словно сама смерть прикасается к ее рукаву. Потом понимает, что в поле ее зрения попала старуха, чем-то похожая на Кит.

 

22

Рождество

Папа должен был приехать, чтобы отвезти меня в Корниш на Рождество. Теперь, задним числом, я понимаю, что мать брала на себя черную работу — отвозить меня из дома и оставлять у чужих, а отец, наоборот, выставлял себя хорошим парнем, заезжая за мной на каникулы. Я собрала свои вещи, в основном лыжные принадлежности, поскольку обычно проводила каникулы на склонах горы Эскатни. Еще я упаковала несколько поделок, выполненных по школьной программе, — каждый из нас должен был отвезти домой и подарить родным эти свидетельства наших успехов. Некоторые ребята, например та же Холли, неделями трудились на ткацких станках, создавали по-настоящему чудесные вещи, экспериментировали с цветом и фактурой, приучались любить свой материал, буквально рисовали по шерсти, перебирая нити порхающими пальцами. Спустя несколько лет я порой испытывала нечто подобное, садясь за пианино. Нечто, независимое от умений и навыков, когда ты полностью постигаешь творение, и оно плавно, без сучка и задоринки, струится сквозь тебя и твой инструмент. Нечто, никак с тобой не связанное. Другие ребята изготавливали кувшины на больших каменных гончарных кругах с ножным приводом или вручную лепили сосуды причудливых форм из больших кусков глины. Потом тщательно выбирали глазурь для росписи. Потом, слепо доверяясь судьбе, помещали незавершенное изделие в печь для обжига, как в некое лоно, где алхимия творчества вступает в свои права. Какой-то процент сосудов, хорошо ли, плохо ли сработанных, рассыпается, трескается, чернеет. Дело тут не в каких-то изъянах подготовки, а в том, насколько удачно разместишь ты свое изделие в печи. Пламя по прихоти своей лобзает один кувшин и сжигает другой. На полках в гончарной мастерской стояло множество грубых пепельниц, но попадались и изделия, достойные «уголка жизни» в японском доме.

Что касается меня, то скупая, в две строчки, характеристика, данная учителем, говорит о многом: «Пегги большей частью не проявляла интереса и не добилась результатов. Она выполнила несколько рисунков, картин и глиняных изделий». Результатов я не добилась, это правда. Но на процесс взирала с благоговейным трепетом. Мои создания погибали, едва задуманные. Они не получали ни искорки жизни; из-под рук моих выходили корявые, бездарные, не согретые любовью кусочки ткани, такие мизерные, какие только можно было произвести, не нарвавшись на неприятности. Как Пенелопа, я тайно распускала все, что умудрялась выткать за день. Я никогда не отваживалась настолько полюбить податливый комок глины, чтобы получить стройную форму на гончарном круге, который, вращаясь под умелой рукой, придает сосуду совершенство. Мои уродливые сосуды поднимались и вскоре вновь опадали бесформенной грудой.

Очень постаравшись, я могла весьма посредственно выполнить в классе обязательное задание, но было высечено на камне золотыми буквами, что мне никогда не сотворить хоть что-нибудь красивое. Эти неудачи служили очередным доказательством того, о чем говорили, вопили, шептали и пели мне в уши, а именно: я — не такая, я — хуже всех. Очень рано я узнала от матери, что есть во мне нечто глубоко постыдное. От отца я узнала, что нечто глубоко постыдное присуще любому несовершенству. Собственный творческий процесс он скрывал, как некую великую тайну. Он таил то, над чем работал, — да и себя самого, нужно добавить, — до тех пор, пока не достигал совершенства. Не стану повторять его яростные инвективы против «второстепенных» художников, артистов, писателей. Победить, прорваться в первый ряд, стать настоящим творцом, гением было не просто главной, а единственной целью. Помоги Бог недотепе, который старается изо всех сил, но не достигает, в глазах отца, уровня настоящего Мастера. Иметь бизнес, торговать чем-нибудь — вполне достойное занятие; только людей искусства выставлял он к позорному столбу, только на них обрушивался со всей яростью, со всем презрением: посредственность в искусстве совершает святотатство, пятнает нечто чистое, недосягаемо высокое. Я говорю не только о чьих-то попытках проникнуть в серьезную литературу. Я видела, как он, побагровев, набросился на хиппи, который на каком-то рынке плел кашпо из макраме и смел называть себя художником. Поделки домохозяек, продававшиеся на базаре в Корнише, были еще ничего: они просто нагоняли на него тоску. Но попробуй какая-нибудь из них заговорить об искусстве — отец взорвется, как порох, и не угомонится до самого дома, а если тебе не повезло, и ты сидишь пленницей в его машине и невольно слушаешь, это извержение затрагивает и тебя.

В восьмом классе у меня хорошо получалось только то, чему я научилась так давно, что не могла уже и припомнить, когда этого не умела. Ходить на лыжах я научилась в три или четыре года, играть на пианино — в три, читать — до того, как пошла в детский сад. Мой взгляд на творчество как на некое чудесное непорочное зачатие поддерживался мифами по поводу моих ранних успехов, сложившимися не без помощи отца. Он рассказывал, например, как я, едва научившись ходить без посторонней помощи, протопала к пианино, и тотчас же, с первого раза, верно подобрала мелодию. В Кросс-маунтэт я с изумлением узнала, что не так уж и отличаюсь в музыке. У меня, конечно, есть способности, но другие дети занимаются по-настоящему: усидчиво, методично. Мой учитель музыки в тот год писал:

«Работа Пегги на фортепьяно характеризуется стремлением перескочить через базовые навыки и достигнуть сиюминутного «эффекта». Она абсолютно не способна сконцентрироваться на каком бы то ни было упражнении, если оно не сулит моментального, непосредственного результата. У нее есть способности, и она, возможно, могла бы добиться значительных успехов, если бы приложила хоть сколько-нибудь усилий».

Я, конечно, понимала, что учитель имел в виду мою лень, но мне и в голову не приходило, что творчество — процесс, а не результат, который волшебным образом появляется сам собой, если у тебя есть талант. Если Сэлинджеры что-то делают, то достигают совершенства — или уж сидят, сложа руки. И не только в высоком искусстве, а в любом деле, какое только можно себе вообразить. Например, я никогда не готовила блюд по рецептам, пока не вышла замуж, искренне полагая, что готовить либо умеешь, либо нет. Я не умела, так стоило ли утруждать себя. И я ела полуфабрикаты — из банок, из коробок. Что же до уборки, до действительного контроля над материей повседневной, доподлинной жизни, не умственных манипуляций с грезами и снами, то я зарастала грязью по уши, глядя на беспорядок в паническом страхе, и лишь когда терпеть уже становилось невмоготу, испускала боевой клич и бросалась в атаку. Мой друг Дэвид, острый на язык, застыл однажды на пороге моей квартиры в Манхэттене и изрек: «Пегги, это не кухня, это — вопль о помощи». Преподаватель, руководивший в колледже моей дипломной работой, спрашивал меня почти при каждой встрече: «Пегги, как бы ты съела слона?» Правильный ответ: разрезала бы его на маленькие кусочки. Сэлинджеровский ответ: в одиночку, никого не позвав на помощь, утянула бы его в темную пещеру и там проглотила бы целиком — а потом, возможно, подавилась бы и померла. Или заявила бы, что есть слонов — презренное занятие, и посвятила бы себя чему-нибудь другому.

Иная причина, более актуальная, чем стыд или неумение, заставляла меня скрывать любой интерес, любую тягу к чему бы то ни было. Если бы я хоть чем-то увлеклась, радость мою тут же почуяла бы Кит в своей берлоге. В ту осень как-то просочилось, возможно, через характеристики моей внеклассной работы, что я безумно хочу поехать верхом с ночевкой к водопадам Клиффорда. Каждый раз, когда такой поход намечался, я записывалась, и каждый раз Кит вычеркивала меня: придется, мол, подождать следующего раза. Наконец, когда планировался последний поход перед выпуском, она не вымарала мое имя, как прежде, а позволила ждать и надеяться до самого последнего вечера. И только когда я уже отправлялась спать, поймала меня у лестницы и сказала: «Мне очень жаль, Пегги, но я не думаю, что ты заслужила этот конный поход». Если бы я боялась лошадей, меня бы живо усадили в седло и заставили скакать не хуже, чем Энни Оукли.

Я запихала мои неприглядные рождественские подарки в чемодан вместе с плюшевым медвежонком и грудой одежды: если бы не метки, никто бы не сказал, что эти тряпки — мои. Когда я застегнула молнию, зашла Дженни и спросила, приехал ли за мной отец. Она хотела, чтобы мы ее подбросили. Ее семья жила в Вудстоке, как раз по пути.

Чемодан она оставила внизу, у двери, но занесла ко мне наверх свою драгоценную скрипку. В седьмом классе Дженни уже была настоящей скрипачкой. Я иногда аккомпанировала ей на концертах, играла партию бассо континуо, а она парила на высоких нотах. На этой неделе Дженни, Джейсон — тоже скрипач — и я за роялем, играли концерт Вивальди для двух скрипок и клавесина, тот самый, который мы исполняли в День благодарения, во время «показательных выступлений» для родителей. На этот раз нас отвезли в микроавтобусе в дом престарелых. Я была немного напугана, оказавшись среди стариков. Напугана запахами дряхлости и болезни. Некоторые старики сидели в инвалидных колясках и что-то бормотали себе под нос: рассудок их блуждал за тысячу миль отсюда. Но надо было видеть радость, озарившую многие лица во время нашей игры. Я и не думала, что музыка способна вдохнуть жизнь в потухшие взгляды. Для меня это был самый ценный опыт. Думаю, это в порядке вещей, когда ощущаешь себя маленькой и беспомощной перед лицом великого страдания и нужды. Я чувствовала, сколь немногим могу поделиться. И до сих пор это чувствую. Но каким-то чудом наш скромный дар из хлебов и рыб умножился и насытил толпы. Этот рождественский концерт придал мне смелости: год за годом я посещала и до сих пор посещаю больных, старых, одиноких, часто не принося ничего, но веря, что в самом прикосновении, в самом пожатии руки и заключается дар.

Я попросила Дженни ничего не говорить о концерте моему отцу. Просто сказала, что он немного странно воспринимает подобные вещи. Я точно знала, какой ждать реакции, но объяснить ее было трудно. Благотворительность в нашем доме была поистине взрывоопасной темой. Если мать совершала какой-то добрый, милосердный поступок и бывала достаточно глупа, чтобы поведать об этом отцу, тот фыркал: «О боже, опять леди Милостынька. Эго, эго, эго», или: «Леди Милостынька хвастает, какая она добрая, и милая, и щедрая. Фу!» Через двадцать лет, когда я прочла его книги, там мне не раз попадались те же проповеди, подозрения, разоблачения, относящиеся к любому по-женски непосредственному поступку в пользу ближнего. Холден, встретив монахинь, которые ходят «собирать лепту», думает, что его тетушка или мать Салли Хейс — обе много занимаются благотворительностью, — всегда это проделывают, вырядившись в красивые платья, накрасив губы, «и все такое», а окружающие должны «рассыпаться мелким бесом». Или вот, в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка» четырехлетняя девочка спрашивает у Симора, где его жена:

— А где та тетя? — спросила Сибилла.

— Та тетя? — Юноша стряхнул песок с негустых волос. — Трудно сказать, Сибиллочка. Она может быть в тысяче мест. Скажем, у парикмахера. Красится в рыжий цвет. Или у себя в комнате — шьет кукол для бедных деток».

Мой отец — я не шучу — скорее переступит через умирающего с голоду, даже не пытаясь ему помочь, лишь бы, помогая, не возгордиться собой: какой, дескать, я молодец. Акт милосердия должен быть безукоризненным, чтобы левая рука не знала, что делает правая. Иначе благотворительность — чистый эгоизм, и грош ей цена.

«Когда к тебе подойдет какая-нибудь божья старушка, торгующая жевательной резинкой, дай ей доллар, если он у тебя найдется, но только если ты сумеешь сделать это не свысока».

«Но для кого благотворительности цена грош?» — можно было бы спросить. Получающий лепту даже не попадает в кадр. Мы созерцаем лишь человека, собирающегося совершить мицву. Остается в тени, пропадает огромное пространство между миссис Хейс и монахинями, между мерзавцем, который подает, втаптывая берущего в грязь, и воплощенным совершенством Божьим. Для отца середины не существует, он не осознает, что Бог, или «благо», может использовать для своих целей и сосуды скудельные. Он не понимает, что это такое: быть довольно-таки добрым. Между совершенством и вечным проклятием никаких градаций нет. Нет между небесами и адом огромной круглой Земли, по которой можно ходить.

К счастью, детям не нужно ничего объяснять, когда у них просишь не рассказывать о чем-то твоим родителям. У родителей свои причуды. Дженни заверила — не беспокойся, я о концерте ничего не скажу.

Отец приехал, мы уселись в машину. Дорогой мы с Дженни пели, чтобы скоротать время. Этой осенью мы выучили немало песенок. Папа был в восторге. Мы пообещали прислать ему из школы запись, но, боюсь, так и не сделали этого. Частично потому, что мне было лень, и это, конечно, нехорошо; а частично из-за того, что у меня возникло странное чувство: отец принял меня за кого-то другого. Не то, чтобы он считал, что мы пели в машине прекрасно или там мило — для него наше пение было совершенным, было самой поэзией. Он так превознес наше пение, что я себя почувствовала обманщицей; если бы мы это записали, он бы сразу же понял, каким обыкновенным, всего-навсего милым — не великолепным — это наше пение было. Странное чувство — когда тебе приписывают силы, которыми ты совершенно точно не обладаешь, ставят на пьедестал, хотя бы и временно.

Через четыре часа мы приехали в Вудсток. Городок был уже украшен, всюду горели белые рождественские огни, зеленели еловые ветви и венки из остролиста. Мы распрощались с Дженни и направились через реку в Корниш.

Чтобы узнать, как по-настоящему выглядит его родной дом, ребенок должен уехать на какое-то время, а потом вернуться. На этот раз я многое заметила. Подъезжая к дому отца, нужно резко свернуть с грунтовки, причем на скорости, иначе не взберешься по крутому склону. Подъездной путь к дому засыпан щебенкой, страшно колючей, когда по ней ходишь босиком. Зимой она осыпается, коварно скользит.

Шебенка приводит к воротам гаража. Из гаража к дому наверх проложен подземный ход: несколько дюжин маленьких ступенек. Ступеньки по какой-то причине ниже стандартных, и приходится ступать мелкими, детскими шажками. Нас, длинноногих Сэлинджеров, это раздражает. Наверху — две двери. Одна — в подвал дома. Подвал больше похож на пещеру. Это потому, что участок, выбранный отцом, вовсе не подходил для строительства. Пришлось взрывать динамитом скалу, чтобы пристроить дом на самом обрыве — так альпинисты подвешивают свои палатки на вертикальной стене. Подвал вырублен в скале, только пол залит цементом: нужно было сделать его достаточно ровным, чтобы поставить холодильник и стиральную машину с сушилкой. Через другую дверь попадают в дом. Но не сразу. Чтобы добраться до гостиной этого скромного одноэтажного шале, требуется еще подняться на целый лестничный пролет.

Потолок в гостиной — то, что на современном жаргоне называется «соборный», то есть, выше обычных восьми футов, несколько наклонный. Целый ряд окон выходит на гору Эскатни и соседний штат Нью-Йорк. Из Корнишского дома, где я росла, тоже открывалась широкая панорама, но там все же было чувство уюта, обустроенности — трава, деревья, а тут дом висит над обрывом, и нет ощущения твердой почвы под ногами. Будто ты не в настоящем жилом доме, а в аэроплане или на крыше небоскреба. На краю пропасти.

Не знаю, замечает ли это отец. Я о таких вещах с ним не говорила. Это могло бы его задеть. К тому же и пресловутый вид открывается редко. Отец держит шторы задернутыми или почти задернутыми, днем и ночью. Свет проникает туда, где шторы расходятся, ложась на спинки стульев или на столики. Пейзаж демонстрируется только в особых случаях — для гостей, совсем как в семьях среднего достатка, только для гостей снимают чехлы с «хорошей мебели». Дом моего брата, как я заметила в свой последний визит, столь же странно соотнесен с величием и красотой окружающего пейзажа. Брат построил дом на крутом склоне в Малибу, дешево купив землю, потому что агенты по недвижимости считали ее непригодной для строительства. Окно во всю стену выходит на Тихий океан, перед вами разворачивается настоящая панорама, которая выгодно оттеняется дорогим современным дизайном. Но при этом шторы из прелестной, вытканной вручную, похожей на рисовую бумагу, ткани опущены днем и ночью, 95 процентов времени. Поднимают их лишь иногда, чтобы полюбоваться закатом, или по случаю моего приезда — я люблю сидеть и смотреть на море.

Возможно, со временем, когда вид примелькается, его перестаешь замечать, он становится неотличимым от кирпичной стены, которую видно из окон дешевой квартиры: сначала кажется, будто ужиться с этой стеной невозможно, но проходят дни, и она становится невидимой, точно так же, как мебель и все прочее. Я меняла квартиры раз двадцать пять, большей частью в ранней юности и молодости. И постигла одну простую истину: если в первые две недели после переезда ты не изменишь что-то — не выкрасишь стену, не исправишь какую-то лезущую в глаза неполадку, не заменишь безобразный кафель, — ты не сделаешь этого никогда. Со временем глаз становится удивительно хорошим редактором, исправляющим ошибки и недочеты. И только когда приходит гость, вместе с ним видишь свежим взглядом так и оставшиеся неисправленными безобразия.

Безобразия. Это приводит мне на память галерею в отцовском доме. Перила шатались с самого начала, на них лучше было не опираться. С годами доски прогнили во многих местах, возникало впечатление, будто ты идешь по висячему мосту через реку в джунглях; нога, как в кино, проваливается в щель между досками, а злодеи догоняют. Я бы ни за что не пустила туда своего сына. Галерея расположена при гостиной, с двух сторон, на высоте в четыре фута, по типу шале. Она могла бы быть прекрасным уголком, откуда созерцаешь дикую природу, не покидая надежного приюта: так смотрят на снегопад сидя у очага, или на дождь из-под навеса. Там хорошо пить коктейли, но было бы еще лучше, если бы все оказалось как следует прилаженным, чтобы возникало чувство полной безопасности, которое подкрепляет удовольствие. А тут, как будто смотришь со скалы в пропасть. Отец, словно видя галерею моими глазами и изрядно на меня за это злясь, обводил вихляющие перила суровым, недовольным взглядом. С таким же выражением он поднимал руку в доме с низким потолком, демонстрируя, что может его коснуться, или садился в любое такси, кроме своего любимого лондонского или нью-йоркского «с шашечками», где крыша высокая. Он вроде бы стыдился сломанных ступенек, ведущих на галерею, но чинить не чинил. Он просто злился на вас за то, что вы их разглядели и тем самым вызвали к жизни, как падающее в лесу дерево из дзэнской притчи или апельсиновые шкурки, на которые смотрит Тедди.

Мои посещения, даже в детские годы, тем более потом, когда я стала старше, создавали этот эффект свежего взгляда, и, хотя я ни о чем подобном не упоминала, открывали отцу глаза на то, что его дом далек от совершенства. И от идеальной чистоты. Там было подметено и прибрано, но настоящей заботы о доме не ощущалось. Восточные ковры в гостиной, которые он годами скупал на окрестных аукционах, были прекрасны, как и подбор ламп и столиков. Но атмосфера со вкусом обставленного дома, в котором живет сельский джентльмен, мгновенно улетучивалась, стоило взору скользнуть на обшивку стен. Потолок в гостиной был ужасный, узловатый, весь в пятнах, из некрашеных досок — отец винил строителей, которые его уговорили оставить все как есть. Но, что греха таить: он весьма прижимист почти во всем, а ведь дом — самая яркая иллюстрация к известному выражению: «ты имеешь то, за что платишь». Паутина оплетает этот шероховатый потолок, на него садится сажа из камина; за несколько лет он из «холостяцки запущенного» превратился в ужасающе неприглядный. Унитаз в ванной комнате для гостей, которой пользовались мы с братом, порыжел и покрылся пятнами за год или два — вода там жесткая, поступает в водопровод из артезианского колодца и, в отличие от воды в Красном доме, сильно воняет серой; сантехнику же никто регулярно не чистит. Для нас всегда вывешивались чистые полотенца, но как-то не хотелось класть на раковину зубную щетку. Не облекая это в слова, я знала, что если сама все вычищу, отцу будет неловко, он оскорбится: получится так, будто я уличила его в неряшливости. Он так ненавидел все убогое и грязное, что прозрение было бы немыслимо жестоким.

Одно время отец приглашал уборщицу, но эта женщина своими разговорами просто сводила его с ума. Будь она неприветливой или злобной, отец нагрубил бы ей и удалился к себе в кабинет безо всякого зазрения совести. Проблема была в том, что он видел, какая это добрая душа, а потому корил себя за то, что не может вынести ее болтовни. В конце концов, подобный контакт с человеческим родом сделался для него чрезмерным, и он эту женщину тихо спровадил.

Следом за гостиной начиналась обширная кухня и параллельно ей — узкая, длинная ванная; дальше — наша с братом комната. Нам она, конечно, не принадлежала, но так ее называли. Нам разрешили выбрать цвет для стен, дверей и прочего. Мы, дети, выбрали наши любимые цвета, яркие, вроде карандашей «Крайола»: аквамарин (акуамарин по нью-гемпширски) и фуксин. Пришлось довольствоваться нежно-розовым вместо яркого фуксина, и отделка была ярко-зеленая, не аквамариновая, но это не слишком отличалось от нашего замысла, мы были не слишком разочарованы. В шкафу висели папины выходные костюмы и куртки, а на верхней полке лежали шляпы и какие-то пакеты, в которые мы никогда не заглядывали. В шкафу находилось место и для нашей одежды, когда мы наезжали. Помнится, пара ящиков в «нашем» комоде тоже бывала свободна. Но в основном наши вещи просто лежали в чемоданах под двуспальными кроватями.

Не знаю, почему отцовские костюмы не помещались в его собственном шкафу, у него в спальне. Более тридцати лет посещая этот дом, я никогда не видела его шкаф или его ванную. Его спальня, ванная и кабинет расположены по другую сторону кухни. Дверь в ту часть дома всегда закрыта. Отец приглашал меня туда два или три раза за всю мою жизнь, когда хотел показать что-нибудь в своем кабинете. Один раз это были новые книжные полки, которые он расхваливал. Другой раз отец показывал мне новую систему классификации, которую он придумал для материалов, хранившихся в одном из сейфов. Красная пометка означала — если он умрет, не закончив работу, публиковать «как есть»; синяя — публиковать, но сначала отредактировать, и так далее.

Несколько больших, от пола до потолка, сейфов стояли в комнате, которая служила ему и кабинетом, и спальней, пока он не оборудовал пристройку в виде буквы L. Ту комнату я помню смутно, хотя точно знаю, что одно время отец там спал: он показывал мне кровать, которую приспособил так, чтобы ноги были выше головы, согласно какому-то из правил йоги. Кровать должна быть ориентирована на север, это наиболее благоприятно по теории электромагнитных волн. На сейфах в старой спальне-кабинете громоздились коробки с кинопленками, собранными до наступления эры видео. По верхнему краю панели, там, куда обычно вешают картины, тянулись сплошной чередой мои рисунки из Зеленого дома.

Собаки, Джой и Найс-догги, залаяли, как сумасшедшие, приветствуя нас. Джоя, таксу, мы взяли после того, как Малинка, большая белая лайка, стала пожирать соседских свиней. Вроде бы она даже не трудилась их убивать, просто отгрызала куски. Мне было тогда лет семь. Мать рассказала, что творит Малинка: приходится, дескать, отдать ее на Аляску, в собачью упряжку. Когда мне было пятнадцать, мой приятель Дэн, который очень полюбил Найс-догги, стал меня как-то расспрашивать, были ли у нас собаки, когда я росла. Я ему рассказала о Малинке и о том, как пришлось отдать ее на Аляску, в собачью упряжку. Он молча посмотрел на меня, поднял брови и переспросил: «На Аляску, Пегги? Хо-хо!» Тут я вспомнила, как слышала в Виндзоре, в буфете, что кто-то застрелил белого волка, но в свое время не догадалась, что это был за волк. Забавно, как некоторые вещи замыкаются в памяти, как в футляре. И к лучшему.

После большой белой Малинки родители купили Джоя, щенка таксы; песику где-то случайно прищемили дверью хвост, который теперь крутился, как пропеллер, когда Джой кого-нибудь приветствовал. Глядя на глупых городских такс в попонках и баретках, вы бы никогда не подумали, что эта порода выведена для охоты на барсуков. У настоящего барсука, не у милой зверушки из детских сказок, имеется полный набор острых зубов и соответствующий нрав: вряд ли вам так уж захотелось бы тащить его из норы. Для этого как раз предназначены таксы. Джой оказался на редкость азартным и кровожадным охотником, Малинке до него было далеко — думаю, она просто ленилась приходить домой к ленчу, поэтому и кусочничала. А Джой жил охотой. Но предпочитал лесных зверей домашним, поэтому его не пришлось отправлять в Австрию, к охотникам за барсуками. Он исчезал на несколько дней, и его заливистый лай доносился из самой чащи леса. Он был немного не в себе, или чуточку глуп, или то и другое вместе — так или иначе, он преследовал добычу неистово, без оглядки; не счесть, сколько раз он являлся домой с мордой, утыканной иглами дикобраза, и родители должны были выдергивать их по одной, пинцетом. А сколько раз купали его в томатном соке, когда скунс выпускал на него струю, — тоже не счесть.

Еще у Джоя была аллергия на пчел. Когда его жалила пчела, он бился в конвульсиях, холодел, и приходилось везти его к ветеринару делать уколы. Папа пытался применять гомеопатию, но безуспешно. Пес прожил около пятнадцати лет, папа случайно задавил его трактором, когда косил сено на лугу. Это было в некотором роде благом. Он никогда не был «милым песиком» — мы с братом, зачарованные, объятые ужасом, смотрели, как он вылизывает свою «красную штучку», — а в старости пес стал страдать артритом и задыхаться; большей частью он спал на своем коврике, подергиваясь и рыча, убегая во сне от своей неминуемой судьбы.

Найс-догги был королем среди собак. Рыжая дворняга с чудесными карими глазами, он походил на упитанную лисицу. Однажды он просто появился на галерее отцовского дома и не пожелал уходить. Найс-догги выбрал отца в хозяева, и все дела. Несколько дней отец держался, а потом взял его в дом. Он назвал пса Найс-догги: вот, говорил отец, подойдет какой-нибудь малыш, погладит и скажет: «хорошая собачка», а тут я ему: «Так его и зовут, а ты откуда знаешь?»

Отец изумительно высвистывал собак. Он вставлял в рот два пальца, указательный и безымянный, и собаки сбегались со всей округи, за много миль. Сколько раз я пыталась научиться так свистеть, но от натуги только кружилась голова. У брата тоже не получалось. Думаю, легче научиться играть на гобое. Вся наша семья считает соревнования шотландских овчарок, где используется богатый и полный оттенков язык свиста и жестов, одним из самых впечатляющих зрелищ на планете. Особенно отец.

Найс-догги всегда мне радовался. Он был такой умный, что вы видели: он радуется искренне. Джой был рад любому, кто его кормил. После четырех месяцев в Кросс-маунтэт я себя чувствовала примерно как Джой. Еда. Я стояла перед холодильником и не знала, с чего начать: нора, полная барсуков. Однако и в отцовском доме приходилось таскать еду исподтишка. Ему было не жалко, его просто бесило, что у него в кухне кто-то шарит. Я не то и не так клала в его кастрюли, ставила их не туда или складывала тарелки в мойку не так, как он это делал. Он ворчал, что на кухне кавардак, и что опять надо мыть посуду, но терпеть не мог, когда ты это делал сам. Он позволял мне чего-нибудь время от времени хватать, но было видно, что это ему — нож острый в сердце. Он невольно вздрагивал, стоило мне до чего-то дотронуться. Посуда у него была большей частью дешевая, от Сирса, — все равно. Он вечно где-то откапывал странные, невиданные бокалы, которыми ужасно гордился. В тот год бокалы были в форме песочных часов, похожие на миниатюрные капельные кофеварки. Лед скапливался посередине, у перемычки, а потом внезапно проскальзывал через узкое место и кидался тебе в зубы или в нос. Боже, как я была рада, когда последний из этих бокалов разбился. Множество вещей, которые мне тогда казались странными, попросту на двадцать лет опережали время, как и интерес отца к альтернативной медицине. Китайские чашки для риса, палочки, тамари, кунжутные зерна, пароварки — теперь непременные атрибуты кухонь в городских семьях среднего достатка. Но такие бокалы пока не привились, слава богу.

Это — кухня, где орудует рослый мужчина. Полки прибиты высоко, и такие часто используемые продукты, как крупы и рис, стоят на самом верху, там, где люди обычного роста держат разрозненные детали кухонных комбайнов и всякие приправы. А еще там стоят большие стеклянные банки из-под меда, полные имбирного печенья, леденцов и прочих сластей, куда отец порой воровато и жадно засовывает руку. «Яд», — твердит он. А выглядят лакомства превосходно. Оба холодильника, и наверху, и внизу, битком набиты, как это водится у тех, кто пережил Депрессию и карточную систему: любишь что-нибудь — покупай несколько дюжин про запас. Впрок заготовлены недавно открытое им замороженное тесто Сары Ли, овощи последнего урожая, липкие булочки из хановерского кооперативного магазина, брикеты мороженой конины для собак (понятия не имею, почему собаки должны есть конину).

Отец ненавидит готовить, жалуется, ворчит; к нему лучше не подходить, когда он стряпает. Однако он не ищет простых путей. У него получаются вкусные супы из всякой всячины: овощей, бобов, риса. Он все время ищет хорошие рецепты и если находит какой-нибудь по своему вкусу, то посылает его тем, кого считает достойным такого замечательного супа. Список все время сокращается.

Завтрак у него в доме всегда замечательный. У отца получается великолепная яичница, не склизкая и не пережаренная; он подает тосты с маслом, зеленый (отварной) горошек, а иногда — лесные травы, которые собирает во время своих прогулок, или грибы, тушенные в сливочном масле. Он давит апельсины ручной соковыжималкой и добавляет немного свежего лайма. Пальчики оближешь. Думаю, я даже в тогдашнем неблагодарном возрасте так ценила отцовскую кухню из-за того, что она являлась полной противоположностью готовке матери. Завтраки ее пришли прямиком из английской детской: жидкий, водянистый омлет, который мы называли «слюнявые яйца», или «тосты с соплями», и хлопья «Спешиал Кей», сухие и невкусные, ничего специального в себе не имеющие.

В доме у матери мы непременно завтракали за столом; из коробок с кукурузными хлопьями выстраивалась ограда в фут высотой, своего рода нейтральная полоса между братом и мной, некая демилитаризованная зона: мы меньше ссорились, когда не видели друг друга. Мать мрачно жевала под наши дрязги, следя при этом, чтобы мы съедали хотя бы половину того, что нам положено на тарелки. У отца мы ели за столом, только когда брат был совсем маленьким, а потом ставили еду на подносы и располагались у телевизора. Это было здорово в отрочестве и в юности, но чем старше я становилась, тем больше утомлял меня телевизор — особенно когда отец стал хуже слышать и включал звук все громче и громче.

На другое утро, с неизменностью молитвы правоверных, начинались замечания, намекавшие на то, что отец уже достаточно насладился моим присутствием. Это повторялось каждый раз, все эти годы, стоило остаться у него ночевать. Сперва он ходил взад-вперед, мерил шагами гостиную, словно зверь в клетке. Затем следовало умозаключение общего характера, адресованное стенам, а не кому-то из присутствующих, разумеется: «Совсем не могу работать, когда рядом кто-то толчется».

Он нас усаживал перед телевизором, а сам уходил в кабинет, выкраивая несколько часов для работы, но было понятно, что ему удавалось лишь оформить счета да написать несколько неотложных писем. И потом, его все сильней раздражал мой «постоянный фрессинг». Зимой у него в доме было нечего делать — только есть да смотреть фильмы или телевизор. Читать, и то можно было только украдкой: Бог да поможет тебе, если ты читаешь книгу, которую он не относит к хорошим. Звонить друзьям по телефону было не так-то просто: отец по этому поводу писал кипятком, а аппарат стоял в общей комнате.

Трудно расслабиться, когда ты чувствуешь, что кого-то раздражаешь, что сам факт твоего существования бесит, как бы ты себя ни вела. На следующий день, через сорок восемь часов после моего приезда, мы с братом отправились к матери в Норвич, где я провела остаток каникул.

По дороге в школу мама встретила семью Фарли. Трое их детей учились в Кросс-маунтэт. Мы съехали на обочину и договорились, что дальше я поеду с ними. Очень разумное решение, но невыносимое для меня. Я хотела заплакать, закричать — а голос пропал. Мне снова было четыре года, я запуталась в простынях, слезы тихо текли по щекам, и все светлячки умерли или впали в спячку.

 

23

Середина зимы

Однажды, мрачным январским днем Кит заметила упущение в «выковывании» моего характера. Я до сих пор еще ни разу не «вызвалась» участвовать в походе с ночевкой, не использовала на благо себе открывающуюся возможность. Она мне поставила на вид что если я не приму участие в ближайшем походе, то не выйду из школы. Поход случился трехдневный, лыжный, на гору Марси, самый высокий пик Адирондакских гор; мы шли в обычных жестких, тяжелых, модели 1969 года, лыжных ботинках, на обычных тяжелых, не предназначенных для гор лыжах, к которым, чтобы уменьшить скольжение, привязывалась тюленья шкура: завязки, конечно, рвались и соскальзывали через каждые полчаса, и нужно было поправлять их голыми пальцами — работа, от которой часовщик потерял бы терпение.

Меня терзал сильный страх, потому что, достигая определенной высоты, я перестаю дышать. Я это обнаружила в лагере в Биллингсе и лишний раз в этом убедилась в лыжном лагере на леднике, летом перед отъездом в Кросс-маунтэн. Из фургона нас высадили на дорогу, где начиналась лыжня. Мы, несгибаемые, находчивые, неунывающие, пустились в путь на тяжелых, для ровной дороги, лыжах (не на легких, для пересеченной местности), таща рюкзаки с едой, одеждой и спальными мешками. Восемь ребят и один, прописью: один учитель. «Если ты ловил кого-то вечером во ржи…» Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять: пути к отступлению отрезаны. Если кто-то сломает ногу, учитель будет целый день нести этого ребенка на себе к дороге, а прочих оставит на произвол судьбы. У нас не было радиопередатчика, и за все три дня мы никого не встретили. Полная безответственность, идиотизм, безумие.

Вот мой «забавный рассказ» об обидах и несчастьях, приключившихся во время обязательного похода, который, как говорил Симор относительно сбора земляники в грязи, ни тридцатилетний мужчина, ни шестидесятилетняя старуха не имели права навязывать детям.

Вначале лыжня была сносная, довольно-таки ровная. Мы шли все утро. К ленчу я сильно устала, но еще не валилась с ног. Во второй половине дня лыжня пошла в гору, а к вечеру мы достигли укрытия, где должны были провести первую ночь. Наш лагерь представлял собой открытый односкатный навес, треугольник, к которому забыли приделать третью сторону. Считается, что на свежем воздухе любая еда кажется вкусной, но наша была явно не от Эдд, и Бауэра. У нас были сухие, промерзшие супчики и каши: сваренные, они превратились в помои, которые застревали в горле. Мы поели быстро, почти в полном молчании: слишком вымотались, чтобы шутить. Я стащила с себя промокшие джинсы, залезла в спальный мешок: мы улеглись все в ряд, впритык, как горошины в стручке. Повезло мне в одном: я оказалась рядом с мальчиком, к которому была неравнодушна. Несколько секунд перед тем, как провалиться в сон, я радовалась, что он рядом.

Наутро я поняла, как глупо было снимать отсыревшие джинсы. Они совершенно замерзли. Небо было зловеще серым, падал легкий снежок. Мы позавтракали и отправились в путь, оставив спальные мешки и захватив с собой только продукты. Лыжня теперь поднималась круто, и я шла по бесчисленным «елочкам», оставленным ребятами, которые меня опередили. Единственное, острое ощущение: кровь в висках пульсирует так, что заглушает все звуки. Через несколько часов я заметила, как перепугался учитель, взглянув на меня. Я спросила, что стряслось, и он ответил, что мое лицо из ярко-алого внезапно стало пепельно-серым. Он взял у меня рюкзак, но ничего другого не оставалось, как только продолжать путь. Я не отлынивала, не притворялась — он это сразу понял; было ясно, что я стараюсь изо всех сил, но сил у меня не хватает. Это-то и было опасно. Думаю, тут до него дошло, в каком диком положении все мы находимся.

Не он заварил эту кашу. Думаю, ему нравилось водить в походы ребят, которые шли охотно и были способны все преодолеть, но совсем другое дело — уговаривать девочку, которую, как он прекрасно знал, идти заставили. Он, подобно многим учителям, прибившимся к Кросс-маунтэт, был в своем роде неудачником. Выглядел он необычно: уши торчком, весь какой-то нескладный. Я так и не узнала, отчего у него так перекошено лицо: попал ли он в ужасную аварию или таким родился. Пол был бы безобразен, если бы не его невероятная доброта. Кротость нрава смягчала черты, придавала лицу причудливое, немного комичное выражение.

Я постигла жестокий закон форсированных маршей: тот, кто больше всех нуждается в отдыхе, приходит последним. Всякий раз, когда мы с учителем нагоняли других ребят, они уже пятнадцать-двадцать минут нас дожидались. Мне оставалось пять минут, чтобы отдышаться, и нужно было двигаться дальше. Я была помехой, тормозом; никто на свете не терпел еще такого провала. Ребята разрумянились на морозе, а мне это казалось диким. И учителю, и мне самой было ясно, что я вот-вот свалюсь. Я стала пепельно-серой, все во мне пересохло, не было ни пота, ни слез; мысли путались. Карабкаясь в гору, я слышала свои стоны. Плакать не хватало сил. Другим ребятам все нипочем. А я подыхаю. Слабачка, слабачка, слабачка. Речи Кит отдавались в ушах. Наверное, я малодушная. У меня нет силы духа, я не из того теста. Неудачница.

Под вечер мы подошли к роще. Ребята, пока ждали нас, решили перекусить. Я почти не могла дышать. Громко, по-собачьи подвывая, я хватала ртом воздух; мне было стыдно, что ребята это слышат, но что тут поделаешь. Пол показал мне гору: с того места уже можно было разглядеть вершину. Ничего страшнее нельзя было придумать. Я не умею рассчитывать расстояние — оставался какой-то час пути, но мне показалось, что предстоит пройти столько же, сколько мы уже преодолели, а об этом и речи не могло быть, я знала, что живой не доберусь до вершины. Я взглянула на снег и голые скалы, на поросший мелким кустарником склон — и упала лицом в сугроб, чтобы умереть.

Душа стала отделяться от тела. Я тогда не знала, что у меня стойкая вегетативная реакция, вызывающая мгновенное, опасное для жизни обезвоживание. Сейчас, в сорок лет, после получасового стресса или рвоты у меня наступает полный упадок сил: меня кладут в больницу на день-другой, пополняют содержание жидкости в организме и приводят его в стабильное состояние. В тринадцать лет я думала, что это какая-то постыдная слабость. Но с того времени и до сих пор мне ясно без тени сомнения, что мальчик по имени Чарльз Ромни спас мне жизнь.

По сей день я думаю, что это был ангел, которому мы «не зная, оказали гостеприимство». Я не была с ним близко знакома, с ним вообще мало общались. Это его ребята дразнили за слегка дергающуюся походку. Лежа ничком в снегу, я думала, что никто ко мне так и не подойдет — раненое животное, больной человек вызывают невольное отвращение. Чарльз отделился от группы — я не видела, как, я вообще мало что сознавала — и сел рядом со мной в снегу. Он произнес: «Я только хотел сказать тебе: ты — молодец».

Эти слова прозвучали как всплеск весла посреди бескрайней морской пучины — они воскресили меня. Я немного повернулась в сугробе и глянула на него одним глазом. «Как это?»

Чарльз сказал: «Я знаю, Кит заставила тебя идти, и думаю, что ты — молодец. Вот и все». Больше мы ничего друг другу не сказали. Он принес мне воды, и я не спеша напилась. Съела кусок хлеба, первый за этот день, потом еще один. Причастие. Я ни разу не мочилась до тех пор, пока мы не вернулись в школу, через полные сутки. Что мне не хочется писать, я отметила, когда мы добрались до навеса, и еще подумала — как хорошо, что не нужно подставлять задницу резкому, холодному ветру.

Погрузив лицо в ледяную воду протекавшей мимо лагеря речки, я почувствовала острую, будто от пореза, боль, и поняла, что еще жива, что отдалилась от унылого места за пределами страдания, от медленного, засасывающего водоворота, где тебя подстерегает смерть, сочится не спеша, по капле, как та густая, темная слизь, которая наконец изверглась из меня вместе с мочой.

 

23

«Весна в раю»: продюсеры

Большая чистка началась весной. Мою подругу Джэ-ми и моего парня Дугала исключили; лучшему другу Дугала Брайону и мне назначили испытательный срок до конца года. Весь сыр-бор разгорелся из-за пачки сигарет, но, честное слово, подробностей я не помню. Их заслонил собой кошмар последствий. Речь точно шла о какой-то глупости, уж конечно, не злой и не угрожавшей ничьей жизни. Разумеется, мы не угощали сигаретами малышей, я ничего подобного никогда бы не совершила, как, впрочем, и не отправила бы восьмерых ребят в горы в середине зимы, в сопровождении только одного взрослого.

Пересказывая эту историю, понимаю, что подаю дурной пример: я так и не простила себе того предательства, пойти на которое меня заставили, хотя от других и добиваюсь прощения. Довод «меня принудили» хромает. Никто не держал пистолет у моего виска. Я нарушила один из самых священных моих принципов — верность друзьям. Я никого не оговорила — для этого понадобилось бы много, много больше сеансов с Кит. Но после того как я написала чудовищно нелепое, постыдное письмо матери, в котором призналась, что я — сексуальная извращенка, лесбиянка и к тому же душевнобольная, страдающая паранойей, воображающая, будто все вокруг настроены против нее, Кит предъявила мне еще одно, последнее требование. (Мне бы теперь в руки метлу злой ведьмы с Запада.) Если я хочу доучиться до выпуска и выбраться к черту из этой школы, я должна написать моей подруге Джэми, которую только что исключили, вернее, переписать письмо, составленное Кит, и признать, как мы все были неправы, какие мы гадкие твари и тому подобное. Либо пиши письмо и учись до выпуска, либо пеняй на себя.

Я в одиночестве поднялась на холм, чтобы как следует все обдумать. Я спросила себя — смогу ли я выдержать еще год в этой школе? А если убегу, то куда подамся? Я рассудила так: Джэми знает Кит и не поверит ни единому слову из моего письма. Ей известно, что мне никогда не придет в голову такая мерзость. И я решила переписать письмо Кит и отправить его. Так я и сделала. Опекунша Джэми, которая оказывала школе большую поддержку, написала мне по-настоящему скверный ответ, который я получила уже дома, в Корнише, тем летом. Она писала, вполне справедливо, что друзья должны были поддержать Джэми в такую минуту, а не стыдить ее: мне самой должно быть стыдно за такое письмо. Мне было стыдно. До мозга костей. «Под развесистым каштаном продали средь бела дня — я тебя, а ты меня», как говорится в «1984» Оруэлла. Пусть будет плохо ей, не мне, ей.

Понятия не имею, почему я не собралась с силами и не написала опекунше, как все было на самом деле. Но я этого не сделала, и горько сожалею. Правда, Кит наверняка отперлась бы от всего. Переписывая это письмо, ставя под ним свою подпись, я себя чувствовала куском дерьма. Я в самом деле думала, что Джэми не станет из-за него переживать, но, конечно же, была уверена, что Кит и ей успела внушить, что она тоже никуда не годный кусок дерьма. Многие годы Джэми была полноправным членом Клуба проблемных детей и так долго пользовалась «помощью» Кит, что была абсолютно убеждена — она и сиротой-то осталась исключительно потому, что никому, кроме, разумеется, самой Кит, не нужен такой дефективный ребенок. Как может она мечтать хоть когда-нибудь сбросить весь этот жир и стать привлекательной, если упорно продолжает проносить в школу сласти — такое впечатление, будто именно подпольная шоколадка, которую она съедала примерно раз в месяц, и вызывала излишек веса фунтов в пятнадцать, вполне естественный для двенадцатилетней девочки. То напрямик, то намеками Джэми давалось понять, что опекунша доверила ее Кит, чтобы та сделала из негодной девчонки молодую леди. Все от нее давно отступились, и первый долг Кит — помочь.

Вот так и происходило глубокое «размораживание» мозга: мы, школа — последняя остановка перед полной заброшенностью и небрежением. Я была убеждена, что либо Кросс-маунтин-скулл, либо улица — третьего не дано. Мне и в голову не приходило, что могут быть еще варианты. Их не было, ни одного. Не требовались проливы, кишащие акулами, чтобы отрезать от мира этот Алькатрас. Мы, «проблемные дети», были убеждены, что идти нам некуда, хуже того: что мы никому не нужны.

Один мальчик, только один, прорвался сквозь эту великую ложь. То был семиклассник, стипендиат из Гарлема. Где-то через месяц после начала занятий он выяснил расписание автобусов, ночью улизнул из спального корпуса, прошел семь миль до автобусной остановки под покровом темноты и проехал полпути до Гарлема, пока его хватились. На нашей памяти он был единственным, кто сбежал из этой школы. Ручаюсь, что его мама и не подумала отправить сына обратно к сумасшедшим белым. Скрючившись в камине библиотеки, мы ликовали и ликовали.

Старшие, как называли нас, восьмиклассников, должны были выбрать, где учиться в будущем году. У некоторых выбора не было: в их семьях дети из поколения в поколение учились в одних и тех же школах. А большинство решало этот вопрос в библиотечное время, роясь в толстом справочнике по независимым средним школам. Камилла, души не чаявшая в лошадях, выбрала школу, в которой даже не трудились показывать учебные корпуса — вели прямо в ухоженные конюшни; называлась она Фокси-крофт или что-то в этом роде. Надеюсь, Камилла не разочаровалась. Пятеро из нас, включая Холли, выбрали Кембриджскую школу в Уэстоне на основании одной ее замечательной особенности: из всех совместных закрытых школ эта располагалась ближе всего к большому городу. В справочнике указывалось, что ученики могут сесть на электричку и поехать в Бостон на выходные дни, чтобы с пользой провести время, знакомясь с богатыми культурными традициями этого города. Чудо! Кофе, прогулки, общественный транспорт, свобода.

На выпускной акт все девочки надели новые белые платья. Мы с мамой нашли в Хановере очень красивое, с кружевными вставками на рукавах в виде цветков. Мы с Джейсоном, который тоже собирался осенью пойти в Кембриджскую школу, исполнили концерт для скрипки и фортепьяно. Я играла Робеспьера в школьном спектакле. Приехали и отец, и мать. Домой я возвращалась в машине отца. Брат ехал с мамой.

Херберт и Кит вышли на пенсию через несколько лет после нашего выпуска. Их уже не было к тому времени, как в Кросс-маунтэт поступил мой брат. Он полюбил школу. Может быть, он полюбил бы ее, даже если бы эти двое оставались на своем посту, — кто знает? В Малибу, где он живет, Мэтью даже основал фонд помощи школе — и постоянно входит в совет директоров. Пролистав альбомы выпускников, можно убедиться, что очень многие считают годы, проведенные в Кросс-маунтэт, лучшими в своей жизни. И тут нет никакого противоречия: каждое место может быть и небесами, и адом — в зависимости от компании. Одно я пыталась внушить брату: в любом учреждении с тотальным контролем над средой обитания — в закрытой школе, в тюрьме, в психиатрической лечебнице, в семье, в армии — нужны более весомые гарантии того, что крайне уязвимые обитатели этих мест будут подвергаться соответствующему обращению со стороны тех, от кого зависит их благополучие.

Таких гарантий никто не давал моим друзьям. Выйдя из Кросс-маунтэт и поступив в Кембриджскую школу, я продолжала поддерживать отношения с восемью одноклассниками из примерно двадцати. К концу девятого класса, через год после выхода из Кросс-маунтэт, Джейсон, которому посчастливилось провести в этой школе четыре года, — тот самый, с которым мы вместе играли Вивальди, — попал в психиатрическую клинику: уже и я замечала, что ему нужно считать все на свете, все окружающие его предметы, иначе вселенная рассыплется на куски. Дугал попал в психиатрическую клинику и позже покончил с собой; Джейми попала в психиатрическую клинику; Чарльз, мальчик, который спас мне жизнь, попал в психиатрическую клинику на следующий год и теперь уже умер; Холли напивалась до ступора, до бесчувствия; Брайон умер, как рассказал мне Дугал, от передозировки героина; что до меня, то и я после выхода из этой школы не могла ф-у-н-к-ц-и-о-н-и-р-о-в-а-т-ь нормально. Когда я, наконец, перепугалась до того, что стала в шестнадцать лет искать помощи психиатров, мое состояние определили как «пограничное» — что может точнее описать молодую девушку на самом краю скалы, над пропастью?

Domine Jesu Christe, Rexgloriae, libera animas omnium fidelium de poenis inferni et de profundo lacu: libera eas de ore leonis, ne absorbeat eas tartarus, ne cadant in obscurum: sed signifer sanctus Michael repraesentet eas in lucem sanctam. Quam olim Abrahae promisisti et semini ejus .

Или вот вам поминальный каддиш, который заканчивается так:

О' seh shalom beem-romav, hoo ya'ah-seh shalom aleynu v'al kol Yisrael, ve'imru amen. (Пусть Тот, кто творит мир на небесах, дарует мир всем нам и всему Израилю. Аминь.)

 

25

Вудсток

Лайза, моя подруга по лыжному лагерю, позвонила и сообщила великую новость: неподалеку от ее дома, на Ясгурс-фарм, состоится музыкальный фестиваль. Смогу ли я приехать? Боженька правый… Возникла только одна проблема: когда я рассказала о фестивале отцу, тот счел, что это может быть забавно, и решил поехать тоже. Ладно, забудьте на минутку, что создатель Холдена, по вашему мнению, — самый крутой парень в мире. Представьте себе, что ваш папа хочет развлекаться вместе с вами. Ой, девочки! К концу недели он убедился, что слишком много работы скопилось на письменном столе и у него не получится сделать перерыв и поехать с нами. Ах, папа, честное слово, жаль. Я позвонила Лайзе и сообщила ей «дурные» вести: МЫ СПАСЕНЫ!

К ним домой я приехала с небольшой сумкой, где лежала моя неизменная форма одежды на ближайшие три года: джинсы и широкие отцовские рубашки, которые я носила навыпуск. За несколько дней до фестиваля мы с Лайзой узнали, что наши планы нарушены: ее родители и не думали разрешать нам оставаться на ночь в Вудстоке, несмотря на мои вопли: «Но мой папа мне бы это позволил!». Миссис Р. знала окольный путь к ферме и каждое утро отвозила нас до места, откуда оставалось около мили до концертной площадки, и каждый вечер забирала нас с того же самого условленного места. Мы с Лайзой ныряли в благостную толпу и исчезали там. «Мы — звездная пыль, мы — золотые; мы непременно вернемся в тот сад».

Пусть это покажется невероятным, но Вудсток на самом деле был недолгим отблеском рая на земле. Мне сейчас трудно об этом писать, потому что многие вещи, которые хочется назвать прекрасными, в другом контексте меня покоробили бы — например, всеобщее братство, общая еда, объятия с первым встречным; само слово «общий» ассоциируется с сектой и включает сигнал тревоги. А тогда все было так, будто природа объявила трехдневное перемирие между хищниками и жертвами. Ни до, ни после я не могла до такой степени «расслабиться» и быть самой собой на людях. Границы раздвинулись, потому что исчезли хищные твари, преступавшие их. Я не имею в виду те треннинги и семинары, где людей принуждают к «открытости», велят «делиться»: это как в школе — если ты передаешь записку и тебя застукали, учитель требует, чтобы ты вышел к доске и поделился ее содержанием со всем классом. В Вудстоке, на недолгие мгновения, никто никого не принуждал быть конформистом или нонконформистом. Хочешь раздеться догола и пойти поплавать — круто; стесняешься — купайся в белье или вовсе одетым: все равно. Можно было улыбнуться незнакомцу и не думать при этом — ах, дьявол, теперь от него вовек не отвяжешься. Здесь главными были принципы: «живи и давай жить другим», «делай, что тебе нравится, но не наступай на ноги соседу», и я чувствовала себя в полном праве сказать «нет». Ты могла просто прервать разговор, сказав: «Ну ладно, хватит болтать, пройду прогуляюсь» — и собеседник отвечал: «Круто», желал тебе всех благ и отправлялся восвояси. Помню объявления, которые передавались по местному радиовещанию: «Эй, мы прослышали, что ходит тут по рукам некий коричневый порошочек не лучшего качества. Он не ядовитый, так что вы не улетите навсегда: он просто не очень чистый, и вы, возможно, не захотите иметь с ним дела. То есть, это, конечно же, ваш улет, так что делайте, что хотите, только возьмите половину того, к чему вы привыкли… Джо Григгс, пройди в палатку скорой помощи слева от громкоговорителей: твоя старуха рожает… Шэрон Шварц, позвони отцу».

«Делай, что хочешь» обычно означает, что какой-то придурок курит вонючую сигару с подветренной стороны или писает по течению — но там такого не было. В Вудстоке все были невероятно обходительны. Изумленные обитатели окрестных городков повторяли на все лады: эти длинноволосые, какие они обходительные. Начальник полиции даже сказал — не судите, мол, по внешнему виду, это одна только оболочка: на самом деле я никогда не видел более добропорядочных американских граждан. Другой старикан в документальном фильме «Вудсток» говорит: «Вы можете себе представить, что бы было, если бы собралось пять сотен нас, взрослых, да еще с выпивкой? Был бы кошмар — а здесь пять тысяч этих ребят, и ни одной драки, ни одного несчастного случая».

Для меня так и остается загадкой, почему иногда выход из-под власти обычных законов развязывает буйные инстинкты толпы, создает настоящий ад, где грабят, насилуют и убивают, а иногда превращает землю в зеленый луг, где агнец лежит рядом со львом, а у скорпиона нет жала. Порой мне определенно нужна частичка Вудстока, чтобы вынести вечерние новости. Нужна память о нежном яблоневом цвете, пчелах и танцах во ржи.

Средняя школа началась как продолжение Вудстока, только этого ненадолго хватило. Мать рассказывала о чаепитиях для новичков и вечеринках, в которых участвовали девочки и мальчики, — в начале учебного года у нас было то же самое, только образца 1960-х годов. Мы собирались большой компанией, кто-то приносил вино, кто-то — сыр или другие закуски, кто-то — жаркое, и мы отправлялись в лес, находили поляну, усыпанную сосновыми иголками, садились в кружок и передавали друг другу еду и питье. Это были вечерние вылазки на природу, час веселья и смеха, а не балдежа — балдеж оставлялся на ночь.

Как выяснилось через много лет, я была единственной, кто не курил травку. Папа говорил, что марихуана как-то повреждает кундалини, проход для духовной энергии через позвоночник; путь, который открывается естественным образом через медитацию и насильственно, противоестественным образом вскрывается с помощью наркотиков. Однажды, когда нам рке было за тридцать, брат сказал, что в средней школе тоже избегал наркотиков — и тоже из-за разговоров с отцом. Как раз такие вещи и действуют на подростка. Не дурацкая болтовня о «траве-убийце» («Марльборо» я курила с восьми лет, с тех пор, как обнаружила, что, разменяв доллар, можно легко получить пачку из автомата на лыжной базе), но утверждение, что наркотик — препятствие на пути к просветлению. Это на меня подействовало. И все-таки было здорово сидеть вместе со всеми и передавать по кругу косячок. Волшебство, исполненное дружбы и смеха, сотканное из запаха хвои, тлеющей конопли и пачулей, — я покинула, наконец, крохотную бальную залу для фей, огороженную стеной из сосновых иголок.

Умозрительные предостережения отца были не единственной причиной того, что я избегала многих опасных вещей: я унаследовала от него, к добру или к худу, шестое чувство солдата, указывающее на непосредственную опасность, а также глобальное недоверие к словам, главное качество контрразведчика, ведущего допрос. А еще, уж не знаю, по какой причине, у меня никогда не возникало свойственного всем подросткам чувства неуязвимости: «с кем угодно, только не со мной». Наоборот, я полагала, что если с неба упадет рояль, именно моя спина окажется помеченной громадным белым крестом. Я этого креста не видела, но знала, что он, если надо, проступит. Мое отношение к чужим несчастьям варьировалось от «на его месте, если бы не милость Божья, была бы я» до «в следующий раз настанет мой черед».

Через несколько дней после начала занятий в девятом классе один мой друг принял таблетку кислоты (ЛСД), думая, что это простая доза, а там оказалось по меньшей мере дозы три. Он не отрываясь смотрел на солнце и навсегда испортил себе зрение — не ослеп, правда: я слышала, он потом стал юристом — но у него перед глазами вечно мелькали точечки. После больницы его заперли в Маклинз, в психушку. Я каждую неделю ездила к нему на двух автобусах и на такси. Черт, ну и жуткое местечко. Его поместили в красивое старое здание с большой лестницей — подняться по ней я могла, только получив бейдж, к тому же в сопровождении служителя, который открывал и закрывал двери, пока мы проходили по лабиринту коридоров к тому месту, где держали моего друга. У него была отдельная комната, не хуже, чем в шикарном отеле, но сиделки и санитары надзирали за всем, все держали под контролем, запирали на ключ еду, и воду, и туалет, и свежий воздух. Друг рассказал, что ему устраивали разные каверзы. Он не был дураком и понимал, что цель всего этого — увеличить его сопротивляемость стрессовым ситуациям, и прочая чепуха, но приемчики были грязные. Ему говорили, например, что он может выкуривать столько-то сигарет в день, а потом давали другое количество, меньшее, и утверждали, будто никогда не обещали ничего другого. Штучки эти стары, как мир: я сама такого натерпелась, будучи жертвой психологических «экспериментов» Кит. Я видела, что ему надо отдохнуть и прийти в себя — это уж точно; но видела так же, что он вовсе не сумасшедший и не мог такого напридумывать. Мы набросали план побега, вдвоем, на листе бумаги, на случай, если кто-то нас подслушивает, а говорили при этом о поэзии, делая вид, будто сочиняем стихи, на случай, если кто-то за нами подглядывает. Он должен был со всем соглашаться и вести себя в точности так, как от него требовали, причем неукоснительно, пока ему не позволят свободно передвигаться по территории. Когда ему разрешат ходить без сопровождения, кто-нибудь приедет за ним на машине и отвезет в квартиру, где можно отойти. Он спал, наверное, недели три подряд, на диване, в комнате со спущенными шторами, просыпаясь только чтобы поесть: еду ему готовили ребята, которые жили там, или туда приходили.

Интересно, есть ли у современных подростков места, где они пытаются лучше заботиться друг о друге, чем о них самих когда-либо заботились взрослые. Сказать невозможно, сколько в шестидесятые и в начале семидесятых годов существовало убежищ, где можно было спокойно отсидеться; сколько хиппи, друзей, просто знакомых и незнакомых вовсе, готовы были тебя принять. Так у нас было заведено. Еда и поддержка предоставлялись без каких-либо условий, не ожидалось ничего взамен; сейчас мне трудно себе такое представить — наш мир был совсем другим. Не раем, конечно — он был полон глубокой, темной депрессии, треволнений, одиночества, пустоты; но встречались ребята, которые по очереди ловили себе подобных над краем пропасти, и от такого их великодушия ты переставала бояться высоты.

Вскоре после того, как мой друг попал в Маклинз, я получила письмо от отца, полное недоумения: он представить себе не мог, как мне живется в школе. От матери он слышал, что я стала привыкать, а это значит, подумал он, что меня все больше радует общество друзей, и он начал задаваться вопросом, чем такое общество может порадовать. Бот здорово — а какой у меня выбор? Поехать погостить у сестер Бронте? Затем следовала длиннющая нотация: важно не то, какой ты с друзьями, это все иллюзия; а вот кто ты наедине с собой, что творится у тебя в уме в моменты одиночества — это действительно важно. Вся эта чушь относительно основного вопроса дзэн — «кем ты был до того, как родился», и каково твое Истинное лицо. На этот счет я вспомнила, как кто-то из друзей рассказывал, что однажды получил скверный приход и видел, как лица людей на его глазах расплываются, стекают с черепов. Он даже хотел вырвать себе глаза, но, слава богу, не сделал этого. Если ты наедине с собой думаешь о таких вещах — или десятый раз на неделе клянешься перед всей вселенной, что будешь есть на обед только творог и листики салата, пока не сгонишь лишние фунты; или что умрешь, если твой парень не вернется к тебе; или что будешь читать важные книги о религии, которые отец порекомендовал тебе по твоей просьбе, после того, как ты написала записку твоему парню и в тысячный раз порвала ее на мелкие клочки, — тогда ты можешь выжить в моменты одиночества. Папа долго распространялся о дзэн и о переводах, один другого хуже, «Бхагаватгиты» — но как негодовать на человека, который нашел время написать тебе письмо на трех страницах через один интервал и закончить его: «Я люблю тебя, дорогая старушка Пугосс» (мое прежнее прозвище).

Нас селили по несколько человек в комнате, не только потому, что таким образом школа получала больше денег, но и затем, чтобы спасти нас от погружения в пресловутые моменты подросткового одиночества. Мы с Холли поселились в одной комнате после того, как назначенная ей соседка отказалась с ней жить, а назначенные мне «родители» отказались держать меня под своей крышей, обвинив в том, что я украла из их запасов бутылку вина. (Я глупо пошутила: сделала вид, будто стянула бутылку, чтобы подразнить одноклассницу, ханжу и подлизу, которая в том доме присматривала за детьми. Я поставила вино на полку через несколько секунд. Но она на меня наябедничала, и «родители» подумали, что я вернула бутылку только потому, что нянька меня «поймала с поличным».)

Я перебралась в комнату Холли, в другой спальный корпус. Эта комната считалась худшей во всей школе. Она была крошечная, ногу некуда поставить — с подвесной койки мы сползали прямо к столу; потолок такой низкий, что на верхней койке уже не сесть, и его пронизывают голые, незаделанные трубы. Настоящая дыра. Ах, да: туда почти не проникал дневной свет; за нашим домом высился семифутовый забор, отделявший территорию школы от улицы. От забора до нашего окна оставалось не больше фута. Забор поставили потому, что год назад какой-то парень подогнал машину, взобрался на нее и стал подглядывать в окна. Ах! Но неужели никто не замечал стратегических преимуществ? Из этой комнаты так легко было ускользнуть ночью незамеченным; юркнуть между забором и стеной — и вперед, в леса. Следовало бы поехать туда и разведать на месте, дабы не бросить тень на тех, кто занимает эту комнату сейчас. Может быть, нынешние жильцы трудятся за полночь на персональных компьютерах, чтобы поступить потом в хороший колледж. Но я в этом сомневаюсь.

У Холли была проблема, с которой ее первая соседка не смогла справиться. Мне это не составило особого труда. Придешь домой мертвецки пьяная и будешь цепляться — суну под противный холодный душ, пока не протрезвеешь. Просто. То же касательно нытья. Она до сих пор с гордостью рассказывает всем подряд, что я отучила ее от привычки скулить: крепко стукнула и пригрозила, что буду колотить, пока она не прекратит вой. Взрослый не может и не должен поступать так с ребенком, но in loco parentis мы старались, как могли, ради тех, кого любили, — и, черт возьми, были уверены, что никакие родители и не подумают вмешаться.

Отец писал, что ему трудно себе представить, как мне и моим друзьям живется в школе. Но вскоре он увидел нас воочию, во плоти, когда порядочная компания, человек двенадцать, а то и больше, в один из уик-эндов отправилась на автобусе в Нью-Гемпшир: в Дартмуте давали концерты «Слай» и «Фэмили Стоун». Мы переночевали у кого-то в Бельмонте — родителей дома не было, — а утром сели на автобус до станции Уайт-ривер. Я не могу восстановить дальнейшую логику событий — каким образом мы оказались на полу в отцовской гостиной; может быть, нас поочередно отвезли на двух машинах, маминой и папиной — я просто не помню. Мы приятно проводили время: валялись на ковре, пили соду, что-то ели — отец показал себя хорошим хозяином. Мы ему понравились. И мы не собирались у него долго задерживаться, что его больше всего устраивало. Потом он со мной поделился своими наблюдениями — как это непривычно, хотя и здорово, что мы дружим все вместе, мальчики и девочки. Когда он подрастал, сказал отец, девочки принадлежали к другому биологическому виду. Ему и вправду понравилось, как естественно мы ведем себя друг с другом.

Я немного смутилась, когда привела всех к Красному дому, где прошло мое детство. Я расписывала, какой это красивый дом, но когда мы туда пришли, вдруг увидела в первый раз, какой он на самом деле маленький и скромный. Дело не в социальном статусе — странным было соприкосновение с реальностью. Я себя чувствовала, как просыпающийся Гулливер.

Мы как-то добрались до дома моей матери в Норвиче, где до вечера валялись на полу, но, едва стемнело, опять-таки непонятно как очугились в зале, на своих местах, сжимая в руках билеты на «Слай» и «Фэмили Стоун». «Танцуй под музыку». Такие вещи — не для взрослых, они относятся к удовольствиям иной поры, подростковой, когда хрупкие границы между личностью и миром, только-только становящиеся, рассыпаются под влиянием музыки, ночи, момента. Еще несколько лет — и доступ в этот волшебный мир закроется, как родничок у младенца. Будут другие удовольствия, принадлежащие к другой поре. Эта мимолетная грань, когда прошлое и будущее ускользают, и ты весь живешь в одном мгновении, кажется волшебной, если мгновение радостное, и делает все вокруг невыразимо мрачным, если ты подавлен, печален, несчастен: ты просто не можешь припомнить, когда тебе не было грустно, и не можешь представить себе времени, когда ты опять будешь счастлив. Но в этот уик-энд мы были все вместе; все были друзьями; мы были одно с нашей музыкой, нашим временем, нашим миром.

Завтрак в мамином доме в Норвиче, груды яиц и тостов, ребята выкатываются из спальных мешков, улыбаются. В какой-то момент моя мать и профессор, с которым она тогда встречалась, попытались влиться в компанию и сказали что-то «крутое», типа «не покурить ли травки». Просто жуть, неужели эти люди не понимают, что они — ста-ры-е! Я сыграла с ними злую шутку, во всяком случае, намерения мои не были добрыми. Я нашла у мамы на кухне полочку со специями, взяла ореган и еще какие-то приправы и набила ими косяк. Свернула его и положила под полотенце в бельевом шкафу на первом этаже. Я вас не разыгрываю: она действительно позвонила через пару недель и сообщила, что обнарркила «кое-что», оставшееся после нас. «О да-а-гая, что-о ты с этим де-а-ешь?» Она и ее друг-профессор, сказала мать, хихикая, как девчонка, это выкурили. Как я и думала — закатывая глаза — странный привкус. Пожалуйста, напомните мне, когда мой сын станет подростком, что «крутые» родители до такой степени лопухи.

Всему своя пора, свой черед, и не ваш, черед, если вам тридцать, или сорок, или семьдесят, снова войти полностью и безраздельно в жизнь десятилетних, или четырнадцатилетних, или шестнадцатилетних; а если у вас это получится, тогда ваши дети или ваши ученики принуждены будут состариться раньше времени. В школе было два старика, один — «родитель» из спального корпуса, другой — по-настоящему старый учитель (оба в довершение всего преподавали английский), которые имели сексуальные отношения с ученицами. В обоих случаях, насколько мне известно, они у девочек были первыми. Я бы обвинила их не в изнасиловании, наказуемом по закону, а в Краже Молодости, в своего рода вампиризме. В греческих и итальянских деревнях поступают правильно: юным дочерям вплетают в косы, зашивают в подол платья чеснок и белену, чтобы отпугнуть нечистую силу, — все противоестественное и несвоевременное.

Отец писал мне часто, но никогда не спрашивал в письмах, «как дела в школе», имея в виду занятия. Он утратил контакт с миром Холдена, земным миром, полным страдания — вдрызг напивающиеся друзья; мальчик, который выбросился из окна; подружка Джейн, к которой «пристает» отчим, — и отправился в эзотерические края, куда мне было за ним не пробраться, но все же не до такой степени воспарил над нашей галактикой, чтобы думать, будто занятия — достойный предмет для разговора. Уроки в лучшем случае служили мне развлечением. Они были похожи на бесконечные рекламные ролики в увлекательном фильме, который показывают по телевизору: досадное напоминание о том, что эту жизнь «преподносит вам» Кембриджская школа в Уэстоне.

Некоторые ученики и в самом деле чему-то научились, Я не хочу сказать, что учеба там ничего не значила — просто она ничего не значила для меня в то время. От поры до поры, в момент выставления оценок она вторгалась в мою жизнь: снова, в который раз, я подвела моего наставника, мистера Кастилло. Милый, чистосердечный человек, он, к вящему моему сожалению, верил в меня, в мои способности и в то, что я когда-нибудь смогу их раскрыть. Как Холден, я все время обещала постараться, причем искренне, но без конца подводила. В конце концов я поменяла наставника — было невыносимо все время разочаровывать этого чудесного человека, после чего я лодырничала с чистой совестью. Нужно было, наверное, послать ему мои табели из Брандейса или Оксфорда вместе с благодарственной запиской: пусть знает, что теперь незачем обо мне беспокоиться, что я стала, наконец, находить истинное удовольствие в том, чтобы раскрывать свои способности и «стараться», — просто потому, что мне интересно. Но в средней школе для меня еще не настало это время, да и место не соответствовало.

На что-то я все же обращала внимание — но не на то, что помогло бы написать тест. Например, в классе, где мы занимались английским, красивая абстрактная композиция из стекла, «мобиль», висела над нами в нише, и на нее падал свет из потолочного окна. Помню, как солнце играло на разноцветных стекляшках, каждая перевязана серебряной нитью, словно подарок — ленточкой, и все свешиваются с одного-единственного серебряного кольца на самом верху. Не припомню, чтобы я читала хоть что-нибудь в этот год. Из средней школы я вышла, прочтя ровно две книги: «Николай и Александра», которая запомнилась потому, что была такая невероятно толстая, даже в бумажной обложке — я все не верила, что удастся ее одолеть, и как гордилась, когда все-таки ее добила. Вторая — «Стулья» Ионеско, ее я прочла из любви к нашей учительнице французского, Сюзанне. Она повела нас в Кембриджский театр смотреть эту пьесу — вечером, как взрослых, на спектакль, на какой ходила сама.

Не только психологические и социальные проблемы отрочества отодвигали уроки на задний план — все общество бурлило. Америка вела войну во Вьетнаме. Где-то в начале ноября мы прослышали, что скоро состоится марш на Вашингтон в знак протеста против войны. Многие родители согласились выписать липовые приглашения бог знает куда, чтобы дети могли участвовать. Может быть, такие приглашения и требовались школам для официальных отчетов, но поскольку чартерные автобусы из Уэстона до Вашингтона останавливались прямо на школьной парковочной площадке, я не знаю, кто кому морочил голову. Дело было ночью, я залезла на багажную полочку и всю дорогу проспала, поздравляя себя с тем, что нашла такое уютное местечко в переполненном автобусе. Мы должны были провести в столице день и вечером вернуться, тоже на автобусе, так что багажа никто не брал. Я узнала с восторгом, что писательница, сочинившая одну из самых моих любимых детских книг, «Бриллиант в окне», где дети взаправду попадают в страну снов, едет с нами. Заговаривать с ней я, конечно, не стала, решив, что ей не понравится такое вторжение в ее частную жизнь. Одна из самых моих любимых «детских» книжек, думала я; эта женщина писала книги для детей от восьми до двенадцати лет, а мне было тринадцать, когда я ехала в этом автобусе в Вашингтон.

В связи с этой поездкой я получила два письма, одно — от матери, другое — от отца: оба пришли с двух разных, довольно интересных, планет, но той, на которой жила я, они никак не касались. Мама настолько погрузилась в антивоенное движение, что я едва не отказалась от участия в марше. P.S.: кто такой «Зеленый призрак», я не имела и не имею понятия. Странное ощущение возникает, когда тебе присваивают чужое прозвище, «фамильярно» обращаются к тебе из измерения, где тебя нет.

«10 ноября 1969 г.

Заинтересованным лицам:

Я разрешаю Пегги Сэлинджер провести уик-энд с 14 по 16 ноября с Адриенной Ф. и ее семьей.

Ваша

Клэр Сэлинджер».

Дорогой Зеленый призрак, посылаю тебе вместе с этим письмом несколько хороших книг о Вьетнаме. Прекрасная книга — «Мир во Вьетнаме», изданная квакерами: там хороши теория и предыстория вопроса. Остальные — лучшее из того, что у меня есть под рукой. Прочти их, пожалуйста. Если ты против войны и хочешь поехать в Вашингтон на демонстрацию, ты должна знать, за что и против чего ты выступаешь. Пожалуйста, верни «Мир во Вьетнаме», как только прочтешь. Остальные книги, пожалуйста, раздай товарищам, когда осилишь сама.

Я верчусь, как белка в колесе. Школа отнимает массу времени, требует много разъездов. Я все глубже погружаюсь в акции протеста — кажется, у меня целых 3 полноценных жизни (плюс еще одна, матери и хозяйки, но это, скорее, личное): дело того стоит, но утомительно!

Теперь конкретно:

1. Зубного врача я перенесла на пятницу, 20 ноября, на два часа дня; в школу напишу, чтобы тебе дали освобождение. Д-р Биб сказал, что ты не пропускала визитов; кажется, он не очень рассердился за тот раз, когда ты опоздала. НЕ опаздывай в эту пятницу.

2. Прикладываю разрешение для поездки в Вашингтон.

3. Если не поедешь, сообщи мне, как только сможешь. Если поедешь, пусть мысли твои будут мирными.

4. Меня не будет весь день в субботу (с 4 утра до 11 вечера) — еду в Канаду с другими членами Комитета всеамериканской службы друзей, чтобы вручить медикаменты NLF и Северному Вьетнаму: это — часть дня протеста против войны.

Хочешь приехать домой на этот уик-энд — приезжай: только учти, что в субботу меня не будет. Папа и Мэтью поедут в Дартмут смотреть футбол в субботу вечером, иначе ты могла бы побыть с ними или в Хановере, или где тебе заблагорассудится. Мне бы хотелось захватить тебя с собой; думаю, люди бы тебе понравились, но ехать на машине далеко, и я не знаю, с чем мы столкнемся на границе.

Так или иначе, дай мне знать. Я могла бы заехать за тобой в пятницу, если ты заранее сообщишь.

Здесь всю неделю шел дождь. Арета (моя кошка) принесла домой малька. Так и не знаю, откуда она его выудила. Может, из рыбного садка кого-то из наших богатых соседей. А может, рыбка упала с неба. Или приняла наш разлившийся ручей за речку. Кажется, Арета опять беременная!

Больше новостей нет —

С любовью Ма ».

хххх

P.S. Записывай, как ты расходуешь деньги!

P.P.S. Сама впиши фамилию Адриенны, пожалуйста».

Ох, какие драмы! Но она, наверное, права: я должна что-то узнать о войне, если собираюсь идти на демонстрацию. Я прочла книгу от корки до корки…все верно! Я никогда не была пацифисткой, даже в то время не обманывала себя. С одной стороны, я попросту следовала за всеми, была «овцой», как это определял отец, с другой — протестовала против лжи, в которой, как я думала, мы все погрязли. Я слышала, как ребята за океаном подрывали гранатами командиров, которые, следуя директивам каких-то психов, отдавали, к примеру, приказ прекратить преследование врага в какой-то определенной точке на карте: предполагалось, что наши там останутся и будут сидеть, как клуши, пока противник не стянет силы и не перейдет в наступление. Но еще больше раздражали меня мать и ее друзья, когда они собирали деньги на «медикаменты» для NLF (не говоря уже о сиротах из Северного Вьетнама). Да ты что, с дуба рухнула? Ведь это война. Если ты полагаешь, что твои деньги пойдут не на войну, ты полная идиотка. Так я и заявляла матери с присущим мне тактом. Эта ложь казалась мне еще большей, чем та, что исходила из Вашингтона.

Письмо от отца пришло через несколько дней после моего возвращения. Он отвечал на вопросы, которые я ему задала по поводу макробиотики. Один мой приятель увлекся макробиотикой, и я всерьез беспокоилась, как бы он не уморил себя голодом. Выглядел он просто ужасно. Я просила папу как-то помочь мне с этим, зная, что он в свое время тоже придерживался подобной диеты. В ответ он разразился длинной, насыщенной подробностями диатрибой против создателя макробиотики Джорджа Ошавы. Отец, наверное, потратил несколько часов. Я была рада письму, особенно совету встретиться с парнем как-нибудь за ленчем и осторожно, ненавязчиво навести разговор на этот предмет. Много ли ребят в шестидесятые годы могли написать домой родителям и спросить их о такой новомодной штуке, как макробиотика, а в ответ получить письмо на многих страницах, напечатанное через один интервал? Иногда быть не от мира сего не так уж плохо. Но в данном случае «не от мира сего» — мягко сказано.

Как основной аргумент выдвигалось то, что Джордж Ошава не мог быть хорошим ученым и разработать значимые, ценные принципы здоровой диеты потому, что сам он как человек не достиг чистоты. Он был, по мнению отца, начетчиком и оппортунистом. Вот он, первый и главный аргумент: источник этой диеты — человек, не достигший чистоты; значит, и его так называемые открытия не могут быть чистыми. Затем отец с фактами в руках опроверг некоторые ложные постулаты, вывел на чистую воду обманщика: например, сообщил, что Ошава сам умер от рака, хотя обещал своим последователям несокрушимое здоровье. Справедливо. Привел целую кучу разных разностей: о кристаллических свойствах соли; о синем и фиолетовом; о тонкостях в классификации инь и ян, которые ускользнули от Ошавы, не говоря уже о мисс Сэлинджер. Помнится, в каком-то месте письмо прерывалось: мой брат проснулся среди ночи, увидев страшный сон, и весь в слезах явился к отцу в кабинет, вот отцу и пришлось оставить письмо и уложить Мэтью в свою постель, где он и заснул при включенном свете. Это меня ошеломило, я просто не могла себе такого представить — то есть, представить себя на месте брата. Я бы никогда не посмела постучаться ночью в дверь кого-либо из родителей — хоть матери, хоть отца; даже мысль о такой возможности никогда бы не закралась мне в голову. Удивительно, как иногда брат с сестрой живут будто бы совершенно в разных семьях, совершенно различной жизнью — и оба, повествуя о родителях, говорят правду. В самом конце письма отец просит, чтобы я как следует побереглась, если поеду в Вашингтон. «Пожалуйста, будь осторожна. Ты — лучшая из девчонок, и я тебя люблю».

Думаю, он в тот день пропустил вечерние новости: письмо было датировано вечером пятнадцатого, а марш мира состоялся как раз в тот день. Я, тем не менее, береглась.

Толпа скопилась возле монумента — каждый пытался пробраться как можно ближе к выступающим. Но мне-то уж никак не грозило оказаться затертой в толпе, если дело примет дурной оборот. Я слонялась по дорожкам возле Молл-лаун, глядя вполглаза на ораторов и одновременно прикидывая пути к отступлению: улицы, большие магазины, гостиницы. День закончился мирно, и на обратном пути, в автобусе, я почти жалела, что не с кем было съесть ленч на лужайке — но это вам все же не Вудсток. Если вы когда-нибудь видели силы по поддержанию общественного порядка в полной боевой готовности — космические шлемы, противогазы, щиты и дубинки, — всякая мысль о веселом пикнике у вас тотчас же пропадет.

В первый год моего обучения в той школе я по-настоящему, на своей шкуре прочувствовала, что идет война: начался призыв, проводившийся в форме лотереи. (Дате рождения каждого парня наугад присваивался какой-то номер, от 1 до 365; единица означала, что тебя загребут в следующий раз; 365 — время идти в казарму.) Мой парень, Майкл, учился в старшем классе, и ему выпал номер 73. Я не хотела, чтобы он отправлялся в Канаду или во Вьетнам, или вообще, куда бы там ни было, без меня. Майкл. Несколько славных ребят начинали ухаживать за мной осенью моего первого года, но я в основном убегала и пряталась, как спугнутый зверек. Но как-то раз заметила юношу, старшеклассника: в солнечном свете, заливавшем зеленые лужайки кампуса, он казался отлитым из золота. Парень нежно улыбнулся мне и пошел прочь. Было в нем что-то волшебное, как в моих лесных друзьях, которые танцевали лунными ночами в глубине соснового леса. Я бы не удивилась, обнаружив на траве, где он стоял, золотую пыльцу, какую в сказках оставляют феи. Не помню, как мы познакомились и о чем говорили. Помню больше всего, как в его глазах сквозь черные тучи сверкала радость — столь же нечасто и таинственно, как радуга. Я бы с охотой шагнула в огонь, если бы такой ценой могла проникнуть к нему, взять за руку и вывести из одиночества, которое, похоже, оплетало его «побегами, прочными, как плоть и кровь». Была такая песня Нила Янга под названием «Единоличник», и были там такие слова: «Как в метро его увидишь, расступись, поберегись: единоличник». А передо мной он в конце концов сложил оружие.

Не могу точно сказать, когда Майкл влюбился в меня, но я об этом узнала задолго до того, как он признался. Говоря о чем-то совершенно постороннем, мы двигались навстречу друг другу. Возникало такое чувство, будто та часть нашей души, которая еще отваживалась любить, тайком покидала крепость и встречала свою половинку, сливалась с ней в лунном свете, в то время как в полутемной комнате звучали наши бесплотные голоса, подобные узникам в одиночных камерах, которые скребутся ногтями по толстой каменной стене или выстукивают сообщение соседу. Только теперь я начинала понимать, о чем поет «тихий голос», предвещающий беду, если только я взгляну на мир из башни Сэлинджеров иначе, как через зеркала, где он «мелькает», не говоря уже о том, чтобы оставить замок и уйти в «поля и рощи». Я попыталась было придать некие очертания нашим отношениям, обрисовать их хотя бы намеком, вроде аромата, разлитого в воздухе, или стихотворения, или какого-то мерцания, чтобы пробудить в читателе воспоминание или мечту о первой любви, — но наткнулась на каменную стену.

Я могу рассказать вам, как нежно, будто у младенца, курчавились в ямочке на затылке его влажные белокурые волосы, когда он спал. Я могу рассказать вам, как вздрогнула, словно увидев призрак, когда вдруг подошла сзади к «Давиду» Микеланджело — а было мне тогда лет двадцать пять, и я, счастливая, в одиночку бродила по Флоренции.

Но стойкий, не разжимающий губ солдат слишком крепко сидит во мне, его не одолеть волевым усилием. То, что в детстве помогало избегать боли, замыкаться перед вторжением извне — отступление вглубь, подальше от поверхности кожи, — обернулось впоследствии твердой, твердой стеной, которую ничем не пробить. Мои стратегические маневры оказались настолько успешными, что лишь после двадцати я начала обнаруживать — так, когда выпьешь, проявляется необычный акцент, или, если нечасто смотришься в зеркало, вдруг бросается в глаза неизвестный тебе шрам, — что во мне есть нечто неведомое, скрытое от всех, включая меня.

Это откровение, впервые явившись, ошеломило меня. Я в аэропорту обнимала на прощание моего друга Хакобо Тимермана. Несколько месяцев назад его после жестоких пыток выпустили из секретной тюрьмы в Аргентине, и он, как и я, ходил в Институт Аспена. Я видела шрамы, когда мы сидели в джакузи, смотрели на звезды и вдыхали аромат апельсинов и грейпфрутов, которыми Хакобо доверху набил стенной шкаф, потому что в камере, голодая, страдая от цинги, так страстно о них мечтал; вздрагивали при каждом звуке; радовались, что чудесная возможность снять трубку и поговорить с его любимой женой и сыновьями — в порядке вещей. Когда мы обнимались на прощание — а объятия латиноамериканцев бурные, не то, что английский воздушный поцелуй, — меня вдруг поразил тот факт, что я не могу почувствовать, как обнимаю его, ощутить его спину под своими руками в то же самое время, когда я чувствую его объятие, его руки на моей спине. Я попыталась, и это было как в кино: камера передвигается из одной позиции, позади одного человека, к другой, позади другого. Я не смогла свести воедино чужое и свое действие; не смогла найти такой угол обзора, при котором камера вмещала бы обоих. Острова.

Но даже в отрочестве я знала, в чем ахиллесова пята одиноких островитян, слишком долго пробывших в заточении. Для нас, если кто-то зовет кого-то, получается не танец во ржи, а скорее объятие сросшихся в материнской утробе сиамских близнецов, у которых может быть общее сердце, печень, нога и так далее; разделять их чаще всего опасно для жизни одного из них или обоих, даже в самых благоприятных обстоятельствах и при самом лучшем уходе. Но эта близость, это слияние и превращение в одно существо после столь долгой изоляции неописуемо прекрасны; это — дождь над бесплодной пустыней, несущий чудесное возрождение потаенной, дремлющей жизни. Могу сказать не кривя душой: я не жалею ни об одном из беспокойных мгновений любви.

К тому времени, как Майкл тащил свой призывной номер, я уже успела провести великолепные каникулы с ним и его семьей. У них дома сбылась моя заветная мечта: я могла играть в футбол на открытом поле с мальчишками, с тремя братьями. Когда я присоединялась, можно было играть двое на двое; без меня, когда их папа уходил на работу, они просто пасовали друг другу мяч. Мои передачи были не слишком точными, но я носилась, как сто чертей. Все мальчики были старше меня, и настоящие джентльмены — они мне льстили, хотели, чтобы я чувствовала себя полезной, но, я вовсе не подправляю память: двигалась я как сам Гэйл Сэйерс.

Через пару недель после весенних каникул я получила от отца письмо, в котором сообщалось о смерти дедушки. Нет, не так: он сообщил мне, что умер его отец. Они с Дорис устроили похороны с «минимумом пошлых церемоний», — писал папа. Ни намека, ни мысли о том, что и я могла бы захотеть принять участие в «пошлой церемонии» похорон своего деда. Я даже не знала, что дед болел — а он болел несколько месяцев, и я могла бы его навещать. Бабушка, писал отец, переживает из-за нечистой совести. Та же литания о прогнившем институте брака. Ему и в голову не приходило, что бабушка, так или иначе, может тосковать по мужу, с которым прожила шестьдесят лет. Позже тетя Дорис передала мне слова бабушки: она томилась, не видя по утрам на подушке «этой шевелюры» (у деда были удивительные, густые, седые с лимонным оттенком волосы).

Я послала бабушке цветок в горшке и открытку с соболезнованиями. Это было самое малое, что я могла сделать, самое большое, что мне дозволили сделать. Отец сказал, что бабушка была обрадована и тронута, получив записку и цветок, но она так плохо видит, что не может написать мне. Он меня тоже благодарил, будто бы я сделала что-то выходящее из ряда вон, далеко за пределы долга. Немногого же он ждал от семьи, немного для семьи делал — и это печально.

Когда на следующий год умерла бабушка, повторилось то же самое, даже еще хуже. Отец опять не сообщил мне, что она больна. Он даже не написал мне о ее смерти — мать прочла об этом в газете. (Таким же точно образом я узнала о помолвке брата. Мне просто забыли сообщить. Странно быть членом семьи, в которой о родственниках узнаешь из газет.) Когда я приступила к отцу, он опять сказал, что хотел избавить меня от «всякой муры». Тогда я думала, что он имел в виду посещения больницы и похороны. Теперь, лучше узнав его, думаю, что он также хотел избавить меня от такой «муры», как семья и родственные связи. Недавно Дорис сказала, что бабушка, когда болела, часто спрашивала обо мне. «Мама по тебе скучала», — заявила Дорис.

Когда окончился учебный год, я забросила вещи к матери, повидалась с братом и отправилась в дом моего приятеля с двухнедельным визитом — но, как семеро странников, которые поехали покататься часика на три и потерпели кораблекрушение, я этот визит продлила до бесконечности. Отпарировав несколько неистовых и яростных звонков от моей матери, миссис С., мать моего друга и моя героиня, со всей учтивостью, но твердо постановила, что не отправит меня домой ни при каких обстоятельствах, пока я сама не решу уехать. В первый раз в моей жизни кто-то из взрослых осмелился встать наперекор моим родителям и заявить прямо: «Это нужно прекратить, это недопустимо». Кто-то, наконец, сказал моей матери: «Я возьму на себя заботы о вашей дочери, коль вы на это не способны, и сделаю это с удовольствием». Миссис С. мне давала почувствовать, что общение со мной для нее удовольствие. Представляете? Она до сих пор не отослала меня домой. (И сейчас, почти через тридцать лет, я наслаждаюсь ее обществом, обществом ее выросших сыновей, их жен и детишек.)

Отец несколько раз виделся с миссис С. и удостоил ее наивысшей похвалы: он сказал, что эта женщина — настоящая леди, и что она напоминает ему миссис Хэнд; ни о ком другом он так не отзывался. Когда миссис С. овдовела, я надеялась, что они сойдутся; она, следует добавить, — красивая, изящная и умная женщина. Отец, насколько мне было известно, ни с кем не встречался с тех пор, как развелся с моей матерью, а миссис С. воплощала в себе все те качества, какие он ценил в женщинах. Через пару лет, когда юная возлюбленная отца поселилась в его доме, я усвоила хороший урок: существует большая разница между теми идеями, к которым отец привязан на словах, и теми людьми, с которыми он связывается в реальной жизни. Так или иначе, в то лето, когда я жила рядом с миссис С., моим другом Майклом и его братьями, она в моих надеждах, мыслях и мечтах была потрясающе подходящей свекровью, матерью моего избранника, матерью, избранной мною. И до сих пор является таковой.

Поскольку Майкл нашел себе работу на лето, у меня оставалась масса времени, чтобы вести дневник, который был для меня в годы отрочества изорванной «Картой» в отсутствие «Сердца в порту». Было у меня и время, чтобы писать письма, и мы с Холли, моей соседкой по комнате, постоянно поддерживали связь. Вот, по моему мнению, лучшее письмо из летнего лагеря — не письмо Симора из Хэпворта, а письмо Холли из Брентвуда. Письмо подлинного живого человека. Адрес на конверте написан большими печатными буквами — думаю, это очень оценили служащие лагеря, занимавшиеся почтой, — «Холли Тобайес, Брентвудский концентрационный лагерь, Эйнджелика, Нью-Йорк»; на штемпеле 1970 год.

«Дорогая Пегги!

Ооох, какая я злая! Вчера у нас было чудесное, замечательное, незабываемое вечернее развлечение — Брентвудский костер. Каждый коттедж должен был откопать какую-нибудь песенку, чтобы все ее спели хором (на самом деле никакого костра не зажигают — думаю, боятся, что мы обожжемся). Итак, по предложению нашего коттеджа я назвала песню Кантри Джо и Фиш — «Кажется, меня ведут на бойню» («Я за жизнь свою и гроша не дам: Следующая остановка — Вьетнам»). Конечно, мы обязаны были ее переписать и отдать на просмотр комиссии вожатых, цензурному комитету — они, конечно, обязаны вырывать с корнем все разлагающее, т. е. все антивоенное (антиамериканское!) и лишенное бодрости (неподходящее). Они были потрясены и сказали, что это мы петь не можем. Я спросила, почему, а они даже оскорбились, и давай ханжить, приводить возражения, довольно слабые. (Ну, это просто некрасиво , вот и все… знаешь, это просто не та позиция .) Меня-то уже тошнит от «одобренных» песен (на каждом костре мы поем такую муру, как «Марш муравьев» и почти все из фильма «Звуки музыки» — безбожно при этом фальшивя). К тому же все еле стонут, как расслабленные калеки, а вожатые носятся взад-вперед между толпами ребят и орут: «Пойте, пойте! Ну же, друзья, ничего не слышно! Дайте немного лагерного духа! ГРОМЧЕ!» И так далее, и тому подобное. Пока, наконец, мы не перепоем все одобренные песни, где-то к половине девятого вечера, и тогда они нас постараются отправить в постель или попытаются заставить петь «100 бутылок пива на заборе» (хотя мы должны петь «колы» вместо «пива» — кроме шуток) вплоть до самого конца. (Две бутылки колы на заборе, две бутылки колы, если одна упадет…) Так или иначе, торчать там мне не хотелось, и я ушла, а это — ни-ни: тут не разрешается сидеть одной в коттедже. Запрещено даже гулять в одиночку. (Они боятся — а вдруг выкуришь сигарету !) (Ужас!) Гулять по ночам — ни-ни: одна наша вожатая поставила свою кровать поперек входной двери, чтобы уж точно никто не вошел и не вышел . Дон не ложится — без шуток — до часу ночи, ходит дозором с фонарем и собакой. Кстати сказать, половина лагеря по воскресеньям отправляется в церковь. Набожные. Это хорошо.

Никто здесь не слыхивал о такой вещи, как приватный телефонный звонок.

Что до меня, то неделю назад я наотрез отказалась участвовать в чем-то, в чем участвовать не хотела. Не было никакой возможности заставить меня играть в «выбивалу», так что Дон теперь от меня отступился и всех посетителей направляет в обход, мимо меня.

Надеюсь, вы с Майклом теперь видитесь чаще и немного успокоили свои нервы. Что же до того, что на следующий год я буду навещать тебя в Маклинз, то я, возможно буду там с тобой в одной палате! Почему бы не основать еще один клуб проблемных детей? Что-то типа анонимных алкоголиков (к которым я на следующий год присоединюсь! Нет, шучу: я не так уж кошмарно пила последнее время). Знаешь, где один другому устраивает сеансы психоанализа.

Ну вот, это, похоже, все. Здесь ничего не происходит. Все мальчики выглядят, как Кевин А., с ёжиком, сексапильности в них не больше, чем у Джон В., а задаются они не хуже, чем Дэн Р. Бр-р-р! А еще все они — ужасные зануды.

Пища несъедобна. Одно время нам давали на ленч пиццу, хлеб (кошмарный) и кексы. Больше ничего. Ни фруктов, ни овощей, ни (боже упаси!) витаминов. От авитаминоза я заболела, у меня был тонзиллит с температурой, и меня упекли в лазарет на 6 дней.

ПИШИ! (Я письма тоже люблю!)

И тебя люблю,

Холли .

P.S. А ЭТО МЕСТО НЕНАВИЖУ!

P.P.S. Я купила оба альбома Джеймса Тэйлора…нечто вроде памятника Р. (Но клянусь, что в жизни не скажу с ним ни слова!) Теперь, в память о С. и Р., у меня 2 альбома Джеймса Тэйлора и 3 «Криденс Клеруотер». Я совсем сошла с ума! Но альбомы мне на самом деле нравятся, особенно Джеймса Тэйлора.

P.P.S. Передавай привет всем, кого я знаю».

 

26

Сорвавшись с цепи

В сентябре мы с Холли пошли в десятый класс, но все как-то не заладилось. Майкл прошлой весной закончил школу и теперь был за океаном, учился в Париже. Я жила еженедельными телефонными звонками и цеплялась за его отправленные авиапочтой, в голубых конвертах письма так же крепко, как де Домье-Смит цеплялся за письма сестры Ирмы, или «солдат во Франции» — за письма Мэтти. Я тоже ужасно боялась, что не доживу, не смогу продержаться до следующего письма. По ночам я брала с собой в постель овчинную тужурку Майкла, молясь, чтобы его запах как можно дольше не выветривался. Почти не выходя из спячки, я дожидалась Рождества: предполагалось, что мы проведем каникулы вместе, во Франции.

Он позвонил 10 декабря, поздравил меня с днем рождения, и мы обсудили наши планы: я должна была прилететь где-то через неделю. Речи его звучали как-то неубедительно. Вроде бы все в порядке — но, едва выйдя из аэроплана и попав в его объятия, я догадалась, что дело плохо. Признаюсь вам: я ненавижу Париж. Холодный, серый, заиндевелый, сырой, и все говорят по-французски. Друзья его родителей, у которых мы остановились на несколько дней перед тем, как отправиться на юг Франции, были милые люди. Они нас устроили на прекрасной квартире, угостили множеством вкусных вещей, каких я никогда не ела, например, засахаренными каштанами или компотом из целых абрикосов и мандаринчиков, похожих на оранжевые драгоценные камни.

Малыши наших хозяев как раз учились говорить, забавно путая французские и английские слова. Один с гордостью показал мне, как «завернуть la poubelle». Уложив детей спать, родители тактично уходили и оставляли гостиную в наше с Майклом распоряжение. Я давила на него и давила, и он, наконец, признался в полном унынии, что встретил француженку, разведенную, с двумя детьми, и теперь не уверен, любит ли меня. Я прекрасно помню обстановку, диван, на котором мы сидели, засахаренные каштаны на журнальном столике, даже ноты на пианино. Потом вдруг все потемнело. Помню еще один кадр, снятый со вспышкой, заключенный в рамку. Я лежу на смотровом столе в домашнем кабинете нашего хозяина. Его жена протянула руку к верхней полке за каким-то лекарством. Она собирается дать мне снотворное. Майкл поведал на следующий день, что я не упала в обморок, а бурно, истерически разрыдалась; наши хозяева не могли не услышать и дали мне успокоительное. Я чувствовала предельное унижение. Я никогда еще так не роняла себя, не теряла контроля над собой, не лишалась памяти, не срывала окончательно якорей.

С мрачной решимостью я принялась осматривать Париж: слякоть на улице, слякоть в душе. На короткое время вынырнула в саду, где по углам были расставлены скульптуры Родена, «Поцелуй» и еще какая-то группа: люди, сбившиеся в круг, бредущие ощупью, в цепях. Может быть, она называлась «Les aveugles». Слепые. Делать нечего, решили мы: придется проводить каникулы так, как планировалось; сели на поезд и отправились на юг Франции, где еще у одного друга семьи, художника, была квартира, которая в эти праздники стояла пустая. Нельзя было ошибиться по поводу профессии отсутствующего владельца: всюду висели или стояли у стен большие холсты. Этот художник бродил по берегу моря, по всей Франции, из конца в конец и собирал куски кукол и пупсиков-голышей, которые выбрасывал прибой, а потом склеивал их, как попало — там рука, там безглазая голова, там торс — будто бы их, мертвых, прибило волной на его холсты.

Каждый день я ходила на живописный рынок под открытым небом, полный свежих овощей, фруктов, сыра и цветов. Я так глубоко погрузилась в себя, что смотрела на мир словно через глазок кинокамеры. Я показывала на товары пальцем, боясь произнести хоть слово с тех пор, как в Париже уличный торговец вафлями стал вдруг злобно издеваться над моим французским, передразнивать меня с таким брезгливым видом, будто вступил в собачью какашку, — но тут вскоре разговорилась, и крестьяне улыбались мне. Какой-то мужчина в цветочном ряду протянул мне букетик полевых цветов, показывая, чтобы я понюхала, шумно втягивая носом воздух. Так сладко они пахли, что я едва не исчезла снова — но солнце удержало меня: я протянула продавцу пару медяков и пошла в нашу квартиру. Цветочки в стакане поставила на кухонный стол, туда же выложила продукты. В ярком солнечном свете присела к маленькому столику и стала следить, довольно рассеянно, как исчезают целые кружочки бри и ломти хлеба. Я ни о чем не думала, не размышляла, просто жевала и пялилась в пустоту — брала на борт балласт.

Я бродила вдоль моря, по променаду: от свежего, соленого морского ветерка немного прояснялось в голове. В порту стояли три огромных американских военных корабля. Два матроса, шедшие позади, приняли высокую, тоненькую, симпатичную девчонку за француженку и отмочили какую-то по-настоящему грязную американскую хохму; потом загоготали, в уверенности, что француженке ни за что не понять. Я так струхнула, что едва не бросилась наутек, и всю дорогу домой прислушивалась к шагам позади; потом, трясясь, вставила ключ в замочную скважину, вошла, заперлась. Мне пришлось долго-долго сидеть в ванной без движения, уставившись на узоры кафеля, будто на далекую точку на горизонте, только чтобы не стошнило. После этого я больше не ходила одна к морю. Майкл водил меня под руку, и морской ветерок развевал наши волосы. Знал ли Майкл, что меня может унести ветром?

В беспошлинном магазинчике в Орли я купила для матери Майкла флакончик «Кабошар», ее духов, и еще один, для себя. Когда самолет поднялся в воздух, направляясь в Соединенные Штаты, я не имела ни малейшего представления о том, куда лечу.

Я не могла функционировать нормально. Когда я отправилась на уик-энд в дом моего друга в Коннектитуте, мой двойник снова дал о себе знать. Как и в Париже, я иногда теряла контроль над собой. Мы немного выпили, в самом деле немного, на вечеринке с коктейлями, которую устроили родители друга, и следующее, что я помню, — утреннее пробуждение. Родители, сказал мне друг, вышли погулять и попросили меня тем временем уехать. Вроде бы я сорвала с себя одежду, вышла из гостиной на балкон абсолютно голая и, даже не хочу повторять, что вопила гостям, собравшимся внизу: мне слишком стыдно, пусть и через тридцать лет. Друг схватил одеяло, завернул меня и бережно отнес в постель. Он вовсе не сердился — неудивительно, сказал он, что я ничего не помню: у него сложилось странное ощущение, что вместо меня безобразничал кто-то другой: я никогда таких слов не употребляла.

Я знала, что никакая выпивка в мире не заставила бы меня так себя вести, но ужасную тайную мысль о том, что я, наверное, шизофреничка, прятала глубоко-глубоко. Я не протянула руку, прося о помощи, но и не заперла дверь.

Я сделала то, что помогало в Кросс-маунтэт: стала заботиться о других, о тех, кому гораздо хуже. Я стала «ловцом», чтобы не пропасть самой, чтобы, как говорил Холден, не «провалиться вниз, вниз, вниз», не захлебнуться в собственной крови и отчаянии. Другие ребята обрели во мне друга, с которым можно поделиться проблемами; прошла молва, что ко мне может зайти любой, кто переживает кризис, совершил ошибку, не желает ни с кем общаться, хочет покончить с собой и так далее в том же роде. Я была тогда и осталась до сих пор стойким солдатом, умеющим помочь в критической ситуации, успокоить.

После занятий я стала заниматься репетиторством в Латинском центре в Уолтхеме и взяла под свою опеку юную испаноязычную девушку, которой надо было помогать с домашними заданиями. А еще я вызвалась раз в неделю, по вечерам, помогать в Государственной школе для умственно отсталых в Ферналде. В первый раз, когда я туда пришла, меня привели в огромный зал, вроде гимнастического, где было полно голых, подвывающих мужчин. Некоторые играли в чем мать родила, на других были спортивные трико. Вонь, нечеловеческие вопли, вид взрослой мужской наготы — все это ударило по нервам, и через пять минут я отпросилась у надзирателя, выбежала в поле, и там меня вырвало. Когда я пришла на следующей неделе, меня определили в палату более продвинутого уровня, где молодые люди были в большинстве своем одетыми: с ними можно было решать головоломки, играть в различные игры, разговаривать. Помню, один парень называл себя Джагхед, Кувшинная Башка. Речь его казалась беглой и связной, пока ты не понимал, что он без конца повторяет затверженные фразы из комикса «Арчи и Джагхед». Другой, еще совсем маленький, мальчик поразительной, совершенной красоты, обычно снимал у меня с пальца серебряное кольцо и осторожно, медленно катал его по столу перед собой. Думаю, будучи предоставлен самому себе, он с той же самой счастливой улыбкой на устах катал бы это кольцо, не сводя с него зачарованного взгляда, пока не умер бы с голоду, освободившись, наконец, от кошмара этой инкарнации.

Когда Майкл весной вернулся из Франции, его окружала непроницаемая пелена тоски. Такой она была плотной, густой и серой, что я не была уверена, видит ли он мою руку у своего лица. Я, чувствовала, что меня носит в открытом море, как в молодости носило мою мать. Единственное, что было ясно, когда наступили летние каникулы, — мне не найти ни «диких ночей», ни «якоря в тебе».

Тем летом, между десятым и одиннадцатым классом, мне было пятнадцать лет, и я сперва гостила в доме моей дорогой подружки Эми, а потом болталась по улицам. Эми была приходящей ученицей в Кембриджской школе, и мы с ней стали как сестры. Мы не могли заменить друг другу семью — мать, отца, сестру, брата — но вылезали из кожи вон, чтобы оказаться на высоте. Где-то в первую неделю летних каникул я проснулась солнечным утром в спальне у Эми, открыла глаза и обнаружила, что лежу поверх простыней, одетая. Платье спереди было все в грязи. Некоторое время я вглядывалась в него — примерно так же в восемь лет, неся по полям сломанную руку, я с полным равнодушием разглядывала вдруг ставший красным бело-розовый сарафанчик. Страх поразил меня, когда я вдруг осознала, что понятия не имею, где была, начиная с предыдущего вечера. Я вскочила и побежала вниз, в холл, искать Эми. Она спала в комнате сестры; я принялась ее будить. «Эми, Эми, проснись. Что со мной было?» Я никогда, ни за что в жизни этого не забуду — она широко раскрыла глаза и проговорила медленно: «Разве ты не знаешь?» Ах, черт. На этот раз я выпила не так уж мало, хотя намного меньше, чем в средний школьный уик-энд. Мы ходили на вечеринку с выпивкой, которую ее дядя устроил у себя на участке. Взрослые напились; отец и брат Эми были психиатрами, но в тот день расслабились на полную катушку. Мы, как всегда, отошли в сторонку, забились в уголок и созерцали закат солнца: это — последнее, что я помню и о чем могу поведать. Всплывает в памяти, словно мгновенный полароидный снимок, какой-то момент: в темноте, на заднем сидении машины, парень Эми хлещет меня по лицу. И все. Эми поведала, что вскоре после заката я принялась говорить с собравшимися по-французски. Секунду-другую Эми думала, что это шутка, но до нее быстро дошло, что я сама не своя — и выгляжу, и говорю не так, как могло бы быть, если бы я просто решила поговорить по-французски. Ужимки, сказала Эми, были вовсе не мои: жуткое зрелище. Когда «я» стала плакать, и кричать, и кататься по лужайке, родители велели Эми и ее парню Уилли вызвать такси и отвезти меня домой, чтобы я проспалась. В такси «я» не унялась, а превратилась в толстую негритянку с Юга, заговорила на каком-то, Эми предполагает, жаргоне, что-то вроде смеси гуллахского с английским. Какие-то фрагменты она могла понять, но не все. Я снова впала в истерику, и ее парень стал хлопать меня по щекам, чтобы я прекратила. Вроде бы по дороге домой я прошла еще через несколько преображений, но уснула почти мгновенно, когда Уилли отнес меня наверх и уложил в постель Эми. Ее родители рассердились, что я взбудоражила соседей, но пьяные сцены в то время были не в диковинку, и о моей тоже забыли. Все, но не я.

Дом Эми, примерно как мой, был миром зазеркалья, где все происходило навыворот, наперекор ожидаемому. Меня выставили вон не за возмутительное поведение на вечеринке, а за то, что я случайно сожгла в духовке горшок с горошком. Я так перепугалась, что спрятала горшок.

Мать Эми его нашла, выгнала меня, и я стала бродяжничать. (Ни к отцу, ни к матери ехать не хотелось.) Было уже темно, когда она меня прогнала, и прежде всего я вломилась в подвал соседнего многоквартирного дома, потому что сквозь решетку на окне увидела там постель. Я пыталась поспать, но очень беспокоилась — вдруг смотритель здания либо такой же, как я, бродяга, заметит взломанное окно, застигнет меня врасплох, нападет — и лишь временами дремала.

Должна сказать, что в данных обстоятельствах мне невероятно повезло. Я болталась по Саут-энду, когда белыми в этом районе еще и не пахло; тогда это было обычное старое гетто. Я шлялась по улицам в самые неподходящие часы, то с парнем Эми, то с соседом его двоюродного брата, а иногда ночевала в доме старой Марвы. Мы познакомились в баре, и я ей приглянулась. После ее застрелили на глазах у внучки. Каким-то чудом я провела довольно приятное лето: ела жареную рыбу на пикниках, сидела на крылечке теплыми вечерами, пила черносмородинный ликер на баскетбольной площадке — и со мной не приключилось ничего дурного. Частично потому, что я всегда ухитрялась подружиться со стариками и не лезла на рожон; частично — благодаря необыкновенному великодушию людей, которые мне попадались; а более всего — благодаря простому везению.

В беду я попала по собственной глупости. Моя учительница по французскому, мой прелестный ангел-хранитель, вытащила меня из кутузки. Я украла модные черные шелковые трусы за 11 долларов из универмага «Джордан Марш». Эми наткнулась на меня в том магазине: я слонялась, примеряла вещи. У нее было несколько по-настоящему крутых одежек, она их по большей части стянула. Этим, сказала Эми, так прикольно промышлять — и в порядке демонстрации затолкала половину стеллажа в свою объемистую сумку. Угадайте, кого поймали? Стоило мне сунуть эти крошечные трусики в свою плоскую сумочку, как охранник крепко схватил меня за руку, и все было кончено. У меня было 40 долларов, я предложила заплатить, но этот номер в даунтауне не прошел. У магазина было правило — предъявлять обвинение каждому вору, и полиция сотрудничала не за страх, а за совесть. Я ехала в полицейской машине, сзади, за решеткой, и слезы струились по моему лицу. Двое полицейских подхватили меня под руки и, как преступника, которых показывают по телевизору, привели в участок, препроводили в камеру и заперли на замок.

Примерно через каждые двадцать минут появлялся ка-кой-нибудь полицейский, качал головой, неодобрительно цокал языком, говорил что-нибудь вроде: «Такая молоденькая, и уже воровка, подумать только». Они, надо думать, и не предполагали, что я не имела поручителя, который мог бы придти и забрать меня под залог, — вот что самое страшное. Мои родители находились за пределами штата, и я уже представляла себе, как меня запрут на ночь в камеру, где, как рассказывала одна знакомая девочка, взрослые лесби могут тебя избить и все прочее. Я позвонила Сюзане, моей учительнице по французскому; она пришла и забрала меня. Ой, скажу я: тюрьма — такое место, какое я никогда, ни за что не хотела бы увидеть еще раз.

Впоследствии, когда однажды обнаружила в машине наркотики, я бросила ее и пошла пешком — была уверена, что я-то уж попадусь непременно. То же с налогами и со всем прочим. Уж лучше перестраховаться. Мне пришлось дважды являться в суд по поводу этих проклятых трусов, и я даже получила условный срок. Помню, надо было предстать перед судьей, и назначенный мне адвокат сказал, чтобы я «сняла джинсы» и раздобыла где-нибудь «чертову юбку». Юбку я одолжила у другой девчонки, которая, похоже, знала здешние тонкости и ждала своей очереди к тому же судье. В туалете мы быстро, почти без слов, поменялись шмотками и подняли вверх большие пальцы.

Копы и служители суда смотрели на меня так, будто хотели сказать: «Ты-то какого черта тут делаешь?» А я себя чувствовала так, будто подвела любимого дядюшку. Ребята, я даже рада, что меня сцапали, пока я не успела по-настоящему чего-нибудь натворить. Я не привыкла, чтобы ко мне проявляли такой интерес: будто я — полноправный член коллектива и от меня никто такого не ожидал. «И не попадайте больше сюда ко мне, юная леди».

Офицер полиции, которая занималась моим условным сроком, единственная из всех проявила цинизм. Она оборвала мой лепет типа «я получила хороший урок» — мол, слышала это тысячу раз. Она была прагматична и сказала напоследок, что лучше бы мне не появляться в универмагах даунтауна ближайшие шесть месяцев.

В осеннем семестре моего предпоследнего школьного года я снова вступила в конфликт с властями. На самом деле, весь наш спальный корпус, целиком, был отстранен от занятий за пьянку. Один из учителей навещал наших «родителей» и заприметил нас, девчонок, сбившихся в стайку, буйных, хохочущих и, как он утверждал, пьяных. Бутылок не нашли; о том, что от нас пахло спиртным, нигде не упоминалось — мы просто как-то не так себя вели. Говоря по правде, я понятия не имею, был ли кто-то из нас в тот вечер пьян, или нет. Дело в том, что многие из нас, особенно я, пили настолько регулярно, что невозможно припомнить, какими мы были в тот раз. Вряд ли я могла особо настаивать на своей правоте, но одна из наших, крохотная девчоночка по имени Фиби, которая играла на скрипке и прилежно училась, ужасно перепугалась, все время причитала, что родители ее убьют за отстранение от занятий, и дрожала не переставая. Ужасно видеть, как такая худенькая девчоночка, кожа да кости, трясется от страха.

Мы сочли такую меру пародией на правосудие и стали протестовать. Мать позвонила и спросила, позволю ли я ей устроить сидячую забастовку в кабинете директора. Эта идея меня привела в дикое замешательство, но мать спросила разрешения, и я сказала — да, хорошо; и теперь обратного хода не было. Мать приехала, захватив спальный мешок и немного еды; заперлась в кабинете директора и передала письменное заявление, где было указано, против чего она протестует, и перечислены требования. В результате, если я правильно припоминаю, дирекция пошла на компромисс. Нас все же отстранили от занятий на две недели, но решили не вносить это в наши личные дела. Кто-то из моих «родителей» по спальному корпусу пригласил меня провести эти две недели во Флориде. Мы с подругой решили использовать эти каникулы, чтобы сбросить вес. Я постоянно переедала с тех пор, как потеряла Майкла, — пыталась заполнить внутреннюю пустоту. За столом мы почти ничего не ели, зато в комнате устраивали пир, поглощали несметное количество латука, посыпая его сахарином из маленьких розовых пакетиков.

Отец в письме поблагодарил меня за открытку, которую я послала ему с Исламорады: он написал, что это похоже на Форт-Лодердейл, только без «Вольфи». Он надеется, писал отец дальше, что я способна взглянуть на всю эту историю с отстранением от занятий достаточно «объективно» и заметить, как искажается правосудие, когда каждая из сторон использует истину в собственных целях. «Люблю тебя, старушка».

 

27

Родственные души

Когда наше отлучение закончилось, и мы с подругой, вызывающе загорелые, вернулись в школу, оказалось, что нас разлучили, развели по разным спальным корпусам. Не знаю, каков был замысел подобного перемещения, если был хоть какой-то, но для меня это ознаменовало счастливую перемену всей жизни. Меня перевели в частный дом, находящийся на территории школы; его хозяева, пожилая пара, сдавали комнаты ученицам. В меньшей комнате жили Минни-Ay, индианка-чокто из Оклахомы, и Шейла, афро-американка из Майами. Я жила в одной комнате с еврейской девочкой Дебби и Трейси, индианкой из племени гро-вантр, из Монтаны. Позже Пэт, индианка-сенека из штата Нью-Йорк, сменила Дебби. Коренные американцы попали в школу по федеральной программе ЭйБиСи — «Лучший шанс». Не знаю, предоставляла ли кому-то из них «лучший» или хотя бы какой-нибудь шанс эта программа вообще и в Кембриджской школе в частности. Может быть, сейчас что-то изменилось, но тогда они просто набирали способных, неимущих ребят прямо из резерваций, или с городских окраин, или из лесов Мэна, и заталкивали в лилейно-белые закрытые школы, где отсутствовала какая бы то ни было система культурной поддержки; не удивительно, что процент коренных американцев, закончивших школу, был, насколько мне известно, провальным. Но мне, несомненно, выпал «лучший шанс» в жизни благодаря дружбе с ними. Когда я пишу эти строки, на моей руке красуется браслет из бусин, который прислала мне на сорокалетие Трейси, бывшая соседка по комнате. На моем ночном столике лежат ремешки из оленьей шкуры, с нанизанными на них бусинками, которые вплетают в косы, амулеты, бабушка Трейси сделала их для меня к моему шестнадцатилетию. Думаю, она знала, до какой степени нуждается в оберегах подружка ее внучки. Недавно Трейси написала мне, что ее дочь Карлин, которую я помню в колыбели, сама родила дочку. Мне не терпится познакомить с ними сына. Может быть, мы встретимся летом, на ярмарке в Кроу.

На каникулах я часто гостила у Пэт, в резервации индейцев-сенека, возле Буффало, штат Нью-Йорк. У нее семеро братьев и сестер. Одну комнату занимали мальчики-близнецы, которым тогда было по четырнадцать, и у Пэт, старшей, пятнадцатилетней дочери, тоже была своя комната, а другие девочки, двенадцати, восьми, четырех и трех лет, спали все в одной комнате, вповалку на матрацах; грудной ребенок все еще был с мамой Пэт и ее отчимом, в их спальне. Мама работала в больнице — работа хорошая, разве что часто приходилось дежурить по ночам, а отчим занимал в племени какое-то высокое положение. Отец Пэт умер до того, как мы встретились. Я, правда, едва не встретилась с ним.

Однажды в школе, посреди ночи, Пэт села в кровати, пододвинулась к краю и вытянула руку. Я всегда, с самого детства, сплю вполглаза, поэтому почуяла опасность и не дала ей чего-то коснуться — потом она мне рассказала, что то была рука ее умершего отца. Стоило ей дотронуться до этой руки, утверждала Пэт, и она ушла бы вместе с отцом. После мы сдвинули кровати и спали рядом.

Я полюбила семью Пэт и чувствовала себя в резервации, как дома, — в последний раз я испытывала такое чувство маленькой девочкой, в лесу, — вещи видимые и невидимые точно так же являлись мне. С моими индейскими друзьями я ощущала, что круг замкнулся, что моя жизнь достигла хрупкого равновесия между миром снов, миром леса, царством духов и тем, что белые, принадлежащие к среднему классу, называют реальностью — автомобиль, работа, счет в банке; и то, и другое входило в наши жизни, мою и их. Мы пытались, с переменным успехом, проводить наши суда между этими мирами. Например, моя подружка-хиппи из Аризоны, рассказывала мне, как пыталась объяснить капитану своего воздушного лайнера, почему, во избежание самых скверных последствий, она должна перед полетом совершить обряд растирания кукурузных зерен. Где-то глубоко, в сердцевине моего существа, за пределами рассудка, во мне, как и в моих друзьях, жила вера в реальность таинственного ночного мира. Как и большинство коренных американцев, моих ровесников, я была лишена культурной почвы, преданий моего племени, и не могла с невозмутимым спокойствием пересекать границу между мирами. Нам была доступна какая-то тайна, но мы понятия не имели, что с нею делать, и тогда напивались, чтобы получить объяснение, оправдать наши метания, путаницу в мыслях, которая возникала от знаний, нами не понятых, от снов, вырванных из контекста.

Опыт «видений», когда ты знаешь, что должно случиться, но не можешь объяснить, каким образом ты это знаешь, в резервации считался нормальным, был частью жизни, а не каким-то фокусом. Я себя почувствовала в родной стихии в тот день, когда мы с Пэт решили поехать навестить ее бабушку, с которой я еще не была знакома. Она жила в отдалении, без телефона. Когда мы прибыли, бабушка ждала у двери. Она взяла меня за руку, не дожидаясь, пока нас познакомят, и сказала, что только что сварила для меня кукурузный суп. Пэт потом рассказывала, что это — особый суп, который готовят в каких-то ритуальных целях. Для меня — как раз то, что надо, что доктор прописал.

Мама Пэт сказала, что раз уж мы с Пэт так сроднились, нужно совершить обряд и принять меня в племя. Я ни с кем не делилась своими страхами, просто чувствовала, что не готова принять духов всех этих предков в качестве новой семьи. Я ощущала, что корни мои не настолько глубоки, чтобы выдержать такой напор.

Теперь, оглядываясь назад, я не думаю, чтобы взрослые допустили меня до обряда посвящения без предварительной подготовки, обучения, заботы, но в то время я так привыкла заботиться о себе сама, что это мне даже не пришло в голову. Я просто думала, что меня, как говорится, бросят плавать по дерьму, не дав весла.

Вернувшись в школу, мы с Пэт и Трейси стали ездить автостопом в Дартмут на уик-энды. В Дартмуте было много коренных американцев, и уик-энды превращались в одну сплошную вечеринку. Зимним, снежным днем я встретила Дэна, который лет до двадцати был моим парнем, а потом — любимым другом и братом. Он жил на боковой дороге, за Чейз-холл, где обосновались почти все наши друзья, пока колледж не построил Индейский дом. Помню, когда я увидела его, сердце у меня ушло в пятки, и я слова не могла сказать. Чего не помню, так это того, кто из нас раскололся первым. Можно назвать это любовью с первого взгляда.

Дэн по сей день клянется, что я прибавила себе лет. (Дочке его почти десять, и он по-прежнему тверд, как скала!) Кажется, я вообще не упоминала о своем возрасте, пока мне не исполнилось шестнадцать — и тогда челюсть у него отвисла до пола. Ему было лет восемнадцать (смотря на какое свидетельство о рождении полагаться: его мать выправила два, с полугодовой разницей), и он учился на втором курсе. Его отец, могавк, работал сварщиком, как многие индейцы из резервации вблизи Монреаля: они ездят в Нью-Йорк и всю неделю трудятся на строительстве небоскребов, отличаясь тем, что передвигаются по стальным конструкциям на высоте сорокового этажа так непринужденно, словно гуляют по лесу; на выходные рабочие приезжают домой. Его мама, хрупкая женщина, которая жила на сигаретах, кофе и сухом печенье-ассорти, продававшемся в картонных коробках с прозрачным целлофановым окошком — похоже, только старики покупают такое в маленьких близлежащих магазинах, — страдала, как он недавно обнаружил, раздвоением личности, заключала в себе нескольких человек. Если бы не милость Божья да не помощь друзей, я могла бы, к моему ужасу, стать такой, как она. Но с тех пор, как мы с Дэном встретились, у меня уже не было провалов и «шизофренических» отключек.

Якоря наши были не очень крепкими, но мы как-то поддерживали друг друга на плаву, пока не кончилось отрочество, и я не получила какую-то — нет, очень хорошую — психотерапевтическую помощь, а он не перебрался из Дартмута в Оберлин, в более благоприятную среду, где начал блестящую карьеру, которая продолжилась на юридическом факультете Иельского университета.

До сих пор не знаю, каким образом нью-йоркская газетенка пронюхала о нашей связи — я вовсе не была, что называется, «светским мотыльком». Дэна там окрестили «краснокожим, с которым встречается дочка Сэлинджера», — это, по мнению авторов подметного листка, должно было «выманить отшельника из леса!» Кажется, Лилиан Росс, сотрудник «Нью-Йоркера» и наш друг, обнаружила статейку и сообщила отцу, а тот в свою очередь сообщил мне, так что я услышала новости от него, не от кого-то другого. Вопреки предсказаниям газетенки, когда я привезла Дэна домой для смотрин и допроса с пристрастием, он так понравился отцу, что тот вытащил на свет божий старые магнитофонные записи с военными песенками, которые я напела в возрасте четырех лет. Дэн — единственный из моих знакомых, кому отец показывал оружие из своего арсенала. Даже я многого не видела.

Папа научил меня стрелять тем же способом, каким Симор учил мальчишек бросать шарики, — не целясь. Ты просто считаешь пистолет продолжением своей руки и стреляешь. Начнешь думать — промахнешься. Я обычно выбирала ромашку, росшую вдали, и сбивала цветок; стебелек не считался. На папу произвела впечатление меткая стрельба Дэна, а этого не так-то легко добиться, но мне не нравился нездешний взгляд, который появлялся у Дэна, когда тот стрелял. Еще меньше он понравился мне через два года, в колледже, когда я вошла в свою комнату и увидела, как Дэн, голый, сидит в темноте, с пистолетом 38-го калибра, прижатым к лицу, — он уже готов был спустить курок, и мне пришлось его отговаривать. Или в другой раз, когда я проснулась и обнаружила, что Дэн сидит прямо и целится из дробовика в ноги кровати. Я осторожно спросила его, в чем дело, а он ответил: «Разве ты не видишь, разве не видишь этих ублюдков?» Я перекрестилась. Слава богу, на этот раз пронесло. Меня страшит неведомая сила, хуже которой нет ничего, — сила, неуязвимая для ружья. Может быть, помогли бы серебряные пули и белена.

В детстве Дэн не выжил бы, если бы не был очень и очень умным. Кроме членов семьи еще очень многие пытались его убить: он жил на южной окраине Чикаго, на территории, которую контролировала банда Блэкстоун-рейнджер, к тому же был цветным. Если учесть, какую ловкость, какие стратегические умения должен был он выработать, чтобы остаться в живых, нет ничего удивительного в том, что у него развился дар шахматиста. На День благодарения 71-го года Дэн отправился на шахматный турнир в Нью-Йорк, и когда папа написал, что тоже туда собирается, я подумала, что он может меня подвезти. Мне хотелось еще навестить школьную подругу, Тришу, которая уже год лежала в нью-йоркской больнице с какой-то странной формой паралича. Папа поговорил с ней и убедил ее сидеть в оргоновом ящике, вернее, просить, чтобы ее туда сажали. Но чудесного исцеления не произошло.

В дневнике, который я вела с девятого класса и до конца средней школы, эти праздники описаны достаточно подробно. Писала я урывками, когда больше нечего было делать, например на уроках. Отрывок, посвященный Дню благодарения, начинается так: «Сижу на математике, слушаю, как всегда». Я записала, как мы с папой остановились в отеле «Дрейк» и вместе завтракали, обедали и ужинали накануне Дня благодарения. В четверг «он собирался куда-то пойти, а я хотела остаться в гостинице и заказать праздничный обед из ресторана». Меня это как-то не слишком угнетало, но когда я позвонила Холли, которая тоже приехала в город на праздники, та пришла в ужас при одной мысли. Она мне перезвонила, и мы вместе отправились обедать к ее бабушке. После обеда «пошли искать киношку и выпивон, не нашли, вернулись в гостиницу, посмотрели фильм Богарта, опять шлялись. В пятницу я все время звонила Дэну, но его не было. Папа уехал, подкинув меня к дому отца Холли».

В конце концов я решилась и поехала в гостиницу, где проводился шахматный турнир. Дэн был рад меня видеть, но он жил в одной комнате с тремя другими шахматистами из дартмутской команды, и мне было, мягко говоря, неудобно с ним оставаться. Вы когда-нибудь общались с шахматистами во время турнира? И не надо.

Тем же вечером я улетела в Бостон. Помню, как я смотрела из иллюминатора вниз, на город: мне было страшно, что Дэн где-то там, внизу, среди миллионов огней, а я — здесь, наверху, в ночи, и меня отделяют от моей пристани мили черного неба.

Рождество тоже не задалось. Дэн был в Чикаго, а я — в Нью-Гемпшире. Я писала в дневнике:

«24 декабря 71-го.

НЕНАВИЖУ Рождество. Не могу дождаться, пока все это кончится. Какого хрена делаю я с моей жизнью? Толстая, как черт, липну к Дэну…

Понедельник, 27 декабря.

Рождество прошло на редкость скверно. Мы с папой поругались. Скучаю по Дэну. Купила новые ручки».

Вот все, что я написала в тот день. Потом собрала вещи, уехала и провела остаток каникул у приятеля Эми, в Саутэнде. Уже там я описала свою ссору с отцом. Возникла она, как всегда, вроде бы из ничего. По непонятной причине он вдруг разозлился за то, что я не перезвонила какой-то девице, которую не видела с пятого класса; отцу она, однако, нравилась, он болтал с ней каждую неделю, когда она диктовала ему по телефону счета из бакалейного магазина. Думаю, он и посоветовал ей позвонить, когда я буду дома. Вот что я написала (заткни уши, мягкосердечный читатель!):

«На следующий день папа разошелся по-крупному. Понес насчет того, что мне плевать на всех, кроме себя самой и своих бостонских друзей — на него, на Мэтью, на всех остальных. Я становлюсь тупой и вульгарной особой и вожусь с вульгарными и пошлыми людьми. А еще он сказал, наверно имея в виду книжку Лэнгстона Хьюза, которого он считает дрянным поэтом, что я с головой окунулась в эту культуру. «Я всегда буду относиться к тебе с любовью и нежностью, но лучше тебе не терять моего уважения. Я сильно меняюсь, когда перестаю уважать кого-то». Поцелуй меня в зад, Джи Ди.

Наутро я смоталась».

В следующие каникулы Дэн вернулся из Чикаго (не знаю, почему он пропустил семестр), и мы поехали отдохнуть к Пэт. Зима кончалась, пришло время расчищать место для весны, как это делают индейцы. Пэт сказала, что очень скоро придут Чужие лица, в одну из ближайших ночей. Чужие лица (мужчины из племени, надевающие маски, которые можно видеть в музеях, и в самом деле становящиеся чужими) каждую весну выбирают определенную ночь и ходят из дома в дом, изгоняя духов зимы и прочих духов, от которых лучше избавиться.

Нас разбудил какой-то грохот. Я выбежала из спальни. Маленькие сестренки Пэт, Тесси и Бетани, стояли в передней, крепко прижавшись друг к дружке и зажмурив глаза. Я подхватила их на руки. С этого места мой рассказ не может течь плавно, потому что время перестало течь. Нельзя рассказать в нашей обычной временной парадигме историю о том, Что происходило вне времени или в ином времени. Вот почему некоторые истории принимают форму стихотворения. Вот почему формой других историй может быть только песня или танец. Я знаю, что видела маски и слышала их, но единственное, что, как я думаю, мне дозволено помнить визуально, — это контур спины одного из танцоров, кружащихся в пляске. Я знаю, что они приходили, во мне остался даже ритм танца, набор движений. Я также знаю, что не могла не видеть их лиц, ведь все делалось в открытую, и в прихожей горел свет. Просто время искривилось.

Следующее, что я помню: я сижу на диване с малышками на коленях, и занимается заря. Маски ушли. Четырехлетняя Бетани смеется: «Я совсем не боялась, а вот Тесси /трехлетняя/ боялась, и я ее все время обнимала». Настоящие «ловцы» могут быть и большими, и маленькими.

Только через много лет, попытавшись записать эту историю, я поняла, что каких-то вещей совсем не помню, и что время исказилось. Я позвонила Дэну и спросила, что помнит он. Дэн не очень любит говорить о таких вещах, но я на самом деле хотела знать. Разные движения он запоминает прекрасно, как настоящий гроссмейстер. Оказалось, и он тоже не сознавал, что время изменилось, пока не попытался связать его воедино, нанизать, как бисер, на нить рассказа.

Он помнит, что куда быстрее меня выбежал из спальни, и что отчим Пэт загнал его на кухню, когда Чужие лица со страшным грохотом распахнули входную дверь. Но после этого, вплоть до самой зари, время и память отступили, и их место заняли ритмы танца.

Однажды я расхохоталась посреди лекции в Гарвардской школе богословия, которая не славится легкомыслием, припомнив одну встречу с друзьями из резервации. Лекторша, назвавшая себя «эко-феминисткой и теологом», распространялась о духовности коренных американцев, будто вообще можно говорить о таких разных народах как о некоей общности. Она разливалась соловьем об их уважении к земле, а я вспомнила, как в давние времена мы с Пэт поехали на уик-энд встречаться с нашими парнями. В городе зашли в бар — меня без проблем обслуживали с четырнадцати лет — и решили взять пару упаковок пива, а потом поехать по Версэлской (произносится Вер-сэлской) окружной дороге куда-нибудь в поля. Мы уселись в кружок, болтали, пили пиво, дурачились, смотрели на светлячков, пока не настала пора возвращаться. Мы подобрали весь мусор, но перед самым уходом один из парней поставил банку с пивом на землю. Я, мисс-ратующая-за-чистоту-окружающей-среды, схватила ее, собираясь вылить пиво и взять с собой пустую жестянку. Мягко, но тоном, не допускающим возражений, парень велел поставить ее на место. Позже Пэт сказала мне, что они так делают всегда, оставляют жертву духам полей.

Преподавательница молола свое, а я вспомнила эту священную банку «Шлица» и весело расхохоталась. Дух дышит, где хочет, там, где вы меньше всего его ожидаете. Порой он говорит с вами в псалмах, порой — в священном танце, а иногда произносит сакраментальную фразу: «В доме нет „Шлица“ — в доме нет пива».

 

28

Дитя исчезает

Каникулы перед последним классом я провела в Корнише, на старой отцовской квартире над гаражом, Дэн летом преподавал в Дартмуте по программе ЭйБиСи. Я могла бы перебраться к нему, но мой младший брат тоже приехал на каникулы в Корниш. Я не хотела подавать дурной пример, и каждое утро, перед тем как брату проснуться, папин старый «сааб», который он отдал мне (эта развалина джипу и в подметки не годилась!), стоял на нашей подъездной дорожке. Дэн в этом плане тоже не подкачал: возил моего брата по окрестностям, играл с ним в баскетбол, но никогда не показывался за завтраком.

Этим летом как-то раз случилось нечто необыкновенное. Я поехала в город за почтой вместе с папой. Пока он ходил за письмами, ждала в машине, не встретив ни мистера Каста, ни мистера Керзона. Папа, возвращаясь, держал в руках какой-то конверт. Вгляделся в адрес, потом спокойно, не открывая, порвал конверт на мелкие кусочки и положил в боковой кармашек, предназначенный в машине для мусора. Подняв глаза, сказал, что письмо от Сильвии, его первой жены. Она впервые давала о себе знать с тех самых пор, как они разошлись после войны. «Разве тебе хотя бы не любопытно, что она могла написать?» — спросила я. Мне просто не верилось. Папа сказал — нет, если он покончил с кем-то, значит, раз и навсегда. В то время меня поразило его самообладание, и я признавалась себе со стыдом, что на его месте не удержалась бы и хотя бы заглянула в письмо. Я молча задавалась вопросом, нет ли у меня где-нибудь сводных сестры или брата.

Когда я была маленькая, я часто сидела у дороги и ждала кого-то, глядя вдаль. Когда родители спрашивали, в чем дело, я отвечала, что жду старшего брата, который должен возвратиться домой. Это не была игра: я хорошо помню, что действительно его ждала, была уверена, что он где-то странствует и скоро вернется.

Вскоре после этого письма меня ждал еще один сюрприз: однажды утром я проснулась в доме моего отца, вышла в гостиную и обнаружила там девушку во фланелевой ночной рубашке, сидящую на отцовском диване. Отец, наверное, что-то о ней говорил, но я помню одно — как странно мне было встретиться лицом к лицу с Джойс Мейнард. Прости мне, Джойс, мысль, зародившуюся в голове у такой же, как ты, девчонки, но неужели этого дожидался папа все годы? Это и есть первая «женщина», которую отец, насколько мне известно, пригласил в свой дом? То есть, она, конечно, была хорошенькая и все такое, но как отнестись к тому, что она выглядит на двенадцать лет? Вместо потенциальной мачехи передо мной сидела младшая сестренка. Одевшись, она вышла в легоньких, девчоночьих теннисках со шнурками и так далее, и папа сказал: «Правда, Пегги, красивые туфельки, — ты тоже можешь купить такие у Вулворта. У Джойс их несколько пар, разных цветов». Я что-то пробурчала, а про себя подумала — да, папа, крррррасивые. Сейчас побегу и куплю себе точно такие. Только подожди, пока окончательно впаду в маразм, ладно? «Звездные» высокие сапоги с отворотами — единственное, что в том году «прилично» было носить, или мои любимые «киллеры», из черной замши, выше колена, с трехдюймовыми каблуками и контрастной, оранжевого цвета платформой. И любая уважающая себя девчонка спит в растянутой, самого большого размера футболке своего парня, а не в детской фланелевой ночнушке. А вот взрослая женщина, как значилось в моих книгах, носит обручальное кольцо и халат и всегда одета к завтраку, разве что она больна гриппом, или нынче День матерей, или наступила ядерная война. В моих книгах, в мире моего вымысла.

Джойс тоже описала нашу встречу. Я едва закончила первую редакцию моих воспоминаний, когда вышли из печати ее, так что интересно сравнить два взгляда на одно и то же событие.

«Пегги пришла ночью и легла на односпальную кровать, которая стояла рядом с моей. Пришла очень поздно. Ездила к своему приятелю в Дартмут. Я проснулась, а она еще спит…

Где-то около полудня Пегги появляется из ванной… Настроена не враждебно, однако и не слишком восторженно.

«Познакомься, пожалуйста, с Джойс, — произносит Джерри. — Я тебе о ней говорил. Она написала ту статью в журнале».

«Привет», — кивает она. Потом берет журнал, листает. Даже не пытается поддерживать разговор».

«… Мне нравятся дети Джерри, но у меня мало общего с веселым, общительным двенадцатилетним мальчиком и его шестнадцатилетней сестрой, которая любит играть в баскетбол…

В то время как моя тактика в большом мире всегда была примиренческой — притворные прелесть и очарование, чтобы понравиться взрослым, — манеры Пегги говорят о бескомпромиссной честности. Пегги на два года моложе меня, но, кажется, владеет собой куда лучше. Может быть, втайне она и ощущает шаткость своего положения или в глубине души ревнует ко мне, но я взираю на нее с благоговейным страхом: мне кажется, что в большом мире она ведет себя куда увереннее, чем я. В присутствии Пегги я чувствую себя голой и до странности глупой».

По правде говоря, я не слишком думала о ней. В самом деле, казалось, будто в комнате сидит кто-то голый и до странности глупый, я невольно отводила взгляд, чтобы не смутить ее еще больше. Мы с Дэном выглядели такими нормальными — я от этого чувствовала себя уверенно и в то же время ощущала какую-то неловкость, когда сравнивала наши отношения со «всем» (так я это тогда определяла, не желая детализировать), что происходит между папой и Джойс. Та писала:

«Иногда они /Пегги и Дэн/ сидят в гостиной Джерри. Они приезжают по воскресеньям, смотреть спортивные передачи. Привозят баскетбольные мячи. У Пегги они лежат в футляре. Оба, насколько я вижу, не придерживаются правил питания, установленных Джерри. /Дэн/ даже пьет колу».

Когда папа порвал с Джойс, я имела несчастье находиться рядом. Мы были в Дэйтона-бич; папа отвел меня в сторону и сказал, что завтра Джойс уедет к себе. Я не стала спрашивать, почему, но он, что для него необычно, сам объяснил, что Джойс хочет иметь детей, а он «слишком стар, чтобы снова слушать топот маленьких ножек», и поэтому решил, что будет только справедливо порвать с ней сразу и навсегда. В его голосе не ощущалось досады, то не была обычная диатриба против женщин. Он полагал, что Джойс имеет полное право иметь детей, и сказал, как де Домье-Смит о сестре Ирме, хотя и не столь цветисто, что должен отпустить девушку на волю, дать возможность найти собственную судьбу. В то время я невольно ощущала, что, пообщавшись на каникулах, пусть и недолго, с собственными детьми, он убедился, что вовсе не желает начинать все сызнова. Я знала, что папа нас любит, но перспектива терпеть детей рядом с собой больше, чем несколько дней, замораживала, убивала на корню все фантазии, каким могли предаваться он или Джойс относительно общего ребенка.

Я всегда полагала, что на тех, кто страстно желает иметь детей, кто наслаждается материнством в мечтах и грезах, неделька, проведенная с настоящими живыми детьми, действует отрезвляюще. Джойс — наивная дура.

«Он смотрит на воду, на детишек, на студентов, веселящихся во время весенних каникул; на машины, снующие туда-сюда по песку. Выглядит очень старым. Плечи сгорблены. Он опирается лбом о руки.

"Знаешь, — говорит он, — я не смогу больше никогда иметь детей. С этим покончено"».

Он, рассказывает Джойс, велел ей рано утром уехать в Корниш, при этом собрать свои вещи тихо, незаметно, чтобы не потревожить детей. Сбылись в точности мои предположения по поводу английской девушки отца, которая давным-давно путешествовала с нами по Шотландии: Джойс, как она пишет, «лежала в темноте, слушала дыхание спящей /Пегги/ и хотела только одного — выплакаться всласть. Но я знаю, что нельзя разбудить Пегги. Поэтому иду в ванную». Вроде бы ее плач разбудил отца, спавшего в соседней комнате, он зашел в ванную на короткое время и шепотом велел ей успокоиться. По правде говоря, мне трудно поверить, что я спала при таком переполохе; я вскакивала в мгновение ока, стоило брату зашмыгать носом. Возможно, я не была настроена на ее волну; не знаю. Она исчезла на следующий день, будто ее никогда и не было.

А забеременела в том году я, и не подозревала ничего, пока меня не начало тошнить каждое утро перед школой. Недавно в старой коробке с памятными документами я наткнулась на листок бумаги. Понятия не имею, зачем я сохранила его. То был квиточек из Лексингтонской поликлиники и там значилось, черным по белому: «тест на беременность позитивный». Я тогда жила в Лексингтоне, пригороде Бостона, в квартире, которую снимала вместе с Дженис, одноклассницей из Кембриджской школы, которая тоже решила, что не сможет выдержать еще год в интернате. Мы обсудили несколько школ, включая Лексингтонскую христианскую академию, где тренировались «Кельтикс», а «Джо Джо Уайт» позволяли даже стоять на балконе и смотреть, только тихо. Мы слышали однажды, как тренер готовит команду к игре с «Книксами», которая должна была состояться на следующий день, и это было здорово. Тренер прошелся по всему списку нью-йоркских игроков, намечая стратегию по отношению к каждому, пока не добрался до Уолта Фрезьера. Тут он просто покачал головой и сказал: «А Фрезьер есть Фрезьер». Никто не засмеялся, никому никаких объяснений не потребовалось: в тот год парень был недосягаем. Другим заведением, которое мы могли выбрать, была публичная средняя школа в Лексингтоне. На ней мы и остановились по причинам, которых я уже не помню, сняли квартиру, придумали себе попечителей и записались в Лексингтонскую среднюю.

Теперь я думаю, что чувствовала бы себя лучше в любой городской школе, чем в этой пригородной. Во всяком случае, там бы я не настолько выделялась. Моих одноклассниц заботили такие вещи, как например, покупка платьев на каждый день и на выход. Меня заботила моя работа (я устроилась официанткой), беременность и квартирная плата. Отец, скрепя сердце, определил мне годовое содержание, которого хватило бы на крышу над головой где-то в 1930-е годы. Я ему заявила, что он зажимает деньги, предназначенные на мое образование, но он рассвирепел и пригрозил, что вообще ничего посылать не будет. Ему было все равно, где я живу, но как только речь заходила о деньгах, он впадал в ярость, ему казалось, что все его обирают, все — «паразиты»: его любимое словечко, которое он приберегал для женщин и для преподавателей колледжа. То-то я уписалась, когда обнаружила в его биографии, что он лет до двадцати пяти жил с родителями (и за их счет). Ах, прошу прощения, он — настоящий писатель, это совсем другое. Ну ладно, пусть я подаю ленчи в столовой и едва свожу концы с концами; многие ребята так живут — но ведь этих треклятых забот с легкостью можно было избежать: отец вовсе не был беден, деньги у него водились, и такую несправедливость мне было трудно переварить. Хорошо еще, что я все предусмотрела и придумала себе попечителя с низкими доходами, так что, по крайней мере, меня в школе бесплатно кормили.

Выдуманный попечитель оказался незаменим еще и потому, что он отвечал на замечания по поводу прогулов. Я ходила в школу по вторникам, средам и четвергам, а длинные уик-энды проводила с Дэном в Дартмуте, кроме сезона соревнований по баскетболу, когда у меня были ежедневные тренировки. В ответах учителям я выражала глубокую озабоченность тем, что Пегги пропускает занятия, но как-то умудрялась намекнуть, что если за три оставшихся дня она получает высшие баллы, то о чем говорить?

Когда я призналась Дэну, что беременна, было раннее утро. Он повернулся ко мне, полусонный, и довольно изысканно сделал предложение, которое я приняла. Через месяц он сообщил, что на следующий семестр поедет в Африку, по программе обмена, но вернется к рождению ребенка.

Однажды утром, когда меня рвало в туалете, я сломалась. Мне в одиночку этого не выдержать — вот все, о чем я могла думать. На четвертом месяце беременности я сошла с круга. Без спроса взяла у брата со счета 150 долларов на аборт и на автобус до Нью-Йорка. Это — самый печальный момент во всей моей жизни. Я хотела ребенка, просто была слишком напугана, слишком одинока — я и понятия не имела, что могу получить какую-то помощь: от благотворительных организаций, от AFDC так далее. В средней школе таким жизненно важным навыкам не обучают.

Отец моей подруги Эми, психиатр, написал письмо в одну нью-йоркскую клинику, указав, что, если я доношу ребенка до срока, это нанесет непоправимый вред моему здоровью, или что-то там еще. В те дни нужно было предъявить письмо от врача. Знала бы я тогда об общежитиях для юных матерей или о других способах поддержки, но у меня даже в мыслях не было, что кто-то может мне помочь, взять к себе. Наверное, как я думаю сейчас, я могла бы пожить у родителей каких-нибудь моих старых друзей, но в то время я так была настроена, что даже вообразить себе не могла спокойного, безопасного места. Я тогда считала, что все меня бросили на произвол судьбы. Друзья помогли бы мне, но тогда мне были нужны не друзья, а кто-нибудь из взрослых, чтобы заботиться обо мне и учить меня, как заботиться о ребенке. Встретить бы мне тогда такую женщину, как я сейчас, в зрелые годы. Дэн часто говорит то же самое: как здорово было бы тогда иметь рядом кого-нибудь такого, как он в зрелые годы, — этот взрослый друг помог бы нам, как сейчас Дэн помогает сыну и дочери, делясь своими соображениями, обсуждая проблемы, которые у них возникают.

Я хотела ребенка, я просто не хотела быть матерью, потому что не знала, как ею быть, и прекрасно отдавала себе в этом отчет. Я знала, что совершаю ужасный поступок, и это до смерти пугало меня. И запугало до того, что мой малыш погиб. Я беру на себя полную ответственность за свое решение, не думайте; просто хотелось бы, чтобы в то время мне кто-нибудь рассказал, как вместо этого взять на себя ответственность за ребенка. Пэт и Трейси тоже забеременели в тот год, но они вернулись домой и родили. Время от времени они посылают мне фотографии своих дочерей, но и без этого я никогда не забываю, сколько лет было бы сейчас моему ребенку. Ровно столько, сколько девушке, которая сидит с моим сыном. Я вдруг ловлю себя на том, что дарю ей шелковые шарфики и хорошие свитера, которые бы еще носила и носила. И жемчуг, который она наденет на выпускной акт в колледже.

Мне не очень хочется к этому возвращаться — в моем дневнике сказано все о том, насколько в действительности неромантична беременность в юные годы.

/1972/

«Я пытаюсь успокоиться, я не хочу сходить с ума. Я так боюсь, что меня оставят одну с малышом. Я буду блевать в унитаз, думая, что лучше сдохнуть. Просыпаться в одиночестве и размышлять — боже мой, я стану матерью, и никого не будет рядом. Буду сама наблюдать, как растет мой живот. Никто не позаботится о белых занавесках с оборочками и прелестных игрушках от „Фишер-прайс“, да и о светлой, уютной, новенькой, заново обставленной комнатке для малыша. Никто не скажет: „Не поднимай тяжести, тебе вредно: давай я“. Никто не обрадуется, заметив: „Ого, он брыкается: подумать только, это ведь маленький я, там, внутри“. Нет, мне ничего такого не светит. Мне предстоит скрывать это сколько возможно, думая свою думу в одиночку. Одна, совсем одна, покинутая, в смятении: боже мой, я — мать. Проблевавшись, глядеть из окошка ванной в полном одиночестве. Давиться в школьном буфете дерьмовой лазаньей: никто ведь не настаивает, чтобы я питалась хорошо.

Наверное, я и рожать буду совсем одна, и врачи в белых халатах будут пялиться на мое беззащитное тело — ноги в зажимах, как в каком-нибудь фильме ужасов про маркиза де Сада; в меня тычут остриями, разрывают нутро — а я совсем одна, и никто не ждет меня в зале для посетителей. Нет, никто не волнуется за меня, не меряет шагами комнату. Да-да: он в Африке, он к нам когда-нибудь вернется. Он в самом деле хочет быть отцом этому ребенку. Да, по воскресеньям, а менять пеленки, а кормить в четыре утра: это все я одна, и беспрерывно спрашиваю себя, одна-одинешенька: „Хорошая ли я мать? Почему бы этому треклятому ребенку не заткнуться и не заснуть?“ Одна, все время одна. Да-да, он будет отцом, язва незаживающая… „Может, поеду на Аляску, а может, на Гаваи, — вот что он говорит. — Я так долго ждал этой поездки в Африку. Я вернусь до рождения ребенка“.

А я совсем одна в пустой квартире. Совсем одна и беременная. Ей-богу, мне кажется, что я теперь всю жизнь буду одна. Рождество в доме, где ты всем чужая, или, еще хуже: Рождество в гостиничном номере, с любовником, который тебе чужой; в чужой стране, где вокруг одни моряки, а ты совсем одна. Бродишь по берегу моря почти счастливая и замечаешь вдруг, что кто-то преследует тебя: бежать, бежать — в пустую квартиру, к пустому любовнику, к своему рядом с ним одиночеству… Слишком больно. Больно, очень больно — хочется, чтобы тебя любили и поддерживали, но знаешь, что чувства твои не взаимны, что ты и в чувствах своих одинока. Мир ускользает из-под ног каждый раз, как дашь себе волю и признаешься, что тебе кто-то нужен; а после пустота ширится, потому что в сердце образовалось больше места и чем-то его надо заполнить. Так и лоно мое опустело — стало более пустым, чем прежде. Хуже, гораздо хуже, чем пустым: в нем гораздо больше места — оно растянуто, расширено, опорожнено, вычищено; железяки длиною в фут вылезли из меня с кровавой марлей на конце, и новую жизнь поглотила огромная машина с гудящим мотором. И Боль. Ужасная мука, когда что-то вытягивают, вырывают, вычищают из самых нежных твоих частей — кажется, вот-вот все внутренности отправятся следом. Уставившись в белый потолок — без обезболивающих, без анестезии — только поп-музыка играет по радио, которое включено во всех комнатах, даже и в комнате смерти, простите, операционной. Толчок боли — „Ах, милая, мы просто расширили тебе шейку матки“. В меня вгоняют гигантскую иглу — „Ах, милая, это просто укол, скоро ты ничего не почувствуешь“. И когда все позади — где он, нежный, полный сочувствия мальчик с расширенными от страха глазами, который выглядит как раз настолько взрослым, чтобы самостоятельно взять такси; видно, как он напуган, как ему хочется плакать, и как он все-таки любит меня. Он ничего не в состоянии сказать — но молодые ребята в джинсах расходятся парами, поддерживая друг друга, как в песне Донована: „Мы стояли в ветреном городе, дождь бросал нам слезы в глаза“.

Я, потом толстушка, приехавшая из Пенсильвании, и еще несколько девчонок ушли одни. Никто не ждет нас в зале для посетителей. Я беру такси для девчонки из Пеней, а сама решаю, что делать — обратиться, может быть, за помощью к другому ребенку, такому же, как я. Нет, Эми не до меня. Она идет на вечеринку. Мне так нужен хоть кто-нибудь, что я в полночь выбегаю на темные улицы Нью-Йорка. По углам — банды Мальчишек, они кричат вслед непристойности. Мне страшно. Я забыла, где автобусная остановка, — а если бы и вспомнила, то куда, к черту, мне ехать. У меня никого нет. Я одна, и мне страшно. Я возвращаюсь в квартиру, это лучше, чем ночевать в метро, тем более что у меня сильное кровотечение, нужно поберечься, иначе я истеку кровью. Как, черт возьми, я могу потерять больше крови, чем уже потеряла. Подумать только, меня заботит, не попадет ли инфекция — черт, нет. У меня открытая рана, которая не зарубцуется никогда. И я возвращаюсь, и засыпаю, вся в слезах, на диване в гостиной, одна, как всегда. Сколько ночей предстоит мне засыпать в слезах, совсем одной.

ЕСЛИ МОЯ ЖИЗНЬ ВСЕГДА БУДЕТ ТАКОЙ, Я ЭТОГО НЕ ВЫДЕРЖУ. Вечно ли мне сидеть одной в гнусной квартире — и вокруг никого, а так нужен хоть кто-нибудь. Буду ли я всегда в тягости, всегда одна? Если вот это и значит быть с Дэном, тогда я с Дэном быть не хочу. Я не доверяю ему, всем своим нутром не доверяю.

Я хочу одного: чтобы у меня был дом. Место приятное, радостное: мой дом, к которому я принадлежу, где меня любят. Место, где живет человек, на которого я могу положиться, который любит меня и не оставит одну. Место, к которому я принадлежу. Мирное и безопасное. Мне иногда кажется, что я никогда не обрету дома, где я была бы нужна, где бы меня любили и ОТНОСИЛИСЬ ХОРОШО. Мне кажется, я всегда буду одна в какой-нибудь гнусной дыре, где под потолком горит голая лампочка без абажура…

Ладно: истерику я успешно прекратила. Я рке не раскачиваюсь, не рыдаю, не говорю сама с собой. Думаю, придется пососать большой палец — но нельзя же лишиться сразу всех маленьких радостей жизни! На самом деле, совершенно серьезно: я по-настоящему рада, что могу сама прекратить истерику. Когда я начинаю трястись и раскачиваться, и голова становится легкая-легкая, тогда, я знаю, пора ПРЕКРАТИТЬ. И у меня до сих пор получалось. Если у вас никого нет, необходимо владеть собой и сдерживаться, иначе поплывешь по дерьму без весла, без лодки, без спасательного круга и тому подобного. Я все еще себя чувствую беременной и одинокой. Ах, черт, хорошо, что это не так, иначе я ТОЧНО СОШЛА БЫ С УМА. Ну что ж, возьму себе дружка из людей Иисусовых, если мне вообще понадобится дружок!

Я надеюсь, уповаю, что с Дэном все хорошо, что Дэн не одинок. Знаю, он знает, каково это, когда сидишь совсем один в гнусном гостиничном номере, где белая краска отстает от стен, — здоровенный плохой парень, которому целых тринадцать лет так напуган, что даже не может обкакаться, настолько все ссохлось внутри, — и он совсем, совсем один. Это убивает меня. Мне жутко представлять его таким. Маленьким мальчиком в пижамке, четырехлетним, забитым чуть ли не до смерти папочкой в пьяном угаре. Малыш разлил последнюю банку пива. Сломана ключица, выбит глаз; лицо собирали по косточкам, месяц за месяцем, пока старый поганец не помер. Мне всегда хотелось быть там, как-то помочь, уберечь. Когда я была ему нужна, меня еще не было на свете!.. Какая, наверное, это жгучая боль, какой кромешный ад, когда мать не может защитить своего ребенка. Вся жизнь — кромешный ад.

Наверное, у меня язва. Может, и нет, но с желудком последнее время плохо. И сейчас там что-то колет, и все последние дни кололо и жгло. Вообще-то, пусть бы у меня была язва — не знаю, почему, но я очень на это надеюсь».

Вскоре после возвращения из Нью-Йорка я попробовала поступить в подготовительное отделение Дартмутского колледжа, где заявления рассматривались раньше, чем в других местах, но была тут же отвергнута. Отец страшно разозлился на Дартмутский колледж: «Моя дочь что, недостаточно хороша для них»? Теперь я должна была решать, куда пойти учиться дальше. Критерием выбора оставалась близость к Дэну, который, в конце концов, все же прилепился к Дартмуту. Об этом кризисе, об этом «большом решении» и говорил отец в письме, которое отправил мне после того, как меня не приняли. Он так рад, писал отец, что я во время кризисов не теряю головы. Он вложил в конверт какие-то гомеопатические пилюли от насморка: когда мы говорили по телефону, ему показалось, что у меня простуженный голос.

Утопая, я ухватилась за Иисуса. Ежедневные пометки в моем дневнике о мальчиках, детях и выпивке прерываются надписью заглавными буквами: 5 МАЯ. Я СПАСЕНА.

До тех пор за всю мою жизнь я не переступала порога церкви. Самое близкое мое знакомство с какой бы то ни было формальной религией имело место в школе Кросс-маунтэт, когда Холли повела меня в синагогу на Великий праздник: мы на целый день отпросились из школы и могли посидеть в тепле.

Я, глубоко несчастная и неприкаянная, поделилась своими бедами с одноклассником, Эрлом Сент-Джеймсом (сейчас он преподобный Эрл Сент-Джеймс, как я слышала). Он и его сестра предложили мне пойти в церковь вместе со всей их семьей. Я его поблагодарила, но сказала, что истинным камнем преткновения для меня является то, что какие-то люди должны отправиться в ад только потому, что они не христиане. Когда через несколько лет я подняла тот же вопрос в школе богословия, мой сокурсник, иезуит, сказал: «Папа велит нам верить в ад, но никто не велит верить в то, что там, в аду, кто-нибудь есть». Эрл был таким добрым и чутким, что ему даже не понадобились эти иезуитские доводы. Когда я сказала, что не верю в ад для нехристиан, что не могу представить себе благого Бога, который мог бы замыслить подобное место, он задумался, а потом попросту заявил, что не знает, как там все устроено, однако тоже верит в милосердие Божье — возможно, для всех есть свой способ попасть на небеса, о котором мы и не подозреваем.

Тогда я решила принять его приглашение и провести следующее воскресенье с его семьей. Сент-Джеймсы жили на верхних этажах дома на четыре семьи, которым они владели, в той части города, где селились в основном чернокожие и выходцы из Вест-Индии. Они ходили в крохотную церквушку, которая располагалась сразу за углом, в двух шагах от дома. Ее посещали исключительно барбадосцы — правда, явилась однажды долговязая, сбившаяся с пути, белая девчонка, которую привела с собой семья Сент-Джейм-сов. Утром в воскресенье мы сытно позавтракали, и миссис Сент-Джеймс проворно поставила в духовку воскресный обед. Красная фасоль и рис, кускус с острым рыбным соусом (долгие годы я думала, что это блюдо называется «ку-ку с острыбным соусом») и жареные куры. Как в День благодарения. Было за что благодарить.

Мы все вместе отправились в церковь. Толстые коричневые матроны в цветастых платьях и белых соломенных шляпках приветствовали друг друга: «Доброе утро, сестрица». Проходили детишки в нарядных, с иголочки, костюмчиках и платьицах. От мужчин пахло одеколоном. Пастору было за девяносто. У него была совершенно черная кожа, не с синеватым отливом, как у некоторых африканцев, а коричневая, сморщенная, почерневшая от времени, словно плодородная почва Барбадоса. Он говорил с таким сильным акцентом, что я многого не понимала. Но когда он спросил, хочет ли кто-нибудь подойти и возложить бремя свое на плечи Иисусовы, этот призыв прозвучал для меня внятно и громко. «Хочет ли кто-нибудь причаститься Спасителю нашему, Господу Иисусу Христу?» Не знаю, как насчет «Господа», а вот «Спаситель» — это чудесно, чего мне еще желать. Иисус и его присные имели дар врачевания.

Когда пастор позвал тех, кто жаждет спасения, к ограде алтаря, все преклонили колени и стали твердить нараспев молитву: «Благодарим тебя, Иисусе. Благодарим тебя, Господи». В некоторых вошел Дух Святой, они дрожали всем телом, будто в конвульсиях, — но это не было похоже на тот пронизанный страхом бедлам, который начинается, когда сметены все преграды. Водоворот звуков, запахов, движений; дезодорант «Айс-блю сикрет» и цветастые платья, пение и молитвы — из всего этого сплеталось иное время, иное пространство. Когда границы реальности начали размываться, место ее заступило не уничтожение, или небытие безумия, но, скорее, ино-бытие, пре-творение, какое встречается в редких, боговдохновенных произведениях живописи, музыки, театра; в некоторых религиозных ритуалах; в физической стороне любви. Я шагнула в пропасть, но я лечу, парю, вместе с ветерком поднимаюсь над скалой, а не падаю в темную бездну. Я не влекусь к алтарю, я скольжу. Я преклоняю колени, прихожане возлагают на меня руки, молятся, спрашивают, желаю ли я причаститься Иисусу как своему Спасителю. Да. Да, желаю.

Домой я шла счастливая, чувствуя удивительную легкость. Эти люди не смущали меня каким-то особым отношением — они мне оказывали не больше и не меньше внимания, чем раньше, с тем же радушием принимали меня. Обращение в их веру вовсе не было обязательным условием любви, привязанности, уважения. Они были просто очень рады за меня, охотно слушали мои речи и отвечали на вопросы, которых у меня возникало множество. Я не привыкла к тому, чтобы люди меня слушали, слушали по-настоящему. Я постигла разницу между общиной и сектой, вступив в которую, оставляешь за дверью львиную долю того, что есть в тебе; платишь за вход расщеплением личности.

Я не явилась на выпускной акт в средней школе. Это был выпуск 1973 года. Папа позвонил и сказал: «Ты же не хочешь, чтобы я приезжал на выпуск и всю эту муру, правда?» Как же было признаться, что я не настолько утонченная, и мне хочется немножечко этой помпы, этой подобающей обстоятельствам «муры». Он бы почти наверняка приехал, если бы мне хватило смелости выставить себя дурой. Он, может быть, и сам хотел приехать, но сказал так, чтобы себя не выставить дураком. Во всяком случае, я не пошла, потому что на самом деле выглядела бы дурой, когда родители стали бы обнимать своих детей, фотографироваться, разъезжаться по ресторанам.

Ближайшим к Дартмуту колледжем, если судить по карте Новой Англии, был колледж в Хенникере, Нью-Гемпшир. Сорок пять минут езды из Дартмута по 114-му шоссе, а еще, в счет денег, шедших на внеклассные мероприятия, там предоставляли скидку на сезонный абонемент в местный лыжный центр. Там я завела нескольких хороших друзей и встретила пару хороших учителей — особенно понравился мне преподаватель генетики, который как-то раз вместо практического занятия повез нас в Бостон, на Весеннюю выставку цветов, и сновал там среди орхидей в своем неизменном темном плаще. Кроме знакомства с дрозофилами и биологией растений лучшее, что приключилось со мной за полтора года моего пребывания в колледже, была встреча с моими приемными родителями. У себя в доме они собирали группу подростков, изучавших Библию; так мы и познакомились.

Льщу себя надеждой, что я смогла принести какую-то пользу — все-таки я была старшей из десяти приемных детей и четверых по-настоящему усыновленных: число это оставалось неизменным. Но куда большую пользу принесли они мне, это уж точно. Они брали к себе детей, которых никто другой не хотел брать. Глухих, страдающих припадками, с ожогами на половых органах; семилетних наркоманов (то были красивые чернокожие малыши, которых родители-байкеры пичкали зельем, чтобы не орали); троих сестричек, которые никак не хотели расставаться; умственно отсталых близнецов. Наконец-то появилось место, куда я могла прийти, как домой — это действительно был мой дом, равно как и дом всех детишек, которые там жили. Я там не чувствовала себя в гостях, как во всех других местах, включая дом моего отца, где постоянно беспокоилась, как бы не надоесть.

Мы с Дэном расстались, когда мне было девятнадцать. Тем летом мы жили в Кембридже и так ужасно ссорились, что не могли этого вынести — и не могли представить себе, как это прекратить. Кроме шуток. Решив разбежаться, — а было это в квартире, снятой нами на лето, — мы ревели в три ручья, так, что приходилось прикладывать к лицу смоченные в холодной воде полотенца. Кто бы поверил, что можно так любить друг друга и не ужиться. Через несколько месяцев, впав в панику, я по-своему последовала примеру Дэна, который убегал то в Африку, то на Аляску. Только я бросила все. Ушла из колледжа и попросила моего тренера по карате жениться на мне; тот согласился. Я решила, что такова Божья воля.

Я хотела устроить свадьбу летом, в Корнише, в Сент-Годенсе, но мы с матерью так пререкались, обсуждая первоначальный план, что пришлось об этом забыть. На самом деле, ссорились мы по любому поводу. Как-то раз я направлялась от матери в Сент-Годенс, на разведку. Перед отъездом мне приспичило сходить в туалет в Красном доме. Уже стою перед машиной, говорю, что все в порядке, можно двигаться — и тут мать выскакивает из дома с безумным взглядом, потрясая мокрым, использованным тампоном. Вопит: «Как ты могла это спустить? Как ты могла, ведь это — деревня, тут плохая канализация, как ты можешь быть такой…» Пока ее приятель пытался ее успокоить, я вырулила на дорогу и была такова. Мои приемные родители распоряжались свадьбой.

У подружки невесты, Эми, возникали серьезные опасения: ведь я была знакома с женихом всего несколько месяцев. Мой папа позвонил Эми и сказал, что ему сильно не нравится все это дело, и что я совершаю ужасную ошибку. Эми была того же мнения — и спросила, почему бы ему не приехать в Бостон и не поговорить со мной. Он отказался, заявив: «Слишком много работы скопилось у меня на письменном столе — сейчас это невозможно». Эми, в полном шоке, позвонила мне, как только он повесил трубку, поэтому я знаю, что цитата точная. Через много лет я обнаружила, что он и Дэну тоже звонил, просил вмешаться. Дэн согласился, что я — не подарок, да и сам он при разрыве вел себя не лучшим образом, но если бы он знал, как с этим бороться, мы бы все еще были вместе; и он заявил моему папочке, что в таком деле каждый решает за себя.

Вечером накануне свадьбы мои гости, шесть подружек невесты и шестеро друзей жениха, вместе с огромным количеством прошедших через эту семью детей, которые тоже приехали на праздник, втиснулись к приемным родителям в крошечный, типа летнего, домик всего с четырьмя спальнями. Моя дорогая подруга детства Виола приехала тоже. Ей поручили опекать моего папочку, чтобы он не выкинул какой-нибудь номер — особенно если учесть, что должна была явиться также и мать. Ночью разразилась такая гроза, что все дороги к лыжной базе, где я собиралась устроить прием, совершенно размыло. Утром мы кое-как спустились к стоянке трейлеров, где мать одного из участников нашего мероприятия под кодовым названием «Большой брат — Большая сестра» любезно согласилась сделать мне прическу. Большую прическу.

Церемония задержалась на два часа, потому что родители жениха опоздали. Мы разъезжали по шоссе в семейном фургоне, высматривая их, я — в подвенечном платье от Кианы, которое с каждой минутой все больше прилипало к телу. Потом мы подумали, что лучше устроить действо прямо на дороге, вернее, у дороги. Мы заранее договорились со священником, который должен был обеспечить и музыку — одним из тех странствующих евангелистов, которые совершали обряды с микрофоном, под магнитофонную запись церковных гимнов, что-то вроде ранней версии караоке. Он так и не объявился. Мой приемный отец побежал из церкви на дорогу и поймал городского мирового судью: тот вошел в церковь — ей-богу, не вру — в рыбацкой шляпе со всякими рыбацкими прибамбасами, приколотыми к полям. Он так и не снял этой шляпы во время всей церемонии. Родители и двоюродные братья мужа объявились как раз, когда мы выходили из церкви, направляясь на праздничный обед. Я была страшно зла на них за опоздание, но что тут поделаешь.

За обед, по каким-то соображениям, платил папа, и трудно было этого не заметить. Один из всех он стоял столбом, с горестным выражением на лице и, хотя Виола пыталась его отвлечь, размахивал пальцем, яростно считая гостей по головам: пантомима в духе Марселя Марсо, пожалуй, еще выразительней. «Я заплатил за восемьдесят персон, куда они, к черту, запропастились!» Многим помешала гроза — только, конечно, не крутым парням из школы карате; зато развозка из китайского ресторана опоздала на час и привезла остывшую лапшу. Приехала и моя мать, но, сфотографировавшись, заявила, что ей пора: они с друзьями договорились плыть на каноэ. «Но сегодня моя свадьба. Разве это нельзя отложить?» — «Но мы с друзьями договаривались несколько недель назад, дорогая», — сказала она и уехала. Могло быть и хуже. На свадьбе брата она познакомилась с овдовевшим отцом невесты и через несколько месяцев объявила, что перебирается на Восток, жить с ним.

Хотя мой брак и не продержался долго, он, должна я сказать, протекал довольно тихо и мирно, вплоть до драматической развязки. Муж мой был веселым, милым, помогал мне по дому и не лез в душу. Никакого травмирующего слияния, обычное, всех устраивающее сожительство. Большую часть нашей совместной жизни я работала по скользящему графику, с четырех дня до двенадцати ночи, в Бостонском филиале компании «Эдисон», а он, как я тогда полагала, где-то выступал по ночам, так что мы нечасто пересекались, что, в общем, было неплохо.

А лучше всего было то, что в первый и в последний раз, по крайней мере, до сих пор, я любила свою работу. Сразу после свадьбы я устроилась в охрану аэропорта, но уволилась после того, как сбила с ног приземистую, жуткую тетку-«сержанта», которая прижала меня к бетонной стенке своего офиса и пыталась щупать. Потом я работала официанткой, и одна из девушек рассказала, что «Эдисон», Бостонская компания электроснабжения, расположенная как раз через дорогу, набирает служащих, и что это очень хорошая компания, там замечательно работать. Закончив смену, я направилась туда. Было немного неловко, потому что в отделе кадров спросили, умею ли я печатать на машинке, а я не умела. Меня попросили указать все учебные заведения, какие я закончила, и по какой-то причине, может быть, потому, что было глупо рассчитывать на место в конторе, не умея печатать на машинке, я записала также вечерние курсы механиков по ремонту автомобилей, которые закончила после того, как получила совершенно неподъемный счет из авторемонтной мастерской. Кадровик спросил, не соглашусь ли я поработать в их гараже на Массачусетс-авеню. Я уставилась на мужика так, будто у него выросло две головы, а он проделал следующее: пододвинул мне через стол таблицу, где указывались начальные оклады конторских служащих. Потом — таблицу начальных окладов для механиков класса Д по ремонту автомобилей и грузовиков. Ого! Так я устроилась механиком в Бостонский филиал компании «Эдисон» и проработала там с 1975 по 1980 год.

Первую неделю или около того я места себе не находила от страха. Я думала, что парни не примут девчонку у себя в мастерской, но, к счастью, одна наша сотрудница, Кэти, чудесный человек и прекрасный работник, пришла раньше меня и проторила мне путь. Кэти как раз было труднее: полгода ей не устанавливали душ в женском туалете, настолько были уверены, что она на этой работе долго не задержится. Вначале меня вводили в курс дела несколько ребят, но мало-помалу я породнилась со всем гаражом: у меня там появилось с десяток дедушек, дюжина отцов и целое скопище братьев. Они меня подкалывали месяцами насчет старой кожаной хипповой сумки, с которой я ходила, — твердили, что в нее вполне поместится парочка аккумуляторов; к тому же сумка была такая потрепанная и грязная, будто я и в самом деле воровала аккумуляторы по ночам. К моему дню рождения они скинулись и купили мне хорошенькую дамскую сумочку, а еще торт, роскошный торт из кондитерской Линды Мэй — и в обеденный перерыв устроили импровизированное торжество.

Я вступила в Единый профсоюз электротехнических рабочих Америки, принадлежащий к Американской федерации труда и Комитету индустриальных организаций: писала статьи в профсоюзную газету и помогала устроить конференцию менеджеров по вопросам здравоохранения, в частности, заболеваний асбестозом. Какое изумительное чувство, когда хорошенько поработаешь над статьей, а на следующий день водители грузовиков, едущие на заправку, радостно приветствуют тебя. Наш профсоюзный секретарь, Дон Уайтмен (который вскоре стал председателем профсоюза) советовал мне еще раз попытаться поступить в колледж, всячески поощрял меня. Тем летом, в период временного увольнения, я работала на атомной электростанции «Пилгрим», которая тоже принадлежала компании «Эдисон» и имела сомнительную славу самой грязной (радиоактивной) электростанции в стране. Мы с Доном сетовали, как это грустно, что мы попали на атомную электростанцию, и он меня спросил, задумываюсь ли я над своим будущим. Понятно, сказал он, что это, конечно же, не его дело, но я — умная, бойкая девочка, и могу далеко пойти, хотя бы и в профсоюзе, если только закончу колледж. Я призналась, что в школе училась не слишком хорошо, а он возразил — ну и что, я же вижу, что ты умная. Почему бы тебе не записаться на дневной курс и не попробовать. Я работала с четырех до полуночи, так что это вполне можно было устроить. Я обещала подумать — тем более что грозили временные увольнения: закрывалась старая, работавшая на угле электростанция вблизи города.

В приемной комиссии Университета Брандейса сказали, что меня могут зачислить, если я «возьму» два курса для работающих, один — по Гарвардской программе, другой — по общегородской университетской программе, тот и другой под руководством полных профессоров. Когда я сообщила отцу эти добрые вести, он закатил скандал сначала мне, потом матери. Он-де предупреждал меня, когда я выходила замуж, что больше не будет нигде за меня платить. Матери он сказал: «На что ей сдался колледж? Что она собирается делать в жизни, если ей вдруг понадобился колледж?» Мама пригрозила, что привлечет журналистов, если он не заплатит за мое образование согласно условию, оговоренному в соглашении об их разводе. Это, конечно же, возымело действие, но все же он написал мне паршивое письмецо, которым поставил в известность, что если меня куда-нибудь все-таки примут, пусть счет направляют прямо к нему, но его это определенно не радует. Добавил, что общение со мной заставило его пережить немало неприятных минут, и он надеется, что в будущем мы лучше поладим. Он вложил в конверт гомеопатические пилюли, призванные нейтрализовать радиоактивное излучение, которому я подвергаюсь, работая на атомной электростанции.

Когда меня зачислили в Университет Брандейса, я попросила в компании девятимесячный отпуск, и мне его предоставили. Но около месяца меня некем было заменить, и в начале первого семестра я работала полную смену с четырех дня до двенадцати ночи и ходила на занятия. На самом деле, таким образом переход для меня совершился легче: я боялась в колледже ударить в грязь лицом и не хотела сразу расставаться с хорошей работой. В Брандейсе тоже делали все, чтобы мне этот переход облегчить. У них была специальная программа ориентации для студентов постарше, тех, которые начинали учиться, перевалив двадцатипятилетний рубеж. Нас собрали в первый же день; не могу передать, как мне это помогло не чувствовать себя белой вороной. Первым, с кем я познакомилась, был Стив, испаноговорящий парень с Юго-Запада, который поступил в университет после службы в армии. Он спросил, как я зарабатываю себе на жизнь, и я ответила, что работаю автомехаником. «Ну да, ага, — хмыкнул он, — дай-ка взгляну на руки». С грацией уличной феи, будто мне вовсе и нечего ему доказывать, я протянула ладонь. Один взгляд — и его лицо, до той поры напряженное, расплывается в улыбке: «Молодец, девочка!» Он протягивает мне крепкую пятерню — залог большой дружбы.

Через несколько недель после начала семестра, как раз, когда решился вопрос с моей заменой, почва снова уплыла у меня из-под ног. После смены, где-то в половине первого ночи, я заехала на подъездную дорожку, вышла из машины, и тут, словно ниоткуда, появился какой-то парень. Я думала, что он собирается меня убить, но, слава богу, оказалось, что он явился за моей машиной. Поняв, что я не собираюсь чинить препятствий, он извинился, что напугал меня, вручил какие-то бумаги и уехал на моей машине. Первый взнос за этот проклятый автомобиль, который мы покупали в рассрочку, я внесла, целую неделю отработав круглосуточно во время снежных бурь 78-го года. Муж вносил плату и за машину, и за дом, который мы тоже приобрели в рассрочку, получив кредит от профсоюза. Я просто отдала ему мою чековую книжку. Я ненавидела возню со счетами и была счастлива, что он взял это на себя. Почту принесли уже после того, как я днем ушла на работу, так что я ни о чем не подозревала. Ну, девочки, вам уже ясно, что случилось дальше. Проучившись около месяца в колледже, я осталась без машины, банк в трехнедельный срок выселял меня из дома, все деньги, отложенные на учебу, исчезли, и вместе с ними — мой муж. Ни споров, ни ссор, ни сцен: исчез, и все. Я позвонила юристу, и тот мне растолковал, что нужно СРОЧНО вывезти из дома все, что мне принадлежит, иначе имущество будет считаться «совместно нажитым», не говоря уже о том, что муж может за ним вернуться.

Самое скверное было то, что я не догадывалась, с каким ублюдком жила последние пять лет. Никто из тех, кто его знал, просто не мог в это поверить: он был такой миляга, вечно шутил, улыбался. Жуть. Теперь, задним числом, я подозреваю, что он крупно задолжал каким-то парням, с которыми шутки плохи. Были какие-то разговоры насчет больших черных машин, которые прижимали его к обочине; а еще он учил меня бросать известь в глаза, если кто-то выбьет дверь и ворвется в дом. Я давно привыкла жить в зоне военных действий и не задавать вопросов, так что и тут все восприняла, как должное. Жизнь есть жизнь. Были же репортеры, или похитители детей, или просто буки, которые сидели на деревьях вокруг Красного дома, когда я росла.

Не помню точно, как все получилось, но в субботу утром, ни свет, ни заря, мой новый друг по Брандейсу Стив, который только что вернулся из армии, и старый друг Лу, который уже довольно давно вернулся из Вьетнама, где служил в Морской пехоте, подогнали грузовичок и перетащили туда все наше «совместно нажитое» имущество. К полудню мы убрались восвояси. Я была совершенно разбита, и физически, и во всех других отношениях, так что смутно представляю себе, что происходило в ближайшие недели — помню только, что мой друг Лу позаботился обо всем. И обо мне также. Кажется, я прожила у него несколько месяцев. Девушка, с которой он встречался, ныне его жена, не проявляла особого восторга, но все понимала и была уравновешенной; такой она и осталась, а еще глубоко порядочной и честной — чуть ли не самой порядочной из тех людей, которых мне выпало счастье знать. Лу несколько недель возил меня в университет и буквально кормил с ложечки перед телевизором, пока я не вышла из транса. Сам он вырос в приюте. Бог да благословит близких друзей, которым не надо ничего объяснять.

Благодаря друзьям, а может быть, и тому, что в детстве привыкла читать так, будто моя жизнь зависит от этого, я не пропустила ни одной лекции и получила в том семестре только высшие баллы. Поздней осенью я нашла прекрасную, светлую квартиру на верхнем этаже старого викторианского дома, который принадлежал священнику и располагался позади одной из церквей в центре Конкорда. В любое время дня квартиру заливал свет из узких, высоких эркерных окон, которые выходили на север, юг, восток и запад, как и стрельчатые окна церкви. Утром и вечером перезвон колоколов, доносившийся из этой церкви, до которой было рукой подать, напоминал звяканье бубенчиков, которое я девочкой слушала в Корнише, когда коровы шли пастись на зеленые луга, а потом возвращались домой. Квартира была дорогая, но мама позвонила и сказала: «Бери ее: в жизни бывают моменты, когда жить в красивом месте важнее, чем быть благоразумной», — и послала денег. И не пеняла мне тем, что муж меня обвел вокруг пальца.

Когда шок прошел и я обрела способность рассуждать здраво, мне пришло в голову, что я еще легко отделалась — ведь люди ежечасно совершают друг над другом самые жуткие вещи. Мой бывший муж забрал только деньги, он не оскорбил моих чувств. Своим исчезновением он дал мне шанс начать все с начала.

 

29

Гавань разума

Поступление в Брандейс было лучшим решением из всех, какие я когда-либо принимала, или, если выразиться точнее и более скромно, самым большим в моей жизни везением. Теперь, задним числом, оно кажется мне таким же важным для моего душевного здоровья и дальнейшей жизни, как и тот выбор, хоть и невысказанный, который я сделала в седьмом классе: жить во плоти, отказавшись от двухмерности вечных десяти лет. В седьмом классе я с радостью открыла для себя жизнь плоти, а Брандейс оказался радостным открытием жизни ума. Моего собственного ума, не чьего-то чужого. С того самого момента, как я вошла в аудиторию и познакомилась с требованиями к каждому курсу, к каждой специализации, к каждой ученой степени, мне стало ясно: в Брандейсе все направлено на то, чтобы выпускать развитых людей, которые приучены мыслить самостоятельно, а не воспроизводить на экзаменах точку зрения преподавателя. Меня не покидало ощущение, что студенты пришли сюда учиться, что учеба здесь высоко ценится, является уважаемым делом. Образование обладало самостоятельной ценностью, было не просто средством для достижения какой-либо цели, не рассматривалось как стремление к «результату», «итогу», которого они, преподаватели, или мы, студенты, должны были добиться. Хотя студенты, заканчивая университет, были хорошо подготовлены для профессиональной деятельности или дальнейшего образования, мы вовсе не были сугубо связаны с какой-то одной сферой — не были всего лишь «начинающими» врачами, «начинающими» юристами и так далее.

Что тогда удивляло меня, а теперь, через двадцать лет, когда я сама стала матерью, кажется вполне разумным: ради достижения этой цели студентам не позволялось жить как им заблагорассудится, разыгрывать из себя маленьких, «начинающих» взрослых. Им предъявлялись (надеюсь, до сих пор предъявляются) требования, которые выводили из терпения даже студентов постарше, вроде меня: зачем нужны такие курсы, как история искусств, биология, английский язык, щедро рассыпанные по учебному плану? И ни один из этих курсов не был введен «для галочки». Все они преподавались по-настоящему. Профессора «с именами», большие шишки с высокими окладами, репутациями, книгами преподавали на первом курсе. Лучшее не приберегалось для элитных аспирантских семинаров и прошедших отсев старших курсов. Ты снимал сливки, хотел ты этого или нет. Маститые профессора руководили работами студентов, принимали экзамены; назначали консультации по мере надобности. Своих» аспирантов они учили хорошо преподавать, не просто готовили себе дешевую замену на случай, если придется возиться с изданием книги. Я, и это вполне естественно, особенно остро чувствую, когда мне дают понять, что я мешаю, прерываю чью-то работу. А тут я все время чувствовала, что их работа — я. И, друзья мои, от нас тоже ожидали работы. Думаю, если преподаватель вкладывает в тебя время и силы, он вправе ожидать превосходных результатов. Коэффициент «пустозвонов», по шкале Сэлинджера, опускался, насколько я могла судить, ниже нулевой отметки.

Не могу не предположить, что корни Университета Брандейса определяют принятые там методы воспитания ума. Его основали люди диаспоры, бежавшие от Гитлера, глубоко осознавшие, что истинные ценности — это именно духовные, интеллектуальные, которые ты всегда можешь унести с собой. Все остальное превратности жизни заберут у тебя в мгновение ока. Широкое, разностороннее образование делает тебя менее уязвимым в скверные времена и доставляет чертову уйму удовольствия во времена хорошие. Возьмем, например, мою подругу Марджи, которая входила в наши команды по баскетболу и софтболу. Она — биохимик и может вам рассказать потрясающие вещи о своей научной работе, но не менее потрясающие вещи она может рассказать и о том, как ездила в отпуск в Рим и в Грецию: Марджи увлекается античным искусством и археологией, и этот интерес привил ей курс истории искусств, «навязанный» в первый год обучения. Мой друг Уэйн, один из самых молодых докторов экономико-политических наук, член правления Всемирного банка, в свободное время пишет пьесы и читает лекции по древнегреческому театру и философии. Они — специалисты, но тебя не охватит трепет, если ты узнаешь, что твой лучший друг или подруга вступили с ними в брак; с ними рядом охотно сядешь за обедом.

Я не хочу сказать, будто из Брандейса никогда не выходили люди, которых отец называет «узколобыми занудами, безмозглыми подражателями», или такие, что выпрыгнут из окна при первом же увольнении, — но подобные персоны там, конечно же, не котировались. Лучше, острее всего я это ощутила на семинаре по истории, в котором участвовали два аспиранта из Китайской Народной Республики. Столкновение культур оказалось умопомрачительным, и всему классу был преподан неоценимый урок. Каждый из нас должен был выступить с докладом. Китайцы, когда настал их черед, поведали классу, что именно о данном конкретном вопросе думают все на свете, включая их бабушку. Но когда их спросили, что они сами по этому поводу думают, ответом послужили непонимающие или смущенные взгляды — несмотря на то, что ребят целый год учили мыслить самостоятельно. Некоторые доклады американцев, наоборот, грешили отсутствием корней — того, что люди думали до них по этому поводу, — и их авторы с юной самонадеянностью гордо изобретали велосипед. Нас, конечно, отсылали к источникам, но возбуждение, рост, жизнь ума хоть и укрощались, но не подсекались под корень.

К концу учебного года мой отпуск завершился, и я на лето вернулась в гараж. Было здорово снова работать там, но и грустно, потому что я предчувствовала: это — в последний раз. К концу лета я решила рискнуть: обрубить все концы и заняться только образованием. И в декабре уже не сотрудники, а товарищи по баскетбольной команде устроили мне день рождения. Моя подруга Марджи, мастерица писать классные открытки на день рождения, украсила торт. Большими яркими буквами по зеленому полю там значилось: «С четвертью века!» (Двадцатипятилетние кажутся стариками, когда тебе девятнадцать.) Торт вышел на славу. Интересно, что она придумает, когда мне будет пятьдесят.

Летом, между вторым и третьим курсом, мне выпала единственная в жизни возможность провести какое-то время вдвоем с моей бабушкой по матери. Она пригласила меня в Аспен, на круглый стол, который проводил Мортимер Адлер в Аспенском институте. Список литературы как раз соответствовал моим интересам, продолжал вводный курс в Брандейсе, хотя у Адлера он назывался «Великие Идеи», от Аристотеля до Заратустры. (Ну, букву Z, Заратустру, я придумала сама, Заратустры в списке не было, но мне нравится, как это имя звучит; список, помнится, кончался буквой «Т» — Токвиль, «Демократия в Америке».) Эти семинары предоставляли высшему звену управленцев — главам пятисот ведущих компаний страны, а также лидерам профсоюзов, некоторым деятелям искусства и членам правительства — возможность тщательно проанализировать свои идеи и предположения относительно того, какую модель поведения избрать для отдельных людей и целых наций.

Не могу припомнить лучше проведенных недель. Было особенно трогательно наблюдать, как много этот опыт значил для весьма успешно работающих администраторов, которые выбились наверх из инженеров и никогда не имели возможности заниматься такими вещами, так много читать и размышлять. Но метод работы не отличался благодушием — Адлер скорее походил на приверженного муштре сержанта в своей строгости и нетерпимости к неряшливости в мыслях и на старого судью в своем стремлении выслушать различные точки зрения и рассудить по справедливости. Никогда не забуду, как мы с бабушкой сидели в номере, каждая на своей кровати, и целую ночь готовили доклады. Это воспоминание особенно драгоценно потому, что через месяц у нее обнаружили неоперабельную раковую опухоль, и в этом же году, вскоре после Рождества, она скончалась.

Однажды утром, когда я на семинаре излагала, не без успеха, профсоюзную точку зрения на какой-то предмет, один из слушателей, пожилой, широкоплечий, с тяжелыми ладонями, подошел, пожал мне руку и спросил: «Ну-ка, рассказывайте, кто вы такая, и почему вам так хорошо все известно насчет профсоюзов?» — а потом пригласил пообедать с ним и его женой. Он представился — Джим Каллаган, а когда кто-то назвал его «господин премьер-министр», я вдруг поняла, что симпатичный парень справа — телохранитель. Мы переписывались несколько лет; они с женой приглашали меня на чашечку чая в Палату общин, и он меня спрашивал, не хотела бы я, окончив университет, приехать в Англию и поработать у него. Я с сожалением отказалась, потому что меня зачислили на высшие курсы менеджмента в Оксфордский университет, и я предпочла этот вариант.

Однако же наибольшее впечатление на меня произвела не перспектива попасть в Палату общин, а то, что я наблюдала однажды во время обеда в Аспене. После обеда кто-то произносил речь, и мистер Каллаган и его жена Одри, которые сидели напротив меня, внимательно, как им велел долг, слушали: такое, я уверена, повторялось уже тысячу раз. Их стулья были немного развернуты к говорящему, так, что миссис Каллаган сидела спиной к мужу. Я увидела, как он провел указательным пальцем какую-то черточку по ее спине, почти бессознательно — так во сне тянешься к человеку, которого любишь. Этого я никогда не забуду. А как он говорил о ее благотворительной деятельности в лондонской больнице — он, государственный деятель, выказывал жене уважение, подчеркивал ее заслуги. Как это чудесно — встретить человека, искренне любящего и уважающего свою жену; человека, который и в старости безмятежно тянется к ней.

Бабушка была настолько добра, что завещала мне некоторые средства, достаточные для того, чтобы не заботиться о заработке на протяжении нескольких лет: я смогла спокойно закончить обучение в Брандейсе, а затем в Оксфорде. На третьем курсе это позволило мне безвозмездно сотрудничать с профсоюзным юристом, который рассматривал случаи асбестоза. Мне нравилось изучать юриспруденцию, но работать юристом — другое дело: я видела, чем им в основном приходится заниматься. Какое счастье обнаружить, чего ты не хочешь делать, до того, как окунешься в эту деятельность с головой.

Щедрость бабушки также позволила мне чаще ходить к психотерапевту. После бабушкиных похорон я приперла мать к стенке и буквально вынудила ее — без зазрения совести, должна добавить, — тоже найти себе психиатра. Нам обеим это принесло пользу. Она принялась писать книги, защитила диссертацию, сделала неплохую карьеру. Также стала хорошей бабушкой для своих внуков. Моя тетя сказала о ней: «Не знаю, как она жила с Санни все эти годы. Ему вовсе не следовало жениться. Твоя мать может гордиться своими успехами: ей это было нелегко».

Мой последний год в колледже прошел в борьбе. Мне выделили стипендию на дипломное исследование по истории принятия Акта о компенсации рабочим 1897 года. Это позволило мне провести лето в Лондоне, в библиотеке Британского музея и в архивах Конгресса профсоюзов. Я вернулась с материалом, захватывающе интересным (по крайней мере, для меня и моих руководителей) и хотела достойно его обработать. К тому же у меня было плотное расписание лекций. Мой интеллект это выдерживал, я могла заниматься по-прежнему, но начались серьезные неприятности. Я не выпадала из действительности, как раньше; теперешние нелады имели иную окраску. Я стала страдать беспрерывными галлюцинациями. Я вполне отдавала себе отчет, что ощущения, которые я испытываю, расходятся с реальностью — например, когда пол библиотеки то подается под ногами, то вздымается вверх, и ты словно стоишь или пытаешься двигаться в скользящем по волнам каноэ; или когда ступеньки лестницы то подскакивают к самому носу, то проваливаются на десять футов — но, как с кошмаром, когда ты знаешь, что спишь, а все-таки не можешь проснуться, с этим ничего нельзя было поделать. Когда я ходила заниматься в библиотеку, галлюцинации иной раз становились такими навязчивыми, что кто-нибудь из друзей провожал меня до стола. Мне не мерещились розовые слоны или что-то в этом роде — просто все масштабы искажались настолько, что я не могла представить себе, где нахожусь по отношению к предметам реального мира. Будто идешь по тропе в сумерках и не замечаешь поворота: тело не успевает автоматически среагировать, поскольку нужные сигналы вовремя не поступили. Без карты, без руля.

Началось это не в университете. Однажды друзья повели меня в кино, немного отдохнуть и расслабиться. Фильм мне понравился, но когда зажгли свет, я поняла, что не имею ни малейшего представления, как выбраться из кинотеатра. Я знала, в котором ряду сижу, видела, где выход, но не могла соотнести то и другое и сориентироваться в пространстве. Просто сидела и всхлипывала: «Где я? Как выбраться отсюда, куда идти?» Меня вывели за руку и посадили в машину. Путь домой обернулся кошмаром. Я смотрела в окошко на когда-то знакомые улицы, совершенно потеряв ориентацию, напуганная, плачущая. Я твердила, будто не знаю, где нахожусь, но на самом деле хотела сказать, что не знаю, где нахожусь по отношению ко всему остальному. Я прекрасно знала, что нахожусь в машине с друзьями; приблизительно знала, который час, какое сегодня число, какого месяца, какого года; кто сейчас президент Соединенных Штатов — знала ответы на все вопросы, какие задают в приемном покое. Просто я перестала совпадать с миром.

Не знаю, отчего это началось: из-за нагрузок или, может быть, от страха — ведь конец учебы был не за горами, а я пока не имела представления, куда пойду и что буду делать после колледжа. Перемены всегда были для меня сущим адом. К концу года, в самый напряженный период, когда я пыталась закончить дипломную работу и одновременно посещала пять курсов по разным предметам, меня так сильно скрутило, что я не могла больше водить машину. Дорога и машина просто не выстраивались в один ряд, не совпадали у меня в уме. Мои друзья, Тед, Митчелл, Марджи, Уэйн и Рэчел, по очереди привозили меня домой каждый вечер и часто оставались ночевать, скорчившись рядом со мной в постели, чтобы утром отвезти меня на занятия. Я любила университет, любила мою работу и плакала при мысли, что могу лишиться всего этого из-за душевной болезни или нервного срыва. Но все, кто меня окружал, — преподаватели, особенно профессор Тустер и профессор Барраклю; друзья, врач — боролись столь же упорно, как и я сама, за то, чтобы мне удалось с этим справиться. Я очень, очень им благодарна.

Когда во время церемонии выпуска я несколько раз поднималась на сцену получать награды, я точно знала, кому этим обязана. Они сидели в одном ряду, аплодировали, приветствовали меня; они же отделяли моих родителей друг от друга, эти мои миротворческие силы, благодаря которым я выжила и добилась успеха, стала членом «Фи Бета Каппы» и получила диплом с отличием.

 

30

«Только в раю»

Спирали сна. Осенью 1982, года я приехала в Оксфорд. Училась в аспирантуре в Тринити-колледже и жила над книжным магазином Блэквела, в красивой комнате, служившей и спальней, и гостиной, окнами на Шелдонианский театр. Сидя за столом или лежа в постели, я могла видеть купол театра и изумительных горгулий, несущих стражу. Колокола церквей в каждом колледже звонили вечерами по всему городу, созывая студентов по домам, на ужин. По утрам я проходила мимо зеленого, росистого луга, где паслись лошади: короткий путь к Центру менеджмента, расположенному вне городской черты. Днем я училась, пила чай с друзьями, играла в теннис, плавала по реке на плоскодонке и подолгу гуляла по лужайкам и садам колледжа, уютно заключенным в средневековые каменные стены.

К несчастью, старая коварная подруга булимия опять стала отнимать много драгоценного времени. Но эта проблема исчезла без следа в тот самый момент, когда «кто-то встретил кого-то» на зеленом английском лугу. Высокий, смуглый, красивый уроженец Нью-Йорка (наполовину еврей, наполовину испанец), он изучал экономику в колледже Магдалины. Он имел репутацию Дон Жуана, надо думать, заслуженную — переходил в быстром темпе от одной прелестной сеньориты к другой. Девушкам его репутация не мешала — они табунами бегали за ним. Но только не я. Целый месяц после знакомства мы встречались в библиотеке колледжа, потом я провожала его до ворот Тринити, где мы прощались у дома привратника (стража ворот и блюстителя нравственности студентов). Он пригласил меня на мальчишник в свой колледж, и меня поразили любопытные, чуть ли не враждебные взгляды, которые бросали на меня его приятели из аспирантского общежития: они привыкли всюду слоняться вместе и отвлекать друг друга от работы. (По правде говоря, многим студентам трудно справиться с тем уровнем независимости, какой предоставляется в Оксфорде в отношении занятий. Практически нет никакого внешнего давления, никакого контроля — ты со своей работой предоставлен самому себе.) Один из тех парней даже спросил меня, довольно резко, что я с их приятелем сделала! То, что он углубился в работу, выглядело в какой-то мере предательством; друзьям, я думаю, не хватало красочных рассказов о похождениях красавца соблазнителя.

Следующие два года мы были неразлучны. Даже когда я летала в Сан-Франциско на весенние каникулы, посмотреть город и побыть с матерью, которая в то время жила там, я получала письма от Марка ежедневно, иногда и дважды в день. До сих пор никто так не держался за меня, не протягивал мне руку через океан. Я начала полагаться на его постоянство, на его присутствие, верить, что он, в отличие от недолговечной радости де Домье-Смита, не утечет, как вода, у меня сквозь пальцы, не исчезнет поутру. Иногда это постоянство оборачивалось ослиным упрямством, и это доводило меня до белого каления, а я, в свою очередь, доводила до белого каления его. «Ты такая вспыльчивая», — обычно говорил он: то же самое крепкий, привычный к плугу, крестьянский конь мог бы заявить несносно капризной, нервной чистокровной кобылке. Совместные путешествия оборачивались постоянными трениями и неистовыми, глупыми спорами по любому поводу: где остановиться, как ехать, сделать радио погромче или потише, включить или выключить обогреватель в машине, где пообедать, и тому подобное. Но в Оксфорде, «только в раю», лев лежал рядом с ягненком, и все почти всегда было здорово. Жилые комнаты его колледжа располагались на старой мельнице, где когда-то жил К.С.Льюис: за колледжем Магдалины, в конце дороги, у самой реки, посреди цветущего луга. Его спальня находилась над маленьким водопадом; там однажды утром по весне меня разбудил плеск крыльев — пара лебедей вывела под старой мельницей восьмерых лебедят.

В письме к отцу я описала «один из дней моей жизни», и он порадовался добрым новостям; разумно, писал он, сполна всем этим наслаждаться. Он посоветовал мне прочесть книгу — ее я отправила в мусорный ящик, полный книг, которые должна была прочесть, но манкировала — книгу Джоанны Филд под названием «Собственная жизнь», в которой она, по словам отца, пыталась как можно подробней описать всю свою жизнь, чтобы определить подспудные причины того, что она называет «моментами наивысшей полноты», удовольствия, близкого к блаженству. Было бы забавно и поучительно, писал отец, выяснить подлинные «как» и «почему»; настоящие причины того, что Оксфорд так чудесно подходит мне: что такого заключают в себе улица, клочок земли, зал, комната в Оксфорде, если при одном воспоминании о них я испытываю чувство полного удовольствия и ублаготворения — или покоя, или изумительной независимости, или доброго расположения ко всем без исключения.

В письме я также намекнула, довольно туманно и косвенно, что счастлива в любви, причем мой роман — вовсе не предписанное отцом сочетание «подобного с подобным». Заметно, ответил отец, что я завела себе рослого, красивого парня, который не расположен к одиноким прогулкам, а также к чувствительным поступкам или излияниям, и, тем не менее мне подходит. Подбор пары, писал он, и избавление от одиночества — это такая проблема, которую нельзя решить удовлетворительно, разве что в нирване.

Умом я недооценивала чувствительность Марка, но мое тело воздавало ей должное, инстинктивно ощущало надежность возлюбленного. Я стала оттаивать после долгого оцепенения, жить поверхностью кожи, уже не прячась в сердцевину моего существа. Он заметил это первым и выразил в словах — чувствительных, должна я признаться теперь. Думаю, он распознал во мне что-то такое, о чем я сама еще долго не подозревала. В одном из писем, пришедших в Сан-Франциско, он писал, что заметил во мне важную перемену. Рассказал, как ночью перед моим отъездом на каникулы мы, по обыкновению, занимались любовью, и вдруг он почувствовал, что я раскрылась до конца. Наверное, он «встретил» мое тело в первый раз. Про себя я точно знаю, что в первый.

Я написала Холли, рассказала ей про Марка. Она, как всегда озабоченная моим благополучием, особенно финансовым; имея также в виду, что мы с ней уже не девчонки, вовсе не была мною довольна.

«Ты выбралась в Оксфорд, в Англию, где встречаются мужики с титулами и замками , — и, боже правый, завела парня из Нью-Йорка». А мне уже надоело заточение в четырех серых стенах, среди четырех серых башен.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Папа один раз приехал навестить меня в Оксфорде, но не предупредил о приезде, и мы с Марком отправились на каникулы в Португалию. Я вернулась и обнаружила множество записей на автоответчике, а когда перезвонила, оказалось, что он улетает домой на следующий день. Мы встретились в Лондоне, наскоро перекусили — мне так и не удалось показать отцу мой красивый колледж и другие места, о которых я писала. Целыми днями он сидел в ужасном гостиничном номере со сломанным кондиционером. Я спросила, почему он не потребовал лучший номер или не перебрался в другой отель. (Я не стала бы терпеть ни единой ночи, если бы существовала альтернатива.) Отец отрешенно покачал головой, и мне стало грустно: он уже не казался тем моим всемогущим папой, к которому я привыкла; утратил свою былую власть. Осмелюсь сказать, что даже у меня этой власти над миром теперь было больше. Я вспомнила, как они с братом играли в гольф в Виндзоре. Отец всегда выигрывал, но в один прекрасный день брат обнаружил, что может с легкостью его победить. Дома Мэтью рассказал мне, что бросил игру на середине. Не думаю, чтобы они с отцом еще когда-нибудь играли. То же самое — карандашные черточки на стене ванной, отмечавшие наш рост. Их как-то вдруг прекратили делать, когда мой брат, теперь шести футов пяти дюймов ростом, оказался где-то в четверти дюйма от отметки отца, шесть футов и два дюйма. Видя, как отец беспомощен по сравнению со мной, я поняла тогдашние чувства Мэтью. «Но я думала, ты хотел победить», — сказала я тогда своему спортивному, волевому брату. Иногда действительно хочется победить, а иногда это слишком грустно.

Мои оксфордские друзья были абсолютно неспортивными. Разве только немного тенниса или быстрая ходьба по сельской местности до какого-нибудь паба. Я вела двойную жизнь, частично с их жизнью не совпадавшую. На втором году я стала капитаном баскетбольной команды, а на университетских состязаниях по горным лыжам в Швейцарии заняла второе место в гигантском слаломе и третье в простом— первое место во всех категориях заняла молодая шотландка из Кембриджского университета, входившая в Британскую олимпийскую сборную по лыжам: она показывала такое время, до которого нам, простым смертным, было как до другой планеты. Потрясающе спортивная девчонка, она прокладывала нам маршруты, держала воротца, подбадривала нас — и никто не испытывал к ней никаких дурных чувств, все ее уважали. Мой любимый дядя Терренс (самый младший из сводных братьев моей матери, преподаватель экономики) пришел в полный восторг. Два «Полуголубых» приза в семье! Он всячески пытался увлечь меня прелестями крикета, водил на матчи своего клуба. Дядя так мне нравился, что я изо всех сил старалась заинтересоваться, но, думаю, у меня просто нет этого в крови. Боже, как долго тянется игра! Надеюсь, он не был слишком разочарован, когда после нескольких (сотен!) часов, проведенных на трибунах, заметил на моем лице выражение панического ужаса — «я застряла в лифте, мне вовек не выбраться». Тогда он бодро и весело произнес: «Ну что ж, думаю, мы насмотрелись, а? Пойдем домой, выпьем чаю?»

В мой последний год в Оксфорде Марк уехал в Нью-Йорк. Мы проводили вместе выходные и праздники, тратили чудовищные суммы на телефонные звонки, писали письма. Он сразил меня тем, что в Валентинов день позвонил из Гэтвина в шесть утра и сообщил, что только что приземлился. Потом появился, неся в одной руке чемоданчик со сменой белья, а в другой — прелестный голубой кустик гортензии, при этом смущенно бормотал, что купил бы другие цветы, лучше всего — розы, но они бы не выдержали перелета. Блаженство.

Как многие герои отца, я спрашивала себя «в совершенном ужасе», удастся ли мне дожить до следующего приезда Марка. Я чувствовала, как душевное равновесие и энергия буквально иссякают во мне за несколько дней его отсутствия. Мое благополучие представляло собой «жидкость, утекающую сквозь пальцы», если моя рука не лежала в его руке. К счастью, меня увлекала тема диссертации, так что в периоды между его визитами я с головой погружалась в работу — только на это меня и хватало.

Я написала отцу письмо о своей работе. Это письмо до сих пор у меня: я его не отослала. Я никогда не писала отцу таких длинных, искренних писем, поэтому и не решилась его отправить. На конверте значится: «Написано сто лет назад. Отложено в долгий ящик — и хорошо!»

«Дорогой папа,

(Письмо длинное, но ничего серьезного — так, вечерняя болтовня.)

Последнее время часто думала о тебе. Может быть, потому, что мой дорогой старый друг умирает от рака, и это мне напомнило, какие прекрасные дружеские чувства ты испытывал к Дэмми Литтел и миссис Хэнд: вот бы и мне оказаться способной на такие! Профессору Бараклюджу, который настаивает, чтобы я его называла Джеффри — я так и делаю вслух, но только не в мыслях, — 75 лет, и мы провели вместе два последних Рождества, одно с мамой и Мэтью в Нью-Йорке, другое здесь, в Англии, с его 2-й женой (у него их было вроде бы 3). Он водил меня по Оксфорду за год до того, как я решилась приехать сюда, и было это во время рекордного снегопада — холодно, сыро, настолько по-английски, что оторопь берет — у них не чистят тротуары, приходится самым жалким образом шлепать по слякоти. Он был по-настоящему мил и добр ко мне в Брандейсе и до сих пор своего отношения не изменил. Он счастлив, видя, с каким восторгом я пожираю шоколадные конфеты, от которых никакого проку. Так вот: у него сейчас ремиссия, и первое, что я спросила, рискуя показаться чересчур резкой или нетактичной, поскольку упомянула о смерти — но не впрямую: я спросила, привел ли он в порядок свои работы, просто вспомнив, какое облегчение испытала, когда ты однажды показал мне, как у тебя все снабжено ярлычками и разложено по полочкам, чтобы дураки ничего не выкинули, а умники все к чертям не перепутали. Половину подобной работы он проделал, а остальное пока отложил.

Работа, которую я выполняю для своей диссертации, была в последнее время очень интересной. Я ходила в типографию одной газеты и опрашивала сотрудников. Это старая типография, кое-что из ее оборудования устарело лет на 80, и самая большая в мире (за исключением одной, совсем новой, в Японии). Настоящий динозавр, интересный во многих отношениях. Они до сих пор делают набор вручную, на огромных старых линотипах; один из наборщиков показал мне весь процесс и вручил отлитую на линотипе строку с моим именем, набранным заглавными буквами. Мне хотелось унести ее, но я постеснялась.

Я пришла туда около 10.30 вечера и начала с того места, где из Лондона принимают материалы целыми страницами по факсимильной связи (что-то вроде ксерокса, который передается по телефону — не то, чтобы здорово, но неплохо), потом попала в комнату, где себя чувствуешь, словно внутри фотоаппарата: там увеличивают и уменьшают фотографии; потом — в мастерскую художников, где 5 человек, сидя на табуретах, брали серую и черную краски из баночек и вручную ретушировали фотографии. Тем вечером проходил Всемирный конкурс красоты, так что они трудились над фотографиями девушек, и по всей типографии, в «чайных» уголках, работали телевизоры.

Потом я прошла к линотипам, где машины стучали, а люди бегали взад и вперед с материалами, которые поступали в набор. Рядом с линотипами была комната с низкими подвесными потолками и зеленоватыми флуоресцентными лампами, и шесть или семь мужчин сидели там перед терминалами, набирали страницы на компьютере (метод более продвинутый, чем старый, линотипный) и вставляли в машину компьютерные распечатки. Они казались усталыми, им все это явно надоело; на шеях у них болтались галстуки, которые не смотрелись бы так убого, будь эти ребята помоложе — но у этих руки были сморщенные, а лица воспаленные, как у пьяниц, которые валяются в канавах. Дальше снова какой-то парень работал на машине — он не заметил меня и выругался, потому что у него что-то заело, а потом поднял глаза и увидел меня. Все его сослуживцы (у нас бы сказали «дружки») принялись хохотать и поддразнивать его, а он покраснел и стал извиняться — то же самое сто раз случалось, когда я работала в Бостоне в компании «Эдисон». Так или иначе, было довольно забавно и до боли знакомо. Потом мы спустились на три этажа (во всяком случае, инспектор, который водил меня по зданию, именно это прокричал какому-то парню, который бежал вверх по лестнице — у того недавно был сердечный приступ); и попали туда, где отливают строки толстым полукругом — похоже на тормозную колодку, если ты ее когда-нибудь видел, — и извлекают их из чана с расплавленным металлом. Потом доставляют на печатные станки и устанавливают на вращающийся цилиндр. Рабочий готовит типографскую краску (перед ним панель, на которой 15–20 кнопок — устройство почти такое же сложное, как орган), и та наносится на цилиндр, по которому прокатывают толстенные рулоны газетной (сероватой) бумаги.

Когда машины приводятся в действие, шум стоит невероятный. Я зашла как раз в тот момент, когда их запустили (штук 40–50 одновременно — может, чуть меньше). Когда начинаешь понемногу привыкать к шуму, врубаются еще машины, и грохот нарастает. Не то, чтобы это было особенно неприятно — это как быстрая, на пределе, езда, от которой становится весело, — так мне, во всяком случае, показалось. От того и от другого дух захватывает. Примерно каждая четвертая машина была фальцовочная — с рулонами отпечатанных газет там делалось что-то такое, за чем было не уследить, и оттуда в маленьких, похожих на железнодорожные, вагончиках выезжали сложенные газеты; листы прижимались железными штучками, вроде тех, на которых ты жаришь хлеб в лесу, на костре, и этот поезд из тысяч вагончиков вьется вокруг машин, и потом, вроде Санта Клауса, который, прижав палец к носу, улетает в мгновение ока, поднимается на два этажа, ко входу. Там газеты пакуют, укладывают в грузовики, потом в поезда — и отправляют в Эдинбург, в Глазго, куда угодно. Все были дружелюбны, терпеливы и знакомили меня со своей работой как раз так, как следовало, — выказывая мне не слишком много внимания, но и не слишком мало.

Управляющий компанией начинал как ученик печатника, в цехе, и у него не хватает двух фаланг на одном пальце и одной — на том, что рядом. Он постоянно, безудержно бредит древними греками. Он повез свою жену в (название вылетело из головы, но это каменный греческий амфитеатр, где играли «Орестею») и заставил ее подняться на самый верх, чтобы показать, как прекрасно разносится по всему театру даже шепот. Но его интересуют не только всякие трюки — я, наверное, выбрала неудачный пример — он читает все, что может достать, и осматривает экспонаты в музеях с немного назойливым, но совершенно невинным, неистребимым любопытством — таким, скажем, как у мисс Марпл Агаты Кристи. «О Пегги, видели бы вы, какой прекрасный силуэт» (проводит рукой от бедра через голову и к плечу) у такой-то статуи такого-то бога, которая находится в таком-то вместилище вечных ценностей, где я непременно должна побывать. «Но берегитесь, — грозит он мне пальцем, — вы влюбитесь в него безнадежно, с первого взгляда». У него густой, старинный шотландский акцент, и от этого все, что он говорит, приобретает особую прелесть.

Я только что заметила, что уже очень поздно, а я должна еще закончить работу по экономике (не все же отдыхать). Хотела проверить, как пишутся четыре или пять слов, но если я стану перечитывать это письмо, я его никогда не отправлю. Не показывай миссис Коретт.

Я, возможно, заеду в Н.-Й. навестить друзей и разведать насчет работы — не знаю, когда, скорее всего, в январе. Следующий семестр начинается только в конце января. Буду в городе, позвоню. Вряд ли в Рождество — мой друг тоже страдает в Рождество — я все еще люблю красиво упакованные, перевязанные ленточками подарки. Он, однако, обязан меня ублажать — (да, здесь проглядывает некое «или»).

С любовью

Пегги ».

Мать и брат приехали на церемонию выпуска. Пышное средневековое действо в Шелдонианском театре — в мантиях, в шапочках, на латыни. Мэтью и мама пробыли около недели, вместе со мной осматривая достопримечательности. Я беспокоилась, сможем ли мы поладить, но все было чудесно от начала и до конца. Еще одно чудо: целая неделя обошлась без дождя.

 

31

Женщина за бортом!

Я осталась в Оксфорде на лето, участвовала в организации летней программы для американских судей по трудовым конфликтам. Называлась я «деканом», но обязанности мои были не слишком впечатляющими: я разбиралась с жалобами соотечественников по поводу жестких подушек, отсутствия кондиционеров и так далее. Но я присутствовала на лекциях и семинарах и познакомилась с потрясающими людьми. К концу программы мне предложили должность помощника судьи в Бостонс.

Когда я вернулась в Штаты, судья, которая предложила мне должность, объявила, что прежняя ее помощница не получила работы, на которую рассчитывала, и остается на прежней должности — так что очень жаль, конечно, но мои услуги не требуются. Я предполагала вернуться в мою прежнюю квартиру на Марльборо-стрит, но хозяйка сказала, что придется подождать, по крайней мере, несколько месяцев, потому что какие-то жильцы за что-то там подали на нее в суд. Она бы мне позвонила, но потеряла мой номер телефона и никак не могла вспомнить, где именно в Англии я нахожусь. Я подумала, что, учитывая обстоятельства, могла бы на какое-то время поехать в Нью-Йорк и побыть с моим возлюбленным, который только что получил хорошую работу в инвестиционном банке. Ну вот, я и позвонила, чтобы узнать, как он к этому отнесется, а он заявил, что безумно любит меня, но лучше мне не приезжать. Он больше не может выдержать такого накала страстей, такого уровня Бури и Натиска, или, как говорится в песне «Роллинг Стоунз»: «Что бы я ни делал, все не так; как я ни стараюсь, все только хуже…» Марк был по-своему прав, но я не была готова взглянуть на вещи под таким углом зрения — ни в то время, ни в какое бы то ни было другое. Ни работы, ни квартиры, ни любимого — три удара, и я падаю со скалы, свободно парю над бездной.

Сразу после моего двадцать девятого дня рождения, перед самым Рождеством я чуть не умерла. Сиг и Джоэл (мои старые друзья, со времен лыжного лагеря и Вудстока, братья Лизы) жили в Кембридже; они пригласили меня к себе, сказав, что я могу оставаться, сколько захочу. Проведя с ребятами несколько недель, я сняла на той же улице мрачную квартиру. Но жить одна не могла. Однажды ночью, часа в два, я позвонила Марку, разбудила его и стала убеждать, что он делает ужасную ошибку, порывая со мной. Поздней ночью вопить в трубку: «Я тоже могу быть нормальной» — вовсе не является, как мы говорили в бизнес-школе, стратегией с высокой ожидаемостью успеха. Я это сознавала, но без него испытывала такую боль, что не могла сдерживаться; как утопающий в панике хватается за своего спасителя, так и я вцепилась в него настолько крепко, что едва не утащила вниз за собой. Я чувствовала себя так, будто от меня оторвали часть моей собственной плоти, и голова у меня кружилась, словно от серьезной потери крови.

Я уже испытывала нечто подобное в восемь лет, когда несла свою сломанную руку по бескрайнему полю и старалась не терять сознания так долго, как только могла, баюкая руку до тех пор, пока слишком много крови не ушло из меня, и я не отключилась. Где-то в тайниках сознания, оставшихся с детства, запечатлелась мысль, что больница — это место, куда попадаешь, когда от жестокой боли теряешь сознание; где тебя кладут на чистые белые простыни и где люди заботятся о тебе. Когда ты в больнице, мама к тебе добра.

Этой ночью, через двадцать лет, в три часа пополуночи положив трубку после разговора с возлюбленным, зная, что забит очередной гвоздь в гроб наших с ним отношений, я возжаждала тихой пристани. Боль была такой жестокой, что я больше не могла терпеть. Я чувствовала, что теряю сознание, и понимала, что надо попасть в больницу. Но в этот раз не было крови и нечем было доказать, как мне больно. Значит, нужно проглотить пару тюбиков таблеток, иначе там разозлятся, назовут меня обманщицей и отправят домой. По «железной логике страны снов» это казалось мне совершенно разумным. Никогда не лги.

Сначала я позвонила в Бостонскую городскую больницу, кажется, в скорую помощь. Я хотела узнать, в три часа ночи, изнывая от боли: если человек проглотит кучу таблеток и попадет в больницу, смогут ли газетчики пронюхать об этой истории, раструбить его имя? Я выходила из себя при одной мысли, что в газетах узнают что-то такое о дочери Сэлинджера. Моим первым, инстинктивным, движением в минуту отчаяния было не защитить себя, а соблюсти уединение отца, следуя семейному кодексу, велящему избегать всего, что могло бы привлечь внимание прессы.

Медсестра, уговаривая меня не делать глупостей, все же заверила, что газеты не имеют доступа к такого рода информации, иначе я, скорее всего, не проглотила бы эти таблетки. Я набрала 911, сказала, что выпила кучу лекарств, продиктовала адрес, и потом, после того, как повесила трубку, проглотила две упаковки разных таблеток и запила их шотландским виски. Теперь меня не обвинят во вранье и у меня не будет неприятностей.

Приехала скорая помощь, не такая, как я представляла себе, а квадратный фургон, похожий на экскаватор. То были пожарные, из службы спасения. Мне разрешили взять с собой какие-то вещи, что удивило меня. Они подобрали с пола оставшиеся таблетки и разложили по соответствующим пузырькам — я еще подумала: какие аккуратные. Потом сообразила, что врачам нужно знать, сколько и чего я наглоталась. Я взяла с собой небольшую, высеченную из камня голову африканской работы, которую Марк подарил мне на прошлое Рождество, и носовой платок, принадлежавший бабушке. Вот и все. Плюшевого медвежонка не взяла: побоялась, что где-нибудь затеряется. Я сначала сама спускалась по лестнице, а потом меня уложили на носилки. Последнее, что я помню, — человек в машине смотрит мне прямо в глаза и кричит: «Не спи, оставайся с нами!»

Не было чистых белых простыней. Был металлический стол и слепящие лампы в реанимации. Я не то, чтобы очнулась, — меня словно ударило молнией. Я вся горела, в венах будто жужжали пчелы. Целый улей, и в придачу тысяча чашек кофе. Думаю, после того, как промывают желудок, вводят какой-то стимулятор, чтобы нейтрализовать действие успокоительных таблеток. Что-то жуткое готовилось за зеленой пластиковой занавеской рядом со мной. Потом принесли уголь.

«Пейте. До дна». Кварта за квартой скрипящего на зубах угля, растворенного в воде. Черные хлопья сажи лезли у меня из носа и изо рта, задница извергала уголь. Он попал и на бабушкин платок. Пятно так и не отошло.

Я была ошеломлена, обнаружив, насколько близка была к тому, чтобы убить себя. Похоже, даже очень постаравшись, я вряд ли могла бы найти более смертоносное сочетание, чем то, которое случайно оказалось у меня под рукой.

Из больницы я позвонила моему почти-уже-бывшему возлюбленному и сказала, что у меня камни в почках — так, ничего серьезного. Позвонила в Вашингтон Уэйну, одному из лучших моих друзей по университету Брандейса. Он отменил прием в Госдепартаменте, ближайшим рейсом вылетел в Бостон и привез мне одеяло, помня, что я постоянно мерзну. Он позвонил нашей подруге Марджи в Филадельфию, и та прилетела через несколько часов.

Своего психиатра я не посещала с тех пор, как уехала в Англию. Он пришел меня проведать и сказал, помимо всего прочего: «В следующий раз вспомни, что есть телефон, ладно?» Я это усвоила. Он был рад меня видеть, но ему было грустно видеть меня здесь. После коротких пререканий меня выписали домой на следующий день.

Из больницы домой я ехала одна, в такси; чувствовала себя паршиво, но близость смерти отрезвила меня. Когда я открыла дверь в квартиру, меня ожидал приятный сюрприз. Уэйн и Марджи, оба евреи, которым было все равно, что рождественская елка, что кактус, купили все-таки елку и установили у меня в комнате. Такой причудливо убранной рождественской елки я не видела никогда — и такой красивой тоже.

 

32

По ухабам

От одного друга я услышала, что у крупной международной консультационной фирмы, разместившейся в Бостоне, в этом году хорошо идут дела, и там в январе набирают новых сотрудников. (Обычно такие вещи совпадают с учебным циклом в бизнес-школах: если не устроился на работу в сентябре, забудь об этом до следующего года.) Я послала резюме, и меня вызвали для собеседования. От такого варианта я не могла отказаться. Я сообщила, что мои интересы и специальные знания связаны с областью индустриальных отношений и организации труда, И.О. и О.Т., как это обычно называется; то есть, с «мягкой» стороной бизнеса. Чудесно, сказали они, и включили меня в наспех сколоченную команду, которая проверяла качество программ на мягких дисках для компьютерной фирмы «Форчун 500». Я даже не знала тогда, как пользоваться компьютером, не то, чтобы проверять качество чего-то, к нему относящегося. Через несколько лет, как я слышала, компьютеры в корне изменили всю оксфордскую программу, но мы от руки, чуть не гусиным пером, писали наши объемистые работы по философии человеческого фактора. Первую неделю я потратила на то, чтобы самостоятельно освоить «Лотос 1-2-3», не слишком привлекая внимание компьютерных асов, которых я по идее должна была проверять. Кошмар.

Целый год я старалась «сделать карьеру» в таких «жестких» управленческих областях, как финансы и проверка качества, но все вокруг далеко опережали меня, потому что стартовали раньше. Когда пришлось лечь на операцию, это было облегчением. Заведующий отделением урологии в Главной Массачусетской клинике обследовал меня на предмет хронического, весьма болезненного воспаления мочевого пузыря и сказал, что уретра у меня расширена до предела — и дальше что-то совсем непонятное. Он привел еще одну врачиху, и та стала расспрашивать о моей половой жизни: на все вопросы я отвечала отрицательно; половина предположений мне и в голову никогда не могла прийти. Тогда ей понадобились сведения о моих детских болезнях. Я позвонила матери и спросила, были ли у меня в детстве инфекции мочевого пузыря. Да, подтвердила мать: после того, как ей было позволено водить меня к настоящим врачам, мы, как правило, обращались к ним из-за того, что у меня болело «там, внизу»; «Потому, — добавила она драматическим шепотом, — что ты без конца мастурбировала».

Из тех времен припоминается лишь один кадр: я сижу в ванной, одна, настолько еще маленькая, что одной мне страшно: обычно мама моет меня. Я ощущаю совершенно невыносимую боль внизу живота. Думаю — может, мыло попало туда, пока я мылилась, и теперь щиплет, как это бывает, когда мыло попадает в глаза. Было так больно, что я даже не могла плакать, только хрипела при каждом вздохе, стараясь отвлечься от боли, и раскачивалась из стороны в сторону, пока не остыла вода. Потом память вместе с водой ушла через сток.

Отец пришел в клинику утром перед операцией. Это меня, мягко говоря, удивило. Он был бледен и озабочен. Он сказал: «Тебе не следовало бы самой принимать решение об операции». Он, Сиг и Джоэл потом отвезли меня домой. Я снова жила в моей старой квартире, хозяйка наконец отделалась от гнусных жильцов; там я и оставалась до тех пор, пока, лет через десять, дом не превратился в кондоминиум. Папе понравилась моя квартира. Он увидел ее в первый раз.

Через пару недель мне позвонил агент по найму и предложил место, на которое ему поручили найти сотрудника. Чтобы сократить и без того недлинную историю, скажу, что места я не получила, но фирма по подбору кадров, на которую работал этот агент, предложила мне работу консультанта. Тот же высокий заработок, но не такой насыщенный рабочий день, и разговоры с людьми вместо разгрызания цифр. Боже, какое счастье.

Папа навестил меня на моей новой работе, и мы вместе пошли на ленч. Ему очень понравился мой деловой костюм, да и офис произвел должное впечатление: он располагался в красивом старинном здании, окна выходили в чудесный двор, где весной и летом можно было посидеть за столиком, выпить и отведать изумительной французской кухни мадам Робер. За ленчем папа все твердил, как он рад, что я приобрела практическую специальность и занята делом. Его сильно беспокоило, что брат выбрал профессию актера; отцу хотелось бы, чтобы и Мэтью занялся чем-нибудь полезным. Я гордилась собой и своим положением; нельзя было и пожелать лучшего начальника или коллег; и все же отец представить себе не мог, насколько все это отдавало маскарадом и игрой на сцене. Я еще тосковала по грузовикам, легковушкам и рабочим ботинкам; скучала по библиотекам и письменным работам — но вела себя «ответственно», как взрослая: оправдывала свой диплом, вместо того, чтобы сказать, перефразируя одну песенку-кантри: возьми эти чулочки, а там хоть и выкинь их.

На второй год моей работы в фирме по найму я подхватила грипп, который никак не проходил. Я упорно таскалась на работу, а мой босс, Джек Верной, очень порядочный, добрый человек, столь же упорно отправлял меня домой. В следующие несколько месяцев я выработала так называемое «правило ста градусов»: сидела за столом и работала, как могла, пока температура не поднималась до ста одного — тогда я сдавалась и уходила домой. Мой лечащий врач сначала заподозрил волчанку или рассеянный склероз. Об этом можно было догадаться по анализам, которые он заставлял меня делать, а потом и сам мне рассказал, когда диагноз не подтвердился. Анализы крови были совершенно запредельные: белые тела взлетали до облаков, красные опускались до сточной канавы и так далее. Что-то было явно не так, но врачи не могли понять, что именно. А я тем временем изнемогала, меня терзали лихорадка и бесконечный понос — я себя чувствовала так, будто по мне проехал автобус.

Начальник наконец вызвал меня и предложил взять большой, настоящий отпуск, чтобы подлечиться. Он заверил, что место останется за мной; в любом случае я принесу компании больше пользы, если как следует поправлю здоровье, вместо того чтобы перемогаться. Сказать невозможно, как повлиял этот разговор на мое душевное, а может, и физическое состояние. Я часто слышала, что больные, до того, как им поставят диагноз, переживают ужасный период: их считают симулянтами, психами или просто лентяями. У меня в конце концов обнаружили «новую», вернее, новооткрытую болезнь, которую сначала окрестили «вирус Эпстейна-Барра», а потом СХУ — «синдром хронической усталости»; в Англии она называется «миалгический энцефаломиелит». К прочему букету добавилась фибромиалгия: я не могла удержать в руках ничего, даже чашку чая. Какой-то ретровирус ввергал мою иммунную систему в состояние постоянной войны. Я сама атаковала собственные сочленения, словно это были подразделения врага; пыталась постоянной рвотой и поносом вывести из организма какие-то зловещие, призрачные яды. Все мое тело вступило в смертельную схватку с тенями, и это доводило меня до такого изнеможения, что я и квартала пройти не могла без посторонней помощи.

Я жила на третьем этаже и, помню, много раз сидела у подножия лестницы и плакала, потому что представления не имела, как мне подняться наверх. Где-то через год я уже почти не выходила из квартиры, а соседи, друзья и прихожане церкви приносили еду. Мне с трудом верится, что я так долго была инвалидом, практически прикованным к дому. Это кажется нереальным потому, что я слишком уставала, чтобы скучать. Я могла просто сидеть без движения — лишь бы не испытывать боли. Удивительно, но уныния не было: если и возникали какие-то чувства, кроме изнеможения, так это был страх. Я боялась, что скоро умру.

После полутора лет тяжелой болезни начали появляться дни или часы, когда немного солнечного света, немного энергии пробивалось сквозь мрак. И с руками, слава богу, не становилось хуже: такое увечье мне и в самом деле было тяжело вынести. Где-то через два года мне стало настолько лучше, что я начала немного скучать, и принялась поглощать фонды Бостонской публичной библиотеки, раздел за разделом. Какой-нибудь друг сопровождал меня туда в один из хороших дней, а потом тащил домой целый воз книг. Я провела несколько счастливых месяцев, изучая древний японский театр — его сценографию, танец и музыку — а потом, естественно, перешла к японской религии и обрядам, в особенности увлеклась ритуальным пением. Кроме того, ходила в расположенную за утлом церковь, где в воскресную литургию включался полный цикл кантат Баха; они, как во времена Баха, составляли неотъемлемую часть службы. Излишне говорить, что в церковь стекались толпы музыкантов, любителей музыки и прочей богемы, и внешний вид этой публики был далек от традиционного. Приходили, правда, и старые бостонские дамы в шляпках и белых перчатках. Церковь Эммануила привечает всех без исключения такими, какие они есть; вы можете и остаться таким, если захотите. Вас приглашают, в объявлении, набранном крупными буквами, прийти и послушать епископальную литургию — вы будете слушать ее так долго, как ваша совесть вам велит, в зависимости от того, насколько «продвинулись вы в вашем духовном странствии». Почти как в Вудстоке: здесь тоже привечают всех, и никто не должен быть на всех похож. Любители музыки — евреи, католики, буддисты и атеисты — сидят на одних скамьях со старыми бостонцами, приверженцами епископальной церкви.

Однажды мне позвонил представитель страховой компании, от которой я получала пенсию по инвалидности. Мне было предписано посетить врача, которого страховая компания нанимала и оплачивала. Каждый месяц я получала от штата и от этой компании весьма приличную сумму, а мой лечащий врач периодически посылал результаты анализов, которые подтверждали, черным по белому: со мной явно что-то не так, хотя номер ГД (группы диагноза) пока еще определить невозможно. Визит к врачу компании очень напоминал «сеанс» в кабинете Кит. Знаете, как это жутко, когда человек, который обследует тебя, раздетую, без конца сыплет прибаутками, а смысл их сводится к тому, что вся твоя болезнь — сплошное притворство, и пора бы уже в этом признаться? Бешенство, унижение, бессилие — вот немногие из слов, какие приходят на ум. Через две недели я получила уведомление о том, что выплаты по инвалидности будут прекращены. Мой настоящий доктор кипел от возмущения; он потрясал моими анализами и твердил, что действия того, другого врача граничат с профессиональной некомпетентностью.

Беда в том, что если вы действительно инвалид, вы не в той форме, чтобы подавать в суд и вести тяжбу. Страховые компании это понимают. Сейчас, задним числом, я укоряю себя за то, что не боролась, но только потому, что почти невозможно припомнить, или заново выстроить в уме ту безмерную усталость, которая тогда угнетала меня. Как говорит моя подруга Мэрилин, у которой волчанка, полимиозит, астма и прорва других болячек, ты не можешь вообразить себе, что значит быть усталым, пока не побываешь в нашей шкуре — когда мочишься в постель потому, что слишком устал, чтобы скатиться на пол, не то, что доковылять до ванной. У меня бывало много, много таких дней. Дней, когда мне было стыдно позвать кого-то на помощь, потому что я опять не совладала со своим кишечником или мочевым пузырем, а простыни так и не поменяла. Теперь я больше всего боялась не умереть, а очутиться в каком-нибудь государственном приюте, нищей и оставленной всеми.

Отец все эти годы допытывался, доверяю ли я врачам, к которым хожу. Может, кто-то в состоянии сделать для меня больше, чем эти гарвардцы в их гарвардских так называемых учебных клиниках? По его советам я обращалась к представителям альтернативной медицины: гомеопату, хиропрактику, иглоукалывателю — и проходила у каждого курс лечения. Это обошлось недешево.

Я позвонила отцу и сообщила зловещую новость: выплаты по инвалидности прекращены. Через пару недель мне пришел конверт по почте. То была трехлетняя подписка, от моего имени, на ежемесячный буклет о чудесных исцелениях, издаваемый Церковью христианской науки. Он также послал мне книгу Мэри Бэйкер Эдди «Наука и здоровье с ключами к Священному писанию» в твердой обложке. Я поправлюсь, как только перестану верить в «иллюзию» своей болезни.

Но начинала трещать по швам другая вера — в иллюзию отца.

 

33

Сплетая собственную жизнь

Не спеша, спокойно рассмотрев свою жизнь, я решила, что, если не умру, не стану больше ценой своего времени воплощать чьи-то сны. Легче сказать, чем сделать — но намерение уже означает движение в нужном направлении. Преображение не было быстрым и легким, уверяю вас. Люди, которые утверждают, будто процесс пробуждения и выбора собственного пути, когда постепенно разрушаешь старые стены, собираешь себя по кусочкам, которые разбросала война или насилие, незнание или пренебрежение, — не более, чем «удивительное странствие, восторженное постижение себя», — это те же самые люди, что одарили нас книгой «Армия — это приключение», или «Забавой для всей семьи», фильмами о родах, которые показывают беременным. Вообразите, какое свинство. Однако же, как и при родах, ты получаешь лучшее в мире после смертной муки. Но даже и тогда тебя ждет тяжкий труд: бессонные ночи, страхи, бесконечные какашки (не ребенок, шутим мы, а целая лошадка) — и сомнительная привилегия заново пережить свое детство и отрочество: это не всегда так уж красиво.

Первым делом я подвергла пристальному анализу заповеди Сэлинджеров. Не заигрывай с искусством, если ты не рожден гением; не изучай религию — разве что обрядившись в мешковину, у ног какого-нибудь пришлого гуру. Не ступай на порог нечистой Лиги плюща. И ради Господа, ради отца своего никогда не проходи курса английского языка и литературы. Не делай ничего, если не можешь достичь совершенства; не носи в себе изъяна, не становись женщиной, не расти.

Чем бы мне хотелось заняться — чем, учитывая мою беспомощность, я могла бы заняться? Вот вопросы, которые я задавала себе. Мой священник, Эл Кершо, умел изумительно слушать. Я ему заявила, что не хочу ставить перед собой задачи, которые могут оказаться мне не по силам. Что верно, то верно — терпеть не могу кого-нибудь подводить. Думаю, мне в некотором роде требовалось его разрешение, чтобы на какое-то время освободить себя от активной работы. Он возразил, что созерцание — тоже работа, и предложил мне подумать насчет школы богословия. Помню, я воззрилась на беднягу так, будто у него выросли две головы, как много лет назад глядела на кадровика в компании «Эдисон», который предложил мне работу в гараже. Кому, мне? Я всегда считала, что школы богословия, такие например, как Орал Робертс Ю, распространены на Юге и Среднем Западе, в «библейском поясе»: евангелисты, осознавшие свое призвание, готовятся там стать священнослужителями. Мой священник, уроженец Кентукки, чуть не задохнулся от смеха. Придя в себя, рассказал о нескольких школах богословия в ближайших окрестностях — можно пойти туда и выяснить, какое тебе подойдет «служение»; многие из тех, кто обучается там, вовсе не собираются принимать сан. Иначе, сказал он, это не шло бы из глубины души, не было бы искренним, настоящим.

Я знала, что платы за обучение мне не потянуть, но все равно решила присмотреться. Мне очень понравилась программа Гарвардской школы богословия: сама по себе потрясающая, она вдобавок предоставляла студентам чудесную возможность слушать гарвардские курсы последнего года обучения, а также посещать занятия Епископальной школы богословия и Уэстонской иезуитской школы теологии, которая располагалась неподалеку от Кембриджа.

Я пришла на прием к декану, ведавшему зачислением и финансовой поддержкой, и выложила карты на стол. Рассказала о том, что болею, что неуверена в своих силах; упомянула и о знаменитом отце, который вряд ли поддержит мою идею и станет мне помогать. «Посмотрим, что тут можно сделать», — сказал декан. Через пару недель по почте пришел толстый пакет: мне сообщали, что я удостоена стипендии за научные заслуги — десять таких стипендий выделено для поступающих, которые уже проявили себя на академическом поприще. За мое обучение было полностью уплачено, и я получила ссуду под низкий процент, чтобы покрыть расходы на проживание. Я автоматически включалась в университетскую систему медицинского страхования, и специальная служба, охватывающая студентов с физическими отклонениями, определила мне помощника, который в случае моей продолжительной болезни посещал бы занятия и вел конспекты; а также особую парковку для студентов-инвалидов, чтобы не надо было далеко идти пешком, и омбудсмена, в случае, если возникнут какие-то трудности. В библиотеке даже имелась тихая комнатка с кушеткой, если бы мне потребовалось прилечь в перерыве между занятиями.

Я послала отцу вырезанную из природоведческого журнала фотографию, которая, как я думала, должна была бы ему понравиться, и рассказала свои новости.

«Дорогой папа,

Я нахожу эту фотографию, вернее, факт, что такая лягушка существует, весьма воодушевляющим.

Какая красота.

С любовью Пегги .

P. S. Если не захочешь держать у себя вырезку, отошли обратно: я найду для нее место».

Я вложила фотографию (настоящей, живой) стеклянной лягушки. У нее прозрачная, бледная-бледная зеленая кожа, сквозь которую просвечивают внутренности — и всего одна красивая красная черта артерии. Фотография вернулась ко мне с запиской: отец признавал, что лягушка красивая, и, может быть, мне стоило бы заняться природоведением, раз такие вещи приводят меня в восторг. Те натуралисты, которых он видел по телевизору, вроде бы довольны своей работой. Религия — другое дело. Если не считать духовного труда тех редких людей, которые являются примерно раз в две тысячи лет, мало что можно найти в религии, кроме человеческого эго, человеческих нужд или вожделений. Большей частью это — сплав чувства и догмы, не говоря уже о тщеславии, богословском тщеславии, плюс еще кое-что. В конце он напомнил мне стихотворение Басё о лягушке. Подпись: твой веселый папа.

Мама была в восторге и рассказала всем своим друзьям. Брат, полагаю, никак не мог привыкнуть к мысли, что его сестра станет священнослужителем, и это вполне понятно — однако пожелал мне успеха.

Как сказал бы Джозеф Кэмпбелл, я «шла следом за своим блаженством» целых три укрепляющих, восстанавливающих силы года. Сидеть, слушать, читать и думать я могу даже и при слабом здоровье. За эти три года, включавшие в себя много и хороших, и плохих дней, я мало-помалу выкарабкалась к приемлемому качеству жизни. Легкий насморк до сих пор меня валит с ног, а с гриппом я неизменно попадаю в больницу. Мы с Мэрилин, как две старые карги, можем предсказывать погоду: так ноют и болят у нас все суставы. Я все еще сплю по одиннадцать часов, но днем все равно брожу, как несчастные сомнамбулы из «Ночи живых мертвецов».

В основном курсе богословской школы имелись окна, и я ездила в Уэстон к иезуитам, на лекции по толкованию Священного писания и по псалмам; в Епископальную школу богословия — на лекции по литургической музыке; на факультет музыки в Гарварде, где читались курсы поразительной широты — от Баха до теории музыки и композиции, от этномузыковедения до дирижирования хором. Со старшекурсниками я посещала лекции по японскому искусству и мировым религиям; записалась даже — смертный грех для Сэлинджеров — на литературный курс под названием «Конфликт в трагедии и человеческий конфликт»; читал его (дьявол во плоти!) преподаватель с кафедры психиатрии медицинского факультета. Он вовсе не принадлежал к «сословию оловянных ушей», как называл отец всех психиатров, и хотя античные трагедии игрались в масках, я нашла, что история Эдипа гораздо более откровенна, чем рассуждение о «глазах» в «кредо» Сэлинджера.

О, на сколькие вещи раньше я закрывала глаза, чтобы всегда оставаться «славной девчонкой»! После пробуждения я, на первый взгляд чинно, двигалась по кампусу, как и все прочие, но в глубине души ощущала, как путы спадают с ног, превращаясь в пестрые ленты; переходя из библиотеки в аудиторию, я в одиночку водила хоровод вокруг моего собственного, лишь для меня воздвигнутого, Майского дерева. Тогда же я влюбилась в сатира, принявшего облик кандидата наук по этике и религии: его голос напоминал сладкий, черный кубинский кофе; нежно воркуя мне на ухо, он называл меня preciosa.

Взлеты и падения в сердечных делах до сих пор для меня тяжелы. Я стараюсь беречься, но «выблевывание устриц», традиция семьи Глассов, еще крепка во мне. Я не могла есть неделю после того, как он отправился к другим нимфам. Я пила много воды и изо всех сил старалась проглотить хоть кусочек, но меня рвало прежде, чем удавалось хотя бы разжевать крекер. Мой священник пришел меня навестить и вызвал скорую помощь. Мой организм был опять полностью обезвожен: я пролежала под капельницей ночь и большую часть следующего дня, до тех пор, пока не смогла что-то съесть и удержать это в себе. Меня хотели оставить еще на день, для обследования, но я сообщила врачам, что мой лучший друг Дэвид прилетел из Нью-Йорка и сейчас жарит курицу в моей квартире — тогда меня отпустили домой. Какая прелесть: он делал генеральную уборку, напевая при этом: «Я вымою голову и забуду о нем».

Легче обошлось с последним мужчиной, который был у меня до того, как я встретила моего мужа. Вместо того чтобы падать с самолетом, все крепче и крепче вцепляясь в руль, с «лицом, искаженным гримасой страха», я выпрыгнула с парашютом. Приземлилась в доме, где жили мои друзья Генри и Лиз с детишками, и пробыла там пару дней, дабы удостовериться, что старая, простите за грубость, блевотина не полезет наружу. Грубо, но соответствует действительности. Я потеряла в весе, что для меня очень вредно, но на этот раз ничего серьезного не случилось.

Иногда «выздороветь» означает научиться справляться с болезнью, а не излечиться окончательно. Если вы знаете, что ваш самолет терпит крушение, не держите это в секрете; молитесь Богу сколько душе угодно, но поставьте в известность авиадиспетчера ближайшего аэропорта: пусть зальют пеной посадочную полосу и приготовят пожарные машины — так, на всякий случай.

Где-то в середине курса обучения появилась возможность применить свои силы. Я познакомилась с женщиной, капелланом одной из учебных клиник, и она сказала, что здоровье не помешает мне заниматься тем же. Большинство пациентов довольно быстро выписывались, так что проблема непрерывности не вставала слишком остро: даже если я какое-то время не смогу работать, ничего страшного не случится. Пациенты чаще всего нуждаются в нас при чрезвычайных обстоятельствах; это — единичные, но очень насыщенные беседы. Я подписала контракт на десять часов в неделю. Уникальная, завораживающая, вдохновляющая встреча с жизнью и смертью.

Когда отец позвонил и спросил, чем я сейчас занимаюсь, я, как дурочка, все ему рассказала. Я заранее знала, что мы с ним по-разному смотрим на работу капеллана. Так же точно я знала в восьмом классе, что нужно попросить Дженни не упоминать при нем о наших концертах в доме престарелых. Он спросил, как работа, а я стала рассказывать о пациентах, об их делах. Не это его интересовало. Спрашивая о работе, он хотел узнать обо мне. Борюсь ли я со своим эго, чувствую ли себя святее-всех-святых, когда иду коридорами Гарвардской больницы? Только ли «эго и богословское тщеславие» взыграли во мне?

Зуи бросает Фрэнни такой же вызов, но ее интересуют в точности те же, чуждые мне, вещи. Она отвечает:

«Неужели ты не понимаешь, что у меня хватает ума волноваться из-за тех причин, которые заставляют меня творить эту молитву? Это же меня и мучает. И то, что я чересчур привередлива в своих желаниях — то есть мне нужно просветление или душевный покой вместо денег, или престижа, или славы, — вовсе не значит, что я такая же эгоистка и не ищу своей выгоды, как все остальные. Да я еще хуже, вот что! И я не нуждаюсь в том, чтобы великий Захария Гласс мне об этом напоминал!»

Холдена беспокоит то же самое. Его сестра Фиби требует, чтобы он сказал, кем хочет быть, когда вырастет, и предлагает ему стать юристом, как их отец. Холден отвечает:

«… откуда бы ты знал, ради чего ты это делаешь — ради того, чтобы на самом деле спасти жизнь человеку, или ради того, чтобы стать знаменитым адвокатом, чтобы тебя все хлопали по плечу и поздравляли, когда ты выиграешь этот треклятый процесс… Как узнать, делаешь ты все это напоказ или по-настоящему, липа все это или не липа? Нипочем не узнать!»

По правде говоря, мое эго было последним, что меня заботило в больничных палатах. Вот почему больничные капелланы встречаются с инспекторами после работы, в конце недели, чтобы иметь возможность вздохнуть свободно и как следует все обдумать. Я просто не представляю себе, как можно заботиться о мотивах собственных поступков с всепоглощающей настырностью подростка, рассматривающего в зеркале свои прыщи. Я знаю, что многие святые, многие деятели церкви всю жизнь посвящали тому, чтобы с корнем вырывать любое пятнающее душу побуждение. Это, должна признаться, ускользает от моего понимания; возможно, я в чем-то и не права, но самобичевание и смирение человека, возненавидевшего себя, поражают меня так же сильно, как и история Нарцисса, влюбившегося в свое отражение. Конечно же, в первый день я вертелась перед зеркалом, примеряя, какой крест надеть: слишком большой — примут за монахиню; слишком маленький — никто не поверит, что эта относительно молодая женщина на самом деле капеллан. Но скажу вам правду: я улыбаюсь, вспоминая об этом, а не злюсь на себя, как Фрэнни. Что добрые вещи могут произойти из сосуда скудельного, что Бог нас берет такими, какие мы есть, — в этом отец никогда не сможет со мной согласиться.

Снова и снова видела я, как мои скудные, несовершенные дары преображаются во что-то поистине полезное. Помню, как я читала в палате испанские стихи — представьте себе, с каким жалким произношением — одному старику, который не говорил по-английски и переживал разлуку с семьей. Видеть слезы радости на его глазах, чувствовать, какое утешение это ему приносит, — опыт сокрушительный, далеко выходящий за пределы собственной личности. Или на следующий день сообразить, о чем бредит в страхе перед операцией португальская старуха. «Мои статуи! Мои статуи!» — вся в слезах твердила она. Я долго сидела рядом с ней, пока не догадалась, что ее маленькая квартирка вся была заставлена статуэтками святых и Пречистой Девы, и теперь женщина по ним ужасно тосковала. Статуи были ее семьей — и оставили ее одну, когда она больше всего нуждалась в помощи. Какая малость — купить статуэтку в сувенирной лавке, чтобы она охраняла больную всю эту длинную ночь. И какое великое дело. Ты подбираешь с пола мишку, бутылочку, одеяльце своего братика и кладешь туда, где он может их достать. Так просто.

Я не питаю иллюзий, будто хожу по водам, когда иду больничным коридором или сижу у чьего-то изголовья. И не имею дерзости думать, будто я могу воззвать к больным и поднять их с ложа страданий — я не знаю целительных заклинаний. Я не устраняю душевный разлад, не пытаюсь лечить болезни, не стараюсь делать людей «лучше», как подобает «славной девчонке». Я просто стою рядом с кем-то всю длинную ночь в Гефсиманском саду. Если он хочет поговорить, я слушаю или отвечаю; если он хочет молиться, мы молимся; если он хочет услышать новости о «Рэд-сокс» — и при этом нет опасности инфаркта — я иду в будку охранника, слушаю радио и выясняю, на каком периоде «Соксы» продули.

В моей жизни появилось еще кое-что новое, но, в отличие от «благотворительности», тут я целиком и полностью полагалась на то, что отец это оценит. Надежды мои связывались с той давней поездкой домой на Рождество из Кросс-мауэнтэт, когда мы прихватили с собой Дженни. Я вновь открыла для себя радости пения, но лишилась уже иллюзии искусства как непорочного зачатия и стала постигать ремесло. Природа не наградила меня голосом солистки. Но я обнаружила, что упорным трудом можно добиться многого, высоко взлететь — даже поразительно, как высоко, с весьма средними природными данными. Я и мечтать не могла, что мои так приблизят меня к небу. После трех лет прослушиваний я, наконец, попала на Танглевудский фестиваль, в хор Бостонского симфонического оркестра. Необычайное, блистательное исключение из правила Сэлинджера — простая смертная, одна из толпы творит музыку вместе с небесным хором, которым дирижирует Сейджи Осава.

В вечер моего первого выступления в БСО я взяла такси. «Симфонический зал, пожалуйста, служебный вход». Шофер был пожилой человек, и когда я сказала: «Можно, я повторю, это так чудесно звучит: служебный вход, пожалуйста», — он порадовался за меня. Всю дорогу говорил об операх, которые слышал, и о тех, которые услышать мечтал.

На Рождество мать посетила один из наших концертов и привела профессора из Африки во всех регалиях: он думал, что я — какая-нибудь звезда. Отец только что вернулся из Нью-Йорка, где видел брата в какой-то пьесе, о чем и поведал по телефону, как раз перед тем, как мне идти на концерт. Не подумав, забыв об осторожности, я спросила: «Когда же ты придешь послушать мое выступление?»

— «Когда смогу выделить тебя из толпы», — ответил он.

Однажды вечером, уходя на концерт, я обнаружила, что лестницу загромоздили вещи нового жильца, который переезжал в квартиру этажом выше, бывший «холостяцкий клуб»: она состояла из четырех спален, и ее снимали вскладчину очень хорошие парни — был у них проигрыватель, автомат с кока-колой, плакаты в стиле ретро и всякие штучки, относящиеся к рок-н-роллу. Новый жилец, здоровяк, в одиночку тащил диван на четвертый этаж. Заметив меня в шикарном концертном костюме, с черным галстуком, он сказал с широкой улыбкой, свойственной уроженцам Среднего Запада: «Вот это так наряд. По какому случаю?»

«Пою сегодня в Симфоническом зале», — развернула я лебединые крылья.

«Ах, ну да, правда. Дирижирует приглашенный Саймон Рэттл. Я и забыл, что он должен так скоро приехать. Похоже, хороший дирижер».

Сложив крылышки, я представилась. Ларри знал о концерте, потому что пел в Бостонской оперной труппе последние семь лет, пока она не прогорела; но у него осталось много друзей среди певцов по всему городу. Ларри происходил из музыкальной семьи, хотя только он один получил настоящее оперное образование. В средней школе у него прорезался голос, который было слышно в двух графствах, и парень попал в консерваторию вместо того, чтобы работать на «щедрую» «Дженерал моторе», как большинство его школьных друзей и соседей из родного городка в штате Мичиган. Какие перемены в доме! Вместо пластинок вроде «Твистед систерс», под которые я засыпала раньше, в окно моей спальни летними вечерами летели звуки «Аиды». Через короткое время мы обручились, и через еще более короткое время житейская проза поразила нас не хуже меткой стрелы Купидона, — как поется в известной песенке: «Детке плохо по утрам, детка в джинсы не влезает».

К несчастью, этой детке было плохо и утром, и днем, и ночью. Несовместимость, рвота все шесть месяцев. Я в основном наблюдала пол в ванной с позиции улитки, потому что кафель холодил лицо, а еще потому, что не было смысла далеко отходить от унитаза. Где-то на середине шестого месяца я почувствовала некоторое облегчение и вновь попыталась петь. Посреди концерта вдруг стала терять сознание, уселась на бортик, а хористы сдвинулись и прикрыли меня. Руководительница моего гарвардского хора в тот вечер пришла послушать нас. Потом она говорила: «Странное дело: ты как-то вдруг исчезла». Грипп свирепствовал среди хора, как лесной пожар, и случилась беда.

Поскольку в последнее время я чувствовала себя лучше, Ларри поехал на двухнедельные курсы певцов и актеров. Брат Лизы Сиг пришел за мной: отвезти домой, помочь по хозяйству. Однако, бросив на меня один только взгляд, тут же повез в ближайший пункт скорой помощи. Там решили, что у меня, наверное, грипп, и отпустили домой, наказав тут же лечь в постель и вызвать врача, если станет хуже. Я позвонила Ларри и попросила его приехать прямо сейчас. Вышел скандал по первому разряду. Бряк телефоном о стол — не приедешь сегодня вечером, больше на порог не пущу, и так далее.

Ах, как долго, долго-долго, долго до зари.
(Кросби, Стиллс и Нэш).

Как и моя бабка с отцовской стороны, в конце шестого месяца беременности я серьезно заболела и тоже могла потерять ребенка. Сиг, его невеста и знакомый капеллан стащили меня, полубесчувственную, с постели и отвезли в больницу, не слушая бредовых возражений, что я, дескать, слишком больна, чтобы двигаться. Меня госпитализировали с острым сепсисом и обезвоживанием организма. Еще один день, ругался врач, и я вполне могла бы умереть.

Через несколько недель меня выписали при условии, что первое время кто-то будет находиться рядом круглосуточно, на случай, если мне опять станет хуже, и я потеряю сознание. Несколько лет назад отец женился на молоденькой медсестре, и та предложила приехать и поухаживать за мной. Отец держал трубку параллельного аппарата, и я слышала каждое его слово, когда он взорвался. «Для чего ей сиделка? Ты просто поощряешь ее склонность постоянно болеть». Она спокойно сказала мне, что перезвонит. Сиг, который знал моего отца с двенадцати лет и, когда раздался этот звонок, как раз пришел в больницу меня проведать, был потрясен. Я все еще плакала, когда жена отца перезвонила через двадцать минут и сказала, что завтра утром приедет. Вряд ли отец легко ей это разрешил, но она его как-то уговорила.

Он не был в восторге. Но ей хватило смелости пойти наперекор. Навещая отца, я видела, как он обходится со своей новой женой. Это явилось для меня откровением. Я начала постигать то, что всю мою жизнь было для меня тайной: как ему удается втаптывать в грязь женщин, окружающих его, оставаясь при этом корректным, не марая рук, сохраняя облик джентльмена.

Колин, новая жена, на пятьдесят лет моложе отца. Она хорошенькая, похожа на школьницу. Мягкие рыжие волосы, стрижка «под эльфа», зеленые глаза и милая улыбка. «Худенькая, как раз для коньков», как Холден описывает свою любимую сестренку Фиби, Колин потрясающе выглядит в синем блейзере. Отец должен был бы благословлять свою счастливую звезду. Возможно, в какие-то моменты это и так, но я-то как раз наблюдала, как он бросает камни. Он третирует жену как раз за то, что делает ее такой для него привлекательной, — за молодость, невинность, красоту; за те самые качества, благодаря которым она в состоянии ужиться с ним.

Она родом с Юга, там же училась в колледже и стояла во главе команды болельщиков. Участвовала в состязаниях по боулингу. Она — как раз такой человек, приятный и расторопный, который незаменим у постели больного. Чересчур бодрая, на мой вкус, но я до сих пор не могу отделаться от доставшейся мне по наследству раздражительности и угрюмости нрава. Колин вовсе не глупа — просто ее не интересует литература, она никогда этим не занималась. Она обожает шить одеяла из лоскутков и обычно скупает все синие ленты на Корнишской ярмарке, которую ежегодно помогает устраивать.

В мой последний приезд отец и Колин показали мне, как они переделали старую спальню-кабинет, ту, где стояли сейфы, в швейную мастерскую. Я взглянула на начатое одеяло, и поскольку сама в домоводстве полный нуль, стала подыскивать подходящий комплимент. Конечно, я восхитилась красотой вещи, но еще прибавила, что меня поражают терпение и сноровка, какие требуются, чтобы сшить вместе все эти мелкие тряпочки. Сказала, что у меня получается жуткая дрянь, когда я пытаюсь произвести что-ни-будь, требующее такого рода сосредоточенности. Отец, прервав мои не слишком красноречивые потуги, изрек: «Я всегда замечал, что люди, которые блестяще выполняют подобного рода работу, никогда не отличаются тонкостью ума». Он сказал это без тени досады, просто делясь неким достоверным наблюдением, мудростью, которую он постиг. Это трудно объяснить, но если бы я спросила: «Как можешь ты так прямо, в глаза оскорблять Колин?» — он был бы шокирован и возмущен самим предположением, будто он сказал что-то оскорбительное Колин или же о ней. И разозлился бы на меня — он высказал «чисто объективное» замечание, а я его в чем-то виню; потом обрушился бы на женщин вообще — какие они дети, как принимают все на свой счет. Он так умен, так искусно плетет слова, что человек, которого он оскорбил, ощущает не только оскорбление, но и собственную глупость: ему стыдно, что он оскорбился.

Вот что меня бесит больше всего: часто я осознаю такие оскорбления только через несколько дней или даже лет. Тогда я чувствую себя дурой и начинаю придумывать, что я могла бы сказать в ответ. Не счесть, сколько раз я возвращалась в Бостон после визита к отцу и думала, будто вполне приятно провела время, как вдруг какие-то его слова начинали доходить до меня, и я невольно вскрикивала, обращаясь к приборной доске: «Эй, а вот это было некрасиво».

Его замечание в швейной мастерской, кажется, прошло мимо ушей Колин. Но все равно это было некрасиво.

Хотя папа и уверял, когда я вышла из больницы, будто ужасно за меня беспокоится, он меня ни разу не навестил. Он звонил по три-четыре раза на дню всю ту неделю, когда Колин была со мной, и спрашивал, когда та вернется. В их нескончаемых беседах я слышала ее реплики о мисках для салата, о том, что где лежит на кухне; что он ел на ленч, и так далее, и тому подобное. Помню, я думала, что это скорее напоминает разговор уехавшей матери с двухлетним сыном, оставленным дома — кое-кому нужна мамочка, нужна прямо сейчас. Со мной он поговорил всего единожды. Хотя он всегда терпеть не мог болезней, я никак не могла быть готова к тому, что услышу.

Он напал на меня с бесстрастной яростью землетрясения. Он спросил, думала ли я о том, на какие средства стану содержать ребенка. Считая его слова преамбулой к предложению помощи, я призналась, что беспокоюсь об этом ежечасно. Он заявил, что я не имею права приводить в этот «паскудный» мир ребенка, которого не могу обеспечить, и выразил надежду, что я задумываюсь об аборте.

Учитывая, как он вел себя раньше, я никак не была готова к таким невероятным словам. Не думаю, ответила я, что могла бы решиться на аборт в тридцать семь лет; не мое дело кого-то поучать, но это ужасно — говорить, намекать, что я могла бы убить моего ребенка.

Он возразил: «Убить, убить — глупое слово, нелепая драма. Я говорю лишь то, что сказал бы любой отец, у которого дочь в таком положении».

Не знаю, как набралась я смелости, — может быть, потому, что встала на защиту своего ребенка, — но могу сказать с гордостью, что впервые в жизни я высказала отцу все, что наболело; все, о чем я до сих пор молчала. Я заявила: «Нет, папа, любой нормальный отец предложил бы помощь. А ты только и знаешь, что осуждать».

Он удивился: «Я никогда не осуждал тебя. Когда это я тебя осуждал? Я всегда был рядом, когда тебе это было нужно».

Я была ошеломлена. Я не могла поверить своим ушам. Я возразила: «Но это абсолютная чушь. Ты никогда не утруждал себя ради нас, твоих детей. Ты никогда не прерывал своей драгоценной работы. Ты всегда делал то, что хотел, и когда хотел».

«А помнишь, как я возил вас в Англию? Я ведь не обязан был делать этого, правда?»

Что скажешь человеку, который думает, что та давняя поездка в Соединенное Королевство представляла собой великую родительскую жертву?

Я выпалила: «Это все? Все, что ты можешь припомнить? Да мы и в Англию-то съездили потому, что ты хотел повидать девчонку, с которой вел романтическую переписку».

«Господи, ты говоришь совершенно так же, как все женщины в моей жизни, — как моя сестра, мои бывшие жены. Все они нападают на меня, уверяя, будто я ими пренебрегал».

Я прервала его: «На воре и шапка горит!»

«Меня можно обвинить в некоторой отстраненности, это да. Но не в пренебрежении. Просто тебе нужно кого-нибудь ненавидеть. Сначала ты ненавидела брата, потом — мать, теперь ненавидишь меня. Ты все еще ходишь к психиатру, а?»

«Какое это имеет отношение к нашему разговору?»

«Ходишь, конечно, ходишь. Тебе ничем нельзя угодить. Ты — вечно недовольная невротичка».

Тут только до меня дошло, что он вообще не чувствует за собой вины. Я всегда думала, что он оправдывает свое пренебрежение тем, насколько важна для него его работа. Я думала, ему хотя бы чуточку стыдно. Даже когда во время этого разговора я его уличила в том, что он допустил, чтобы мы продолжали жить с женщиной, которая, как он утверждал, подожгла дом, где мы находились, его взгляд на самого себя ни капельки не поколебался.

Едва повесив, вернее, швырнув, трубку, я, сама не знаю, зачем, этот разговор дословно записала. Я была в ярости, в бешенстве; испытанное потрясение привело к напряженной ясности сознания, когда время останавливает свой бег, и мысль концентрируется, как лазерный луч. Кто, черт подери, этот человек, с которым я только что разговаривала, которого считала своим отцом? Я всегда преданно защищала его, была хорошим солдатом — но чему, кому хранила я верность?

Я всегда думала, что отец, каковы бы ни были его недостатки, станет замечательным дедом. В супермаркете, стоя в очереди, он заглядывает в детские коляски, делает страшные глаза, наслаждается беседой с любым малышом, который встречается ему на пути. Как Симор с «Сибиллочкой» в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка», он находит с детьми общий язык. Я в своем ослеплении была совершенно не готова к такой его безобразной реакции. Из зеницы его ока я в единый миг превратилась в женщину: «плоть, содержащую только кровь, слизь, грязь и нечистоты».

Ошеломленная, я позвонила матери — спросить, не сходит ли он с ума. Она надолго замолчала на другом конце линии, а потом сказала: «Пегги, то же самое случилось, когда я забеременела тобой». И она начала рассказывать свою историю, историю нашей семьи. Я слушала, задавала вопросы — и вдруг все мое существо пронзила мысль: это должно прекратиться. Мы не должны больше передавать фамильное наследие от поколения к поколению неразобранным, неизученным, замалчивая наше прошлое, не ведая его, обрекая потомков на повторение. Больше не должно быть затворничества.

История моей семьи — длинная история созидания прекрасных вещей, которые прятала или уничтожала та же рука, что и творила их. Моя бабка тайно похоронила своих родителей. Что оставила бабушка, спрятал отец; что оставил отец, спрятали его дети. Моя мать пыталась уничтожить себя и своего ребенка. Мой отец не мог представить читателю свое самое любимое детище, «воплощение мукты», Симора, без того, чтобы не истребить его. А те герои, которым он позволяет жить, не должны становиться взрослыми. Они, как бабочки в коробках, пришпиленные булавками за брюшко, навсегда заключены в пределы сэлинджеровской Страны вечной юности.

Для моего сына я хочу другой судьбы. Я хочу, чтобы он ощущал связь со своими талантливыми, прекрасными предками. Я хочу передать ему как фамильное достояние ум и чувство юмора, но без «четырех серых стен и четырех серых башен», воздвигать которые мы такие мастера. Я хочу, чтобы он стремился в будущее, свободный от бремени совершенства и потребности уничтожать все, что совершенства не достигает.

Больше всего я хочу, чтобы он знал: у него есть выбор, ибо существует плодородная серединная земля между совершенством и ничтожеством, небесами и адом. Я хочу, чтобы он умел прощать. Я хочу, чтобы он был способен сказать самому себе: «Не все, что я делаю, мне нравится, но меня можно любить»; я хочу, чтобы он был способен сказать другу, жене, ребенку: «Не все, что ты делаешь, мне нравится, но я люблю тебя, и ты можешь на это полагаться». Мой отец ни на что подобное не способен. В его понимании иметь недостаток значит «недоставать»: отсутствовать, быть дезертиром, предателем. Неудивительно, что в его жизни так мало живых человеческих существ, а в его вымышленном мире то и дело совершаются самоубийства.

 

34

Пробуждение

Я позвонила Ларри и сказала, что нам нужно поговорить. Он ответил, что пытается сделать это уже много недель. Я показала ему ультразвуковой снимок ребенка: видно было, что «он» — теперь уже абсолютно точно «он» — в полном порядке. Ларри обнял меня и заплакал. С помощью потрясающего психиатра, постоянно работая над собой, привлекая всю свою волю, да еще уповая на везение, мы понемногу становились настоящей семьей. «Дети — мечта, что становится былью; корни нужны им, но также и крылья». Мы с Ларри хотели бы стать чем-то вроде того индейского уловителя снов, который я повесила над кроваткой моего сына: пусть кошмары всех поколений застревают в паутине, сортирующей и различающей грезы, а добрые сновидения, его наследие, стекают по перышку на лоб. Мы хотели устроить для него безопасное место вдали от пропасти, где бы он мог играть и водить хороводы с друзьями.

Это все не случается по мановению волшебной палочки: нельзя вообразить себе, будто ребенок, покинув мое лоно, исцелится, будто ноготь Бэйба, и окажется в безопасности, а не на поле сражения. Нужно было засучить рукава и приниматься за работу. Я стала задумываться о подготовке почвы, о том, чтобы глубоко вспахать целину, до сих пор нетронутую, заросшую сорняками. Я широко открытыми глазами смотрела туда, откуда раньше всегда отводила взгляд; задавала вопросы там, где раньше в молчании проходила на цыпочках. У меня было предчувствие, что такая работа вырастет в книгу. Я едва осмеливалась думать об этом. Когда я решилась поговорить с матерью о своем проекте, та прикрыла рот ладошкой, как девочка из католической школы, широко раскрыла глаза и сказала: «Это святотатство!» Но когда она отвела руку, на губах ее играла улыбка.

Ее первый порыв, непосредственная реакция попали в самую точку. Святотатство. Я и понятия не имела, насколько тесно отцовские видения оказались сплетены с моим существом, насколько срослась я со снами и мечтами отца, пока не начала выпутываться из них; пока, работая над этой книгой, не бросила вызов культу неразглашения. Слово культ я употребила не случайно. Многие из моих попыток «разбудить Черного короля», разобраться, кто кому снится, поразительно совпадают с тем, что я читала о людях, благополучно покинувших культ, вышедших из секты и вознамерившихся теперь ни в коем случае не передавать детям такого наследства. Уверена, многим сектантам выпали гораздо более тяжкие испытания и потребовалось гораздо больше мужества, чтобы отречься от культа, но я могу каким-то странным образом связать их истории со своим собственным опытом. «Мирами мыслим книги мы и сны: как плоть и кровь, побеги их прочны». Никогда не следует недооценивать силу снов, особенно если снятся они харизматическому сновидцу, собеседнику богов, присланному к нам со священной миссией.

У меня не было времени на раздумья, тем более на писания, пока моему сыну не исполнился год. Когда я стала пытаться писать, приятного было мало. Я обнаружила, что вновь погружаюсь в мир запуганной маленькой девочки, со всей остротой опять переживаю ее кошмары. Я не ожидала, что снова окажусь на краю пропасти. Мною овладело всепоглощающее, уничтожающее, головокружительное чувство, будто, если я напишу эту книгу, то в наказание что-то ужасное, злое случится со мной и с моими любимыми. Бог или какие-то могучие силы доберутся до меня, если я все расскажу. Неважно, что я никогда не верила в такого рода теологию: не верила в наказание свыше, даже если бы и на самом деле совершила что-то плохое. Я, взрослый человек, все это хорошо знала — но мое знание не играло роли. Мне не хватает слов, чтобы описать всю силу этого ощущения. Казалось, требуется заклинатель змей или экзорцист, чтобы освободить меня от этих побегов.

Я много молилась и в конце концов прибегла к Мэрилин, чувствительной подруге, к которой полиция время от времени обращалась, чтобы найти пропавших без вести. Я попросила ее посоветоваться с каким-нибудь из духов-проводников, должна ли я довести до конца задуманное. Делать такие вещи не в моем обычае; я даже не читаю гороскопы в газетах, стараясь не заигрывать со сверхъестественными силами. Через несколько месяцев она позвонила и сказала, что во сне к ней явилась женщина и сообщила, что я должна это сделать, что это важно для моего сына. Я вовсе не пытаюсь внушить вам что-то о паранормальных психических явлениях, я просто хочу подчеркнуть, что мне требовался такой род поддержки. У меня от страха душа уходила в пятки.

Я долго не могла писать: так сильна была боязнь наказания. Хотя я знала, что эти чувства иррациональны, почти целый год я коченела от страха: что-то дурное случится, если я заговорю. Наконец я отправилась инкогнито — чуть ли не с накладным носом и в темных очках — в книжный магазин, где просочилась в отдел «работы над личностью». Я купила книгу упражнений, помогающих войти в контакт с ангелом-хранителем, помощником и защитником, который есть у каждого человека. Неважно, что я и без того плачу психиатру 85 долларов в час! Одно могу сказать: это помогло. Я начала писать.

Однако вместе с плодотворной, приносящей удовлетворение работой вернулись кошмары. Как-то раз отец был комбайном и пытался скосить меня. Это продолжалось всю ночь: я бежала по полю, а он гнался за мной. В другую ночь он подкрадывался ко мне. Снова и снова. Но я не сдавалась и через какое-то время обрела твердую почву, научилась изгонять дурные сны.

Когда страх пошел на убыль, я поняла, что нечто другое меня держит, мешает писать. Меня терзали, преследовали кошмары — а я все продолжала цепляться за сны. Сны о колыбельных песенках, о дровах из яблоневых веток, о времени, когда я нежилась, согретая любовью отца; когда была зеницей его ока. Сон прохудился, обветшал, как старое, много раз стиранное одеяло, но это было все, что у меня оставалось. Сон поблек, но не утратил прелести, и какая-то часть моего существа надеялась когда-нибудь вновь обрести его. Я не хотела окончательно терять моего великолепного, совершенного папу.

Всю свою энергию я употребила, чтобы открыть, каков он на самом деле, в трех измерениях, а не в прекрасно написанных книжках, с которыми так чудесно примоститься у огня. Трудно было расставаться с великим и могучим чародеем, который скрывался за занавесом, и мог бы своею властью доставить меня домой, выполни я одно маленькое условие: навсегда остаться юной, такой же, как он. Но, как Волшебник говорил Дороти, улетая прочь на воздушном шаре и оставляя ее на земле: «Я не могу вернуться, я не знаю, как эта штука действует».

Я начинаю представлять себе, «как эта штука действует»; как человек, которому я поклонялась в детстве, спрятался за занавесом, укрылся за религиозной абракадаброй. Сам великий Джи Ди много раз повторял мне, когда я была еще девчонкой: «Старые учителя дзэн отказывались принимать ложные сатори — любые неистинные единения с Абсолютом — любых ложных богов. «Если увидишь Будду, — предостерегали они своих учеников, — сбей его с ног кулаком»». Учителя не призывали избить ложного бога до потери сознания и выбросить его за городские стены; просто нужно было ударом кулака пробить видимость и заглянуть за занавес. Такое действие имеет немалое значение — для меня, для вас, для кого угодно, кто столкнется с подобной личностью. История время от времени показывает нам, что люди, стремящиеся стать богами, показывают путь не к сносной жизни на земле и не к небесам — они ведут нас к пропасти, на дне которой гниют дохлые лемминги.

Умение изгнать бесов, заглянуть за занавес, скрывающий «богоподобного»; сбить его с ног кулаком, а не следовать за ним, — вот что передал мне отец (вряд ли, однако, ему приходило в голову, что я когда-нибудь применю это к нему); такой дар я, в свою очередь, хочу передать моему сыну. Есть все же и в этом некие жуткие химеры из кошмарных снов, уродливые плоды слияния эстетических воззрений, таланта и теологии: они-то и должны застрять в паутине уловителя снов и исчезнуть. Например, вера моего отца в то, что характер человека и его профессиональные навыки неразделимы, доводит меня до бешенства. Начиная с протекающего потолка детской в Корнише, кое-как сколоченной полными добрых намерений, но неумелыми плотниками, и кончая религиозными шарлатанами, проповедовавшими чудесные исцеления и не допускавшими ко мне, маленькой, обычных врачей, эта его вера могла привести к роковому исходу. Может ли статься где-нибудь, кроме страны снов, чтобы самый лучший, самый порядочный человек обязательно лучше всех делал бы, скажем, операции на сердце? Клянусь вам: отец скорее доверит собственную жизнь и жизни своих детей хирургу, у которого в кабинете лежит хорошая книга стихов, чем тому, кто обладает большей сноровкой и имеет более высокий рейтинг. Как отвлеченная идея это красочно, живописно, однако жить с этим — чистое безумие.

Таким же софизмом это слияние совершенства характера и совершенства работы предстает и в отношении искусства как такового. Мне кажется, что иные, очень плохо зарекомендовавшие себя, морально несостоятельные, скверные, эгоистичные люди порой создавали прекрасные произведения искусства. А некоторые очень добрые люди приносят Элвисов, которых сами изобразили на бархате, или хаммеловские статуэтки младенцу Иисусу как драгоценный дар. «Я верю, не без оснований, что всех коснется благодать».

Нечто другое получается, когда отец сочетает эстетику с теологией. Природа отцовского творчества претерпела превращение — необязательно качественное, от плохого к хорошему, или от хорошего к плохому: скорее преобразились категория, структура, тип созданных произведений. Его творчество ко времени написания таких вещей, как «Симор: Введение» и «Хэпворт», — уже не светская литература, но агиография. Этот жанр не знает времени и места, развития характера, конфликта и его разрешения. В агиографии отсутствует напряжение, земное средоточие и контекст; житие не предназначено для неверующих. Они исключаются из братства. Взгляните на прямое обращение к избранным, к истинно верующим в начале «Симора»: им предлагается букет первоцветов-скобок — ((())).

Вы можете сказать — ну и прекрасно, что в этом плохого, если ему так нравится; ты можешь не читать книгу, если не хочешь. С одной стороны, это, конечно, правда. В свободной стране каждый может писать о чем угодно, это его, или ее личное дело. Тем не менее, всякий раз, когда какие-то группы людей исключаются из системы ценностей, это приводит к определенным последствиям. Для меня было важно проследить, кто именно исключается, будь то в религии или в каких-то других областях. Кто вступает в игру? Кого не допускают в команду? И я пришла к выводу, что если бы я и не вышла из корпорации, поскольку пробудилась и повзрослела, я все же и так отказалась бы от членства в отцовском клубе.

Я не верю, что путь к чистоте пролегает через эксклюзивный клуб, не принимающий в свои члены отдельные «нежелательные» элементы или целые группы людей. Я пришла также к выводу, что не верю в попытку отца, так же, как и многих Отцов Церкви, найти избавление от страданий, отвергая телесную жизнь, плоть, землю или отрекаясь от них. Достаточно беглого взгляда на историю мировых религий — и мы обнаруживаем, снова и снова, что если исключить или принизить тело, придавая ценность одной только душе, «леди исчезает». Древние жертвоприношения девственниц и детей-первенцев, чья чистая кровь должна была ублаготворить и умилостивить богов, замененные, из милосердия и человечности, ритуальным закланием агнца или жертвою самого Бога, исподтишка возвращаются, проскальзывают через заднюю дверь.

Созданная отцом специальная смесь «христианизированного» восточного мистицизма (не обязательно сам по себе восточный мистицизм — не христианство, не дзэн, не индуизм, не буддизм) оправдывает — на самом деле, обоготворяет — принесение в жертву эмоциональной жизни и физического развития десятилетнего ребенка ради спасения взрослого человека, задавленного разнообразными духовными и плотскими вожделениями. За каждым добрым, просветленным героем, подобием Христа — Тедди или Симором — в отцовских творениях кроется проклятие «демонизированному» женскому роду или принесенное в жертву детство.

Религиозные течения, придающие ценность мужчине и рассматривающие женщину как искусительницу и пособницу змия; придающие ценность духу и рассматривающие плоть как мешок, полный крови, слизи, грязи и нечистот, неизбежно, мне думается, нарушают равновесие мира. Пусть они попадут в паутину уловителя снов и растворятся в воздухе.

Я также не хотела бы, чтобы мой сын повторял попытки деда избегать страданий, присоединившись к великому космическому клубу небытия. Такое решение поставленной его любимым Достоевским проблемы «ада на земле» — умственного и эмоционального распада, вызванного «невозможностью более любить», — должно быть, по моему мнению, снабжено этикеткой с черепом и скрещенными костями. Для отца невозможно жить с людьми и поддерживать равновесие между слиянием и разделением здесь, на земле; он живет, таким образом, в земном аду: в слиянии с мертвецами.

Такое разрешение жизненных тягот путем добровольной смерти мы впервые видим в двух из «Девяти рассказов», «Тедди» и «Хорошо ловится рыбка-бананка», а потом оно встречается снова, в заключительных словах письма Симора из летнего лагеря в «Хэпворте». Мы знакомимся с Тедди в день его смерти, а с Симором (в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка») — в день, когда он совершает самоубийство. В конце рассказа Тедди покоряется, подобно Христу, и идет навстречу смерти, к бассейну: «В руки твои отдаю дух мой». Симор вышибает себе мозги, и хотя мы не знаем, как мог бы отец обосновать этот поступок, прежде всего потому, что он не опубликовал истории, касающиеся периода между детством Симора в «Хэпворте», его юностью во «Введении» и смертью в «Хорошо ловится рыбка-бананка», все же есть четкие указания на то, что смерть Симора, как и смерть Тедди, будет возведена в ранг священной.

Симор и Тедди, как и «подавляющее большинство братьев и сестер Глассов», доводит отец до нашего сведения, «отличаются довольно мучительной способностью страдать от боли, которая, в сущности, вовсе даже не их боль». Мы должны уверовать, следуя логике их создателя, что эти герои — святые страдальцы, подобные Христу или боддхит-саттвам, искупающие страдания тех, кто, как Фрэнни и Бадди, все еще пребывают на земле.

Откровенно говоря, я вижу все это по-иному; мне бы хотелось возвеличить женщин, именно их истории передать потомству. По-настоящему страдают, как мне кажется, те приниженные Магдалины, которых он оставляет у подножия креста; те Эхо, которые развоплощаются, тускнеют; девушки и женщины, исключенные из горнего клуба Отца, Сына и Духа Святого, то есть, Джи Ди, Бадди и Симора. Именно Марии и Магдалины страдают от последствий, которыми чреваты жертвоприношения «святых». Непросветленная сестра Тедди должна поплатиться за то, что сделалась орудием его святого самоубийства: ей остается плакать и скорбеть. Жена Симора просыпается вдовой, видя вокруг себя разбрызганные мозги. Девочкам Мэтти и Фиби не позволено пересечь рубеж десяти лет — они, как сестра Ирма, жертвуют Отцу жизнью плоти.

Живой, доподлинный Иисус из Назарета был, как нам говорят, девственником. Живой, реальный человек, который сделался Буддой, был женат и имел нескольких детей до того, как достиг просветления. Он отрекается от них, как Иисус отрекся от отца и матери, и уходит на поиски Бога, готовясь стать спасителем человечества. За чей счет, на чьих костях? Кто терпит лишения, жертвует собой, может быть, голодает, пока он сидит под деревом, попусту растрачивая силы на священный пост? Как говорит почувствовавшая себя «заброшенной, в пренебрежении» жена Лахири Махасайи (до того, как она постигла божественную природу мужа и призналась, что слова ее были грехом против мужа-гуру): «Ты проводишь все время с учениками. А как же твои обязанности по отношению к жене и детям? Жаль, что ты не заботишься о том, чтобы принести больше денег в семью».

Модель брака, основанная, по примеру йога Лахири Махасайи и его жены-ученицы, на обожествлении, поклонении, не относится к тем вещам, какие я хотела бы передать через перышко моему спящему ребенку. Думаю, что, если ты воспринимаешь свою работу как миссию, требуешь права на определенные льготы, ставишь себя над любым долгом и земными обязательствами, в этом таится серьезная опасность. Как говорил Еврипид (знаю, в чистилище есть особое местечко для тех, кто смеет начинать фразу словами: «Как говорил Еврипид»! Но он и впрямь попал в самую точку): «Целясь в то, что в отдаленьи, близким не пренебрегай». Или, как говорили многие другие, дела милосердия начинаются с твоего дома. Что ты можешь сделать более важного, чем позаботиться о своих детях, своей семье? Я училась в нескольких закрытых школах, и там полно было детишек, чьи родители занимались важными вещами. Легче всего, если не считать таких общепризнанных нарциссистов, как «крутые» бизнесмены и люди искусства, отказываются от своих обязанностей по отношению к семье представители «гуманных» профессий — священники, врачи. Где, ami кого ты по-настоящему незаменим? Для публики? Для босса? Для акционеров? Для клиентов? Бог не сможет управлять вселенной, если ты перестанешь трудиться целыми днями? Ты можешь облагодетельствовать все человечество, но лишить жену, детей и всех, кто тебя любит, того, что им необходимо: тебя самого.

Я раздумывала над теми словами, которые отец сказал мне во время нашего последнего разговора: «Господи, ты говоришь совершенно так же, как все женщины в моей жизни — как моя сестра, мои бывшие жены. Все они нападают на меня, уверяют, будто я ими пренебрегал… Меня можно обвинить в некоторой отстраненности, это да. Но не в пренебрежении».

Оглядываясь на собственную жизнь и на жизни других женщин, связанных с ним, я начинаю верить, что — да, его можно обвинить в некоторой отстраненности. Он отстранен от твоей боли, но, Бог свидетель, собственную боль воспринимает вполне серьезно, как раковую опухоль. Когда люди утверждают, что собираются в жизни следовать тем принципам, которые проповедуют — в случае отца это нераздельность поисков просветления и принципов художественного творчества, — будет справедливо возложить на них ответственность за то, что проповедуют они одно, а ведут себя совсем по-другому. Когда отец проповедует доктрину отстраненности и отречения, так и хочется сказать: «Сдается мне, слишком уж часто этот человек возмущается». Никакой отстраненности не найдете вы в отношении отца к своей собственной боли, во взрывах его гнева, когда всплывает на свет божий что-то из его личной жизни. Никакой отстраненностью даже и не пахнет, когда он яростно противостоит малейшему покушению на его уединенную жизнь, на святость его слов, его работы. Если все — майя, иллюзия, к чему постоянные spilkes (припадки ярости, раздражения, словно человек сидит на булавках и иголках) в его собственной жизни? Будда предстает во многих позах, многих ипостасях: сидящий Будда, постящийся Будда; Будда в позе лотоса; но я никогда не видела статуи или картины der Schlaganfall (апоплексического) Будды! Теперь я понимаю, что отец, несмотря на все его заявления, проповеди и писания насчет отстраненности, на самом деле очень, очень несчастный человек.

Думаю, именно эта сторона его творчества, напряженное, пограничное ощущение близящейся беды, присущее человеку, идущему по краю пропасти, находит у читателей глубокий отклик какой-то совершенно мистической природы. Например, в аэропортах, у стойки регистрации, когда слркащие видят мое имя и спрашивают, «не родственница» ли я, время от времени у меня возникает ощущение, будто они говорят не о писателе, а о спасителе. Прикоснись к краю одежды его и исцелись. Даже сейчас, через сорок лет после публикации «Над пропастью во ржи», я прочла в газете «Бостон Глоб», как ученики какой-то пригородной средней школы, разобрав роман на занятиях, уговорили учителя поехать в Корниш, чтобы попробовать познакомиться с Дж. Д.Сэлинджером. Им это не удалось. Журналист, откопавший историю, спросил одну из девочек, что бы она стала говорить, если бы их впустили, какой вопрос приготовила она для Сэлинджера. Девочка смущенно захихикала, потом сказала: «Я бы попросила, чтобы он ловил нас над пропастью во ржи».

Что бы он ни делал, кем бы ни стал, он никогда не станет ловить вас над пропастью в этой, реальной жизни. Извлекайте, что можете, из его творений, из его рассказов, но автор их не явится из небытия, чтобы ловить малышей, играющих во ржи.

Когда родился наш сын, мы с мужем пошли навестить тетю Дорис. Я передала ей, что папа думает о «всех женщинах» в его жизни, его бывших женах, его сестре и теперь обо мне тоже. Как несправедливо, по его мнению, мы нападаем на него, обвиняем в пренебрежении. Каково ее мнение на этот счет?

Тетя сказала, что если бы я задала ей этот вопрос три года назад, до того, как с ней случился сердечный приступ, то получила бы совсем другой ответ. До того времени, говорит тетя: «Я считала его совершенством. Санни этого требует, ты же знаешь. Он не выносит критики. Жаль, что я умру и не увижу книги, над которой он работает все эти годы. Столько лет ничего не публикует. Какое-то безумие. А все потому, что он не выносит критики. Хотя сам не прочь поучать. Я люблю его, мы с ним, знаешь ли, были в детстве добрыми друзьями, но должна признаться, что он паршивец. Что тут скажешь? Я осталась совсем одна, когда со мной случился сердечный приступ, от Санни не было никакого проку. Навестил меня два, может, три раза. Звонил изредка. Когда со мной случился сердечный приступ, я была такая слабая и совсем одна. Это так ужасно — быть слабой и одинокой. Но все, что мешает ему, его работе, отметается».

Она взмахивает рукой, словно отбрасывая, отметая все ненужное, лишнее, — и умолкает. Потом продолжает рассказ.

«Он не упускает случая уколоть побольнее, — говорит она, втыкая в воздух воображаемую булавку. — Знаешь, что он сказал, о чем спросил меня, когда позвонил после моего сердечного приступа? «Ты в последнее время так растолстела — врачи не советовали тебе сбросить вес?» Я на него накинулась. Сказала, что он вечно всех критикует».

Я вставила свой вопрос: «А бабушка когда-нибудь критиковала его?»

«О, нет! — Тетя Дорис даже удивилась такому предположению. — Она считала его совершенством. В ее глазах он никогда не бывал неправ».

Глаза совершенного художника или писателя. «Лавина боли» истинных поэтов или художников, которой «впору заполнить карету скорой помощи», согласно его кредо, идет именно из глаз. «Разве он не единственный ясновидец на нашей земле?…Настоящего поэта-провидца, который может творить и творит красоту, ослепляют насмерть его собственные сомнения, слепящие образы и краски его собственной священной человеческой совести». Вы можете, как в «Голубом периоде де Домье-Смита», увидеть мистическое превращение ортопедических аппаратов в ослепительный сад из дважды благословенных цветов, но для меня все это по-прежнему будет припахивать больничными утками.

Если отца судить по его собственным законам, по тем моральным меркам, какими он сам меряет и смысл своей жизни, и свои повседневные обязанности, он мог бы встретить своего создателя с высоко поднятой головой. Как Симор пишет Бадд, и:

«А знаешь, почему я смеялся (когда они вместе записывались в армию)? Ты написал, что твоя профессия — писатель. Мне показалось, что такого прелестного эвфемизма я еще никогда не видел. Когда это литературное творчество было твоей профессией? Оно всегда было твоей религией. Всегда… А раз творчество — твоя религия, знаешь, что тебя спросят на том свете? Впрочем, сначала скажу тебе, о чем тебя спрашивать не станут. Тебя не спросят, работал ли ты перед самой смертью над прекрасной или задушевной вещью. Тебя не спросят, длинная ли была вещь или короткая, грустная или смешная, опубликована или нет… А тебе задали бы только два вопроса: настал ли твой звездный час? Старался ли ты писать от всего сердца?. . Если бы ты знал, как легко тебе будет ответить на оба вопроса: да».

Мой отец в самом деле всю жизнь писал от всего сердца. Я, однако, не убеждена, что жизнь, которую он ведет, — образец уравновешенности и беззаветного труда или же путь к какому-никакому покою. Может быть, он ошибается, а может быть, и прав. Может быть, прав на словах, но ошибается на деле. Я знаю одно: эта философия, или религия, или поза служили ему оправданием: я живу так, как мне хочется, а остальные могут хоть провалиться. Препятствовать его работе по какой бы то ни было причине, значит не просто создавать помеху или неудобство: это значит совершать святотатство. Не стой на моем священном пути: отойди в сторону или погибни. Прав отец или нет, но такая позиция вполне согласуется с нарциссизмом, делая священными самые крайние его проявления. Вопрос, однако, скользкий: для кого нарциссизм, а для кого — святость. Как говорил Зуи: «сокровище есть сокровище, черт бы его побрал, и мне сдается, что девяносто процентов ненавидевших мир святых, о которых мы знаем из священной истории, были, по сути дела, такими же непривлекательными стяжателями, как и все мы».

Я так же отношусь к отцовскому образу жизни, как Зуи к тому, что Фрэнни следует «Пути пилигрима». Вот что Зуи втолковывает ей:

«Что бы я ни говорил, у меня получается одно: как будто я хочу подкопаться под твою Иисусову молитву. А я ничего такого не хочу, черт меня побери! Я только против того, почему, как и где ты ею занимаешься. Мне бы хотелось убедиться — я был бы счастлив убедиться, — что ты ею не подменяешь дело своей жизни, свой долг, каков бы он, черт побери, ни был, или просто свои ежедневные обязанности…»

И снова раввин Файн помогает найти ответ на им же сформулированный взрывоопасный вопрос: «Как узнать, поступаю ли я хорошо и правильно?» Раввина спросили, есть ли какой-то богословский критерий, с помощью которого можно оценить образ жизни, предлагаемый «новыми религиями». Он ответил:

«Да, критерии, конечно, есть. Я говорю о евреях. В иудаизме существует три основных критерия… Во-первых, ты должен спросить себя: не причиняю ли я кому-нибудь вред? Во-вторых: добавляю ли что-либо к уже известному? Хотя иудаизм допускает интуитивное переживание, частное, личное, не поддающееся выражению, ты должен уметь поведать о нем языком рассудка. Не о самом переживании, а о его последствиях. В-третьих: появилась ли у меня положительная жизненная программа? Заметно ли, что я стал лучшим мужем, не таким сердитым, более снисходительным, заботливым? Это — очень мощные ценностные установки. Евреи по-разному служат Богу, но цель служения — более совершенные взаимоотношения и взаимодействия. Если качество жизни улучшилось после религиозного переживания, значит, свершилось нечто истинное. Сюда включается и укрепление семьи, и приверженность общинным ценностям… В большинстве религиозных групп существуют наболевшие проблемы. Там ничего по-настоящему не свершается, разве что в „собственном маленьком мирке“ их членов. По-настоящему они ничего не делают. Спросите их, почему».

Я тоже выбралась из собственного маленького, опутанного снами мирка, чтобы «спросить их, почему». И все же, когда рассеялся сон о безупречном папе, некоторые воспоминания о наших с ним счастливых временах вернулись иными. Они подлинные, и они принадлежат мне. Я могу извлечь их из памяти и наслаждаться ими всюду и всегда. Мне теперь не нужно дожидаться возвращения отца из эфирных областей. Когда я прекратила погоню за папой из небесных сфер, кошмар адского папы перестал преследовать меня. Я теперь могу увидеть талантливого человека, который, как и все мы, не плох и не хорош. Как Волшебник говорил Дороти: «Я не такой уж плохой человек, на самом деле, скорее хороший; просто я очень плохой волшебник».

Все, что я открыла, останется со мной, эти сведения для меня драгоценны: меня восхищает попытка родителей создать подобие Эдема во ржи, совершенного мира. Нравятся мне и пути, которыми они шли. Есть великая красота в погоне за сном, хотя на практике сон часто оборачивается кошмаром.

Часть нашего несовершенного общества, семья Сэлинджеров, имеет свои сильные и слабые стороны, плюсы и минусы. Есть и красота, и опасность в попытке создать рай на земле. Чтобы населить рай, нужны люди совершенные — или мертвые — но не простые смертные, которые «находятся в становлении»; несовершенные, но которым простятся прегрешения их. Однако такие попытки позволяют взглянуть на небеса, без чего жизнь была бы слишком тяжелой ношей.

Тяжело найти равновесие, точку равноденствия, подходящую именно для тебя. Где-то двадцать лет тому назад мой друг Хакобо Тимерман, которого только что выпустили из секретной тюрьмы в Аргентине, где подвергали пыткам, сказал мне одну вещь. До сих пор это — самая полезная вещь, какую кто-либо когда-либо мне сказал. Я не могу воспроизвести изящную речь опытнейшего журналиста, но суть его слов такова. Он спросил, почему у меня грустные глаза. Я не могла ответить; это тоже было частью проблемы. Я чувствовала себя полной идиоткой со своими грустными глазами: я ведь не сидела в тюрьме, меня не пытали военные. Он сказал: счастье очень трудно найти. Существуют сотни, тысячи примеров того, как быть несчастным; если тебе понадобится образец, ты сможешь найти его где угодно. Несчастным быть легко, сказал он; миллионы покажут тебе дорогу. Несчастье не требует размышления, созидания — достаточно следовать за толпой. Быть счастливым трудно, потому что никто тебе этого не покажет: над счастьем нужно работать, создавать его для себя. Никто не даст тебе трафарет, хотя многие вызовутся сделать это; счастье — не костюм из магазина готового платья, подходящий всем и каждому: его шьют по мерке, это — штучный товар.

До его слов мне было не только грустно, но и стыдно за себя. Хакобо меня от стыда избавил. Когда я провожала его в аэропорту, он подарил мне картину: луг где-то в горах Аргентины, окруженный колючей проволокой. На обратной стороне он написал: «ŸAnimo! Margarita» (что в вольном переводе означает: урви для себя немножко жизни, наполнись жизнью; это испанское восклицание выражает дерзость, и отвагу, и еще многое другое).

Последние несколько лет развеяли грусть, унесли тихое желание, которое я лелеяла в себе вплоть до недавнего времени: если бы у меня был выбор, я бы предпочла вообще не родиться. Какое-то время тому назад равновесие между грустью и счастьем в моей жизни нарушилось, чаша весов склонилась в сторону радости, но я не осознавала этого вплоть до одного момента, который случился вскоре после моей адской беременности, еще худших родов, ознаменовавшихся короткими, мучительными воспоминаниями-вспышками, и невыразимой послеродовой паники. Помню, после долгого дня я смотрела на спящего в колыбельке сына и вдруг подумала: я бы снова прожила всю свою жизнь, только чтобы провести этот день с тобой. Даже если он или я завтра умрем, как представляла я себе во время приступов паники, жизнь достигла равновесия — в ней есть все, и нет ничего лишнего.

Однажды сын пришел из детского садика расстроенный. Он поссорился с Кэти, одной из своих лучших подружек: они ругались и обзывались. Кто-то даже чем-то бросался, но сын не сказал, кто именно. Мы с Ларри постарались успокоить его; мы говорили: «Нужно думать, что говоришь, — и тебе, и ей». Я добавила: «Мы с папой тоже иногда ссоримся, но всегда миримся». Он посмотрел на нас так, будто хотел сказать: я что, по-вашему, вчера родился? А потом произнес медленно и отчетливо, чтобы мы, дураки, поняли: «Взрослые не ссорятся, ссорятся только дети». Ларри начал было: «Да нет, мы ссоримся, дружок», — но сын его перебил: «Учителя не ссорятся, вы с мамой не ссоритесь: взрослые не ссорятся, я знаю». Мы с Ларри взглянули друг на друга. Мы очень разные, и иногда между нами возникают трения, но мы не могли припомнить, когда в последний раз по-настоящему ссорились так, как это понимают дети: обзывались, бросались чем-то, обижали друг друга и так далее. И внезапно до нас дошло: ребята, да ведь в этом доме царит мир. Я с трудом могу представить себе, что значит расти рядом с родителями, которые искренне радуются обществу друг друга, всю жизнь стараются «думать, что говорят» и полагают, будто семья и дети — лучшее, что встретилось им на жизненном пути. Все это так чуждо моему опыту, что я и не представляла до того момента, как далеко мы продвинулись и как сильно отличается мир моего сына от того мира, в котором я росла. Ну, вот вам тихая пристань, счастливый конец. Не совершенный, но подлинный и превзошедший самые смелые мои мечты.

Так тихо в этом доме. Такой покой в этом доме, Метель завывает за окнами, И собаки свернулись, сунув носы под хвост. Мой малыш спит на лавке, Он лежит на спинке и дышит открытым ртом. Животик у него круглый — Как же мне не плакать от радости?

Стихотворение неизвестной матери-инуитки