Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер

Сэлинджер Маргарет А.

Часть вторая

Корниш: 1955-1968

 

 

 

7

Ребенок во сне и наяву

Кролик считал, что все его беды оттого, что он опаздывает. Я тоже родилась с опозданием на три недели и вся желтая, с черными-пречерными волосами. Когда медсестра вынесла меня счастливому отцу, он заорал: «Вы принесли не того младенца! Поглядите, это же китайчонок!»

Позже, когда меня разрешили забрать домой, я шокировала его еще раз. Отец бережно взял меня на руки — и вдруг с криком отбросил в сторону. «Хорошо, — говорила мать, — что ты ляпнулась на подушку». Это происшествие зафиксировано в семейном фольклоре следующим образом:

Ах, нечистая ты сила — Папе руку обмочила! Пегги: «Если захочу — И другую обмочу!» [140]

В первых строках повести «Выше стропила, плотники», опубликованной за месяц до моего рождения, Фрэнни Глас — уже не ученица колледжа, ровесница Клэр, а новорожденный младенец. Малютка Фрэнни просыпается с плачем в два часа ночи. Ее старший брат Симор, который где-то с час назад уже грел ей молоко и кормил из бутылочки, теперь, чтобы успокоить девочку, начинает читать ей даосскую легенду. Фрэнни не только тотчас же перестает плакать, но годы спустя «клянется, будто помнит, как Симор ей читал». Автор сообщает нам, что полностью воспроизводит даосскую легенду в начале своей повести «не только потому, что всегда неизменно и настойчиво» рекомендует «родителям и старшим братьям десятимесячных младенцев чтение хорошей прозы как успокоительное средство».

А я не соответствовала миру отцовских произведений. Я не была «немой», и невозможность «спрятать» меня где-нибудь превратила его жизнь в кошмар. Отец рассказывал моим крестным, судье Лернеду Хэнду и его жене, как ужасен был первый месяц, потому что я непрерывно плакала, как они впали в панику, заведя ребенка в такой глуши. «Мы чуть было ее не отдали», — сказал отец. Он даже начал строить себе отдельную хижину за четверть мили от нас, в лесу. А потом периодически затворялся там на несколько дней, оставляя нас с матерью одних в доме своей мечты на опушке леса.

Каким-то чудом я осталась жива, чтобы свидетельствовать — мать не уморила меня. Но она была очень-очень к этому близка. Она решила не подвергать меня тому, что вытворяли с ней в детской няньки и гувернантки. Нет: она сама будет читать мне, петь песенки, кормить грудью и постепенно, без ругани приучать ходить на горшок. Она надеялась, она мечтала о том, что мое детство будет не таким, какое выпало на ее долю, оно и было другим, но трудно воплотить мечту в реальность без помощи и подсказки, без соседей и друзей, одной среди леса. Особенно когда никто о тебе не заботится, когда ты глубоко подавлена и подумываешь о самоубийстве.

Мать не может вспомнить подробностей первого года моей жизни. Все подернуто темной пеленой. Но она прекрасно помнит, что с тех пор, как отец привязался ко мне (мне было четыре месяца, и я все время улыбалась; он тогда говорил Хэндам: «Мы радуемся каждому дню»), на се долю стало перепадать все меньше и меньше его внимания. Я заняла ее место в сердце отца, и она признает, что ревновала и бесилась, а поэтому в последующие годы наказывала меня с особой жестокостью.

Отец пожаловался Хэндам, что я «все время болею», сообщил, что всю зиму мы никого не видели, но не сказал, что меня даже не возили к врачу. Он внезапно пристрастился к «Христианской науке», и теперь нам следовало избегать не только друзей и знакомых, но и сторониться докторов. Мы были совершенно изолированы, никто не знает, что, когда моя мать погружалась в бездны депрессии, в сумрак забвения, я оставалась совершенно одна очень надолго.

Отец тем временем у себя в хижине писал «Зуи», продолжение «Фрэнни». Повесть кончается тем, что Фрэнни, только что оправившаяся после нервного срыва, лежит дома на диване, глядит в потолок и улыбается. Симор исцелил ее своим откровением о том, что все мы — это сам Христос.

А мать моя в Красном доме на опушке леса тоже лежала на диване, но она вовсе не улыбалась, глядя в потолок. У нее было расстройство посерьезней, и никакой Симор не спешил ей на помощь со своими целительными откровениями. В середине зимы 57-го, когда мне было тринадцать месяцев, душевная боль матери, цепкая и упорная, стала совершенно невыносимой. С «железной логикой страны снов» она принялась строить планы — убить меня, а потом покончить с собой.

Несколько недель мать тщательно прорабатывала все детали детоубийства/самоубийства. Приближалась вечеринка журнала «Нью-Иоркер»: этим «приглашением в Рим» отец тогда еще не мог пренебречь. Она решила поехать с ним и там, в гостиничном номере, на глазах потрясенного супруга вышибить себе мозги. То есть она, Клэр, а не вымышленный Симор пойдет «ловить рыбку-бананку». Но вмешалась какая-то сила. Что это было? Чистое везение? Милость Божья? Внезапное пробуждение материнских чувств? Лахири Махасайя? Когда отец куда-то отлучился, мать сбежала из гостиницы, прихватив меня с собой, будто кто-то что-то шепнул ей на ухо.

Материн отчим снял ей квартиру, нашел психиатра, а для меня пригласил няню. Мать говорила, что наша жизнь сложилась бы совсем по-другому, если бы через четыре месяца отец не приехал в Нью-Йорк и не стал уговаривать

158

ее вернуться. И Клэр вернулась, потому что ее психиатр — «патерналист, сексист и фрейдист» — сказал, что так будет лучше для ребенка. Мать по сей день сожалеет, что у нее не хватило духу остаться в Нью-Йорке и порвать деструктивные, как она тогда уже поняла, отношения. Она не излечилась до конца, но все же эти четыре месяца позволили ей прийти в себя. Со мной занималась исключительно няня — ухаживала, водила в парк. Мать смогла отдохнуть, это придало ей силы, и она даже сумела настоять на своем: возвращение возможно лишь на определенных условиях — у меня должны быть друзья, с которыми я могла бы играть; у нее должны быть друзья, с которыми она могла бы играть; отец должен пристроить к дому отдельную детскую и разбить лужайку — презренная буржуазная мишура — и, конечно же, ей должно быть позволено возить меня к врачу для регулярных осмотров и в случае болезни. Отец согласился.

Когда летом 57-го Клэр вернулась в Корниш, и лужайка, и детская находились в зачаточном состоянии. Мать занималась проектированием, а отец — воплощением. Он не верил в честность и чистоту строителей с хорошими рекомендациями. (Отец часто путал честность с невежеством, простодушие с непрофессионализмом.) И отдал предпочтение каким-то «неиспорченным» парням, которых мать определила «дремучей деревенщиной», и которые ничего не понимали в плотницком деле. В результате крыша у них получилось такой, что с нее надо было обязательно сбрасывать снег, чем мать и занималась после каждого снегопада. Всю долгую зиму в детской в стратегических позициях были расставлены ведра, куда капала вода с потолка. Потолок в ржавых пятнах, в концентрических кругах, какие рисует дождь на нашем пруду. Неокрашенные стены из шлакоблоков. Электропроводка под плинтусом. Мать рассказывала, что комнату «было адски трудно согреть, но, по крайней мере, я хоть куда-то могла тебя сунуть».

Когда летом отец писал Хэндам, он ни словом не обмолвился о зимних событиях. Похоже, мирская суета докатилась и до Шангри-ла, но вместо того, чтобы что-то конкретное предпринять, отец просто заменяет одну мечту на другую, прежнее желание — новым. Он сообщает Хэндам, что хочет перебраться с семьей в Шотландию, и объясняет: Клэр тяжело живется в Корнише, особенно долгими зимами, и лучше поселиться на окраине шотландской деревушки, где можно было бы навещать викария, ходить к соседям на чашечку чая и приглашать их к себе. Обо мне он пишет так: моя Пегги медленно и задумчиво танцует с плюшевым медведем под джаз, который передают по радио.

Я была слишком мала, чтобы осознавать, в какой изоляции мы с матерью жили, но с неистовством, порожденным застарелым голодом, я наслаждалась посещениями тех немногих людей, которые приезжали к нам в Корниш. После обставленного условиями возвращения матери — ее «бунта», как она это называла, — небольшая горстка людей попала в «санкционированный список» тех, кому было позволено переступать порог. Первым посетителем, которого я помню, был отец Джон, священник, единственный мужчина, которому было разрешено переночевать в нашем доме, пока мои родители состояли в браке. Однажды, когда мне еще не исполнилось трех лет, папа повез меня в джипе на станцию Виндзор, штат Вермонт, встречать отца Джона. Случай из ряда вон выходящий, потому что было уже поздно, мне давно пора было спать, а нарушить режим сна, установленный матерью, можно было только по особому декрету самого Папы Римского.

Я крепко держалась за отцовскую руку, когда мы шли через весь вокзал к перрону. У меня слегка кружилась голова: вокруг меня шагали ноги, целое море ног. В просветы между ними пробивались слепящие лучи, будто солнечный свет сквозь толщу воды, но это, наверное, были люминесцентные лампы, ведь дело было ночью. Глядя на царящую вокруг суету, я, полусонная, качалась как морская трава. Внезапно поезд, истошно вопя, въехал под своды вокзала, разорив дотла все мои видения. Меня сшибли с ног, потом подняли в воздух. Я спряталась у отца на груди. Последнее, что я видела перед тем, как наступила темнота, был водоворот ног, чемоданов, людей. Истошно вопящий поезд, вместо того чтобы смять нас в лепешку, уткнулся в куртку отца, застыл и попятился, встретив неодолимого соперника.

Все последующие годы, услышав гудок паровоза, доносящийся снизу, из долины, отец неизменно рассказывал историю о Пегги и ночном поезде. Только в его версии, как только паровоз засвистел, я бросилась к нему на руки, съежилась под курткой и больше не показывала носу. В реальности было не совсем так. Но как только он, мой отец, по ходу рассказа воспроизводил низкий рокочущий звук, я прятала голову к нему под куртку, прижималась ухом к груди и проживала конец истории в безопасном месте, куда не долетают слова, где пахнет яблоневым дымом от очага в его хижине и балканским трубочным табаком «Собрание»; где голос отца звучит, как колыбельная песня.

На следующее утро я проснулась, услышала голоса и пошла на непривычный шум. Отец Джон сидел на кухне и разговаривал с матерью. Он повернулся ко мне и поздоровался. Хорошо помню, как терпеливо он ждал, пока я подойду поближе: так меня учили приручать зверушек в лесу. «Я привез тебе маленький подарок. Отдать прямо сейчас?» Я кивнула. «Да, пожалуйста, Пегги», — поправила мама, Я повторила: «Да, пожалуйста», уселась и сама развернула пакет. Там, в слоях тонкой оберточной бумаги оказалась фарфоровая чашечка, синяя с белым. Красивая, тонкая вещь — для меня. Когда я взяла чашку в свои неловкие ручонки, по которым вечно хлопали, чтобы они не лезли, куда не надо, они словно бы вдруг умастились, стали чистыми, белыми, изящными, как тихо падающий снег.

Я полюбила отца Джона без размышлений и колебаний, по зову души, так же, как растение тянется к солнцу. Я полюбила его, как поется в детском гимне о любви Иисусовой, просто потому, что «Он полюбил меня первым». Отец Джон нечасто навещал нас, а когда мне исполнилось пять лет, его отправили куда-то в южные моря. Мы никогда больше не виделись. Мать недавно сказала, что он время от времени присылал мне маленькие подарки— диковинные вещицы, вырезанные из скорлупы кокоса или сплетенные из водорослей. Я их не помню, но я никогда, никогда не забывала, что отец Джон меня любил.

К нам приходили очень немногие и очень редко. Привилегией приходить когда заблагорассудится, кроме отца Джона, пользовалась только одна дама. Старая миссис Кокс (мать Арчибальда Кокса; и сама женщина незаурядная) прежде проводила только лето в Вермонте, но после смерти мужа жила в Виндзоре круглый год. У нее было красивое обветренное лицо, густые седые волосы, которые она зачесывала назад и собирала на затылке в простой узел. Миссис Кокс навещала нас даже тогда, когда визитеры не допускались. Услышав от кого-то, что моя мать живет одна среди холмов с новорожденным младенцем, она, как настоящая американка, поджала губы, нацепила толстую шерстяную юбку, надела удобные туфли и отправилась с визитом к молодой мамаше. Мать говорит, что миссис Кокс высказывала папе все, что она думала, не обращая внимания на чепуху, какую он городил. Тем не менее матери до самого ее «бунта» не дозволялось отдавать визиты миссис Кокс. Но после мы бывали в ее доме, и я хорошо помню припахивающий дымом китайский чай, красивый серебряный чайный сервиз и сахарницу, до краев полную белыми кубиками, которые дома были под запретом; здесь миссис Кокс разрешала мне брать их маленькими серебряными щипчиками и по одному бросать в мою чашку чая с молоком. Понятия не имею, как она, ее чайный сервиз, ее красивый дом с настоящим садом и статуями очутились в рабочем городке Виндзоре. Мне кажется, что она просто захотела всего этого, и предметы тут же материализовались.

Она была такой сильной натурой, что, сколько я помню себя, у отца не хватало духу отклонять ее приглашения. Пока она была жива, он покорно спешил на зов и неизменно участвовал во всех ее сезонных мероприятиях: пикниках на Четвертое июля, игре в софтбол на День труда, коктейлях на Рождество и тому подобное. Мой отец ненавидит праздники. Даже воскресный день доводит его до остервенения, потому что не приходит почта. И лето, само по себе — сплошной праздник, всегда его угнетало. Отец говорил, что оно «напоминает ему рыжего, веснушчатого мальчишку, уплетающего мороженое». Стоит ему представить себе такого мальчишку, как его всего передергивает. (Иногда, когда злюсь на него, я воображаю целую рать таких веснушчатых героев Норманна Рокуэлла у его порога.) Пока мы жили вместе с отцом, праздники миссис Кокс были единственными, которые он посещал.

С того времени, как мне исполнилось три года, и примерно до моего пятилетия, в «санкционированный список» входила семья Билла и Эмми Максвелл, где были девочки примерно моих лет: Кэт и Брук. Семьи договорились, как вспоминала мать, что для обеих сторон будет лучше, если мы станем встречаться у них, а не принимать у себя. Она утверждала, будто я называла их загородный дом «медвежьей берлогой».

Несколько раз нас навещал отцовский товарищ по джипу, Джон Кинан, прошедший с ним все пять кампаний Второй мировой войны, но только с судьей Хэндом и его женой мы встречались более-менее регулярно. Они жили в Нью-Йорке, а лето проводили в Корнише. Раз в неделю они приходили к нам или мы к ним. Рано обедали, потом мои родители и Хэнды читали вслух, иногда засиживаясь далеко за полночь. Такими вечерами в нашем доме звучали не грубые и раздраженные голоса, как обычно, отчего я засыпала с холодным комком в животе, а радостные и возбужденные. Жаль, но я помню про миссис Хэнд только то, что она была старая, и папа читал ей вслух, — а судью Хэнда я очень-очень-очень любила и часто засыпала у него на коленях. Мама называла эти визиты «очаровательными». Она говорит: «Джерри и Би /судья Хэнд/ любили поговорить о литературе; они читали вслух романы Толстого в переводах Констанс Блэк Гарнетт. Мне нравилось расспрашивать его об истории, о Рузвельте, о жизни в Нью-Йорке, о его прошлом. Миссис Хэнд была очень спокойной женщиной, но любила остроумие во всех его видах, лишь бы оно не грешило против хорошего вкуса».

Все лето каждую среду мы с матерью ходили к Хэндам пить чай. Она рассказывала: «Тогда-то судья Хэнд и познакомился с тобой хорошенько. Он тебя очень любил, нашел и тебе родственную душу».

Судья Хэнд подолгу гулял со мной. Спрашивал меня, о чем я думала в последнее время, и делился своими мыслями. Он слушал меня внимательно, с полным пониманием; мы общались как люди, близкие сердцем и умом. Тогда я не могла выразить это словами, но он внушил мне понятие о том, что я — неповторимая личность, обладающая умом и чувствами, достойными того, чтобы на них обратили внимание; я вообще достойна того, чтобы вырасти и начать мыслить самостоятельно, а не воплощать в себе чью-то мечту. Тогда-то он и прозвал меня — Динамка. Поэтому годы спустя я не удивилась, наткнувшись на знаменитую цитату из судьи Хэнда: «Дух свободы — это такой дух, который не слишком уверен в своей правоте».

Мать помнит, как однажды она вошла в гостиную, где мы с судьей обсуждали какой-то мой рисунок, и тихо вышла, чтобы нам не мешать. Хотелось бы мне вспомнить подробности наших разговоров, но недавно я наткнулась на небольшое стихотворение, в котором прекрасно выражено, отчего дружба со стариком может так много значить для ребенка — каким образом мы могли быть ландсманами. Это — стихотворение Шела Сильверстейна «Малыш и старик»:

Мальчик сказал: «Я роняю ложку». «И я тоже», — сказал старик. Мальчик шепнул: «И мочусь в штанишки». «И я тоже», — взгрустнул старик. Мальчик сказал: «И я часто плачу». «И я тоже», — кивнул старик. «Но вот в чем главная незадача: понимаешь — всем на меня плевать!» — Мальчик сказал, а старик ответил: «Мне ли этого не понять!» [149]

Судья Хэнд умер, когда мне исполнилось пять лет, в тот же самый год, когда отца Джона отправили в Южные моря. Мне до сих пор его не хватает. Даже в Брандейсе, изучая историю и юриспруденцию, я часто вела с ним воображаемые беседы, желая, чтобы он был рядом, чтобы мог ответить мне, разделить мою радость. И он, и отец Джон внесли в мою жизнь тепло, заполнили пустоту: я, как мышка из книги Лео Лионни «Фредерик», сохранила в памяти краски лета, чтобы пережить долгую, мрачную зиму.

Зима 59-го была похожа на длинную, серую, бессонную ночь. Даже отец ждал весны, когда вернется солнце, и судья Хэнд с женой согреют нас своим веселым теплом. В письме к Хэндам он пишет о бесконечной зиме, о том, как ужасно по ним скучает, о том, как было бы здорово, если бы они жили в Корнише круглый год. Но отец мог на несколько недель уехать от снега и льда в Атлантик-Сити и биться в гостинице над окончательным вариантом повести «Сихмор: Введение».

Пока отца не было, дома случилась ужасная история. Тридцать пять лет она оставалась спрятанной глубоко во мне, за семью замками, и выплыла только, когда я сама рожала. После того как я промучилась схватками целые сутки и у меня уже на столе отошли воды, я вдруг исчезла, а мое место заняла трехлетняя девочка, которая кричит: «Я его не убивала, я не убивала малыша, я не хотела». Она умоляет акушерок поверить ей, рассказывает всю историю. Мне три года, из ванной доносятся ужасные звуки, те самые, что сейчас звучат у меня в ушах. Мама заперлась в ванной, а мне хочется писать. Я боюсь постучаться. Прячусь в своей комнате, затыкаю уши, но это не помогает. Шум прекращается. Я слышу, как хлопает дверь, и мама спускается через холл в спальню. Тогда я на цыпочках выхожу из своей комнаты и пробираюсь в ванную. Я так долго терпела, что срочно должна пописать, иначе придется сидеть в холодной, мокрой одежде, пока кто-нибудь не найдет меня. Кто знает, как долго придется ждать. Чуть меньше, чем целую вечность. Я врываюсь, едва успев, сажусь на стульчак и писаю. Потом встаю и, как воспитанный ребенок, спускаю за собой воду. Мамин крик: «Не спускай воду. Не спускай!» — доносится до меня, слишком поздно. Я смотрю вниз и вижу в унитазе младенца — он мокрый, он в крови, но он настоящий. А я его убила.

Медсестра, ходившая за мной, сказала с ирландским акцентом: «Чего только детишки не насмотрятся, жуть, просто жуть». И тогда я ее прошу: не могли бы мы все притвориться, что это никакие не роды, нет никакого ребеночка, который может погибнуть, которого я могу убить, а я пытаюсь вытолкнуть какую-то вредную опухоль. Это помогло, пока не явился сам Бог милосердия, имя ему эпидурал.

После рождения сына я спросила у мамы о том, что я могла видеть в детстве, что потом так странно явилось мне на родильном столе. Она подтвердила, что у нее в самом деле был выкидыш на шестом месяце, и что в унитазе остался мертвый плод. Она сказала, что собиралась отдать его доктору Баллантайну для исследований. Она понятия не имела, что я этот плод видела.

Но, несмотря на то, что я этого не помнила, какие-то переживания раннего детства врывались в сознание, словно приливная волна, сметая все преграды. То, что я видела, просачивалось, протекало в сны. Все детство меня терзали повторяющиеся кошмары; некоторые регулярно возвращались на протяжении лет. Один преследовал меня чуть ли не всю жизнь; это — сон с вариациями о водяных младенцах. Я — на морском берегу, я пытаюсь спасти детей от приливной волны. День серый, с черными тучами на горизонте. Десятки, иногда сотни детишек играют на песке, и родители не замечают, как вырастает стена воды, огромная волна цунами, отбрасывая на песок тень смерти. Я кричу, пытаюсь предостеречь их — тщетно. Одна я вижу, как накатывает волна. Я спасаю нескольких детишек, хватаю их за руки, за ноги, за что попало, волоку прочь с пляжа. Часто мне удается спасти многих, но всех — никогда. Порой, уже во время шторма, я стою в затопленном пляжном домике, в воде по колено, и младенец, ужасный, похожий на медузу, безнадежно мертвый, плавает у моих ног в бурлящей розовой луже. Это тот, которого я смыла в унитазе.

Мать снова забеременела вскоре после того, как отец вернулся из Атлантик-сити, баюкая, как младенца, выправленную рукопись «Симора». Мой брат Мэтью родился 13 февраля 1960 года.

Мы с папой приехали за мамой в больницу. Я пересела на заднее сиденье и смотрела, как мама садится вперед. Из нее выходила какая-то красная трубка. Я спросила, зачем, и она ответила, что это из-за швов. Мы уже почти приехали, когда я услышала пронзительный вопль, нагнулась и посмотрела в щелку между сидениями. Я была поражена, увидев в свертке одеял крошечное детское личико. Я знала, что мама ездила в больницу за каким-то ребенком, но я совершенно не предполагала, что она привезет этого ребенка домой.

Мать говорит, что после рождения братика я впала в глубокое уныние. Казалось, будто я боюсь как-нибудь повредить малышу. Ее это тревожило, но она не знала, что делать. А для отца я оставалась любимой дочкой, зеницей ока, его маленьким солдатиком, его Динамкой. Он писал Хэндам: «Мэтью — мальчик умненький, улыбчивый… Он не такой упругий и прыгучий, как его сестра. Но где еще взять таких?»

Упругая и прыгучая: будь славной девочкой, будь хорошим солдатом. Я настолько прониклась этими понятиями, что хорошо помню тот первый раз, когда они были облечены в слова. Однажды, в том возрасте, когда я еще могла безнаказанно дергать отца за нос и уши, я забрела в ванную комнату, где он собирался бриться. Папа поднял меня, чтобы мне лучше было видно. Я взгромоздилась на тумбочку возле раковины, на мое любимое место, с которого я обычно наблюдала разные ритуалы — утренние омовения, бритье. Он погрузил руки в тазик с горячей водой — мама согрела воду на плите в большом чайнике — и ополоснул лицо. Потом взял помазок со специальной подставки. Жесткая щетина росла из стеклянного цилиндрика, сверкавшего, как драгоценный камень; он ловко входил в металлическое полукольцо и так замечательно щелкал, когда тебе удавалось с этой штукой поиграть. Папа намылил себе подбородок белой пеной. Когда он проводил бритвой по лицу, среди пены появлялись чистые розовые полоски. Мне вспомнились полоски льда, чудесного льда, по которому можно кататься, — как они возникали из-под папиной лопаты, когда он несколько недель назад очищал наш пруд от глубокого рыхлого снега.

Я не очень помню, откуда извлекалась бритва и куда потом пряталась. Я знала, что это опасная вещь и трогать ее нельзя; я даже думала, что могу порезать глаза, если только посмотрю на нее; но я никогда и нигде ее не видела, только у отца в руках. Я слышала, как бритва скребет по коже, сдвигая снежные пласты. Я старалась не смотреть на его лицо — иногда на нем выступали капельки крови, и еще меня пугало то, что голова отца неестественно склонялась на сторону. Папа пропадал: все, что я могла видеть, — это шея, вывернутая, как у бедных птичек и бурундучков, свисавших из пасти нашей кошки, когда она проскальзывала мимо и угрожающе, утробно рычала, защищая добычу.

Под носом — в последнюю очередь. Щеки и подбородок он брил широкими, сильными, мягкими движениями, а тут так частил, что был вынужден придерживать нос пальцами свободной руки, чтобы не задеть его бритвой. Он ополоснул лицо, смывая остатки пены, похлопал себя по щекам, а потом мы оба с замиранием поглядели в зеркало: что там такое получилось?

Там отражался какой-то чужой человек. «Папа, ты на самом деле совсем не такой», — сказала я, и он буквально бросился ко мне, даже пошатнулся, а потом нагнулся и заглянул мне в лицо с широкой яркой улыбкой. По выражению его лица было видно, что я сделала что-то хорошее. Но я все равно отпрянула, как от матери, когда та бросалась ко мне со словами: гадкая, скверная девчонка! и мне тогда негде было укрыться от ее гнева. Я поспешила раствориться в пару ванной комнаты.

Спустя много лет, возвращаясь к этому эпизоду, он говорил: «С этого момента я знал, что ты будешь хорошей девочкой». После того, как я услышала это несколько раз, мне стало понятно, что он тогда посчитал мои слова проявлением доброты, то есть, я просто хотела сказать невзрачному парню, что зеркало врет, а на самом деле он красивей всех на свете. Но я вовсе не это имела в виду. Дело в том, что у него очень асимметричное лицо: кривой длинный нос, рот не по центру; и зеркале все черты меняются местами, и вы видите какого-то незнакомого человека. Вот что я имела в виду. Я высказала свое наблюдение, вовсе не сделала комплимент. И я еще тогда почувствовала, что он меня как-то неправильно понял, но промолчала, а потом жалела об этом и чувствовала себя обманщицей. Хотя я всегда считала и считаю до сих пор отца красивым.

Он рассказывал мне эту историю много раз, пока я росла. «Папа, ты на самом деле совсем не такой, — неизменно повторял он, с облегчением человека, едва избежавшего катастрофы, и с законной гордостью того, кто любуется достигнутым. — С этого момента я знал, что ты будешь хорошей девочкой». «Славной», как это определяет его герой Бэйб Глэдуоллер, глядя на спящую десятилетнюю сестренку Мэтти. Бэйб размышляет о том, как недолго люди остаются детьми: «не успеешь оглянуться, как девочки начинают красить губы, а мальчики — курить и бриться». Он хочет, чтобы сестричка «равнялась на самое лучшее», что в ней есть.

«Если ты даешь людям слово, они должны знать, что это лучшее в мире слово. Если тебе придется жить в одной комнате с какой-нибудь унылой однокурсницей, постарайся сделать ее не такой унылой. Когда к тебе подойдет какая-нибудь божья старушка, торгующая жевательной резинкой, дай ей доллар, если он у тебя найдется, но только если ты сумеешь сделать это не свысока… Ты еще малышка, Мэт, но прекрасно меня понимаешь. Ты будешь умницей, когда вырастешь. Но если ты не сможешь быть умной и славной девушкой, я не хочу видеть тебя взрослой. Будь славной девушкой, Мэт».

Разумеется, это я прочитала, когда уже выросла, но сама идея крепко сидела во мне, ею я прониклась до мозга костей. Словно кто-то нашептывал в ухо: если ты не сможешь быть умной и славной девушкой, я не хочу видеть тебя взрослой. Это стало моим девизом, умри, но сделай. Во что бы то ни стало я хотела быть славной девушкой.

Мое новое, более высокое положение «старшей сестры» принесло с собой ответственность за того, кто оказался под моим началом. Иногда это бремя оказывалось мне не по силам. Однажды, жарким августовским вечером братика Мэтью, тогда семи месяцев от роду, и меня, как всегда, уложили спать задолго до темноты. Мэтыо научился вставать в своей кроватке. Одной ручонкой он вцепился в перила, а другой выкинул из кроватки свою драгоценную бутылочку с соской. И принялся вопить «ба-ба», что на его языке как раз и означало «бутылка».

Мама ворвалась в комнату в ярости, с поджатыми губами; она швырнула рожок обратно в кроватку и сказала: «Еще раз выбросишь — останется на полу до угра». В свои семь месяцев он еще не знал, что так и будет, а мне-то было четыре с половиной года, и опыта в таких делах мне уже было не занимать.

Я с ужасом смотрела на него: так смотрят на человека, который не может прочесть предостерегающего знака и идет прямо в западню. Братик снова с трудом поднялся, выбросил бутылочку из кроватки. И начал орать. Мама не пришла; тогда он выбросил медвежонка, одеяльце, носочки — предмет за предметом все свое имущество: так рыбаки в открытом море, борясь со смертью, выкидывают за борт все, вплоть до неприкосновенного запаса, в надежде на баснословный, сказочный улов. Я разгадала его игру, до которой маме не было никакого дела: братику просто нужно было убедиться, что все, выброшенное за борт, неизменно возвращается обратно. И еще я поняла, что сколько бы ни длилась игра, в какой-то момент он все-таки угомонится, напьется молока и уснет.

Ему, оказывается, нужно было поверить, что можно все на свете любить без оглядки, потому что оно возвращается. Я тогда не умела так говорить и даже так думать, но мне это было очевидно. Родители подшучивали над моей способностью угадывать, что нужно брату, и когда не знали, что с ним делать, говорили друг другу: «Позови Пегги, только она может говорить на его языке».

Я же отнюдь не считала, что это забавно и мило, — меня злило, что они такие тупые. У меня даже появилось ощущение, которое быстро переросло в уверенность, что я единственная взрослая в этом доме. Если я лучше матери знаю, чего хочет малыш, это — великое преимущество, стрелка компаса, указывающая на нормальность: значит, с матерью что-то не так, а во мне этого изъяна нет.

Мэтью выбросил рожок из кроватки и разревелся. Я знала: мать подумает, что он капризничает, и накажет его. И я выбралась из кровати, на цыпочках прошла через комнату, охваченная страхом: а вдруг мать передумает и вернется, и тогда попадет нам обоим. Я подобрала рожок и так тихо, как только могла, пододвинула стул к кроватке, чтобы дотянуться до братика. Он взял бутылочку и сунул соску в рот. Все еще всхлипывая, смотрел, как я подбираю с пола одеяльце, и медвежонка, и носки — одно за другим. Я слезла, поставила стул на место, но не успела добраться до кровати, как прочь полетела бутылочка, прочь полетело одеяльце, прочь полетели носки. Так может продолжаться всю ночь, подумала я, но была преисполнена мрачной решимости во что бы то ни стало не дать маме прийти и отшлепать его. Когда я во второй раз вернула ему содержимое его кроватки, он улыбнулся. В третий раз засмеялся, а в четвертый расхохотался так громко, что я испугалась — вдруг услышит мать. «Тс-с-с! Это наш секрет».

Я стояла на цыпочках на стуле, свесив руку с перил, и собиралась гладить его по голове, пока он не уснет или пока рука у меня не отвалится, — интересно, что случится раньше. К счастью, он заснул, и я вернулась к себе.

Сначала братик сопел в своей кроватке — то ли от насморка, то ли от того, что недавно плакал. Когда он задышал глубоко и ровно, я перевела дух. Я слышала теперь, как песни кузнечиков и вечерних иволг растворяются, не оставляя следа, в более низких по тональности полуночных гимнах сверчков и сов: так в монастыре дисканты юных послушников растворяются в басах старых монахов, заступающих на полуночную молитву.

От ночника в нашей комнате исходило неяркое сияние. Я стала воображать, будто живу на потолке. Плитки потолка — это пол; я хожу по ним. Поиграв немного в углу, попыталась соскочить с потолка, но моя кроватка исчезла. Плитки исчезли тоже. Все вокруг стало серым, как густой туман. Я открыла глаза и попыталась вздохнуть. Мне было ужасно жарко. Простыни сбились, спутались вокруг меня, так туго, что было не выбраться. Я рванулась вперед, но они оплетали все туже и туже. Я пробовала вертеться в разные стороны, но стала повторять движения, как заблудившийся путник, который ходит по кругу. Я вся вспотела от жары и от страха; кожа горела. Если закричу, позову на помощь, разбужу братика. Наконец я сдалась, перестала бороться, просто лежала так, «славная девчонка», которая вот-вот задохнется.

Мама зашла около полуночи, посмотреть, как мы спим. Она развернула простыни и обнаружила мокрую, как мышь, четырехлетнюю девочку с остекленевшими глазами.

— Сколько времени ты пролежала так? — спросила она.

— Не знаю, мама, — прошептала я.

— Почему ты не позвала меня, когда запуталась в простынях?

Я поняла, что мне попадет, но отвечать надо, иначе попадет еще больше. И я сказала:

— Потому что не хотела будить Мэтью.

Она закусила губу, и погода, направление ветра за гладью ее глаз переменились. Она ласково взяла меня за руку и повела из дому, на лужайку, залитую лунным светом. Я никогда не видела мир в лунном свете, и, как маленький енот из книжки Гарта Уильямса «Подожди до полнолуния», «очень удивилась». Я упивалась ночной прохладой. Мама подвела меня к низкой каменной стенке, которую построили, чтобы дети, играя на лужайке, не скатились с обрыва. Я заглянула через стенку, и там, внизу, сотни крохотных, дрожащих огоньков плясали по всему крутому, широкому лугу. Светлячки.

 

8

Дети в лесу

Дом моего детства в Корнише стоит на вершине холма у самого леса, и его расположение привлекает немногих — многих зато отвращает от посещений. Мили большей частью непроезжих, без единого знака, грунтовых дорог, которые весной превращаются в неглубокие, полные грязи канавы; летом, пыльные и ухабистые, похожи на стиральную доску; зимой покрыты льдом и засыпаны снегом. А осень просто пленяет и путает людей; словно коровы, объевшиеся падалицы, они блуждают, теряются. Было чистым везением, подарком судьбы, или, может быть, глубоким инстинктом Холдена, истосковавшегося по дому, что отец вообще нашел Корниш.

Одинокому, «спрятанному» ребенку часто удается увидеть маленький народец, населяющий такие укромные уголки. Эти создания бегут от электричества, боятся вторжения больших людей, они предпочитают плясать в полях и лесах при лунном свете. В старом сосновом лесу у подножья холма, на котором стоит наш дом, есть небольшая поляна, куда проникают солнечные лучи. Там чудесно пахнет, когда солнце нагревает сухие сосновые иглы, лежащие на земле толстым, в несколько футов, ковром… Из этих сухих иголок я строила домик лесным феям. Почти каждую неделю я приходила туда и первым делом насыпала толстую наружную стену, а потом разделяла все внутри на отдельные комнатки, насыпая стенки потоньше. В спальнях я устраивала постельки из мягкого зеленого мха, раскладывала листики-одеяла, делала из веточек и палочек стулья и столы. А в самой большой зале расчищала пол до самой земли, тщательно выметая весь сор. То была бальная зала. В лунные ночи феи собирались сюда со всех концов леса — и танцевали. Танцевали так долго и так весело, что рассыпались стены. Это я могу точно сказать, потому что я, вернувшись, находила только общий контур постройки, и все приходилось возводить заново, да и постельное белье, разумеется, тоже надо было менять.

А еще феи жили под большим трутовиком на стволе клена, упавшего возле нашего пруда. Нарост был такой большой, что я могла бы на него сесть — но я была не столь дурно воспитана, чтобы садиться на чей-то дом. Самих лесных фей я, конечно, ни разу не видела, потому что они выходили по ночам, когда мне полагалось лежать в постели. Но я твердо верила в то, что феи существуют, так же, как в то, что есть Санта Клаус. Стакан молока, оставленный Санта Клаусу и недопитый; стены домика, разрушенные сотнями крошечных ножек, вот они, завораживающие, переворачивающие душу следы. А однажды, в канун Рождества, я слышала, лежа в кровати, как скрипят санки Санта Клауса на плоской крыше моей детской. Несколько минут я вслушивалась, затаив дыхание. И услышала громкий шелест, когда он отьезжал. Наутро я обо всем рассказала матери. Та безоговорочно, полностью поверила мне. Если спросить у нее сегодня, был ли такой случай, она, я уверена, поклянется, что да.

И я до самого смертного часа буду клясться чем угодно, что, когда я была маленькая, то видела домашнюю фею. Ее застиг солнечный свет, она замешкалась, не успела улететь. Я проснулась в своей кроватке от чьего-то присутствия. Я перевернулась, и — вот она, у меня на кровати. Ростом с мою ладонь и, как балерина на сцене, в огнях рампы, вся — движение, свет и прозрачная кисея. Я смотрела, как она кружится, все быстрей и быстрей, становясь все меньше и меньше, и, наконец, постепенно блекнет, исчезает, как утренняя звезда: невозможно обозначить время, поставить четкую границу: вот она есть, а вот ее нет. Бытие и небытие незаметно, безболезненно перетекли друг в друга, и через какое-то время я обнаружила, что на сетчатке остался отпечаток исчезнувшего сияния. Ощущение присутствия рядом другого мира долго не покидало меня, и я крепко себе наказала никогда об этом не забывать.

Лесные создания появлялись редко, а визиты живых друзей, из плоти и крови, в человеческом облике, особенно в долгие зимы, случались еще реже; зато друзей вымышленных у меня было, хоть отбавляй. Как монаха-отшельника в темной пещере, меня иногда посещали благостные, райские видения, удивительные картины, плясавшие у меня перед глазами. Мама читала мне книги. Прекрасные книги, где рассказывалось о других мирах, о краях, где не бывает снега, где есть с кем поиграть и где силой волшебства можно перенестись куда хочешь; о собаках с глазами, как блюдца; о принцах, которые взбираются на стеклянные пирамиды, чтобы достать золотые яблоки. Маленький Хромой Принц, которого заточили в башню, вылетает в окно на ковре-самолете и парит над лесами и полями; девочка-сиротка находит волшебный сад, возвращает его к жизни и заодно находит друга и семью.

Папа не часто читал мне, — он сочинял свои истории. Насколько я помню, он читал мне всего одну книгу, и то не мою, а из тех, что остались у него еще с детства. Уже только поэтому книга считалась волшебной. Она называлась «Дети, которые делали погоду». А история там такая:

Мэгги и ее младший братишка играют в поле, когда какой-то странный старичок спускается к ним с неба. Он очсш, устал, он садится под деревом и просит детишек присмотреть за его котомкой, а он пока поспит. Старичок им рассказывает, что он — Человек, который делает погоду, и раскрывает котомку, чтобы показать плащи: надевая то один, то другой, он летает по небу — и погода меняется. Вот красивый плащ персикового цвета для утренней зари, бледно-желтый для восходящего солнца, ярко-голубой для погожего летнего дня. Он разрешил детям примерить эти плащи — но только те, которые подойдут для лета. Остальные, предупредил он, коварные, с ними надо уметь обращаться: даже если только развернуть и посмотреть, неприятностей не оберешься.

Детишкам очень понравилось летать в погожий день над лесами, полями, отдыхающими на пикниках горожанами и работающими фермерами. Но через какое-то время они не смогли удержаться и вытянули со дна котомки фиолетовый плащ с блестящими молниями, и тут же среди ясного неба разразилась гроза. Фермеры и горожане страшно перепугались, а самих детей понесло ветром, но им как-то удалось свернуть этот плащ. А настоящие неприятности начались, когда они развернули самый красивый плащ — синий, как полночь, с серебряными завитками и рисунком из снежинок. Короче, если бы старик не проснулся от холода и не отобрал у них свою котомку, просто и описать нельзя, каких бед натворили бы они во всем мире. После этого Человек, который делал погоду, решил, что больше никогда не станет отдыхать.

Отец тоже делал для меня погоду — и времена года, и целые страны. Он зачаровывал меня запахом яблоневых дров, балканского табака «Собрание» с лепестками роз; всю землю оплетали его истории своими побегами. О, это были необычные сказки, какие рассказывают на ночь: они переплетались с нашей повседневной жизнью. Эти цветные узоры ткались, пока мы кормили птиц, ездили за почтой, гуляли после обеда и тому подобное.

Герои, придуманные отцом, становились моими друзьями и сопровождали меня все детские годы. Например, Ирвинг и Джулиус Дубоносы, которые являлись к нашей кормушке год за годом, когда эти птицы прилетали зимовать в Корниш. Они говорили с сильным бруклинским акцентом и в первое же утро по прибытии стучались в окно и спрашивали отца: «Скажи, Мак, кто та хорошенькая малышка в клетчатом халатике?»

«Это моя Пегги», — говорил им папа.

«Да-а! А ты не врешь? Ну, парень, она и красотка!»

Некоторые истории были назидательными, они создавались тогда, когда мое поведение того требовало. Из всех выдуманных героев моими любимцами были «эта противная девчонка Лючия Ференци» и ее игрушечный лев Самба. Истории про нее обычно начинались так: «Ты не поверишь, что натворила эта противная девчонка Лючия Ференци!» И по мере развертывания истории оказывалось, что примерно то же самое натворила Пегги, у которой опять-таки был игрушечный лев по имени Симба. Разумеется, мы с папой знали, что речь не обо мне.

Его истории со временем менялись: те, которые он рассказывал целыми днями мне, отличались от тех, которые он рассказывал моему брату на ночь десятилетие спустя. Более поздние имели более четкую структуру. Самые длинные, с продолжениями, которые рассказывались на сон грядущий несколько лет подряд, были, как в изумительном «Человеке, который смеялся» из «Девяти рассказов», чисто приключенческими — например, путешествие «капитана Бруно» и его спутников вокруг света на подводной лодке. Конечно, любимыми героями моего брата стали Лик — Мертвый Глаз, который всегда говорил, скривив рот, грубым и хриплым голосом, и Халч, который был таким высоким, что мог поместиться на подводной лодке только лежа, да и то занимал собой всю ее длину.

А в моем детстве границы между вымыслом и реальностью были такими зыбкими, что все перепутывалось, и герои отцовских историй не только сопровождали нас по целым дням в Корнише, но и, осмеливаясь выйти за его пределы, следовали за нами, когда мы спускались с холма и отправлялись в город. Я часто ездила с отцом в Виндзор, на почту. Когда мы спускались с холма на его джипе, в каком-то определенном месте я задавала ритуальный вопрос: «Папа, о чем говорят москиты?» Я решила, уже не помню почему, что все москиты живут в темной, густой чащобе, которую мы проезжали перед тем, как оказаться под чистым небом, на широкой дороге возле реки Коннектикут. «Они говорят: «Гляди-ка, Пегги и папа едут за почтой. Интересно, захватит ли она завтра с собой к миссис Хэнд Сути и Кертисс». Имелись в виду мои плюшевые медвежонок и белочка. Это была наша версия «Городских сплетен».

Двое наших воображаемых друзей, мистер Каст и мистер Керзон, жили в Виндзоре и носили коричневые фетровые городские шляпы, как те которые носил папа, когда мы ездили в Нью-Йорк. Когда папа бывал в Виндзоре один, они всегда спрашивали обо мне. Но мы ни разу на них не наткнулись, когда приезжали вместе, даже в ресторане, куда они обычно ходили на ленч. Я уверена, что заметила бы их — больше никто в Виндзоре не носил таких шляп. Иногда мы с папой садились к стойке и ели омлет с джемом. Я вертелась на стуле, а он болтал с девушками, которые стояли за стойкой, и время от времени давал мне монетки, чтобы я снова и снова заводила в музыкальном автомате мою любимую песенку:

Заходи, садись на место, Папа скажет: «Ты невеста!» Тут же встанешь и пойдешь. А с ума ты не сойдешь? [156]

К тому времени, как мне исполнилось пять с половиной, летом 1961 года, я уже не должна была дожидаться дома, пока придет папа; я уже достаточно выросла, чтобы проникать в его башню. Мне доставляло особое удовольствие одной пройти через лес к хижине, где отец работал, и принести ему ленч. Однажды моя лучшая подруга Виола пришла поиграть со мной, пока ее мать прибирается у нас в доме. Мать приготовила ленч для каждого, мы взяли два бумажных пакета, один для нас, другой — для отца, и отправились по тропинке через поле, простиравшееся за домом.

Сразу за кустами можжевельника, скрывавшими один из моих секретных фортов, тропинка входила в лес и резко шла под уклон. Тут начинался обрыв, тут отец положил широкие, красивые камни-ступени, по которым было легко спускаться даже нам, девчонкам. В стороне от тропки пятна солнечного света падали на толстый ковер из сосновых иголок. Мы дошли до поляны, тропка выровнялась, и стало слышно журчание ручья и плеск маленького водопада. Тропка уперлась в глубокий, прохладный ключ. По берегам росли дикие пурпурные ирисы, над ручьем носились сверкающие стрекозы, но для нас самым прекрасным, почти волшебным было то, что скрывалось глубоко под водой. Если встать на колени и сунуть руку в холодную воду, можно извлечь зеленые бутылки кока-колы, которые папа туда ставил, чтобы они охлаждались.

Отец построил простой деревянный мостик через ручей, длиной где-то десять футов и такой низкий, что, сидя на нем, мы могли болтать ногами в воде. Мы с Виолой уселись на мосту, на солнышке, и развернули наш ленч. Мать умела замечательно заворачивать сэндвичи и подарки. Она знала, как сделать любую вещь такой, какие нравятся детям — особенной, красивой, с отделениями для всякой всячины — как, например, мой любимый круглый деревянный пенал, где находилось местечко для всего, что может понадобиться. Мы с Виолой съели бутерброды, выпили кока-колу и стали воображать, будто мы плаваем в ручье; потом обсуждать, водится ли здесь рыба (фу!) и что с ней случается, когда она подплывает к водопаду. Башмак Виолы упал в воду и поплыл. Мы знали, что нам за это попадет, но тогда это показалось таким смешным, что мы чуть не попадали следом. А потом отправились дальше, без одного башмака.

Последний отрезок тропки мне нравился лишь раз в году, когда в густых зарослях, через которые приходилось продираться, поспевала ежевика. За ней, на поляне стоял папин Зеленый дом. Он был построен из шлакоблоков и выкрашен в темно-зеленый цвет, в тон кронам сосен над ним и вокруг. Внутри была всего одна маленькая комнатка, а снаружи — широкий навес, под которым хранились штабеля дров, чтобы зимой топить печку. У него была привычка похлопывать по этим штабелям, — так фермер похлопывает по толстым бокам элитную телку, а жена фермера — пузатые банки с помидорами и другими соленьями на зиму.

Мы постучались. Я всегда здесь немного нервничала, точно не знаю, почему. Отец открыл нам; он удивился, но был рад, что мы пришли. Мы вошли и сели на походную кровать, которая занимала почти всю стену. Над кроватью были прибиты полки, а на полках — разные заманчивые вещи, например, жестянки с соленым попкорном и стеклянные банки из-под меда, полные серебряных монеток или мятных леденцов. Множество моих рисунков было прилеплено к стене. Напротив кровати стояла дровяная печь. В дальнем конце, так высоко, что мне было не дотянуться, в воздухе висело старое кожаное автомобильное сиденье, которое служило отцу рабочим стулом. (Думаю, под ним был высокий помост, но мне, ребенку, это сиденье казалось висящим в воздухе.) Отец показал мне, как сидеть в позе лотоса, скрестив ноги под собой. Даже в пять лет, когда тело гибкое, я не смогла повторить. На огромной деревянной колоде, которая служила ему письменным столом, стояла старая механическая пишущая машинка, и он печатал на ней способом, который усвоил сам: двумя пальцами. Свет падал на этот стол из матового верхнего окошка, что приводило отца в совершенный восторг. Множество маленьких желтых листочков, исписанных простым мягким карандашом, были прикреплены там и сям, к любой поверхности, до которой можно было дотянуться, не вставая из-за стола, — к стене, к абажуру и так далее. Мне никогда не нужно было говорить, чтобы я не вглядывалась в то, что разложено у него на столе, и я ни разу не прочла ни единой из этих записей. Я даже старалась не смотреть туда, чтобы случайно не разобрать какие-нибудь буквы.

Отец выставил нас за дверь, но вышел следом и долго разговаривал с нами. Он всегда хорошо относился к моим друзьям, когда я была совсем маленькой. И он не был похож на других взрослых, которые говорят с тобой о всяких глупостях, например, о школьных отметках. Он говорил о том же, о чем и мы, дети, говорили между собой. Став взрослой, я утратила эту способность. Я часто ловлю себя на том, что задаю детям вопросы, которые сама тогда считала дурацкими. А еще мне приходит в голову, что отцовский Зеленый дом манил нас, как детишек манит построенный из веток форт, — но ни я, ни другие взрослые из тех, кого я знаю, не построили бы себе такого кабинета.

Сама не знаю, почему, но я рада, что у него был такой Зеленый дом в лесу. Возникло чувство потери, когда после развода он выстроил себе настоящий дом у дороги, с кабинетом, похожим на всякую другую комнату, только с книжными полками. Но старое автомобильное сиденье у него осталось, и машинка тоже. Мои детские рисунки, такие, например, как Зубик Таффи, беленький, предупреждающий о том, что «надо чистить зубы после каждой еды», тоже перекочевали на стены нового дома, откуда продолжали наблюдать за трудами отца, пока в 1992 году не сгорели при пожаре, вместе с собаками Дейзи и Тилли.

 

9

Переход границы

Осенью 1961 года двое выпестованных отцом детей Глассов, Фрэнни и Зуи, отважились покинуть колыбель «Нью-Йоркера» и предстали перед читателями всего мира. Важный шаг: со страниц журнала — в книгу. Важный шаг к большому миру сделали этой осенью и мы с Виолой, поступив в первый класс начальной школы в Плейнфилде. Не думаю, чтобы кто-то из моих родителей воспринимал и Корниш, и близлежащий Плейнфилд как-то иначе, чем «мелькание в зеркалах», отражение собственных снов. Я-то видела, что эти городки — отнюдь не воплощение мечты нью-йоркского жителя, как например Вудсток Рокфеллера или сценарии для фильмов типа «Воскресного отеля», где играют Фред Астэр, Бинг Кросби и Марджори Рейнолдс, или «Белого Рождества» с Дэнни Кеем, Бингом Кросби и Розмари Клуни. Здесь все было настоящее. И очень разное. Мне кажется, только живя в таких городках, можно убедиться в том, что прекрасное и убогое порой переплетаются самым невероятным образом. В центре городка обычно стоит неброская, милая, выкрашенная в белый цвет, типичная для Новой Англии церковка, маленькая кирпичная библиотека, крошечный магазин с дощатыми полами, с банками консервированного супа «Кэмпбелл», с «чудо-выпечкой», с хрустящими хлебцами; но самое прекрасное в мире — это стеклянный ящик, полный до краев разноцветными грошовыми сладкими штучками, которые можно сунуть в рот и жевать; «Пикси-стиксов», соломинок, набитых фруктовым сахаром: ты их надкусываешь и высыпаешь сахар прямо на язык; и леденцов, которые волшебным образом меняют цвет, пока ты их сосешь. Напротив магазина — здание мэрии, квадратное, кирпичное, одноэтажное, с облупившейся краской на оконных переплетах. Там жители Плейнфилда проводили аукционы, торжественные обеды, а на сцене, которая располагалась в глубине главного зала, — всяческие церемонии, например переход из детского садика в школу. На этой сцене местный плейнфилдский художник выстроил и расписал трехмерные декорации, виды природы — деревья, поля, цветы — и если их подсвечивать разными прожекторами, кажется, будто меняются времена года: от весны к лету, от осени к зиме. Это изумительная, светящаяся, необыкновенная декорация; я люблю ее куда больше, чем работы Максфилда Пэрриша. Я вновь увидела ее прошлым летом, на встрече одноклассников: она до сих пор поражает.

Как это ни прискорбно, но чем дальше от центра такого городка, тем меньше зубов во рту у населения. Деревенские бедняки отнюдь не живописны. Они голодают, они мерзнут, они дурно пахнут. В школе мы не считались, у кого какие родители, сколько у них домов, машин, телевизоров. Все определялось по принципу: кто пахнет, а кто нет. В большом городе, где я живу сейчас, бедность больше связана с вещами; в деревне — с человеческим телом. Например, все дети Курделенов, у которых костлявые руки и ноги торчали из одежды, как у огородных пугал, издавали сильный запах, «З.Т.», «запах тела». Однажды моя мать увидела, как сынишка Курделенов сидит после уроков на спортплощадке и плачет: в игре ему случайно выбили передние зубы. Мальчик был недоразвитым, много раз оставался на второй год, и, хотя учился с нами в одном классе, зубы у него были уже не молочными. Мама, как ее учили на курсах первой помощи, завернула эти зубы во влажную салфетку и вызвалась отвезти ребенка к дантисту. Директриса разрешила, и они отправились. Ральф весь сиял.

Домой она вернулась с побелевшим лицом. Дело в том, что когда она ввела Ральфа в кабинет дантиста, держа в руке аккуратно завернутые зубы, сестра-регистраторша приветствовала ее следующими словами: «И чего было возиться? У всех Курделенов все равно рано или поздно выпадут зубы». И велела ей идти домой.

Плейнфилдская школа была величиной примерно с два трейлера, там было четыре комнаты, куда помещались восемь классов, по два класса в комнату, да еще в подвале, отдельно, занимались умственно отсталые. А таковым, даже у нас, в самом младшем классе, был каждый четвертый. Миссис Коретт, которая вела первый и второй классы, помещавшиеся в одной комнате, в первый день встретила нас у входа. На ней было платье в розовую полоску, а на карманы пришиты две громадные зеленые лягушки. Я сразу ее полюбила. Каждый день она начинала урок, распевая: «С добрым утром тебя, с добрым утром тебя», указывая на каждого по очереди, так что никто не чувствовал себя забытым; «Я пришел сегодня в школу с этой рожицей веселой; так начнем же новый день: нам учиться всем не лень». Разумеется, это было очень приятно. Потом мы вставали лицом к флагу, клали руку на сердце и повторяли присягу. Во время присяги бойскауты и герлскауты вместо того, чтобы класть руку на сердце, двумя пальцами отдавали честь, аккуратно и четко. После клятвы мы пели патриотические песни: «Звездно-полосатый флаг», «Домой, домой с войны идем», «Прекрасная Америка», «Янки Дудль» и «По холмам и по долинам», представляя себе, как мы шагаем по пыльной дороге, а на повозках громыхают зарядные ящики. Потом мы рассаживались для молитвы. Сначала читали «Отче наш», потом пели детскую молитву с такими словами:

Отче наш, благодарим! Каждый любит и любим! Хороши и день, и ночь, Все торопятся помочь. Вразуми, Отец, и нас! От проделок и проказ Сохрани нас и избавь, Лишь любовь в душе оставь! Аминь! [157]

Отличная была молитва. Более того: она указывала мне путь, я твердила ее по ночам, в моей темной комнате, коченея от страха; она была талисманом, оберегом против всего, что составляло темную сторону нашего опрокинутого леса, мира братьев Гримм, в котором гоблины, призраки и прочие сверхъестественные существа и внушавшие ужас бесплотные тени были столь же реальны, как и добрые феи с прозрачными крылышками; я видела их воочию, так же ясно, как ненависть, ярость и страх, застилавшие время от времени глаза моих родителей, когда они глядели друг на друга. Но по-настоящему страшно было, когда мать обращала свой ненавидящий взор на меня. Она жаловалась, что угодить моему отцу было труднее, чем попасть в постоянно движущуюся мишень, но в моих глазах именно мать была подменышем, постоянно меняла обличья. Например, за то, что вчера ей казалось забавным, сегодня можно было запросто получить затрещину. В этой игре у меня шансов не было: я уже потом догадалась, что, создавая скверную девчонку и наказывая ее, мать рассчитывала на моем фоне выглядеть сущим ангелом и набирать очки.

В те дни, насколько сейчас можно судить, я по повадкам больше походила на эфемерное сказочное создание или лесную фею, чем на человеческое дитя. Быть видимой, быть заметной, да и просто быть становилось небезопасно. Я понемногу привыкала прятать от отца мысли и чувства, которые ему заведомо не понравятся, а в отношении матери единственным выходом было развернутое стратегическое отступление по всему фронту. Я сдавала врагу передний край, свое тело, и отходила за рвы, наполненные ледяной, мертвящей водой, хоронилась за холодными каменными бастионами, просто чтобы выжить и начать на следующий день новую битву. Я до сих пор не помню материнских рук ближе, чем за фут от моего тела; всякие прикосновения, ласки или удары, изгладились из моей памяти. Будто подъемный мост был поднят, и крепостные стражи сталкивали в ров все соприкосновения без разбору, чтобы память не удержала побоев. Но экспозиции таких бурных сцен встают передо мной как живые. Я могу взглянуть на себя и увидеть, во что я была одета, ощутить запахи, услышать слова, почувствовать, как кровь приливает к щекам и противно, постыдно начинает сосать под ложечкой; мне нужно в туалет, прямо сейчас, иначе я описаюсь; но я застываю на месте, словно под гипнозом, чувствуя всю неизбежность, весь ужас происходящего, когда звучат эти слова — «Поди сюда!» — и ноги не слушаются, они превратились в желе, как в тех снах, когда что-то ужасное гонится за вами, а вы хотите убежать и не можете. Потом — пустое место, обрыв пленки; жизнь продолжается только после, когда возрождается память.

Конечно, в те времена это мной не осознавалось, однако, один ключевой маневр я совершила вполне сознательно: я научилась плакать беззвучно, без слез, молча, будто камни Стены Плача. Я помню, как это вышло в первый раз. Меня привели в детскую, чтобы высечь. Дверь закрылась, и порка началась. Я не чувствовала, не помню, чтобы чувствовала, эти «четыре сотни ударов», но слышала крики брата, доносившиеся из коридора, из-за запертой двери; он кричал и колотил кулачками в дверь. В какую-то долю секунды я поняла, что это, наверное, мои вопли напугали его. Я ведь объясняла ему все на свете, и он мне верил; я снова и снова подбирала с полу бутылочку и медвежонка, когда он ночью выбрасывал их из кроватки, а никто из взрослых не приходил.

Далее вот такая картина осталась в моей памяти. Мать распахивает дверь, в которую стучится малыш, и, вздернув его в воздух, начинает лупить — часто-часто, а он вертится в ее руке. После этого я дала себе клятву, что больше никогда, ни разу в жизни даже не пикну.

Очень скоро обнаружилась еще одна выгода от такого моего поведения. Полное отсутствие реакции с моей стороны, конечно, еще больше бесило мать, но ее гнев быстрей проходил, ведь его не подпитывали ни мои слезы, ни крики, и он затухал, как пламя без кислорода.

В ту осень родители решили перестроить дом, планировалось оборудовать каждому отдельные спальни, подземный гараж, а над гаражом — отдельную квартирку отцу, с ванной и кухней. Он более обыкновенного бывал занят дома, или, может быть, я уже выросла достаточно, чтобы измерять его отлучки. И для матери тоже нашлось дело: архитектор склеил для нее из миллиметровки чудесный кукольный домик с передвижными стенами и крошечной, бумажной мебелью.

Пока мама играла со своим бумажным домиком, я пробиралась на открытый чердак над гостиной и играла в игру, которую сама придумала. Я взяла с брата слово, что он никому не расскажет, и приняла его в помощники. Мы начали действовать так: сначала я разрезала моих кукол и плюшевых зверушек, а потом мы начинали их стегать. Оргия заканчивалась тем, что мы сбрасывали их с высокой галереи вниз на пол. Через некоторое время мать обратила внимание на то, что обитатели моего зверинца все изрезаны, но я объяснила, что хочу стать доктором и мне нужно практиковаться. Она зашила всех моих кукол и зверушек, но не стала меня наказывать. Я же пришла в восторг от швов, они смотрелись, как шрамы, и мои куклы и зверушки выглядели очень лихо. Мать запретила впредь делать операции, но мы с братом продолжали втайне пороть игрушки и кидать их вниз с галереи. А ножницы вообще исчезли, когда мать обнаружила, что у Максера и Перли, наших двух котов, выстрижена клоками шерсть.

Игры, в которые мы играли в школе, были совершенно не похожи на те, какие я выдумывала для себя дома. Наша учительница, миссис Коретт, учила нас удивительным играм. В наш первый школьный день мы псе взялись за руки и принялись хором нараспев говорить: «Птичка синекрылая, птичка синекрылая, лети в мое окошко», и «птичка» то залетала в круг, то вылетала наружу. Потом мы кричали: «Выбери девочку, клюнь ее в плечико», и «птичка» ударяла кого-нибудь по плечу. Та, кого выбирали, брала за руку «синекрылую птичку», и дальше они выбирали уже вместе, присоединяя к себе постепенно всех других играющих, пока хоровод окончательно не распадался, потому что все становились «синекрылыми птичками». И хоровод строился заново. У старших детей была похожая игра, но уже погрубей, они кричали: «Пират — Рыжая борода, вышли нам Пегги сюда».

У меня не было З.Т., но я неправильно произносила слова, например «помидой» или «бьюки», а это ничем не лучше. И я столкнулась еще с одним немаловажным различием: большинство людей связали бы его с политикой, но подоплека была гораздо глубже, оно проявлялось с поистине религиозным пылом. Как-то на переменке восьмиклассницы отвели меня в сторонку, и когда староста, следящий за порядком, отвлекся, чтобы отодрать какого-то мальчика за ухо, заключили меня в круг и принялись пинать ногами, как неистовые танцоры из ансамбля «Рокетс». Такое повторялось нередко. Первой фразой, которую я в своей жизни написала, была записка Барбаре, самой скверной из этих девчонок: «Ты — крыса». В туалете я увидела, как она показывает мою записку остальным и хохочет.

Однажды, когда мы качались на качелях с мальчиком из моего класса, к нам подошла его сестра Корлин, восьмиклассница. Она была одна, и я решила попытать счастья. Собрав все свое мужество, я спросила: «Корлин, почему большие девочки меня ненавидят?» — «Если ты никому не скажешь». — «Крест на сердце», — поклялась я и перекрестилась. — «Ну, я точно не знаю, но думаю, это потому, что твой отец — коммунист».

Я понятия не имела, кто такие коммунисты, но мне стало как-то легче, когда я узнала, что есть какая-то причина. Не знаю, как другим, но мне легче, когда меня бьют за что-то, пусть даже и несправедливо. В моем случае обвинение было абсолютно ложным. Мой отец не то что не был коммунистом, он был, может, самым ярым антикоммунистом, чем все антикоммунисты, вместе взятые. Он ненавидел коммунизм, так же, как и маккартизм, и весь этот антиамериканский идиотизм, которым Нью-Гемпшир пропитался до мозга костей в начале шестидесятых. Коммунистом тогда называли любого, кто выглядел и говорил не так, как все, — особенно, если он то и дело ездит в Нью-Йорк, да к тому же — еврей. По вине коммунистов мы всем классом должны были спускаться в подвал, вставать на колени под сырой позеленевшей стеной, закрывать голову руками и ждать в такой позе, пока учитель не свистнет в свисток. «Пригнись и закройся», — эти учения по гражданской обороне должны были нам помочь в том случае, если коммунисты сбросят бомбу на Плейнфилд. И мы, вопреки обыкновению, не хихикали и не шалили. Мы были напуганы. Каждую неделю мы вставали на колени, закрывали головы и молча постигали свою бренность.

Когда в 1961 году выпал снег, мне сказали, что его нельзя брать в рот. Для городского ребенка это — небольшая потеря, но в Корнише, где мы привыкли пить из ручья, собирать кленовый сок, варить его, а потом выливать в снег, чтобы получились леденцы; есть горстями лесные ягоды и дикие яблоки, это казалось странным и пугающим. Мать сказала, что после испытания бомбы «выпали осадки». Всю зиму я исследовала снег в поисках этих «осадков» — зловещих черных хлопьев, которые, как я ожидала, станут падать вместе с белыми снежинками. Я так и не увидела ни единого, пока после Дня благодарения мы не устроили себе длинные каникулы и не поехали в Нью-Йорк навестить бабушку, дедушку и тетю Дорис. Этот город был весь радиоактивный! Всюду — черные хлопья сажи и желтые потеки собачьей мочи, — просто ужас!

Да и путешествие с самого начала не заладилось. Мы встали затемно, что само по себе было противно. (Когда я выросла настолько, что могла сама планировать свои поездки, для меня явилось откровением, что вовсе не обязательно вставать до зари, когда отправляешься в путь. И не нужно приезжать в аэропорт за несколько часов до вылета.) В детской, рядом с моей кроватью, лежала красивая одежда. Красный сарафан из набивного ситца с мелкими цветочками спереди, и к нему белая блузка с тем же рисунком на манжетах и воротнике. Я полностью оделась, только не смогла застегнуть пуговицы на спине, и отправилась в туалет. Уселась и — плюх! — провалилась прямо в унитаз. Папа забыл опустить сидение. Все потонуло в ужасе отвращения, в паническом страхе: мир на какое-то время померк, и следующее, что я помню, — чьи-то руки заворачивают меня в «мягкое розовенькое», мое мохеровое одеяльце. Пришлось надеть другое платье, и я была безутешна. Жизнь, как вы понимаете, на этом закончилась.

Это совершенно немыслимо, но я прекрасно помню, как бабушка идет по летному полю встречать нас, а мы спускаемся с крутой, узкой лестницы, которую какой-то человек подкатил к двери самолета, когда мы приземлились. Жизнь возвратилась, когда тетя Дорис сказала, что я могу поносить ее синенькую брошку в виде бабочки. В бабушкиной квартире на Парк-авеню 1133 моим любимым местом стала тетина спальня. Там был красивый туалетный столик с маленьким стульчиком; тетя позволяла мне садиться туда и смотреться в зеркало. Но больше всего мне нравилось, что она позволяла мне рыться в ящиках и трогать ее косметику и украшения, и флакончики с духами, и мягкие перчатки. Я могла даже осторожно вытаскивать то одно, то другое и примерять перед зеркалом. Она поведала мне много странных, удивительных вещей. Например, кожу на моем лице она называла «цветом лица» и говорила, что нельзя умываться с мылом: от этого цвет лица портится, кожа становится сухой, а это ведет к морщинам. Нужно было ополоснуть лицо теплой водой, втереть вкусно пахнущую смесь из баночки, потом ополоснуть холодной и промокнуть полотенцем.

Вы знаете, что у воды тоже есть запах? Дома вода — это просто вода, но в Нью-Йорке она хорошо пахнет и течет из крана прямо в раковину. Мать морщилась, говорила: «Это хлорка, дорогая моя. Это — химикаты». Ну что ж, и я кое-чему научилась. Раздеваясь этим вечером перед сном, я объявила матери, когда та начала умываться: «Мыло портит цвет лица, знаешь ли».

У дедушки с бабушкой столовая и гостиная разделялись аркой. В углу стоял большой черно-белый телевизор, повернутый так, чтобы все трое — тетя, бабушка и дедушка — могли за обедом смотреть новости. Я не очень хорошо его видела; думаю, тогда я едва возвышалась над столом, но помню, как мерцающий свет экрана отражался в полировке стола, и как тетя с бабушкой обменивались неодобрительными взглядами. Я была рада, что в телевизоре есть кто-то более скверный, чем я, и мне сегодня не попадет. На десерт мне дали имбирное печенье, — я макала его во взбитые сливки.

Гостиную я помню только вечерами при зажженном свете. Дедушка сидел в большом кресле в одном конце комнаты и слушал записи Миллс Бразерз, прокручивая пластинки на огромной «Виктроле». У него был красивый голос и хороший слух, как и у меня, и я не понимаю, почему папа морщился от его пения, точно так же, как от маминого, но она-то всегда фальшивила. Приблизительно такие же эмоции у него вызывали репродукции из альбома «Жизнь орхидей», развешенные бабушкой над диваном, а вот почему, я не помню.

Я легла спать под успокаивающий рокот машин и городских автобусов внизу под нами, на расстоянии дюжины этажей. Мне нравилось, что в городе ночь не безлюдна. В деревне ночью, как и зимой, ты чувствуешь себя слишком одиноким, лишенным человеческого тепла.

На следующий год осенью 1962-го, свершилось чудо. Земля разверзлась и поглотила больших девчонок. Городки Плейнфилд и Мериден объединили свои школы: мы отправили к ним наш шестой, седьмой и восьмой классы, а они отправили к нам третий, четвертый и пятый. И теперь, за исключением первого и второго, каждый класс размещался в своей собственной комнате. Мы не только сохранили еще на один год нашу любимую миссис Коретт, но и спортплощадка безраздельно, во всем ее блеске принадлежала нам.

Той зимой мы не поехали всей семьей во Флориду, как планировали. Вместо этого Клэр взяла нас с братом на Барбадос, к своей матери, которую отец называл «мамочка ми-ая», передразнивая мою мать противным писклявым голосом. Мне сказали, что у папы какие-то дела в Нью-Йорке. Никто не упомянул, что его книги «Выше стропила, плотники» и «Симор: Введение» должны были выйти в январе. Я могу поклясться, что ни об одной из его книг у нас в доме не было сказано ни слова, и все экземпляры, присылаемые издателями, хранились подальше от глаз — в подвале, в коробках, и никогда оттуда не извлекались. Однако отец время от времени приводил высказывания своих героев, так, будто они были его старыми друзьями вроде мистера Каста и мистера Керзона, или Билла Шоуна.

Он написал нам на Барбадос из «Шерри Незерленд, 781, 5-я авеню, 10022, Эльдорадо 5-2800». Письмо было адресовано мисс Пегги и мастеру Мэтью Сэлинджерам до востребования, отель «Букканир Бей», Сент-Джеймс, Барбадос У.И. Он писал, что любит нас и скучает, а еще надеется, что у нас хорошая погода. Он заверял нас, что заберет из псарни Джои, нашу собаку, в ту же минуту, как вернется домой. В следующем письме содержалось и обращение к матери; оно начиналось так: «Дорогие девочки и мальчик». То было забавное письмо, полное новостей о нашем воображаемом друге мистере Керзоне. Отец снова писал, что скучает, но добавлял, что его работа продвигается хорошо, а потому и мы должны из всех сил купаться и загорать. Была в этих письмах одна особенность: тогда я это воспринимала как должное, а теперь она поражает меня как нечто странное — все обильные объяснения в любви к нам, как к семье, адресовались, почти без исключения, одной только мне. Последнее письмо, которое мы получили перед возвращением с Барбадоса, начиналось словами «дорогая семья», но в конце черным по белому было написано: он в очередной раз убедился в том, что такие девочки, как Пегги Сэлинджер, не растут на деревьях. Вместо подписи стояло не меньше миллиона поцелуев.

Хорошо ли мне было в тот раз на Барбадосе? Думаю, да; за исключением внезапного озноба, из-за которого я закуталась в одеяло, и волдырей на руках. Мать смазывала мне руки какой-то мазью и говорила, что я сгорела на солнце. Это, я помню, уязвило мое самолюбие, потому что у нас только мать с братом — бледнолицые — бутылками лили на себя вонючий лосьон от солнца, а мы с папой не обгорали никогда. А еще я помню запах горящего сахарного тростника, который как-то вечером сильно меня встревожил. Я знала, что лесной пожар возникает, распространяется и выходит из-под контроля потому, что кто-то пренебрег предупреждением Дымняшки-Медвежонка и бросил горящую спичку. Я понятия не имела о том, что крестьяне каждый год выжигают стерню, и всю ночь не могла заснуть, боясь, что пламя вот-вот достигнет отеля; еще страшнее мне было оттого, что никто вокруг не обращал на дым никакого внимания.

Я помню, что мать моя как-то внезапно изменилась. Все, что было в ней доброго, игривого, милого, пробудилось во время этих каникул с бабушкой. По ее венам струилась новая жизнь, ее лицо сияло, она носила яркие платья от Лилли Пулитцер, от нее пахло лосьоном «Блю грас» и лавандой — не так, как дома. Это была другая мама, милая, прелестная. Мне нравилось быть рядом с ней. Она не бранила и не наказывала, мало того, — с ней было весело. И такое преображение происходило всякий раз, когда мы уезжали из Корниша, а папа оставался.

Когда мы были совсем маленькими, нам с братом не разрешалось видеться с бабушкой, и я представляла ее злой ведьмой с растрепанными космами и длинными, костлявыми, скрюченными пальцами. А здесь она походила на крестную из сказки про Золушку — этакая миниатюрная старая леди с блестящими голубыми глазами и мягкими седыми кудряшками. Волшебное превращение! И, надо сказать, все визиты к бабушке представлялись нам совершенно фантастическими. Из холодного, серого, зимнего одиночества в Корнише мы переносились в волшебные страны — на Барбадос, в Венецию, в ее дом на Маунт-Киско с бассейном и садом, в ее квартиру на углу Семьдесят девятой улицы и Мэдисон-авеню, где была такая красивая ограда, будто во мгновение ока живые плющ и розы превратились в чугунное кружево. Там привратник узнавал меня, а лифт поднимал на этаж, который весь принадлежал бабушке. В апартаментах висели картины: роскошные голые дамы; люди, одетые как короли и королевы; Мадонны с младенцами, озаренные сиянием хрустальных лампад; а полы были сделаны из сотен маленьких деревянных квадратиков всех лесных расцветок — от медовой до темно-красной и темно-коричневой, сложенных вместе узорами из какого-то волшебного калейдоскопа.

Долгие годы я думала, что музей «Метрополитэн», находящийся всего в квартале оттуда, является продолжением бабушкиной квартиры. В музее меня больше всего поражало, что ты мог взять поднос и заполнить его всевозможной едой, которая выложена перед твоими глазами в таком изобилии, что сравниться с ним способны только сказочные пиры из книжек, когда король, или султан, или китайский император хлопают в ладоши, и сотни яств вмиг появляются на столе. Потом с полным подносом садишься за столик, достойный божества, возле фонтана, где переливались струйки воды — пели, журчали, танцевали в воздухе. «Хотел бы я, чтобы вы это видели», — как говорил Холден. Теперь там все перестроили, если то, что Везувий сделал с Помпеями, можно считать перестройкой. Фонтан убрали, чтобы поместилось больше столиков, теперь еду разносят самые обычные официанты, и ты уже выбираешь себе, ничего не видя и не обоняя, по карточке в меню, по названиям, по описаниям и номерам. Больше нет волшебного грота, журчания тонких струек, свежести и мелких монеток, которые детишки бросали в бассейн, загадав желание; осталось грубое бряцание ножей, вилок, стекла и фарфора, шум нетерпеливой толпы, где взрослые машут официанту, чтобы тот принес счет.

Я помню, что какая-то музейная благопристойность царила и в отношениях бабушки и мамы. Они вели себя друг с другом вежливо, официально, несколько отчужденно — хотя эта отчужденность не поражала меня; мне казалось тогда, что истинные англичанки должны вести себя именно так, — и это было заразительно. Даже когда мне было двенадцать лет, и ни о какой вежливости в наших отношениях с матерью не могло быть и речи, мы прекрасно, мирно проводили время, объехав всю Италию вместе с бабушкой. Теперь я думаю, что мать была совершенно права, когда говорила, насколько по-другому бы все обернулось, если бы она после своего побега не вернулась в Корниш, а осталась в Нью-Йорке под наблюдением психиатра.

Отец твердил мне, что «мамочка ми-ая» — ужасная врунья, и если я хоть немного уважаю себя, то не должна иметь ничего общего с подобной особой. И я никогда не говорила ему, что бабушка мне нравится, не пересказывала ее историй и баек, но кое в чем была с ним согласна. Например, она на голубом глазу рассказывала нам, как доплыла на дельфине от «Сиприани», знаменитого отеля на острове, до пристани Святого Марка в Венеции. Но, несмотря на его бурные возражения, мы по-прежнему ездили к бабушке на каникулы, а отец как ни в чем не бывало писал мне полные любви письма на вражескую территорию.

Миссис Коретт, у которой, вероятно, никогда не бывало таких каникул, непринужденно и великодушно намекает на мои отлучки из школы в этот период.

/Табель успеваемости: 4-я четверть/.

«Успехи Пегги в чтении за эту четверть продолжают оставаться удовлетворительными. Благодаря вашей помощи, она за время своего отсутствия не отстала от класса.

Впечатления от путешествий с лихвой компенсируют отлучки: она возвращается такая отдохнувшая, загорелая.

Пегги — ребенок, с которым интересно работать. Выполнив свое задание, она помогает классу. У нее приятный, чистый голосок, и ей нравится петь для нас. Пегги выказывает задатки лидера, и ее рвение весьма похвально. Нам будет не хватать ее в нашем классе на следующий год.

Хотелось бы сказать вам большое спасибо за то, что вы позволяете Пегги приносить в класс столько интересных вещей. Растения, книжки и так далее весьма порадовали малышей.

Уважающая вас миссис Коретт».

Нам тоже хотелось бы сказать большое спасибо миссис Коретт. Я посетила школьную игровую площадку в этом году во время печальной поездки в Плейнфилд на похороны младшей сестры моей подружки Виолы. В перерыве между церковной службой и погребением я прошла квартал до старой школы, в которой теперь располагается аукционный зал. Я проезжала здесь сотни раз, но за школу не заглядывала больше тридцати лет. Эту площадку я помню огромной, и мне было любопытно посмотреть, какая она на самом деле, или, вернее, какой маленькой предстанет она, спустя столько лет, глазам уже взрослой женщины. Я завернула за угол старой школы и обнаружила, впервые за все время, как я посещаю места, связанные с моим детством, что она еще больше, чем я себе представляла. Она была необъятной. Я слишком долго прожила в городе и теперь измеряю то, что городские агенты по недвижимости называют «прилегающей территорией» в квадратных футах, а не в акрах… Я насчитала 125 длинных шагов от школы до опушки леса. Футов, наверное, двадцать леса тоже составляли часть игровой площадки, а потом она заканчивалась крутым оврагом, подходить к которому нам строго-настрого запрещалось. В хорошую погоду мы съедали наш ленч прямо на площадке, собравшись в кружок. Я пожалела, что не взяла коробку с бутербродами и термос.

Я думала о сестре Виолы. Я навещала ее за несколько дней до конца ее долгой битвы с раком мозга. Нам с Виолой было по сорок; Кэрол исполнился всего тридцать один. Болезнь почти совсем замутила ее сознание. Она еще могла немного ходить и садиться без посторонней помощи, но в глазах ее почти померк свет. Городской священник, который учил Кэрол в шестом классе и был тренером футбольной команды, пришел нанести визит. Мы уселись и завели разговор. Чтобы вовлечь Кэрол в беседу, я у нее спросила: «У вас была мисс Чепмен или миссис Спеллинг?» — и встретила пустой, ничего не выражающий взгляд, а ее мать ответила за нее, что миссис Сполдинг у них была в шестом классе, насчет мисс Чепмен она не уверена. «Но миссис Коретт у вас была, правда?» — спросила я. Кэрол улыбнулась — губы остались неподвижными, но темные глаза озарились. «Миссис Коретт, — медленно произнесла она, — миссис Коретт, да».

Через несколько дней боль уже нельзя было заглушить морфием, и Виола мягко, с нежностью сказала любимой младшей сестренке, что пора прекратить борьбу; та повернулась лицом к свету и взяла отца за руку. Кэрол умерла через несколько минут, сидя в своем удобном кресле, в окружении своих родных и своих кошек, любивших ее до последней минуты. И мне пришло в голову, что если я когда-нибудь умру (!) — да, я именно так и написала — я имею в виду, если я буду бояться умирать, что, вернее всего, и случится; я терпеть не могу отправляться в незнакомые края. (Вчера мой сынишка, играя с раздвижной дверью нашего дешевого шкафа, сказал: «Мама, она совсем такая, как в самолете» — и я подумала: да, она в самом деле похожа на дверь в туалет аэроплана, место, где столько раз панический страх подступал у меня к горлу, что само упоминание о нем заставляет желудок сжиматься. Нет, я не уйду тихо в ночь, я полагаю.) Когда я буду умирать, я не хочу, чтобы святые, или Иисус, или прочие большие шишки протягивали ко мне руку из сплошного сияния. Я хочу увидеть миссис Коретт в розовом платье с зелеными лягушками на карманах: пусть она поведет меня за руку и поставит в хоровод. «Птичка синекрылая, птичка синекрылая, лети в мое окошко, выбери девочку, клюнь ее в плечико».

Requiem eternam. Вечная переменка.

 

10

Снайперы

Мне было семь лет, когда я осенью 63-го года пошла в третий класс; в том же возрасте в тот же класс перешел Симор в рассказе «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года», напечатанном в «Нью-Йоркере» полтора года спустя, в 1965-м. Рассказ представляет собой письмо, занявшее собою почти весь номер журнала: семилетний Симор пишет его из летнего лагеря родителям домой. Он их просит прислать «некоторые» книги для него и для пятилетнего брата Бадд,и. В его список включены: полное собрание сочинений Толстого, «Дон Кихот» Сервантеса, «Раджа-Йога» и «Бхакти-Йога» Вивекананды, все произведения Диккенса, некоторые — Джордж Элиот, Уильяма Мейкписа Теккерея, Джейн Остин, сестер Бронте, «Китайская Materia Medica» Портера Смита, некоторые вещи Виктора Гюго, Гюстава Флобера, Оноре де Бальзака; избранное Ги де Мопассана, Анатоля Франса, Мартена Леппера, Эжена Сю; полное собрание рассказов сэра Артура Конан Дойла — список нескончаем.

Это — не только список летнего внеклассного чтения некоего особенного вымышленного героя; это и способ обращения к читателю с теми же призывами и проповедями, каким мы, его реальные дети, частенько внимали, правда, не в семь лет, а немного позже. За исключением книг на иностранных языках, таких как «Разговорный итальянский» и двух «бесценно глупых» сочинений Эрдонны и Баума, в списке Симора нет ни единой книги, по поводу которой мы с братом не слышали бы восторгов или порицаний, повторяемых без конца слово в слово и надоевших до тошноты. Когда я обратилась к «Хэпворту» на четвертом десятке, мне было нелегко, потому что я снова почувствовала себя подростком, которому читают лекцию: я закатывала глаза и скрипела сквозь зубы: «Зпаю, папа, ты миллион раз уже это говорил». Эти сентенции я могу даже цитировать по памяти:

«Обе написаны выдающимися лже-учеными, людьми высокомерными, корыстными и втайне тщеславными…»

«хорошо бы в ней не было никаких превосходных фотографий…»

«замечательно независимая старая дева…»

«гений, которому просто так равных даже не подыскать!..»

«Вивекананда, индиец, один из самых увлекательных и образованных гигантов пера изо всех, кого я знаю в двадцатом веке…»

«ценные образчики того, что представляет собой зловонная чума интеллектуализма и дешевой образованности в отсутствие таланта и сострадательной человечности… чтобы автор по возможности не был похваляющийся или ностальгирующий ветеран или предприимчивый газетчик без особых способностей и без совести…».

Но нам, плейнфилдским третьеклассникам, хрестоматия «Классики для детей, издание Энциклопедии Коллиерс» очень нравилась. В первый день школьных занятий хорошенькая миссис Бопр велела нам забрать эту толстую книжку домой и там под руководством матери обернуть ее крафтом, написать посередине название, а имя и класс в правом верхнем углу. Помню, что, когда на занятиях мне бывало скучно, я путешествовала по ней от одной иллюстрации к другой. Судя по картинкам, индейцам в те времена было куда веселей, чем переселенцам.

Однажды после переменки мы расселись по местам и сложили руки на парте. «Дети, возьмите книгу «Классики для детей»», — сказала мисс Бопр. Розанна Лаплант уже приготовилась читать вслух, когда миссис Сполдинг, директриса, вошла в класс. Она попросила миссис Бопр выйти в коридор на минутку. Мэрилин Перси, одна из девочек, сидевших на первом ряду, была назначена старостой: это означало, что она должна записать имена всех, кто плохо себя ведет, пока нет учителя, а потом наябедничать на них. Мы с Виолой сидели на задних партах, с мальчишками, откуда могли плеваться жеваной бумагой из трубочек вместе с самыми достойными из них, и ни ее, ни меня никогда не назначали старостами, как, впрочем, и мальчишек, которые в те дни были по определению неспособны кляузничать, поскольку были сделаны «из гвоздей, из болтов, из щенячьих хвостов», в отличие от девочек, которые состояли «из меда, сластей и приятных вещей».

Но на этот раз никто из нас не шалил. Мы все раздумывали, с чьим отцом произошел несчастный случай на ферме или на заводе шарикоподшипников, и кому прямо сейчас придется идти домой. У миссис Бопр был странный вид, когда они с миссис Сполдинг вернулись в класс. Она сказала: «Дети, только что застрелили президента Кеннеди».

Класс превратился в сумасшедший дом: дети прыгали, топали ногами, хлопали в ладоши и свистели. Даже если бы миссис Сполдинг вошла в класс и сняла перед нами трусы, я была бы не так потрясена. Меня поразил не столько сам факт гибели президента, сколько эта бурная радость из-за того, что кого-то застрелили; к тому же детишки без всякого стеснения ликовали прямо в классе, в присутствии директрисы.

Мать забрала меня как всегда, в обычное время. Я села в машину, и она стала мне рассказывать насчет президента. Я сказала, что уже знаю. Во время похорон папа молча сидел перед телевизором с пепельно-зеленым лицом, и слезы текли у него по щекам. За всю жизнь я единственный раз видела, как отец плачет, и было это, когда он смотрел по телевизору торжественные похороны Дж. Ф.К.

Глядя на траурное шествие, я думала, что никогда не должна этого забывать. И по какой-то причине я велела себе запомнить ритм барабанного боя, под который двигалась эта длинная процессия: тум-тум-тум, та-та-та; тум-тум-тум, та-та-та, тум-тум-тум, та-та-та, тум-тум, та-тум — по Пенсильвания-авеню к Арлингтонскому национальному кладбищу. Слушая, я думала о бабушке, как она сидит у окна своей спальни, выходящего на Парк-авеню: в это окно она смотрела каждое утро, надеясь увидеть хоть мельком, как маленькая Каролина Кеннеди идет в школу. Однажды бабушка позвала и меня, и мы вместе уселись перед окном, и она мне рассказала, что Каролина — почти моя ровесница, и в последний раз, когда бабушка ее видела, была так красиво одета. Бабушка обожала «подглядывать». Мальчонка, Джон-младший, который в телевизоре стоял навытяжку перед гробом отца, был того же возраста, что и мой брат. Через несколько лет обоих детей Кеннеди отправили в интернат.

Мать уже проливала слезы из-за Кеннеди, весной, за полгода до того, как застрелили президента. Президент Кеннеди решил устроить вечер в честь американских писателей и художников и пригласил моих родителей в Белый дом. Помню, я еще думала, как это здорово — есть торт и мороженое с самим президентом. Они едва не поехали, так любил мой отец президента Кеннеди (хотя я сама испытываю к президенту Кеннеди самые теплые чувства, до сих пор не могу понять, за что его так выделил отец). Отец отложил решение, ответив, что подумает.

Миссис Кеннеди позвонила из Белого дома к нам в Корниш. Наш номер в то время был 401. Она говорила с матерью, и та сказала, что пришла бы с радостью, но, хотя об этом и неловко распространяться, ей трудно уговорить мужа — вы же знаете, как он ценит свое уединение. Миссис Кеннеди сказала — я попробую. Заговор хорошо воспитанных молодых дам. Мать рассказывала: «Джеки поговорила с ним, потом опять со мной. Она в самом деле добивалась, чтобы твой отец был на обеде. Но я, наверное, дала понять, что очень этого хочу. И он сказал: нет, ни за что. Джерри не желал, чтобы я почувствовала, что чего-то достойна, а прежде всего ему надо было убедиться, что я надежно защищена от женского порока, тщеславия, и что у меня нет ни малейшего шанса показать себя… У меня, наверное, еще сохранилось приглашение. Я тогда сочинила хокку и много лет его берегла. Что-то в этом роде:

Пришлось отклонить В Белый дом приглашенье — И она мечтает о платье.

В воздухе запахло убийством. Опасность была такой явственной, ощутимой, что ее можно было потрогать руками — годы спустя мать рассказала, что для моего тогдашнего чувства были веские основания. К родителям стали приходить ни с чем не сообразные анонимные письма, с красочными подробностями всяческих сексуальных извращений, с угрозами похитить детей и сотворить с нами ужасные вещи. Это, к несчастью, совпало со стремительным ростом славы отца и мистическим притяжением, его репутации отшельника. То и дело мы замечали репортеров, бродящих вокруг, — один даже залез на дерево. Мы наблюдали за ним из кухонного окна. Откуда нам было знать, кто эти люди: похитители детей, беглые арестанты из Виндзорской тюрьмы, которая находилась за рекой, наши старые друзья-извращенцы или репортеры. Атмосфера дома настолько была пропитана страхом и недоверием, что мы буквально задыхались.

Хуже того: я как-то наткнулась на библиотечную книгу, в которой были фотографии узников концентрационных лагерей: такие картинки могут нагнать ужас выше шкалы Рихтера на любого, не то, что на семилетнюю девочку. Насколько мне помнится, я всегда знала, что я — на четверть еврейка, и, живи я в гитлеровской Германии, этого было бы достаточно, чтобы послать меня в газовую камеру. Этот факт, эта угроза были частью моего существа, с тех самых пор, как я осознала себя, то есть я понятия не имела о том, что такое иудаизм, и что означает быть евреем. Но душой и сердцем я чувствовала, во всей широте и глубине постигала, что это опасно. Это перешло ко мне из неизданных, неназванных кошмаров отца, его коротких высказываний о войне, например то, что ты за всю жизнь так и не избавишься от запаха горящего человеческого мяса, — скопление простейших образов и эмоций, без контекста, без повествования, без объяснений. Когда я увидела четкие, черно-белые фотографии лагерей смерти, новый, ужасный факт поразил меня: эти люди были большей частью голыми. По своей детской логике я заключила: вот что случается со скверными еврейскими девчонками — даже на четверть еврейскими, как я, — которые, как я, думают о сексе и голых телах, и спускают трусики перед мальчиком, показывая ему свою штучку, и смотрят, когда он показывает свою. А здесь — толпы людей, которых наказывают, морят голодом и убивают за то же самое.

В период этих моих первоначальных страхов я не видела католических картин, изображающих обнаженные, подвергаемые пыткам, тела в чистилище и аду (вроде картины Босха — вы знаете, о чем я, — где на фоне целой диорамы адских мучений дьявол засовывает кому-то в зад букетик цветов): подобные картины были пугалом, кошмаром для других, не для меня. Когда мать каждый Сочельник читала мне историю Рождества: бегство в Египет, рождение младенца в хлеву, звезда на востоке, фимиам, ладан и мирра, — я думала, что все дети мира слушают ту же самую историю о необыкновенной ночи и о событиях, случившихся давным-давно. Эта история не была религией, она была просто историей, и захватывающей к тому же; даже теперь чудесный Санта Клаус непременно положит что-нибудь в мой чулок и откусит кусочек от сандвича, который я для него оставлю. Я понятия не имела, что Рождество как-то связано с тем, еврей ты или католик, и с тем злом, которое могли тебе причинить. В тех историях, что читала мать, с Иисусом не случалось ничего дурного — волхвы ему приносили красивые подарки. В музее «Метрополитэн» меня сумели отвлечь от картин, изображавших Распятие. Пасха связывалась исключительно с крашеными яйцами и сластями.

Родители говорили, что религию я выберу себе сама, когда стану постарше, если проявлю к этому интерес. Я знала, что мать, когда выросла, решила порвать с католической верой. Но не было выбора в том, что касалось еврейской крови внутри меня, и того факта, что я в Германии подлежала бы уничтожению, — как нельзя было ничего сделать с документальными фотографиями живых — или полуживых — людей, идущих к смерти.

В отроческие годы я стала христианкой, надеясь, что меня примет к себе Святое семейство, но, как ни пыталась, так и не смогла поверить в Христа и Богоматерь столь же глубоко, как я верила в нацистов, или моя мать в детстве верила в чертей. Нацисты были пугалами для меня, а не черти.

Примерно в это же время у меня начались проблемы с аллигаторами. Теми, что жили у меня под кроватью. Очень долго я чувствовала себя в безопасности, когда ни единый кусочек тела не служил приманкой, не свисал с края: этого хватало. Я крепко прижимала руки и ноги к туловищу и туго заворачивалась в одеяло. Никто из знакомых мне детей не был настолько глуп, чтобы свесить руку с кровати даже в самую жаркую погоду. Но примерно в это время аллигаторы начали действовать. Когда я ложилась спать, мне приходилось на цыпочках бежать через спальню, делая большие прыжки, и наконец валиться в постель. Через несколько ночей они включились в игру. Чтобы их опередить, я прыгала все дальше и дальше. Почистив зубы и пописав напоследок, я шептала: «На старт…внимание…марш!», выскакивала за дверь ванной, разбегалась в коридоре и с порога прыгала на четыре фута прямо к изножью кровати.

Отец не пытался убедить меня, что никаких аллигаторов нет; вместо того он занялся моим дыханием. Он клал мне руку на живот, чтобы определить, грудное ли у меня дыхание — мелкое, напряженное и болезненное, или брюшное — глубокое и здоровое. Он учил меня той же технике дыхания, какой юный Симор учит свою семью в «Хэпворте»: один вдох надо делать через левую ноздрю, закрыв правую; следующий — наоборот. Еще он советовал перед сном произносить вслух или про себя на вдохе слово «хонг», на выдохе — «ша». Или же слово «ом».

Релаксация и дыхательные упражнения могли бы помочь, если бы проблема состояла в том, что мне трудно заснуть. Но засыпала я легко: почти весь год вечерние звуки полей и лесов баюкали меня. Приятнее всего было слышать, как коровы Дэя возвращаются на ферму для вечерней дойки. Когда они проходили одна за другой по тропинке, я узнавала их по звону бубенчиков, болтавшихся у каждой из них на кожаных ремешках; эти бубенчики выковывались вручную и различались по звуку; под конец я слышала всю изумительную симфонию, когда они удалялись, направляясь домой, в хлев.

Моей тайной бедой были сновидения, которые запутывали меня настолько, что я не могла найти дорогу обратно к яви. Чем упорнее я боролась, тем плотнее паутина оплетала меня. Мне бывало так страшно, что даже сейчас не хочется об этом писать. Меня всегда мучили ужасные кошмары, но в какой-то момент стала меняться их структура: грань между сном и явью, когда-то плотная дверь, которую я могла за собой захлопнуть, начала чудовищно прогибаться. Когда сны обступили меня плотным кольцом, я начинала самую настоящую Битву за выступ, чтобы вырваться из ловушки. Например, я просыпаюсь посреди мучительного кошмара и лежу в своей кровати — влажные волосы прилипли к затылку, словно водоросли к голове утопленника, — и радуюсь, что наступило утро, что кошмар позади. Через несколько минут замечаю: что-то немного сместилось, что-то не так. Потом, к моему ужасу, убеждаюсь, что все еще сплю. Этот ад мог претерпевать пять, или шесть, или семь превращений; иногда я успевала почистить зубы и выйти к завтраку и только тогда обнаруживала, что все еще сплю, что ужас вот-вот начнется снова. И снова.

Моя жизнь во сне была Алисиной Страной чудес, Зазеркальем, где отображалось все, что происходило со мной наяву. Перед лицом превосходящих сил противника ребенок, как хорошее воинское подразделение, жертвует частью или частями, чтобы сохранить целое. У некоторых начинается самое настоящее умножение личностей. А другие собирают коллекцию осколков, или «черепкового народца», как я называю мои отколовшиеся личности. На первый взгляд, эти частицы меня, брошенные при отступлении, умирают или, во всяком случае, пропадают навсегда. Некоторые действительно умерли в изгнании, каждая на собственном бесприютном острове, еще в детстве. Другие живы, но пропали без вести. Долгие годы с помощью врача и друзей я объезжаю этот архипелаг, взывая: «Ау, ау, выходите».

Вести об умерших и пропавших без вести приходят ко мне во сне — это настоящие послания в бутылках. Мне было уже под тридцать, когда я снова, как в детстве, стала влипать в паутину снов и впервые по-настоящему умерла. Это явилось для меня ударом: я твердо верила, что во сне умереть нельзя, что спящий всегда просыпается перед тем, как долетит до дна пропасти. Я долетела. Нацисты привязали меня к столбу, потом разожгли у меня под ногами костер. Я чувствовала, как горит моя плоть; мучительная, ужасная, неописуемая боль — пламя лижет мне ноги, подбирается все выше и выше. Когда пламя достигло паха, я легко покинула свое тело. Не болезненным рывком, как обычно себе воображают. Я просто выскользнула из тела и смотрела, как оно горит. Я знала, что умерла. Когда я проснулась, сон показался мне таким реальным, что я подумала, — а не вторгся ли сюда опыт предыдущего существования, если верить в такие вещи?

Когда я умерла во сне в следующий раз, это была именно я, а не какая-нибудь прошлая реинкарнация. Я убедилась в том, что мне нужно в собственной жизни искать объяснения и помощи. Я была в ужасе. Меня схватили два огромных металлических существа. Не говоря ни слова, они строили всех в колонну, и мы шли и шли, пока не поднялись на вершину холма, и тут я увидела пилораму у края скалистого обрыва. Люди потоком движутся к этой пилораме, голова к голове, как бревна, пока не достигают высшей точки: там металлические существа орудуют циркулярной пилой, отрезая всем головы. Тела падают со скалы, и река уносит их из поля зрения. Когда пила приближается ко мне, я чувствую, как ее зубья вонзаются мне в горло; а когда я лечу со скалы, начинает сосать под ложечкой, как на карусели, или в постели после попойки, когда комната вращается вокруг тебя. Когда я достигаю реки, сознание начинает меркнуть, медленно, плавно; и вот я плыву по течению. Вижу, как поверхность воды расступается, а я пропадаю, гасну, как звезды на рассвете; проваливаюсь в пустоту.

 

11

«Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их»

[167]

В декабре 63-го мне исполнилось восемь лет. Зимние дни рождения в Нью-Гемпшире — это не Бог весть что. 11 мая, в день рождения Виолы, мы устраивали пикник и играли в поле. В декабре те дети, чьи родители имели возможность заехать на холм по крутой заснеженной дороге, играли у нас в гараже. Он отапливался, худо-бедно, однако на пикник это нисколько не походило. Я точно не помню, кто тогда пришел, только Виолу помню, конечно, — и только она, одна из всех, заметила, как я выскользнула наружу и уселась на лестнице, ведущей в квартирку отца над гаражом. Виола села рядом. Я себя чувствовала как-то до странности скверно.

Виола пошла и привела мою мать, и следующее, что я помню, — больничная койка в Виндзоре, Вермонт, и мне говорят, будто у меня в ушах пузыри. Я провела в больнице несколько дней, включая настоящий день рождения, и смутно помню, как лежа разворачиваю какой-то подарок, вот и все. Не припомню особой боли, скорее чувство нереальности происходящего, как в тех моих снах, которые подражали реальности и повторялись раз за разом, неизменно и неизбывно, как телевизионное шоу «Узница». Мне бы было гораздо лучше, если бы мне все объяснили как следует — несмотря на лихорадку и прочее, я обрела бы твердую почву в мире биологии, тех прудов, которые я так любила. Пузыри в ушах; я плыла, качалась по волнам болезни, пока они не превратились в радужные шарики и не лопнули.

Не помню, как меня привезли домой из больницы. Даже здоровому человеку в декабре нелегко устоять на земле здесь, на севере, среди снегов и вечных серо-белых сумерек, среди электрического света, который дома включали сразу после ленча, а занятия в школе и начинались, и заканчивались, когда за окном было совсем темно. Мой ум рассыпался сухой снежной крупой; порывистый ветер нес его по жесткому ледяному насту, сковавшему снег, который лежал на лужайке слоем в несколько футов. Кто-то другой появлялся в школе и сидел за моей партой; наверное, моя тень играла на поблекшей в сером зимнем свете площадке. Под мерцающим, пляшущим светом люминесцентных ламп мой ум еще и теперь блуждает.

Зимняя спячка. Все эти длинные месяцы, январь и февраль, я лежу в анабиозе, в пороговом состоянии, как рыба в холодном иле на дне замерзшего пруда, — и доживаю до марта. И тут мир над моими глазами превращается в пятнышко голубого морозного света в конце длинного-длинного туннеля. Я начинаю ощущать сырость. Меня пробуждают запахи мокрого дерева и глубокой бурой грязи.

Снег таял, и я все острей ощущала: надо спешить, ибо там, где есть жизнь, а не просто задержанная на экране картинка, там в разных обличьях выступает и смерть. «Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их». Каждую весну мы с Виолой брали стеклянные банки и вступали в битву с суровой жницей, забиравшей жизни выползших на дорогу червей, птенчиков, выпавших из гнезда; гусениц, которые переползали через шоссе, и той икры, которую глупые лягушки отложили в высыхающих лужах.

Моя мать удивительно много помогала нам в этих спасательных операциях. Она отдавала нам старые коробки из-под обуви, куда мы клали червей, и разрешала выкапывать из ее сада черную, жирную землю, которая почему-то пахла кофейными зернами. Когда мы принесли домой куколку бабочки вместе с веткой, которую какой-то мальчишка сорвал с дерева, мать показала нам, как ее устроить. Мы взяли банку из-под меда, проткнули крышку для доступа воздуха, выстлали дно влажной зеленой промокашкой и положили туда куколку на ее прутике. Покончив с этим, мы с Виолой решили подняться на холм и посмотреть, что творится на нашем секретном пруду в этот год. Теперь это был наш пруд, не Дэя. Мистер Дэй, фермер, живший внизу у дороги, умер, и у кого-то возник зловещий проект устроить на этом участке трейлерный парк. Отец заложил все, что у нас было, и купил участок, так что теперь наши владения составляли 450 акров. Поход к пруду — не простая прогулка, а получасовый подъем. Мы обнаружили этот пруд в прошлом году, идя по следу видения. Видение явилось нам, когда мы шли вверх по холму, и туман поднимался от снега, еще лежавшего под можжевеловыми кустами, где он тает позже всего. Там, среди тумана, стояла крепкая белая лошадка, встрепанная и грязная, а рядом с ней — небольшой бурый ослик. Они стояли смирно, точно застыв среди остро пахнущих елей и темно-зеленых сосен, и тишину нарушал один-единственный звук: капли талой воды стекали с кончиков сосновых иголок по мере того, как солнце отогревало заиндевевшую, мерзлую кору. Я не была уверена, настоящие ли эти лошадь и осел. Я обернулась к Виоле и поняла, что та их увидела тоже — значит, либо мы обе спим, либо это не сон. От ноздрей ослика поднимался пар, и я, будто в ответ, выдохнула воздух, машинально, словно сдерживая зевок; я сама не заметила, когда затаила дыхание. Если бы они растворились в воздухе, исчезли, я бы, наверное, проснулась. Но они не спеша направились вверх, мы пошли следом и наткнулись на маленький пруд, где лошадка и ослик остановились попить.

В этом году мы не увидели ни лошади, ни осла, но сомневаюсь, чтобы поздней весной им удалось найти в этом пруду хотя бы глоток чистой воды. Уровень упал куда ниже прошлогоднего, и это была уже не вода, а жидкая каша, кишащая жизнью. Она была настолько переполнена живыми тварями, что в пруд было не ступить ногой. (А мы не были брезгливыми. За домом Виолы мы радостно плавали в речке, в которой нам купаться не разрешалось: говорили, что там полно пиявок.) Плотные массы лягушачьей икры, прозрачного студня с крохотными черными точками, боролись за жизнь среди отступающей воды, цепляясь за водоросли у самого берега. На одном из клубков водорослей мы обнаружили уже почти высохшую зеленоватую массу с плотными красными точками: такой мы еще не видели. Мы собрали немного такой икры в банки, стараясь не разрывать ячеек. В отдельную банку мы поместили семерых тритонов, и все это понесли домой.

Икру и тритонов я держала у себя, думаю, потому, что моя мать не возражала; мать Виолы была куда более брезглива. Мы устроили аквариум, налили туда воды и положили камней, на случай, если тритоны позже превратятся в красных саламандр. Они жили у нас несколько месяцев, но однажды утром я спустилась вниз и обнаружила дохлого тритона, всплывшего на поверхность. На следующее утро — еще одного. На третье утро я спустилась раньше обыкновенного и поймала убийцу с поличным. Один из моих тритонов, самый тощий, взбесился: сжал задними лапами шею самого большого тритона и медленно душил его, не ослабляя смертельной хватки. Как я ни пыталась, но не смогла оторвать эти лапы от горла жертвы. Ухватила пальцами за голову — бесполезно. Раздавить эту упругую плоть в склизкую кашицу — на это я просто не была способна. Наконец, я вытащила голову душителя из воды и держала так целый час, мне кажется, и в конце концов он разжал лапы. Другой тритон пошатывался — поверите ли вы, что тритон может пошатываться? — но был жив.

Я выловила сеткой оставшихся тритонов, поместила их в банку, отнесла на вершину холма и выпустила в пруд. Но Убийцу оставила — пусть Корнишский Душитель лучше живет один в аквариуме, чем гуляет на свободе. Он прожил невероятно долгую жизнь.

На лето 1963 года пришелся пик семилетней засухи. Из колодцев уходила вода, пруды высыхали. Однажды я пошла к ближайшему ручью набрать дикого водяного кресса: он всегда там рос в это время года. От ручья осталась полоска жидкой грязи. Тогда я решила пойти посмотреть, что делается на другом ручье, протекавшем дальше в лесу. Я перепрыгнула через грязную канаву и пролезла под колючей проволокой, которой было огорожено поле. От ферм, которые раньше стояли на нашей земле, осталась масса старых, проржавевших изгородей из колючей проволоки. В доказательство могу предъявить шрам на лодыжке — он стоил мне множества уколов против столбняка.

Через несколько минут я дошла до того места, где ручей впадает в маленькое озерцо, которое всегда высыхает в конце лета. В этом году оно почти высохло уже весной. Я увидела скопища обреченных головастиков. У них никогда не вырастут ноги: пруд раньше высохнет. Со мной была моя верная банка, и я знала, где, в другой части леса, еще есть вода. Одна-единственная маленькая банка — и тысячи, миллионы головастиков, черных, блестящих, копошащихся в лужицах глубиною в полдюйма, которые непременно высохнут самое большее через неделю-две. Как ученица волшебника, я сновала взад и вперед: наполняла банку головастиками, потом бежала, вся в поту, не чуя под собой ног, десять минут туда и десять обратно, от умирающего пруда к болотцу, где сливаются три ручья. Наконец, я рухнула на землю. Я больше не могла. Я лежала, и на совести моей оставались тысячи неизбежных смертей.

Я мгновенно лишилась чувств и проспала на сосновых иголках неизвестно сколько времени. Потом проснулась, свежая, отдохнувшая, встала, прошла мимо пруда, стараясь даже не глядеть в ту сторону, и стала взбираться по двадцати пяти футовому гранитному склону: двадцать тысяч лет тому назад здесь прошел ледник, потешаясь над тем, что камень воображает себя твердой субстанцией. По дну узкой долины, лежавшей внизу, протекал ручей, а дальше снова вздымалась гряда, где среди огромных валунов росли деревья.

В этой долине, у подножья гряды, сохранились два каменных колодца и еще какие-то сооружения из глыб, явно воздвигнутые человеческими руками. Это наполняло меня диким восторгом. Мать говорила, что колодцы остались с колониальных времен, а может быть, еще от индейцев. Колониальные времена, индейцы, пещерные люди, динозавры, Джонни Квест — все смешалось у меня в голове. Когда я забиралась в эту часть леса, я чувствовала, будто вхожу в затерянный мир. Я обогнула скалу и спустилась в долину по берегу ручья. Потом взобралась на противоположный склон и села на старую березу, которая как раз в этом месте разделялась на три могучих ствола, и со своего высокого насеста глянула вниз на старые колодцы. Я принялась воображать себя первобытной женщиной, полуобезьяной, какую я видела в Музее естественной истории. И такова была сила воображения, что через короткое время все следы моей прошлой жизни померкли в сознании. Исчез мой дом, дорога к дому, теннисные туфли, розовая кожа, имя; я стала дикой, волосатой женщиной-обезьяной. Я жила в скалах, я пряталась в них, ища защиты. Сердце заколотилось в груди при одной мысли о насильниках. И вот я услышала их шаги.

Я взобралась на самое высокое место, я напрягла мускулы, я ждала, готовая обрушить на их головы град камней. Глазами обшарила местность в поисках пути к отступлению — в случае, если насильников будет слишком много. И увидела их на дальнем уступе. Внутри у меня все похолодело: их было по меньшей мере двадцать, и они направлялись прямо к старым колодцам. Я подхватила мою дубинку и помчалась бесшумно — только кровь стучит в висках, да свистит в ушах ветер; я бежала, спасая жизнь, по руслу высохшего ручья, через лес. Добежала до болотца и, чтобы сбить врагов со следа, бросилась в него; осока хлестала по лицу, царапала ноги. Жжение и боль я ощутила позже, когда успокоилась.

Увидев наш колодезный домик, я резко остановилась. Сюда не разрешалось ходить. Подобравшись к окошку, я чуть не отважилась заглянуть внутрь. Мне никогда не приходило в голову, что подходить к колодезному домику мне не разрешали ради моей собственной безопасности. Я подумала, вернее, у меня мелькнула мысль, что кого-то убили, и труп сбросили в колодец — вот почему мы больше его не используем, и вода в нем плохая, ржавого цвета. И я все же не стала туда заглядывать. Моя дубинка бессильна против раздутых тел.

За колодцем начиналась старая просека, которая вела к дороге. Когда я вышла на залитый солнцем, весь в пятнах лиственной тени, проселок и увидела знакомые травы, кусты и березы, я снова обернулась девочкой — тело, поросшее шерстью, стало розовым, голая грудь — плоской, копна спутанных волос превратилась в расплетшиеся косички, и я начала подумывать о бутерброде с колбасой и горчицей.

Однажды, бродя по лесам, я услышала, что меня зовет мать. До обеда было далеко, и я побежала к дому, чтобы узнать, в чем дело.

— Маргарет Энн Сэлинджер, где ты болталась. Я звала тебя сто раз. Мы теперь опоздаем на день рождения Уильяма. Нет, вы посмотрите на эту растрепу! Быстро иди переоденься и принеси мне сюда щетку для волос. Твой розовый сарафан — на кровати. И носки поменяй, и башмаки тоже!..

Я любила этот розовый сарафан в белую полоску. Он был совсем без рукавов, в сборочку, и когда дул ветер, юбка так красиво вздувалась. Если бы мне разрешали носить крахмальные нижние юбки, как у Виолы, было бы похоже на настоящий кринолин. Еще я была рада услышать, что день рождения Уильяма будет у Платтов, наших друзей, а не в музее Сент-Годенса, где он жил летом: его отец и мать там служили смотрителями. В музее мне нравилось, но мы с Уильямом вечно умудрялись что-нибудь натворить, когда играли там вместе. Это он придумал оборвать все цветы, и мы буквально зарылись в охапки вырванных с корнем оранжевых лилий. А дело было перед самым открытием галереи. «Ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». За лето до этого наши с Уильямом матери выбежали из домика смотрителя вне себя от ужаса. Некие пожилые леди, совершавшие экскурсию по историческим местам, были страшно смущены. Вроде бы двое детишек, раздевшись догола, плавали в бассейне с золотыми рыбками, украшавшем ротонду, а один ребенок забрался на каменную черепаху, из которой лилась в бассейн вода, и пытался пустить свою струю как можно дальше, — и это не был Уильям. «Вот погоди: приедем домой — и ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». А в лето до этого Уильям мне показал блестящие треугольные листочки и сказал, чтобы я натерлась ими с ног до головы. Я попала в больницу, дико обстрекавшись ядовитым сумахом — не забыла потереть и в паху. Никто из врачей никогда такого не видел. «Ты что, голая каталась по нему?» — спрашивали доктора. А в другой раз наши матери пили чай в благовоспитанном дамском обществе, и когда одна из дам выглянула в окно, то увидела, как мы с Уильямом, спустив штанишки, играем в лесного доктора. Думаю, у нее глаза были, как рентгеновские лучи. Ведь мы спрятались в гроте, за целые мили от дома — так, во всяком случае, мне казалось. «Мне было так…стыдно. Вот погоди: приедем домой — и ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». Самое раннее воспоминание о наших катастрофических визитах туда: я сижу на огромной куче игрушек, которую сгребла под себя, горько плачу, но никому не позволяю играть. Братик Уильяма, тогда еще в штанишках с подгузником, вбегает и говорит: «Ну какая ты жадина…»

В тот год Уильяму исполнилось восемь лет; приехавшие в гости детишки спустились на лужайку Платтов, и им было сказано забраться в тележку, прицепленную к трактору: Уильям собирался покатать нас по полям. Разогнался будь здоров, а потом резко свернул влево. Тележка перевернулась, Стефани Яцавич всей тяжестью свалилась на меня, на мою правую руку, вытянутую, потому что я крепко вцепилась ею в бортик. Никто вроде бы не пострадал. Но с моей правой рукой случилось что-то ужасное. Эту, как будто чужую, руку я подхватила здоровой рукой, стала укачивать, словно ребенка. Потом пошла через поле, к взрослым, которые остались дома. Заметила, огорчившись, что моя красивая розовая юбочка теперь вся красная. Плоть моя приобрела странные очертания: кость как будто выгнулась, вся рука побагровела и вздулась, как живот у беременной кошки. Я сказала матери Уильяма, что лучше бы отвезти меня в больницу. Прямо сейчас.

Вместо того она везла меня три мили по горной дороге — к нам домой, спросить, что делать. Да ведь я уже сказала ей, что делать! Я залезла в машину, и мама повезла меня в Хановер, за двадцать миль. Я всячески крепилась, хотела удостовериться, что довезу мою руку до больницы, но у Лебанона потеряла сознание.

Какой-то идиот вывернул мне руку, помещая ее под рентгеновский аппарат. Жуткая боль, вопли. Они это делали адски, бесконечно долго. У меня был сложный перелом: одна кость раздроблена, другая вылезла наружу и запачкалась в грязи. На лицо мне положили маску. Медсестра бодрым голосом стюардессы велела считать! Господи боже! Нашла время.

Через секунду (на самом деле, как мне потом сказали, я провела шесть часов на операционном столе) маску сняли с моего лица, и я услышала, как переговариваются и чему-то смеются медсестры. Полагаю, они не знали, что я могу их слышать, потому что удивились и даже смутились немного, когда увидали, что глаза у меня открыты. «Смотри-ка, очнулась». На соседнем столе лежала старуха, и у нее из носа торчали трубки. Жуть. Это было последнее, что я помню, — потом снова наступила тьма, и я услышала, как кто-то страшно стонет, и это была я, и меня беспрерывно рвало. (В те времена эфир был основным обезболивающим средством, и он после применения вызывал ужасную, дикую тошноту.) Боль была такая, что я молчала и даже не плакала. Только стонала. Мама сидела со мной в палате. Кровать была только одна. Дни проходили, а я оставалась в забытьи. Когда я смогла наконец произнести какие-то слова, и во рту у меня вместо вкуса желчи появился вкус имбирного пива, я так перепугалась, что чуть не заплакала.

«В чем дело? — спросила мама. — Может быть, вызвать сестру?» Она стояла у моего изголовья, справа. «Мама, я не знаю, во сне я или наяву». Она взглянула на меня и сказала медленно, спокойно, глядя мне прямо в глаза: «Это неважно». Я перевела дух, меня прямо-таки передернуло от облегчения. Точно не знаю, почему, но эти мамины слова принесли мне больше пользы, чем все, что я слышала до сих пор за всю мою жизнь. Не так уж, стало быть, все и скверно.

Через неделю или около того меня перевели из отдельной палаты в детское отделение. Моя койка стояла у окна, дальше всего от двери. Девочка слева от меня вертела головой, чтобы скорей заснуть. Я подумала, что это здорово, и решила попробовать, но у меня всего лишь закружилась голова. Напротив, через проход, лежала девочка с псориазом, вся намазанная дегтем, который смердел до небес. Мама, наконец, уехала домой, а до этого долго спала на стуле в моей палате, чем, как она говорила, персонал был весьма недоволен. Тогда это не было принято. Они с папой стали по очереди навещать меня: день — он, день — она, в приемные часы. Однажды девочка, перемазанная дегтем, сердито сказала папе: «Доктор, почему вы приносите подарки только ей, это нечестно».

Уф! Утки и постельные ванны. Нянечка, которая в первый раз мыла меня, протянула мне губку, сделав почти все, что я и сама могла бы сделать одной рукой. Растягивая слова, присюсюкивая, она сказала: «Ну вот и славненько. Теперь сама вымойся посередке». И ушла, задвинув занавески. Посередке чего? О…о, боже!

Пришел, наконец, тот торжественный день, когда мне разрешили встать и самой пойти в туалет вместо того, чтобы садиться на судно. Я также могла пройти по коридору в комнату для игр. Как только мне разрешили вставать и ходить, у меня возникло стойкое впечатление, будто я стала невидимкой. Медсестры и врачи с тележками и подносами сновали по коридорам, вовсе не замечая меня. В этом не было ничего неприятного — будто гуляешь в лесу, где звери заняты каждый своим делом. «Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их».

Я заметила какого-то человечка. То был мальчик, очень маленький, в больничном халатике, но без подгузника и без трусиков. Он топал к комнате для игр, вроде бы заблудившись. Он тоже был невидимкой, но мы друг друга видеть могли. Я взяла его за руку и отвела в комнату для игр, а там довольно долго, насколько мне показалось, играла с ним и за ним ухаживала. В какой-то момент возникла медсестра с мензуркой, в которую он должен был пописать. К его халатику была прикреплена карточка: «Не давать жидкого. Почечник». Я не знала, что это такое, но, наверное, что-то связанное с мочой. Я в этом окончательно уверилась, когда в какой-то момент полы его халатика разошлись. Пенис его был похож скорее на трубку, чем на пенис (теперь я понимаю, что он просто был не обрезан, но я таких до сих пор не видела), и я подумала, что малыша привезли в больницу, чтобы это дело поправить. Он захотел на ручки. Я его прижала к бедру здоровой рукой и отнесла в свою палату. Я все время боялась сделать ему больно, как-то повредить его пенис, и очень осторожно несла малыша, но этот орган, казалось, ни капельки его не беспокоил. Я усадила его на свою кровать. Легла сама, обняла его, и мы вместе стали смотреть книжки, которых я набрала в комнате для игр. Во время ужина нянечка сказала: «Ах, вот ты где», — подхватила его и понесла прочь из палаты. Он помахал мне ручкой из-за ее плеча. Сами угадайте, кто на следующее утро заглядывал ко мне под одеяло, терпеливо дожидаясь, пока я проснусь.

Возвращение домой было ужасным. Мама старалась ехать медленно, но при левых поворотах тело мое вспоминало, как перевернулась тележка. Я с этим ничего не могла поделать. Я была уверена, что машина тоже перевернется и рухнет в придорожную канаву. Мы наконец доехали до дома, и я надела новую пижамку со сборочками — кофта на плечах завязывалась тесемочками, ее легко было просто накинуть и завязать, загипсованная рука не мешала. Бантики были прелестные. Завязывая их, мама сказала: «Я так и знала, что с тобой стрясется что-нибудь в этом роде: ты в последнее время себя очень плохо вела».

 

12

Видения

В этом своем письме из лагеря Симор щедро, всем подряд раздает советы, основываясь на «видениях» из прошлого и будущего, железно уверенный в правильности своих прозрений. Он, например, советует матери не бросать сцену до определенной даты в следующем году; наставляет трехлетних братьев-близнецов относительно «выбора профессий»; обсуждает такие проблемы, как девственность лагерной медсестры, будущее пристрастие к алкоголю соседа по комнате и тому подобное. И это не попытки угадать, будет завтра дождик или нет. Симор предвидит приливы и отливы кармических морей, как будто пересказывает вчерашние новости.

Расстояние между его прозрениями и моими столь же велико, как и разница в круге нашего чтения в третьем классе. Я никогда не доверяла тем, кто утверждает, будто имеет прямой доступ к Богу и отличную обратную связь. Из своего опыта я знаю, что большинство видений столь же несовершенны, как и вся наша реальная жизнь. Они как радиопередатчики на поле боя: в эфире полно помех, а если вам и удается разобрать сообщение, оно касается самых нелепых, незначительных вещей — например, я угадала глубину колодца, который у нас бурили. Несколько лет вода еле текла из крана тонкой ржавой струйкой, и в конце концов отец решил отказаться от питаемого ключами колодца и пробурить в скальной породе артезианскую скважину. Его совсем не радовали расходы, особенно если учесть, что в это же время он строил себе новый дом у подножия холма (крохотная квартирка над гаражом перестала его удовлетворять). Бурильщик пришел и сказал:

— Бурить, наверное, придется на несколько сотен футов. И гарантии никакой, — тут сплошной гранит.

— Где вы будете бурить? — спросил папа.

— Пока не знаю. Сначала надо разведать.

Бурильщик оглядел пару деревьев и нашел то, что ему было надо: крепкую, но гибкую раздвоенную ветку. Вынув из кармана большой складной нож, он эту ветку срезал. Потом медленно, методично, хотя с виду непринужденно, стал расхаживать по участку, держа ветку параллельно земле за оба конца.

Благоговейно, как новообращенный спрашивает учителя, отец осведомился:

— Как вы этому обучились?

— Моя мать была водознатчицей. Она мне все показала, когда мне было столько, сколько вашей дочурке.

В каких-то местах ветка начинала легонько подрагивать и клониться к земле.

— Видите? Здесь под нами водяная жила, но она слабая. Пойдем дальше.

Через какое-то время он нашел подходящую жилу и остановился.

— Вот здесь вода по-настоящему хорошая. Чувствуете? — Он передал прутик отцу. — Нет, не так, опустите пониже. Не слишком нажимайте, иначе сломаете; но если поднять выше, вообще ничего не почувствуете.

Мы с папой несколько дней подряд ходили с прутиком по участку и действительно чувствовали, как его тянет вниз, — и именно в местах, указанных бурильщиком. Через пару дней он явился со своим оборудованием, и вся семья собралась посмотреть. Он предположил, что бурить придется футов на двести пятьдесят. Каждый из нас назвал свою цифру, и мать все это записала, чтобы потом посмотреть, кто угадал. Отец назвал триста футов; мать — двести; братик — четыре (это число появилось не случайно: столько ему было лет), а я сказала, что скважина будет глубиной в девяносто восемь футов.

Именно через девяносто восемь футов, с точностью до дюйма, пошла вода. Бурильщик поклонился мне — снимаю, мол, шляпу — и сказал:

— Вот, Джерри, она у тебя маленькая ведьма по части воды.

Что во многих семьях могло показаться любопытной особенностью, для Сэлинджеров, включая меня, было в порядке вещей — бурильщик ведь тоже говорил, что какие-то люди просто имеют от природы такой дар. Если ты знаешь, что бурить надо на девяносто восемь футов, доказывать это даже смешно — вроде тех «опытов» в школе, результат которых известен заранее. Эти «видения» ничем не похожи на «эврику» научных открытий или на восторг, который охватывает тебя, когда ты побеждаешь в азартной игре, — как, например, в тот раз, когда на городском аукционе я угадала, сколько шариков в банке, и получила их все как приз.

Но однажды ночью, посреди долгой засухи, эти мои способности сослужили хорошую службу. Я лежала и вглядывалась в темноту. Всю неделю мне были видения: перед глазами стояли елки, рождественские елки, установленные посреди лужайки и объятые пламенем. Думаю, постоянная опасность ведет к развитию такого рода чувствительности. Ты начинаешь слышать не только ушами. Как дикий зверь, я чуяла опасность в следах на земле и в дуновении ветра. В эту ночь воздух был настолько насыщен электричеством, что пушок на моих руках встал дыбом. Я лежала и вглядывалась в темноту.

Когда мать подожгла дом, я первая учуяла дым, побежала в комнату братишки и твердо сказала: «Мэтью, проснись. Нам нужно отсюда уходить». Может быть, мама и кричала «пожар» — я, право, не помню. Все мое внимание занимала маленькая ручонка в моей руке — во что бы то ни стало мы должны были добраться до входной двери, пока не поздно. Я не знаю, проснулся ли Мэтью или продолжал спать. Иногда нельзя было понять, спит он или бодрствует: например, он заходил ко мне в комнату и писал на стенку, думая, наверное, что пришел в туалет; так что я крепко держала его и на ощупь спускалась по ступенькам. Горела другая лестница, та, что вела на кухню. Мать находилась по ту сторону пламени. Она крикнула: «Сходи за папой. А я позвоню пожарным». Помню, я еще подумала, что это безумие: оставаться там и звонить, ведь огонь в любую минуту мог отрезать пугь к двери. Я выгнала на двор кошек, и они, к моему великому облегчению, ушли. И я следом за ними ступила в теплую осеннюю ночь, крепко держа брата за руку.

Новый дом отца располагался в полумиле от нас, идти туда нужно было вниз по крутой и каменистой проселочной дороге. В долине, лежащей между двумя холмами, стало так темно, что лишь искры плясали перед моими глазами, а больше я не видела ни зги. Такая тьма бывает только в деревне. Что я больше всего люблю в городе, так это то, что там никогда-никогда не бывает такой непроницаемой темноты. Мы были в пижамах, босиком; Мэтью наколол ногу об острый камень и разревелся. Я что-то рассказывала ему, пела песни, чтобы было не так страшно. Мы пришли к папе и сказали, что наш дом горит. Он сразу отправился туда, и мне потом рассказали, что они с матерью сами заливали огонь из шланга — пожарные явились только через полчаса. Где-то среди ночи папа вернулся с пожара и отвез нас в Плейнфилд, к Джонсам, а сам поехал обратно. Не знаю точно, где была мать. Позже она говорила, что не хотела оставлять дом — боялась, что растащат все ценное. Папа, наверное, привез мне из дома какую-то одежду, потому что на следующий день в школе от меня сильно пахло горелым. Одежда моя не сгорела, но еще долго воняла, и довольно сильно.

У меня и мысли не было, что пожар мог возникнуть случайно, я была твердо убеждена, что дом подожгла мать. Я сама пришла к этому выводу. Теперь она говорит, что я была неправа. Возможно, но тогда ее никто не обвинял, а она не спешила ничего объяснять. Только через несколько дней я, сделав большие глаза, передала отцу мамину версию: пахло горелым, но она не обращала внимания, потому что решила, что это мои игрушечные фигурки, которые ты, папа, обжигал в духовке.

Пожарные установили, что огонь вспыхнул в кладовке, в прихожей: спальный мешок лежал слишком близко от электрической лампочки. Это, конечно, дает матери право отрицать, что она имеет к пожару какое-то отношение, но отец мою точку зрения разделял. Он подумал на мать именно потому, что пожар начался в кладовке, где хранилась вся ее одежда. Отец сказал, что она намеренно устроила пожар, чтобы обновить свой гардероб. Другим способом ей было не добиться денег на новые тряпки. Этот случай только подкрепил его давнюю убежденность в том, что женщина на все способна ради тщеславия.

Как только рабочие худо-бедно отделали комнаты, папа забрал меня и брата от соседей, приютивших нас. Забросил к дому, к самому краю скалы над пропастью, а потом поехал к себе, в свое одинокое жилище, — работать.

Первый этаж стоял пустой. Наверху царил ералаш. В ванных комнатах розетки, зубные щетки и все прочее расплавились, растеклись и застыли широкими лужами черного, перекрученного пластика. Все было вверх дном. Я обнаружила своих гербилов мертвыми, они остались запертыми в клетке, не смогли выбраться и убежать, когда огонь охватил комнату. Я долго думала о них, я их жалела.

 

13

«И дни, и ночи напролет»

После пожара я принялась читать так жадно, словно моя жизнь зависела от этого. Я таскала книги в школу и читала их там, положив под ужасные, завернутые в коричневую бумагу учебники, делая вид, что читаю именно их, эти скучные тома, по страницам которых бродили вызывающе нудные первые переселенцы и толпы нарисованных индейцев, так же, как и белые, одетых с ног до головы. Когда я исчерпала ресурсы детской библиотеки в Плейнфилде, мать стала возить меня за двадцать миль, в Хановер, где мне выдавали по шесть книг на неделю. Книги, которые я выбирала, служили воротами в иные миры — путешествия по чужим странам, путешествия во времени, путешествия в другие галактики, путешествия в страну снов. «К востоку от Солнца и к западу от Луны», «Хроники Нарнии», «Пятеро в пещере контрабандистов», «Тайна Старого Южного озера», «По ту сторону северного ветра», «Бриллиант в окне», «Призрак колокольни», «Складка во времени», «Тэл», книги о волшебнике из страны Оз. Благодаря последним я даже нашла выход из моих кошмаров. Каким-то чудом у меня получилось перенять у Дороти ее технику. Теперь мне достаточно было трижды щелкнуть пятками, закружиться, вихрем пронестись сквозь галактику, прочь из сна, к земному шару, затем к расстеленной географической карте, затем к Корнишу и крыше нашего дома — и наконец рухнуть в свою постель и проснуться. Я нашла ключи, которыми отпирались двери снов, и могла теперь выходить и входить по собственному желанию.

Мои вымышленные братья и сестры, дети семейства Глассов, с их ранним развитием и взрослым кругом чтения, оказались, думаю, в какой-то мере обделенными, лишив себя этих захватывающих детских книг.

Отец иногда возил меня с собой в библиотеку Дартмутского колледжа, где он рылся на полках и время от времени брал какие-то книги. В летнюю жару там всегда царила прохлада, зимой же — уютное тепло; а еще там чудесно пахло пылью, лимонным маслом и старой кожей. Туда вела вращающаяся дверь, сама по себе изумительная, а за нею начиналось обширное пространство покоя, и пол — хотите — верьте, хотите — нет, — состоял из больших черных и белых плиток, словно уходящая почти в бесконечность шахматная доска. Папа научил меня играть в шашки, и мне это нравилось, особенно когда я выигрывала; а также в шахматы, но эта игра мне казалась слишком длинной, и я любила только слонов, которые ходили по диагонали. Пока папа рылся на полках, я с наслаждением играла в разные игры на этих черно-белых клетках.

Там, где клетки кончались, сразу за главным холлом, за длинными столами, под лампами, которые отбрасывали уютные кружочки света, читали студенты. Оттуда я по клеточкам, словно играя в классы, отскакивала назад, в холл с настенными росписями. Думаю, на фресках были индейцы, но я не могла спрашивать — это означало бы нарушить неписанные сэлинджеровские правила хорошего вкуса. Отец выразился язвительно и недвусмысленно, что фрески как род искусства — ниже всякой критики. Так относился он ко всякому «примитиву» — например, к африканским маскам и скульптурам в доме моей подруги Рэчел. С одной стороны, у него были «неподражаемые» китайцы и «благородные» индусы с их «широтой и открытостью взглядов» и тонкими чертами. С другой — примитивные народы, сильные, мускулистые — «великие немытые», в число которых включались негры, латиносы и большинство европейцев. Он подходил к людям с меркой хасида: чем более бледным, хрупким, приверженным к учению выглядит индивидуум, тем он более ценен. В физической крепости и мощи отец видел что-то определенно подозрительное — не кошерное. В каком-то году я получила «отлично» по испанскому языку, и он сказал: «Вот это — да! Оказывается, ты изучаешь язык невежд!»

Не скажу, что такие предрассудки в области культуры в то время были чем-то из ряда вон выходящим, странно тут только то, что их носителем был человек, считавший себя хорошо начитанным. Неужели он и вправду думал, будто испаноговорящие писатели, поэты, художники — все сплошь невежды? Потом я обнаружила, что его знания и эрудиция сосредоточены в весьма узких областях. Он читает со страстью и становится экспертом в любой области, которую любит, а к остальным не притрагивается вовсе.

Его кругозор в основном определяется кинематографом. А в его любимом кино по-испански говорили только прачки-пуэрториканки, да беззубо ухмыляющиеся цыгане из фильмов братьев Маркс. Однажды, когда я училась в средней школе, отец пустился критиковать моих черных одноклассников — «вульгарных», по его словам, как и я сама, — и сказал, что черным вообще недоступно тонкое чувство юмора. «Разве не такие у них рожи?» — спросил он, изобразив широкую дурацкую ухмылку, выкатив глаза и замахав руками. Я возразила: «Папа, да ведь это все в кино, во всамделишней жизни они не такие. Это все для камеры: они ведь знают, что белые именно это хотят увидеть». Выражение его лица изменилось, и он проговорил в задумчивости: «Да…конечно же, ты права. Это справедливо». Нет, он, конечно, не был ханжой и не отстаивал ложные идеи перед лицом очевидности, но точкой отсчета для него оставались голливудские фильмы двадцатых, тридцатых и сороковых годов. Когда мне еще не было двадцати, и я объявила о том, что выхожу замуж за черного, за моего учителя карате, отец ужасно всполошился, но вместо того, чтобы сказать что-нибудь вроде: ты знаешь этого парня всего несколько месяцев, ты еще не закончила школу, у него нет никакой работы — только карате да время от времени игра на гитаре, и так далее, — он заявил, что видел когда-то фильм под названием «Джазмен», а там белая женщина вышла замуж за чернокожего певца, и «жизнь у них сложилась ужасно».

Фильмы он брал обычно в Дартмугской фильмотеке, и мы часто заходили туда, посетив обычную библиотеку. Но кто-то в фильмотеке, по-видимому, проболтался о том, какие именно фильмы берет Дж. Д. Сэлинджер, и с тех пор отец ни разу не переступал ее порога. Не то, чтобы он стыдился своего выбора, — его бесило любое вторжение в его частную жизнь.

Покончив с делами и посетив библиотеки, папа водил меня к Лу или в «Виллидж Грин» и угощал бутербродом с тунцом и жареным картофелем. Затем мы либо шли в Дартмутский книжный магазин, либо направлялись за покупками в Хановерский кооператив. Отец любил свежие продукты, но ходил туда с большой неохотой, потому что запросто мог наткнуться там на кого-то из знакомых и пришлось бы из вежливости поддерживать разговор. Встречи с людьми его страшили. Мне кооперативный магазин нравился больше других, потому что там не пахло аммиаком, мокрыми тряпками, скисшим молоком, или смертью от мясных прилавков, как то бывало в прочих магазинах, например в старом, с дощатыми полами, IGA, или в «Гранд Юнион», где раздавали буклеты S&H с зелеными печатями: мы их брали и заполняли, но никогда ничего не покупали по ним. Когда через несколько лет «Пьюрити супрем», «идеальная чистота», которую он обычно называл «Пьюберти супрем», «идеальная срамота», открыла в Лебаноне супермаркет, отец совсем забросил кооперативный магазин, хотя продукты там были лучше. Он предпочитал атмосферу полной анонимности.

Когда мы ехали домой из Хановера, я старалась молча глядеть в окно, потому что если с отцом заговорить, то он тут же забудет, что ведет машину, перестанет смотреть вперед и т. п. Обратно на дорогу или в свой ряд он вырулит в самый последний момент. Сядете на заднее сидение — будет еще хуже. Он станет без конца оборачиваться. Стоило моему брату хотя бы пикнуть, я бросала на него убийственный взгляд и шипела: «Помолчи, пожалуйста. Ты что, хочешь, чтобы мы перевернулись?» На двухполосном шоссе отец совершал совершенно умопомрачительные обгоны. Когда мы упирались в того, кто ехал слишком медленно — был, как говорится, «тормозом» (в одном из любимых фильмов отца У.К.Филдс получает в наследство миллион долларов и тратит их, разбивая, одну за другой, машины таких нахалов), отец прилипал к бамперу несносной машины, полз на скорости сорок пять миль в час, пока не показывался впереди мало-мальский просвет, и тогда жал на газ. Мы вылетали на встречную полосу, рискуя совершить лобовое столкновение. Отец сворачивал в последнюю секунду. Управляя джипом, никогда нельзя быть уверенным, сможешь ли ты вписаться, или столкнешься со встречным автомобилем. Просто кошмар. Отец заметил, что когда мы в машине, кулаки у меня крепко сжаты, но думал, что это просто привычка.

У бобровой запруды, перед самым въездом в Плейнфилд стоял одинокий дорожный знак: NO PASSING — «не переходить», но одна буква была переделана. «Вы только поглядите, — говорил отец, цокая языком, — NO PISSING! Что сказала бы мисс Чепмен? Представляете?» Каждый раз, как он это говорил, я начинала безудержно хихикать.

Мисс Чепмен, учительнице четвертых классов, это не показалось бы забавным. До тех пор, пока не построили федеральную автомагистраль, мы, отправляясь в Хановер и возвращаясь оттуда, каждый раз проезжали мимо ее дома. Он стоял у самой дороги, коричневый, приземистый, квадратный и, в отличие от соседних, напрочь лишенный каких бы то ни было украшений: ни цветов, ни фигурок на лужайке, ни резных ставней, которые могли бы смягчить суровые контуры этого строения. Мисс Чепмен, как и ее дом, представляла собой полную противоположность буйно цветущему миру миссис Коретт и хорошенькой, молодой миссис Бопр. За целый учебный год в моем табеле появилось лишь одно скупое замечание: «Пегги часто невнимательна на уроках. Она способна работать лучше». Почти по всем предметам у меня были «отлично» или «отлично» с минусом. Единственная плохая оценка, «удовлетворительно» с минусом, была у меня по чистописанию, но если учесть, что всю эту четверть моя правая рука была в гипсе и мне пришлось учиться писать левой, то могло быть и хуже.

Контраст между поднебесными, по ту сторону радуги, мирами, которые открывались мне в книгах, и реальностью нашей классной комнаты в ту зиму стал совершенно невыносимым. Мы высиживали бесконечные часы под слабыми, отвратительно мигающими люминесцентными лампами, погребенные под грудами лиловых, размноженных на ротаторе, упражнений, которые лет тридцать тому назад составила старая дева, чей девиз гласил: «Праздные руки — мастерская дьявола, блуждающий ум — его нерестилище». Чем больше ты делал, тем больше тебе давали этих упражнений — бесконечных, скучных, отупляющих. Я чуть не плакала от отчаяния.

В один из сумрачных дней в конце февраля, на предпоследней перемене, когда нас ожидал еще один бесконечный промежуток тоски, случилось нечто волшебное. Зимой большей частью приходилось уклоняться от снежков, которые бросали мальчишки, и тут было не до шуток: я сама пару раз видела, как один из них клал в середину камни. Тот же самый мальчик резал живых лягушек; в наказание его отец привязал его к дереву и отстегал кнутом. Ябедничать вообще было не в моих правилах, а в этом случае я бы и вовсе поостереглась.

Во время игр мы должны были соблюдать одно непреложное правило, а именно: не спускаться в овраг. Футах в двадцати от края площадки, в сосновом лесу, находился крутой, почти отвесный обрыв. Как на старинных картах, где земля еще не круглая, этот глубокий овраг был пределом известного мира. Однажды на переменке, стоя на самом краешке и заглядывая в овраг, я вдруг почувствовала прилив восторга. Мне показалось, что это и есть тот самый шкаф, за которым вход в Нарнию. Я ничего такого заранее не задумывала, но, втайне от всех, соскользнула с края и вступила в другой мир. От такого приключения, от чувства опасности при мысли, что будет, если меня поймают, кружилась голова. Я медленно сползала по склону, боясь оступиться и полететь вверх тормашками. (Уик-энды, когда мы катались на лыжах с горы Эскатни, сослужили мне добрую службу: я научилась боковому скольжению.) На дне оврага, среди сосен, под черным прозрачным льдом бежал ручей. Он извивался между деревьями, как волшебный змей. Обыкновенный белый лед всегда немного шершавый и кататься по нему можно только на коньках — ботинки не скользят. Черный же лед был идеально скользким, даже для ботинок. Я выбралась из оврага заранее, до конца перемены, и брела через поле, когда зазвенел звонок. Было, ради чего жить: у меня появился секрет.

На следующей переменке я сразу прошла через поле в сосновый лес, притворилась, будто занята какой-то воображаемой игрой, а сама краем глаза наблюдала за старостой: как только та отвернулась, я скользнула в овраг. Через несколько дней очарование тайны стало тускнеть; чтобы волшебство продлилось, нужно было с кем-нибудь поделиться. Я рассказала Виоле, и она пошла со мной. Вдруг мы услышали, как кто-то наверху кричит: «Мисс Чепмен идет!»

Мисс Чепмен, как говорила добрая, великодушная Виола, давно бы пора было уйти на пенсию. Она была не злая и не жестокая — она была неистовая. Может быть, я смогу рассказать об этом, не выказывая злобных чувств: ведь она давно умерла. Мисс Чепмен, как горгулья, венчала собой ворота, ведущие в страну кошмаров любого своего питомца. У нее были толстые, ужасные губы, а когда она входила в раж, в уголках скапливались беловатые комки слизи. Когда она, задыхаясь от ярости, набрасывалась на какого-нибудь непослушного ученика, ее морщинистый зоб дрожал, и глаза закатывались, как у дохлого петуха. Набравшись храбрости, мы шептали друг другу одними губами и, конечно же, удостоверившись, что ее поблизости нет: «старая тяпка». Какая там тяпка — секира: она была неумолима и безжалостна, как средневековый боевой топор. «Мисс Чепмен идет!»

Она неслась по игровой площадке, как гунны по равнинам Европы, и направлялась прямехонько к нам. Странное дело: ее приближение запомнилось мне, словно заснятое с борта самолета, — перед моим мысленным взором стоит вся игровая площадка, будто увиденная сверху, что в реальности, конечно же, было невозможно. Мы выкарабкались из оврага, и, словно приговоренные к смерти, которым отказано в милосердной повязке на глаза, увидели перед собой ее побелевшие очи. Мы знали, что она все знает: мы спускались в овраг.

Проступок был просто чудовищным; мне нравится думать, что ни до, ни после того, как Бесстрашная Пегги и Прекрасная Виола вышли за пределы игровой площадки Плейнфилдской начальной школы, никому другому это и в голову не приходило; просто не хватало воображения, чтобы представить себе, какое наказание нас ждет. Мисс Чепмен утратила дар речи. Она только фыркала и плевалась. Вся ее ярость сосредоточилась в пятерне, которой она меня закогтила, как ястреб пичужку, и понесла к себе в гнездо, чтобы там разорвать на куски. Она так трясла Виолу, что бедняжка намочила штаны. Меня она, наверное, тоже трясла, но я этого не помню. Помню, как она тащила нас по длинному полю, и ветер свистел в ушах, а полы коричневого шерстяного пальто мисс Чепмен хлопали меня по щекам; могу лишь предполагать, что Виола болталась с другой стороны.

В нашей школе не было кабинета директора, не было карцера — никакого спасения от ужасной гарпии, полонившей нас. Целый нескончаемо долгий месяц мы были в ее полной власти с восьми утра до двух тридцати. Когда весь класс отпускали на утреннюю перемену, мы сидели за партами, понурив головы. Никакого ленча вместе со всеми; мы жевали в классе под ее неусыпным взором, и хлеб застревал у нас в горле. И на следующий перемене опять мы сидим за партами, понурив головы, и слышим, как она дышит, и сглатывает слюну, и прочищает горло, и шлепает своими толстыми губами: ужасная близость телесных проявлений грозного существа. Самый долгий март в долгой истории бесконечных мартов в сельской Новой Англии. Сезон грязи. Нутро матери-природы.

 

14

Путешествие в Камелот

Может быть, это прозвучит неожиданно, но во времена моего детства отец был идеальным товарищем в путешествии, не только дома, когда мы бродили по лесам, но и на людях тоже. Когда мы ездили в Нью-Йорк, он разрешал мне бегать по гостиничным коридорам; в универмагах по пять раз подниматься и спускаться на эскалаторе; громко смеяться; в Зоологическом саду Центрального парка смотреть только на тюленей, если у меня возникало такое желание; а в Музее естественной истории направляться прямо к динозаврам, обходясь без «общеобразовательной» части. Нью-Йорк, который я знала, был Нью-Йорком Холдена: Музей, Центральный парк с его зоосадом, каруселью и озером, где жили утки; привратниками и коридорами хороших отелей. С тех пор, как дедушка, бабушка и тетя Дорис переехали с Парк-авеню в квартиру поменьше, мы, наезжая в город, останавливались в «Плазе». Я начала думать об Элоизе как о ближайшей родственнице. Элоизе тоже больше всего нравилось завтракать в номере. Блюда с красивыми серебряными крышками, чтобы яйца или блинчики не остыли, а лед, на котором лежал грейпфрут или дыня, не растаял. Все нужно было разворачивать, как красиво упакованный подарок, даже тяжелые льняные салфетки: именно так, представлялось мне, подают завтрак принцессам в волшебных сказках из моих книжек.

В «Плазе», в ресторане «Окрум», отец учил меня пользоваться столовыми приборами. Это тогда произвело на меня сильное, незабываемое впечатление. Отец говорил, что ему все равно, какой вилкой я пользуюсь, что у меня есть свобода выбора. Но он хочет быть уверенным, что это именно выбор, и я никогда не попаду впросак просто потому, что не знаю, как это полагается делать. И, когда вырасту, не буду чувствовать себя неловко в ресторане с кавалером.

После завтрака мы переходили через улицу и шли в парк. Папа всегда катал меня на карусели. Помню, каким он был счастливым, как стоял, расплывшись в улыбке от уха до уха, и махал мне рукой всякий раз, когда я проносилась мимо на своей лошадке.

Но однажды нам пришлось сократить прогулку, потому что мы направлялись в «Нью-Йоркер», повидать Билла. Когда умер судья Хэнд, отец спросил Билла Шоуна, издателя этого журнала, не хочет ли он стать моим крестным. Я видела его много раз, но никогда — за работой. Судя по тому, как отец об этом рассказывал, я представляла себе наш визит чем-то особенным. Будто кто-то пробился в его собственный Зеленый дом.

Мне всегда нравился Билл. Он был похож на иллюстрацию в одной из моих книжек, на старика, что живет на Луне: добрый, круглолицый, он каждый раз слегка подмигивал, когда улыбался мне, а это случалось очень часто. Он был степенным и неторопливым. Его жена Сесиль вечно пребывала в движении. Эта женщина мелькала на его фоне как черные веточки в бурную ночь по лику луны. Я никогда не успевала как следует рассмотреть ее лицо. Вместо ее лица я вспоминаю смутное розовое пятно и какие-то угловатые, черные, смазанные письмена, а еще ощущение, будто она только что упорхнула с того места, где стояла. Она носила черный бархатный бант в волосах, и мне ужасно хотелось такой же, а еще у нее были настоящие кожаные туфли на высоких каблуках, которые чудесно постукивали, когда она носилась взад-вперед по своей квартире.

Мы поднялись на маленьком лифте, вышли, поздоровались с сидевшей за столом женщиной, которую отец, кажется, знал, и по длинному коридору направились к офису Билла. Хотя мне было всего семь лет, Билл встал, как и подобает в присутствии молодой леди, пожал мне руку и предложил сесть. Это трудно объяснить, но мне никогда не казалось, будто он спутал меня с какой-то другой девочкой, постарше и лучше воспитанной. Он, скорее, обращался к моему внутреннему существу, скрытому под чуждыми покровами, под безобразными платьями и насупленным личиком. Я не имею в виду, будто он прозревал во мне нечто безукоризненное, какие-то воображаемые качества, которых у меня, полной несовершенств, отродясь не бывало. С чего я это взяла? Ах! Он был прирожденным издателем, умел бродить над пропастью во сне, отлавливая мечты своих авторов.

Папа и Билл разговаривали, а я сидела у стола и смотрела на авторучки, на зеленые и коричневые тона, на свет и тени, плясавшие по комнате. Она не была ярко освещена, как класс или кабинет врача. Свет был мягкий, как в сосновом лесу. Билл сказал, что присоединится к нам за ленчем, и мы с папой, взявшись за руки, пошли вниз, повидать Алистера Рида, у которого был сын по имени Джаспер. Это имя пленило меня. У нас в классе водились только Батчи, Майки, Херби и Ховарды. Джаспер, надо же! Алистер подарил мне свою книгу под названием «Однажды-дважды-трижды» и сделал надпись вечным пером: «Пегги от Алистера Рида».

Потом мы пошли к художникам, и там папа меня оставил. Мне помогли взобраться на высокий табурет. У них были кисти, такие же, как у меня дома, только гораздо длиннее. И они рисовали не на бумаге, а на плотном грубом холсте. Краска чудесно пахла, прямо как бензиновые разводы в лужах, и оставалась там, куда ее клали, не то что моя акварель, которая растекалась по бумаге. Эти краски давали время подумать, прикинуть как следует, помечтать с открытыми глазами, выбрать нужные цвета. И какие цвета! Мои школьные и домашние краски, например красная, желтая, синяя, были вообще ни на что не похожи, ну, может, на лак для ногтей или на пищевые красители. А эти краски были густые и сочные, как расплавленные цветы. Они были блестящие, яркие, и они не тускнели на бумаге. Там были дюжины тюбиков с красивыми полосками, некоторые выдавленные почти до конца, и все начатые, так что я не стеснялась их использовать. Кто-то накинул на меня, поверх платья, широкую рубаху; она пахла лошадиным потом. Люди, которых я никогда не встречала, все, казалось, знали меня; они мне улыбались, здоровались со мной, но не мешали. Это — дочка Джерри.

На ленч мы пошли в «Алгонкин», с Биллом и Лилиан (Росс). Мы сидели в большой нише в стене, и там было уютно, как в сельском клубе. Я чувствовала себя включенной в компанию, хотя никто меня особо не выделял. Билл, Лилиан и папа разговаривали между собой, и когда кто-нибудь обращался ко мне, это звучало естественно: не возникало того заметного перепада в тоне, когда взрослые вдруг начинают сюсюкать, и тянуть слова, и лезть в душу; от такой манеры я родила в себя, погружалась, и звуки достигали меня, словно сквозь мокрую вату; и я чувствовала какой-то ослепляющий страх и совершенно теряла ориентацию, как сонная рыба, которую высветил лучом фонаря ныряльщик-аквалангист. С Биллом я могла всплыть на поверхность. Я еще не знала, как выразить это в словах, — но я расслаблялась, отдыхала душой. Мне нравилось разглядывать хрустальные лампы, ощущать все фактуры, и формы, и запахи.

Билл создал мир, в котором я, храбрый маленький солдатик с плотно сжатыми губами, могла говорить за ленчем о том, какого цвета бывают осенние листья на фоне неба. Вскоре Лилиан писала мне:

«Нью-Иоркер»

№ 23, Западная 43-я улица

Нью-Йорк, Н.Й. 10036

Оксфорд 5-1414

24 октября

Дорогая Пегги!

Эти листья так приятно трогать, они все такие красивые, каждый из них. Они доехали великолепно, еще влажные и свежие, пахнущие землей — и немножко воздухом тоже! У нас туг на прошлой неделе было несколько ясных дней, с синим-синим небом, и я подняла твои золотые листья, и смотрела сквозь них на небо, просто чтобы получить то впечатление, какое ты описывала, когда мы сидели за ленчем в «Алгонкине». Хотелось бы как-нибудь приехать вместе с Эриком, разумеется, и своими глазами увидеть то, о чем ты рассказывала. Никто никогда не дарил мне такого чудесного подарка, как эти листья, и я показала их Эрику, один за другим. Он любит их так же, как и я (и говорит с ними). Спасибо, Пегги, что послала их; Эрик обнимает тебя. Всем горячий привет от Эрика и его мамы.

С любовью Лилиан .

P. S. Я нарисовала твои листья, скоро пошлю тебе рисунок. Л.».

Она и в самом деле прислала мне рисунок 4-го ноября с маленькой запиской:

«Я держу твои листья в корзинке: ее здесь видно.

Эрик смотрел на них с такой тоской, что я отдала ему парочку.

Он любит их трогать и на них смотреть.

Надеюсь, ты вскоре сможешь снова приехать к нам.

Обнимаю всех.

С любовью Лилиан ».

Мы с матерью как-то разговорились о Билле, вскоре после его смерти в 1992 году. Я спросила о чем-то, что случилось в «Плазе», о какой-то подробности, которой не могла припомнить. Мать же поставила меня в тупик, заявив, что за все время своего замужества ни разу не участвовала в наших с отцом поездках в Нью-Йорк «по первому классу». Когда Джерри ездил один или с нами, детьми, сказала она, он всегда путешествовал первым классом. Когда он ездил с нею, то сам называл такие путешествия «третьим классом по Болгарии». Это, как она утверждала, было связано со стремлением хранить в чистоте ее слабую женскую душу, держать ее подальше от соблазнов и тлетворных благ, какими чревата жизнь со знаменитым писателем. Оглядываясь на эти наши поездки, я не в состоянии припомнить, что конкретно она делала или говорила, но мне и в голову не могло прийти, что ее просто не было с нами. Я была уверена, что мать с нами была, потому что наши с отцом поездки в Нью-Йорк были столь же неотъемлемой частью моего раннего детства, как и поездки всей семьей во Флориду, которые мы предпринимали каждый февраль.

Даже в семь лет я понимала, что места, где мы останавливались во Флориде, совсем не были похожи на те, шикарные, нью-йоркские. Мне было все равно, я просто замечала, что они другие. Я полагала, что останавливаться в маленьком, из десяти номеров, одноэтажном мотеле, выстроенном в форме буквы L вокруг плавательного бассейна и находящемся за много кварталов от моря, было частью игры, причем серьезной игры, которая называлась «путешествовать инкогнито». После того, как в 61-м году фотография отца появилась на обложке «Тайма», даже до корнишской глуши докатилась весть, что папа становится знаменитым, и перед каждой поездкой родители наставляли меня, как правильно вести себя с посторонними: не садиться в чужие машины, не брать ни у кого конфет и так далее. Во Флориду мы ездили под вымышленными именами. Я выбрала себе имя Эннабел, оно было похоже на мое второе имя, Энн, только гораздо шикарнее. Мой братик становился Робертом: это и в самом деле было его второе имя, и оставалась какая-то слабая надежда, что Мэтью его запомнит. Отец называл себя Джоном, поскольку это самое безличное имя. Мать выбрала Мэри, в дополнение к Джону, но отец окрестил ее Руби. Я была в восторге, сами понимаете: «У Руби — нос рубильником! У Руби — нос рубильником!»

Из аэропорта Лебанон мы вылетели серым снежным днем, в теплых пальто и рукавицах. Сделали пересадку в аэропорту Ла-Гуардиа, где погода стояла примерно такая же, и направились во Флориду. Перед тем, как самолет приземлился, мама переодела нас. Когда я ступила на трап, под солнышко, и теплый ветер коснулся моих голых рук, я так удивилась, что встала, как вкопанная. «Люди ждут, дорогая, держись как следует за перила». Сегодня мы попадаем из самолета прямо в трубу, и этот проход, устланный ковровой дорожкой, может привести в любой из сотен городов на каком угодно континенте. А как только мы выходим из здания, нас настигает сутолока в автобусах, очереди к такси, багажные квитанции — рутина, от которой нужно побыстрей отделаться. Вся эта глухая суета нейтрализует, или, по крайности, смягчает шок от перемещения в пространстве на огромные расстояния. Но в те времена все особенности места — жара или холод, ароматы, разлитые в воздухе, — обрушивались на тебя, едва ты выходил из самолета прямо на летное поле, как Дороти из своего домика, заброшенного ураганом в страну Оз.

В Форт-Лодердейле мы зарегистрировались в мотеле. Дверь нашего номера выходила прямо на асфальтовую дорожку, огибавшую бассейн. Пока мать распаковывала чемоданы и «обустраивалась» — что бы это ни означало, — мы с папой отправлялись гулять. Каждое утро мы с ним выходили на прогулку по окрестностям. Не помню, ходил ли Мэтью с нами или оставался с мамой. Мысленно пробегая мои воспоминания об этих прогулках, прихожу к выводу, что я не слишком обращала внимание на людей, машины, дома — зато соотносила местные природные реалии с лесным миром в Корнише. Запахи моря, форма деревьев, сквозная, пестрая тень пальмовых крон — все было так непохоже на аромат сосен и мелкую вязь дубовой и кленовой листвы.

Я любила, балансируя, ходить по поребрикам, обрамлявшим дорожки. Как моряк, проведя долгие месяцы в море, и по суше ходит вразвалку, так и мой кругозор, определявший предметы, которые я помню, был обусловлен давней домашней привычкой бродить по лесам. В лесу, идешь ли ты по тропке или по дикой чаще, ты непременно смотришь вниз, за несколько футов перед собой, чтобы не споткнуться о корень, булыжник или кочку. На гладких дорожках Флориды я мало что замечала выше уровня своего плеча, зато на земле от меня не ускользало ничего. Я подбирала все, что мне попадалось: маленький, величиной с мой кулак, кокосовый орех, каким-то чудом слетевший с пальмы; плотный, лесистый венчик алого цветка, полусгнивший, облетевший с ветки; яркий оранжевый кумкват. Растения и лужайки выглядели игрушечными, как на картинке: все было расчерчено и расчищено, не то что в дикой природе, где всюду торчат пни.

Мы с братом не могли дождаться похода в «Вульфи»: папа сказал, что там делают самый лучший в мире семислойный шоколадный торт. Еще в армии папа объездил всю Европу и знал, что говорит. И мы, затаив дыхание, отправились к святыне. Ресторан «Вульфи» казался целым миром. Мы вошли через парадную дверь, и встретили нас не простые белые лампочки, как в пуританских ресторанах Нью-Гемпшира: свет здесь был яркий, изобильный, как в театре. Спрятанные светильники выборочно освещали зал — какие-то места подсвечивались, какие-то оставались в таинственном полумраке, и все предметы меняли свой исконный цвет. Видимо, именно после этого мне стали нравиться бары, оформленные как в фантастических фильмах или книжках. Просто чудо, восторг.

Официантка спросила, что я буду пить, и папа предложил «Ширли Темпл». Боже мой! Принесли стакан, набитый льдом, с шипучей, пузырящейся жидкостью сверху и сладким, красным сиропом на дне. Кроме того, в нем еще заманчиво плавала шпажка, унизанная ломтиками апельсина и огромной сочной вишенкой. Все это предназначалось мне: я не должна была алчным ястребиным взором следить, как взрослые потягивают коктейль, мучительно медленно, глоток за глотком, и надеяться, что кто-нибудь мне предложит вишенку или оливку со дна стакана. Шпажка была украшена настоящим сказочным рубином, а снаружи, зацепившись за нее хвостом, висела красная стеклянная обезьянка. Ее можно было оставить себе.

Папа тоже ел семислойный торт. Мы все его ели, но своего я не помню: я все время смотрела на папу — он поглощал свой торт с таким видом, будто испытывал какое-то преступное наслаждение. Он жадно заглатывал, пожирал свой торт. А между тем называл его «ядом».

За две недели нашего там пребывания мы несколько раз заходили в «Вульфи», и нам с братом удалось собрать целую коллекцию вожделенных мартышек. Своих я выстроила в номере, на письменном столе, чтобы они составляли мне компанию и придавали силы, пока я продиралась сквозь чертову уйму упражнений, которые учительница надавала мне с собой, освобождая на две недели от занятий. Мама буквально силой усаживала меня за стол, и каждый дюйм громадного пути давался мне с неимоверным трудом. Самое обидное было то, что вдребезги рассыпался волшебный сон: представьте, что вы на небе, сидите на золотом облаке, слушаете сладкие звуки арфы, и вдруг ангел тычет вам в нос авторучку и просит расписаться за посылку из Красного Креста. Так, пустая формальность.

Вечер приносил с собой прохладу и конец мучениям. Я выходила в ночь и — только гляньте! Каждая из пальм вокруг бассейна подсвечивалась снизу голубым, или зеленым, или красным, или желтым прожектором. Голубой прожектор был похож на лунный камень, — это чуть ли не самое прекрасное, что я когда-либо видела. На следующий день я встретила у бассейна двух сестер, одна на год старше, другая — на год моложе меня. Поиграв немного вместе, мы стали друзьями, а между друзьями секретов нет. Лори рассказала, чем ее мама красит волосы. И я не осталась в долгу: призналась сестричкам, что меня зовут вовсе не Эннабел. И фамилия моя не Смит. Это как-то дошло до моих родителей через ее родителей, но отец, как ни странно, не рассердился.

На другой день мы поехали в Майами, в океанариум. Шоссе было похоже на настольную игру: всюду указатели, таблички с названиями, так что можно было доехать до океанариума, просто читая эти знаки и следуя за стрелками. Дома мы двигались по местности, как по безбрежному океану: идите до фермы Дэя, потом поверните направо и пройдите еще мили две; как у Мэна в «Барти и я»: если ты не знаешь, куда идешь, то и не дойдешь «отседова дотедова».

Хотите верьте, хотите нет, но я не знала, что дорога, на которой мы живем, как-то называется, пока в году примерно 1994-м не получила открытку на Рождество от папиной новой жены; та несколько усложнила адрес, и на почтовом штемпеле значилось: Сэндер-хилл роуд, Корниш. Раньше наш адрес был проще: R.F.D. #2, Виндзор, Вермонт. Почтальон, мистер Маккоули, знал, где мы живем.

Мы нашли дорогу к океанариуму ни разу, боже, не по-собачившись. Сразу за воротами увидели длинный, прямой канал, выложенный цементными плитами. Он казался неглубоким, и можно было видеть, как все рыбы плывут в одну сторону. Ой, ребята: что-то такое рассекало воду прямо перед нами, изящное, темное; я затаила дыхание. Кто-то сказал, что это скат, не то королевский, не то электрический. Мы шли вдоль ручья, в ту же сторону, куда плыли рыбы. На другой стороне ручья начинался птичий заповедник. Фламинго бывают на самом деле! Они еще ярче, еще более розовые, чем в книжках. И попугаи. И тукан из Фрут-лупс. Дома несколько раз за лето мне попадались краснокрылый дрозд, рыжая иволга, желтый щегол, но их я видела всего мгновение, когда они срывались и исчезали. Малиновка с синими крылышками и красноватой грудкой мне встретилась всего дважды, а алую танагру я каждый раз умудрялась проморгать, хотя мама кричала: «Смотри, смотри!» Каждый день вокруг нашей кормушки порхали невзрачные гаички и поползни, а по вечерам — страшненькие желтоватые, как водоросли, дубоносы. Я привыкла, что яркое оперенье так же редко, как северное сияние или падающая звезда. А здесь все цвета, которыми я восхищалась, были собраны в одном месте, в одной какой-то чертовой птице, и она не спешила скрыться, ее можно было хорошенько разглядеть. По сравнению с нашими северными непоседами, тропические птицы казались практически неподвижными. От ярких красок мне едва не стало дурно, как будто я объелась сладостей за десертом.

Голос из громкоговорителя объявил, что через пять минут «начнется» шоу дельфинов. Здесь звездами считались Флиппер и Снежинка — серый и белый дельфины. На самом деле тех и других оказалась целая стая. Самого шоу я не помню; помню, что произошло с отцом. Не знаю, почему, но то, что случилось в конце шоу, стало одним из самых ярких моментов в его жизни. Он до сих пор об этом вспоминает. Дельфины плавали по периметру бассейна, и один из них подбросил кольцо, а отец его поймал. В полном восторге бросил кольцо обратно. Дельфин проплыл через весь бассейн и снова бросил кольцо прямо ему в руки. Дельфин его выбрал. Так они, к общему восторгу, долго играли.

А мне больше всего понравился автомат, который стоял у входа в бассейн, между туалетом и билетной стойкой. Опустив в прорезь четвертак или пятьдесят центов, можно было получить восковые фигурки Снежинки или Флиппера. Машина изготавливала их прямо здесь, на месте — даже пахло горячим воском — и когда дельфин вываливался в желоб, как банка содовой, он был еще теплый и восхитительно душистый. Я взяла белую Снежинку, а Мэтью — серого Флиппера.

Наши Флиппер и Снежинка расплавились, когда горел дом. Из праха ты вышел и в прах возвратишься. Впервые изучая Экклезиаста в Гарвардской школе богословия, я намеревалась трезво поразмыслить над жизненным циклом, но в голову лезли только эти проклятые восковые дельфины, Флиппер и Снежинка. Воск к воску, прах к праху. «Немножко потанцуем, немножко попоем, немножко газировки в трусики нальем».

В детстве я встречала на пляжах Флориды сверкающие россыпи сокровищ. Но с тех пор изменилось многое, и больше всего меня поражает оскудение моря. Разница огромна. Когда-то я дюжинами собирала розовые, пурпурные, желтые, оранжевые раковины, они просто валялись на песке. В прошлом году мы с мужем ездили во Флориду, на большой ракушечный пляж, который тянется от Сани-бела до Каптивы. Возможно, нам не повезло, но там были только простые раковины, белые и коричневые, часто треснутые, да и тех было мало, и они встречались редко, а прежних — ярких, затейливых, странных — не осталось совсем.

Но в тот день в Форт-Лодердейле я подобрала на пляже не то, что следовало: водянисто-голубой шар с длинными лентами, который прибоем вынесло на берег. Я показала это отцу, и он позволил отнести диковинку в мотель. Где-то через полчаса руку разнесло до размеров бейсбольной рукавицы. Доктор из гостиницы определил, что это была ядовитая медуза, и сказал, что щупальца у нее бывают по двадцать футов. К нему приводили пловцов, которые выглядели так, будто их отхлестали кнутом: широкие, минные полосы воспаленных тканей оставались там, куда попали щупальца. Помню, мне вроде бы приложили средство Адольфа (на самом деле, в этом есть смысл: энзимы папайи в средстве Адольфа способны проникнуть в ткани, «размягчить» их и вытянуть яд). Папа очень расстраивался из-за того, что разрешил мне подобрать медузу. «Па, но ты же не знал!» — «Но я должен был знать, должен».

На другой день на пляже мама принялась натирать лосьоном для загара извивающегося Мэтью, а мы с папой сразу направились к воде. Он любил плавать в океане. На этом именно пляже заплыть в море было легко, а вот вернуться обратно — другая история: волны отбрасывали пловца назад, тащили на дно. Я по примеру папы пыталась «оседлать» большую волну и вместе с ней выброситься на берег. Иногда это получалось, а иногда меня захлестывало волной, и я оставалась под водой так долго, что едва хватало дыхания. Было очень страшно. Но один случай надолго отвадил меня от воды, напугал до помрачения: то, что я увидела однажды, когда лежала на песке, тяжело дыша — я слишком долго пробыла под водой, слишком долго боролась с волнами прежде, чем достигла берега. Я подняла глаза и увидела на лице папы тот же страх, что томил меня. Его тоже затянуло в глубину, он тоже едва не захлебнулся. Увидев, что я на него смотрю, он обнажил в улыбке все свои зубы и сказал: «Bay, вот это да!» — мол, надо успокоить ребенка: папа в порядке, и все это просто большая хохма. Но было поздно. Я видела папин ужас, папино смятение, — и песок закачался подо мной, и меня затянуло в бурлящий водоворот страха.

Порыв студеного зимнего ветра пробрался в один из наших чемоданов и с нами вместе прилетел во Флориду. Руки-ноги вдруг сводило холодом; откуда ни возьмись, являлись сквозняки. Родители ссорились, как всегда, но ссора в номере мотеля — совсем не то, что ссора дома, где есть много комнат и в придачу кабинет, куда можно сбежать. Мы с братом тоже ссорились, как всегда, но в номере мотеля не могли скрыть от отца наших отношений, а он не мог скрыться, отмахнуться от того, какие мы в реальности, на самом деле. Ему становилось плохо — он буквально зеленел и его мутило, когда мы с братом ссорились. Он страшно злился на меня и бывал глубоко разочарован. Мои, полные совершенств, вымышленные братья и сестры никогда не ссорились. Алли (умерший братишка Холдена) «никогда не разозлится, не вспылит. Говорят, рыжие, чуть что — начинают злиться, но Алли никогда не злился». Попробуй-ка на такого равняться.

Я могла избегать того, что вызывало гнев или презрение отца. Но как я не могла не ссориться с братом, так не могла и избегнуть болезней. Это доводило отца до неистовства. Он ужасно переживал, когда мы болели, но в то же время невероятно злился на нас. И заодно на мать, которая посмела нарушить режим, принятый на этой неделе, в чем бы он ни заключался: в сверхдозах витамина С, отказе от протеинов, сыроядении или в чем-то еще. Или обрушивался на нее за то, что она придерживалась режима, принятого на прошлой неделе, а нынче преданного анафеме. По этому поводу у нас с братом не возникало разногласий. Как только отец подходил к дверям, мы шептали друг другу, пряча предательские, полные соплей бумажные салфетки: «Только не говори папе, что у меня насморк».

Большинство своих оздоровительных мероприятий отец проделывал один: например, пил мочу или сидел в «оргоновом ящике». Но гомеопатию и акупунктуру он практиковал на нас. Когда мы заболевали, вернее, заболевали настолько, что не могли уже это скрывать от него, он впадал в неистовство, носился по комнатам, как смерч, и тратил огромное количество времени и энергии, чтобы выяснить, какое из гомеопатических средств применяется при нашей болезни. Если не помогало, он возвращался к книгам и снова часами рылся в них, все больше раздражаясь оттого, что время уходит, а работа стоит.

Гомеопатия иногда помогала брату, мне — очень редко, практически никогда. Акупунктуру он практиковал, используя не иглы, а деревянные палочки. Игл почти не замечаешь, как я позже имела случай убедиться. Другое дело — эти деревяшки: тебе как будто втыкают тупой карандаш. Тогда в Форт-Лодердейле брат подхватил такую простуду, что скрыть ее уже было нельзя, отец — я как сейчас вижу — явился со своими проклятыми штырьками и стал давить Мэтью на кончик мизинца. Мэтью разревелся. Когда тебе зажимают мизинец и протыкают чуть не до самой кости, это у кого угодно вызовет слезы, даже у взрослого, не то, что у маленького ребенка. Но отец, как и следовало ожидать, разъярился. Он отскочил к двери, истошно вопя: «Господи, боже мой! Что ты орешь, как будто тебя подстрелили? У тебя, у твоей матери и у твоей сестры самый низкий болевой порог, какой я только встречал». И хлопнул дверью.

Чаще всего отец бывал раздражительным, или «нетактичным», именно из-за причуд, одолевавших его, но я смотрела на вещи шире. Я никогда не сомневалась в правильности его суждений, однако, не могла избавиться от подспудного ощущения, будто что-то не так, будто происходит нечто непонятное и жуткое.

В тот год ранней весной я, восьмилетняя, принесла отцу ленч в его Зеленый дом и услышала кошмарные звуки. У меня мурашки поползли по спине. Отец находился снаружи, под навесом, где были установлены рефлекторы, чтобы загорать, — очередная оздоровительная блажь: в том году к апрелю он уже был совершенно коричневый. Когда я зашла за угол, отец мне объяснил, что это он говорил на разных языках (форма христианской глоссолалии: считается, что таким образом через человека говорит Святой Дух). В Нью-Йорке он зашел в харизматическую церковь Рок-Черч и увлекся их практиками.

А через несколько месяцев отец сделался совершенно зеленым, болезненного оттенка, и изо рта пахло, как из могилы. На этот раз он увлекся макробиотикой и голоданием. При воспоминании об этом запахе меня до сих пор выворачивает. Я боялась, что папа умрет.

 

15

Туристский лагерь и чай со льдом

Свою последнюю опубликованную повесть, «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года», отец закончил весной 1965-го. В журнале «Нью-Йоркер» она появилась в июне, за неделю или две до того, как закончились занятия в школе. Мне было девять лет, и я понятия не имела, что отец опубликовал какую-то повесть, и тем более повесть, действие которой происходит в летнем лагере. Но зато я понимала слишком хорошо, что идея летнего лагеря носится в воздухе, судя по тому, как скапливались пачки брошюр. Мне удалось на год отодвинуть неизбежное, но следующим летом, между пятым и шестым классом, когда мне было десять, час пробил. Я не хотела ехать, как не хотела брать уроки тенниса или прихлебывать чай со льдом за пределами поля вместе с «дачниками» из Нью-Йорка. Конечно, моя мать, как любая хорошо воспитанная молодая леди, прекрасно играла в теннис и таскала меня, неблагодарную и надутую, за многие мили в Хановер, на уроки. Чем я действительно хотела заниматься летом, так это плавать в пруду, ловить горлиц и играть в бейсбол — но войти в бейсбольную команду для девочки не было никаких шансов. Отец научил меня этой игре, во всяком случае, тем ее элементам, которым можно научиться в одиночку, вне команды. В хорошую погоду он приходил почти каждый день — был то на подаче, то кетчером, а то играл с нами в игру, которую мы называли «мяч об крышу»: городские дети играют в нее, бросая мяч в стену дома. Один бросает резиновый или теннисный мяч о черепичную крышу гаража, а другой должен этот мяч поймать после отскока. Если твой соперник не успевал поймать, и мяч падал на «законную землю» (у нас это была гладкая заасфальтированная площадка, покрывавшая подземный ход от дома к гаражу), ты получал очко. Это была хорошая тренировка, чтобы ловить и «свечи», и «ползуны» с неправильным отскоком, да к тому же не надо было опасаться удара в лицо тяжелым мячом, если ты его пропустишь. Мы любили бейсбол. Теннис — другое дело. Отец довольно язвительно и очень похоже передразнивал завзятых теннисистов (включая, конечно, мою мать); их речи и всю ту скрытую агрессию, какая в них ощущалась. (Очевидно, что все это происходило до того, как Макэнрой накричал на судей и сломал ракетку.) «Хорошая подача!» — тянул он голосом студента-паиньки, этакого веселого-хорошего-спортивного мальчика. Этот голос, этот тон я узнавала позже в его прозе, в героях из Лиги плюща, вроде Лейна Кутеля, ухажера Фрэнни. А тогда, отправляясь на уроки, я стояла насмерть и не желала надевать обвисшую белую юбчонку, из-под которой, стоило нагнуться, выглядывали трусики. В конце концов мы с мамой сошлись на белых шортах. О, как я ненавидела эту пустыню из красной глины, белую сетку и линии, двоящиеся, как мираж! Я мечтала об оазисе, покрытом зеленой травкой, где мальчишки играют одной командой и сплевывают, и не улыбаются, как заведенные.

То же самое с верховой ездой. В какое-то лето мать возила меня на конюшню раз в неделю, и я, по меньшей мере, час училась ездить верхом. Там я умудрилась фактически лишиться девственности, налетев одним местом на луку ковбойского седла, когда эта чертова лошадь резко остановилась, переходя на рысь. Я наотрез отказалась «обратно залезать на лошадь», и на этом все кончилось. Но мне нравилось издали смотреть на лошадей Моргана: папа возил меня туда несколько раз, когда представление устраивали на большом выгоне неподалеку от Виндзора. Мы сидели на склоне холма, ели хот-доги с горчицей и смотрели сверху на лошадей. И было на что посмотреть: гнедые крупы блестят на солнце, трава зеленая, чудесно пахнет сеном и навозом, сбруей и лошадиным потом.

Хотя мои родители совершенно по-разному представляли себе летний лагерь, бурный поток их мечтаний все сметал на своем пути. Мать рассказывала мне истории о счастливых летних месяцах, какие она провела в лагере Вайонагоник. Показала фотографию: девочки в купальных костюмах, выстроенные, как обычно, в два ряда — впереди маленькие, большие сзади. Там была и маленькая Клэр, она серьезно, широко открытыми глазами смотрела прямо в объектив; купальник прекрасно сидел на ней; волосы, красиво подстриженные, причесанные на косой пробор и подвязанные ленточкой с бантом, едва прикрывали уши. Мама указала еще нескольких девочек: «Это — принцесса Маргарет, а это — леди такая-то».

Я должна была ехать в лагерь Биллингс в Вермонте, и могу вас уверить, что ни одна принцесса отродясь не ступала на берега этого озера. Тем не менее мы отправились покупать экипировку для лагеря, так, как будто я была одной из тех юных леди с маминой старой фотографии. Нам прислали список всего необходимого, и мать прикрепила его изнутри к крышке моего нового чемодана. Мне этот чемодан нравился, он был весь разделен на аккуратные, правильные отсеки, пахнущие кедровым деревом. Требовалась одежда цветов лагеря, темно-синего и белого, и к каждой вещи нужно было пришить метку с именем: «Пегги Сэлинджер». Даже к трусикам. Мне купили семь пар новых белых трусиков, три пары белых носков и четыре пары синих, все — свернутые в опрятные узелочки; пять пар синих шортов, пять белых рубашек с застежкой спереди, с короткими рукавами и отложным воротничком; синий пуловер, белую кофту на пуговицах, пару теннисных туфель, купальный костюм и для воскресных дней — синюю плиссированную юбку и грубые кожаные башмаки. Мать разложила все это в чемодане ровными рядами и свертками. У меня появилась собственная сумочка для туалетных принадлежностей — туда положили непочатую бутылочку шампуня, мыло, зубную щетку в футляре, прямо из магазина, и нетронутый, девственный тюбик зубной пасты. Паста все еще была «Крест», старая, противная; она пахла ванной комнатой, а не корицей, как «Колгейт», которым пользовалась моя подруга Бекки. Я попросила «Колгейт», решив, что это в пределах достижимого, в отличие от той пасты, которую я действительно хотела, — новой, шипучей, под названием «Маклинз»: у меня от нее онемел язык, когда Виола мне дала немного попробовать. Это было в самом деле здорово и абсолютно недостижимо. Для англичан все слишком вкусное и слишком удобное в лучшем случае находится под подозрением, а в худшем — считается «французским» и неприличным; простые пудинги лучше изысканных пирожных, нетопленные комнаты с уймой свежего воздуха по ночам предпочтительней изнеживающего тепла. Так что мне купили практичный «Крест». Наверное, у меня были тапочки, но не помню, какие: их совершенно затмили те великолепные плюшевые, пушистые вещицы ярко-розовых и пастельных тонов запретной у нас дома палитры, какие надевали на ноги другие девчонки из нашего коттеджа.

Когда я приехала в лагерь, вид этого коттеджа, где мне предстояло жить, меня просто шокировал. Многоярусные койки у стен не оставляли ни дюйма свободного пространства. Было темно и грязно, и сюда совсем не вписывался мой новый чемодан. Зато вспомнилась фотография, которую я видела: барак в концентрационном лагере, где узники спят вповалку на нарах. Я все время боялась, что кто-нибудь уставится на меня сверху, как уставился в объектив фотографа человек-скелет в полосатой робе. И я заняла самую верхнюю койку, чтобы никто не мог смотреть на меня сверху голодным взглядом — хотя все мои подружки по коттеджу были упитанными девчонками от девяти до одиннадцати лет.

Нужник был темный, липкий от грязи, и там воняло. Помнится, я с неделю не могла опорожнить кишечник. В заросший плесенью душ я тоже не ходила. Несмотря на синюю форму, в этом лагере никто не проверял, насколько ты чистоплотен и правильно ли застилаешь постель, не то что в лагере Симора, где мистер Хэппи, директор, «инспектировал» кровати всех мальчиков, дабы убедиться, что они заправлены туго, по-армейски. Нашим воспитательницам не сиделось по ночам в коттеджах, они бегали на свидания с парнями и устраивали пьянки. Однажды я подслушала, как две воспитательницы говорили между собой о выпивке, и подумала, что речь идет о шипучих напитках, которые дома были уже изгнаны из холодильника; мне это показалось очень сексуальным и возбуждающим — красться из коттеджей и ночью, в лесу, пить спрайт с мальчиками.

На второй день нас знакомили с правилами пребывания в лагере: мы сидели в столовой, а директор нам рассказывал, что можно и чего нельзя. Можно было купаться в озере и кататься в лодках, немногочисленных; нельзя было нарушать правила безопасности. В дождливые дни мы могли заниматься поделками в столовой. Я ожидала, что здесь будут лошади, и теперь одновременно радовалась, что меня не заставят ездить верхом, и сожалела, что не смогу просто болтаться возле конюшен.

Кажется, в лагере Биллингс мы чаще всего сидели в столовой за складными столиками и под руководством самого директора распевали песни, — теперь я знаю, что они были «христианские». «Жи-ил Ной, челове-е-ек, он построил, ковче-е-ег! Ко-овче-ег из ко-оры и сидел до по-оры. Всякой тва-ари по па-аре явилось ту-уда. Они там дожида-ались, когда схлынет во-ода! Де-ети Бо-ожьи!» И еще, например, «Кости снова оденутся плотью», она сопровождались взмахами рук и различными жестами, которые я и сейчас могла бы воспроизвести. Чего только не остается в памяти!

Пели-то мы о Боге, но первый обед в столовой скорее напомнил мне Содом и Гоморру. От изумления раскрыв рот, я смотрела во все глаза, что здесь позволялось делать, если тебе не по нраву еда. Вместо того чтобы есть, что подано, можно было взять ломоть белого хлеба, ноздреватого, какого у нас дома никогда не водилось, намазать его мягким маслом, о котором я знала, что оно буквально кишит микробами, стоит только вынуть его из холодильника на несколько минут, — и посыпать чуть-чуть, или с горкой: это, кажется, никого не волновало — сахаром из большой сахарницы, вроде тех, что стоят в ресторане в Виндзоре. А потом слопать этот сахарный бутерброд не таясь, да еще взять второй, третий… Я просто не могла в это поверить. Я попробовала, и мне показалось, будто на зубах у меня песок, но наслаждаться запретным плодом было так приятно. Позже, читая рассказ о еврее, который впервые ел свинину и представлял себе, как его отец ворочается в гробу, я чувствовала, что у меня на зубах скрипит тот сахар.

Но мне совсем не нравилось, как девчонки из моего коттеджа развлекались в тихий час и перед сном. Они рассказывали страшные истории. Симору, конечно, такие вещи были нипочем, а меня пугали до полусмерти. Я забивалась на свою койку, затыкала уши пальцами и тихо мычала себе под нос, чтобы ничего не слышать. В чемодане у меня образовался кавардак: я не умела так ровно складывать вещи, так аккуратно сворачивать носки, как это делала мама. Грязное белье перемешалось с чистым.

Неприятности начались на третий день моего пребывания в лагере. Барбара Б., одиннадцатилетняя девчонка, выглядевшая лет на тридцать, уселась на пол и стала накручивать на бигуди свои белокурые пряди. Мы считали это верхом утонченности. Большинству из нас даже матери еще не завивали волос, где нам самим было уметь это делать. У нее в ящичке для туалетных принадлежностей было все, что угодно: духи, бигуди, крем для лица. Вдруг Барбара обвела всех взглядом и раскричалась: «Кто брал мой шампунь? Здесь на два дюйма меньше, чем было». Она подняла бутылочку и отмерила два дюйма большим и указательным пальцами с тщательно отполированными ноготками. Через день-два начали пропадать другие вещи, в основном у Барбары. Она же и наговорила другим девчонкам, будто воровка — я. Почему она выбрала именно меня, так и осталось загадкой. Блондиночка сама во всем разобралась и отдала приказ, чтобы другие девчонки в коттедже со мной не разговаривали. Целый день все от меня шарахались, а потом Барбара подстерегла меня на дорожке, ведущей к коттеджу, и поманила в сторону. «Я скажу девчонкам, чтобы они снова с тобой разговаривали, если ты мне поможешь обворовать магазин».

«Магазином» был сарай у пристани, где около часа в день продавали расчески, зубную пасту и карамельки. Я полагала, что воровство — невообразимый грех, за это злых, грубых мужчин сажают в тюрьму в Виндзоре. В Плейнфилдской школе кражи среди детей были неслыханным делом. Во-первых, красть было особо нечего, но я думаю, что яростное, свирепое уважение к частной собственности, укоренившееся в наших краях, делало воровство совершенно немыслимым. Взрослого, посягнувшего на чужую вещь, пристрелили бы на месте, ребенка бы отстегали кнутом. Я не была возмущена, я была напугана. Но Барбары я боялась больше, чем преступления, и согласилась. Этой ночью мы выскользнули из коттеджа и подкрались к сараю. Барбара не хуже опытного взломщика вскрыла замок, забралась внутрь, и мы унесли полные пригоршни леденцов, жевательной резинки и чипсов. Добычу доставили в коттедж и устроили кутеж. Барбара была героиней. В разгар полуночного празднества одна из девчонок забыла о запрете и заговорила со мной. Барбара прижала тщательно отполированный, лиловый ноготок к ее губам и произнесла: «Ш-ш-ш-ш-ш-ш!»

Утром, проснувшись, я нашла у себя на одеяле сложенную записку. Там было сказано: «Я не верю, что ты брала эти вещи, но, пожалуйста, не говори никому, что я тебе это написала. Мэрилин». Худенькая, темноволосая девочка с птичьим личиком улыбнулась мне с верхней койки, расположенной под прямым углом к моей. Я произнесла одними губами: «Спасибо». У меня появилась тайная подруга.

Вечером Барбара решила устроить сеанс магии — поднять в воздух какую-то девочку, которую положили в центр круга. Я забилась в свой спальный мешок и стала молиться: «Не страшуся никакого зла, когда Ты со мною; Твой жезл и власть Твоя укрепляют силы мои». Я была напугана до умопомрачения. Я написала отцу, рассказала, что здесь творится. Но он не приехал забрать меня. Зато поблагодарил за «потрясающее» письмо и попросил разрешения переслать его Биллу (Шоуну). Поскольку я не знала, что он только что опубликовал «Хэпворт», письмо мальчика из летнего лагеря, то абсолютно ничего не поняла. У меня было такое ощущение, что он спутал мое письмо с чьим-то еще.

Сейчас мне кажется странным, хотя и не казалось в то время, что отца никогда ничего не задевало, не шокировало. Будто бы моя жизнь — нечто такое, что он прочел в романе или увидел в кино. «Глупышка Пегги, это ведь понарошку, они все актеры». Майя.

Однажды поздней ночью я увидела из окна коттеджа, как мелькает над горизонтом какая-то красная светящаяся точка. Я смотрела, как она медленно приближается, постепенно увеличиваясь. Потом произошел скачок во времени — не так, как во сне, когда какой-то внутренний механизм продолжает отсчитывать часы и минуты, но как под общим наркозом: свет вырубается, время останавливается, и часы надо ставить заново. Я пришла в себя, села на кровати и выглянула в окно: светила луна. Сотни маленьких, размером с тарелку, дисков медленно кружились на равном расстоянии друг от друга, как крупные снежинки безветренной ночью. Я задумалась, замечталась; мне было покойно, как в снегопад, — ни страха, ни любопытства. Потом в мгновение ока они исчезли. Большой красный огонь над горизонтом все уменьшался и уменьшался, постепенно сливаясь со звездами. Я дала себе клятву запомнить, запомнить, запомнить. Я снова и снова мысленно проживала увиденное и, наконец, заснула. Утром, проснувшись, спросила Мэрилин, разумеется, тайком, видела ли та НЛО. Она покачала головой — нет, не видела, и прошептала: «Разбуди меня, если снова увидишь их. Обещаешь?»

В воскресенье вечером обитатели лагеря устроили в столовой конкурс талантов. Я преклоняюсь перед людьми, которые могут запросто выступить на конкурсе, импровизировать на ходу, в полной уверенности, что их хорошо примут. Сама мысль о том, что я могла бы решиться на что-то подобное, невозможна, неприемлема и глубоко смущает меня, как те бесконечные сны, когда тебе надо в туалет, а дверь туда исчезла, или когда ты сидишь на горшке посреди комнаты, где полно народу. Старшие девочки для забавы накрасились и нарядились; они выделывали всякие трюки, вились, скакали вокруг меня, словно какой-нибудь взбесившийся цирк. Все разбились на группы и радостно смеялись; каждая группа приготовила свое представление, веселое, остроумное, — а я в разделявшей нас гладкой стеклянной стене не могла даже нащупать трещины, чтобы поставить туда ногу. Я села за один из складных столиков и втянула голову в плечи — если Бадди и Симор устроили в Хэпворте блестящее представление, даже без каблуков и подковок станцевав чечетку на глазах у изумленной публики, то я старалась задвинуть как можно дальше в угол свою нелепую, глупую, бесталанную и всеми покинутую персону.

На следующий день я с самого утра почувствовала себя как-то странно. Медсестра измерила мне температуру: 101. Но по какой-то вздорной причине или, скорее всего, просто по недомыслию меня заставили идти в горы вместе со всеми, как было назначено. Отец писал о таком же нелепом лагерном походе, в какой повели детей. Симору Глассу семь лет, он лежит в лазарете и пишет письмо домой. Вот что он пишет:

«После завтрака все младшие и средние ребята в обязательном порядке отправлялись по ягоды… К земляничным местам нас везли чертову пропасть миль в дурацкой, расхлябанной, как бы старинной, телеге, запряженной двумя лошадьми, хотя нужно было не меньше четырех».

Железный штырь, торчавший из колеса, вонзился дюйма на два в ногу Симора. Его отвез в лагерь мистер Хэппи, директор, на своем мотоцикле. С этим было связано «несколько мимолетных забавных моментов… Я, кстати, заметил, что в достаточно смешной или комичной ситуации у меня немного унимается кровотечение». Симор пригрозил мистеру Хэппи судом, «если от заражения, потери крови или гангрены я лишусь своей дурацкой ноги».

К несчастью, я не могла так, как Симор, властвовать над своим дурацким, смешным телом. На середине склона у меня перехватило дыхание, воздух перестал поступать в легкие. Лежа на глинистой тропке, я слышала исходящие из моего горла ужасные хрипы. Подняв глаза, увидела воспитательницу, склонившуюся надо мной, и уловила страх в ее взгляде. Тогда и я перепугалась по-настоящему. Она мне сделала искусственное дыхание «рот в рот», и я немного ожила. Помню, хотя и не могу в это поверить, что мы опять стали подниматься в гору. Дыхание у меня перехватило снова, и следующее, что я помню, — я лежу в лазарете, и медсестра говорит по телефону с моей матерью. Она говорит, что у меня температура 103, но волноваться, скорее всего, незачем: она звонит просто потому, что полагается оповещать родителей, если температура поднимается выше, чем 102. Я вырвала у нее трубку и сказала матери всего одну фразу: «Забери меня отсюда».

Через много лет мама рассказала, что, услышав мой голос, побежала к дверям, даже не повесив трубку. Она сказала, что у нее самой был точно такой же голос, когда она звонила своей матери из монастырской школы, жаловалась, как ей там плохо, и просила поскорей ее оттуда забрать. Ее мать ей сказала, что она все придумывает. Моя мать приехала и забрала меня домой.

Из лагеря Биллингс я привезла тряпичную игрушку — нелепого индейца с огромным носом и крошечными, глупыми, близко посаженными глазками — то был лагерный талисман. Крайне уродливое напоминание о неудавшейся попытке преодолеть пропасть между грезами родителей и безобразной реальностью, в которой я очутилась. Моя подруга Мэрилин сказала, что, убираясь на чердаке в доме своей матери, она наткнулась на точно такую вещицу: уродец глупо таращился из коробки со старым хламом. Мэрилин так и не вспомнила, откуда он взялся, и выкинула игрушку.

Вскоре после моего краткого пребывания в лагере, летом 66-го, родители объявили, что собираются подавать на развод. Верней, попытались объявить. Это уже давно носилось в воздухе, так что я ничуть не удивилась. Когда они позвали нас в дом и сказали, что хотят с нами поговорить, чего они до сих пор никогда, ни разу не делали, — то есть не говорили с нами обоими, как с командой, — я плюхнулась в наше красное, кожаное большое кресло и сразила их наповал. «Я знаю: вы разводитесь». «Ну да, разводимся», — согласилась мама и начала произносить заранее заготовленную речь о том, как взрослые иногда не могут ужиться вместе…

Прервал ее мой шестилетний братишка: он разразился слезами, выбежал из дома и припустил к дороге. На крыльце я заявила родителям тоном, не допускающим возражений: «Ждите здесь. Я сама с ним поговорю». Я нашла его на обочине, под насыпью: он свернулся калачиком на каких-то листьях и горько рыдал. «Мэтью, прекрати плакать и послушай меня», — сказала я. Нужно было начать решительно, потому что он впадал в истерику, он потерялся, закружился в вихре ярости и страха, который бушевал как в душе его, так и во всем нашем доме. За несколько месяцев до этого их объявления он за что-то разозлился на мать, сел на ступеньки и, давая выход напряжению, царившему в доме, с вытаращенными глазами, со вздутыми венами, хорошо видными на детской, тоненькой шейке, крикнул отцу, который что-то делал внизу: «Разведись с мамой! Разведись!» А мне и в голову не приходило, что он вообще знает такое слово.

Мэтью отвел руки от лица и взглянул на меня, шмыгая: носом. «Послушай, — сказала я, — ничего не изменится, когда они разведутся, разве что ссориться станут меньше. Они оба любят тебя. Они ненавидят только друг друга. Папа по-прежнему будет жить у себя в доме; мама, и ты, и я будем по-прежнему жить в нашем доме, и папа будет к нам приходить, и играть в «мяч об крышу», и гулять с собачками, и все прочее. Что тут такого? Ничего особенного». Он улыбнулся сквозь слезы, сказал: «Ага», — и поднялся на ноги. Старшая Сестра молвила свое слово. Я обняла его за плечи, и мы направились к дому. Родителям я сказала, что с Мэтью все хорошо, я ему объяснила, что ничего не изменится, разве что вы будете меньше ссориться, — тут я мрачно воззрилась на них. И все вернулись к тому, что каждый делал до «семейного совещания».

Через пару недель я получила приглашение провести оставшуюся, явно лучшую, часть лета в штате Мэн, в семье Макэндрю, в их загородном доме у моря. Мы с моей дорогой подружкой Рэчел встретились еще до рождения — миссис Кокс была дальней родственницей Макэндрю и познакомила наших будущих матерей. Она решила, что Шарлотта и Клэр составят друг другу хорошую компанию. И миссис Кокс, как всегда, оказалась права. Правда, пока отец жил с нами в одном доме, подруги встречались не часто. Я знаю, что мама очень ценила дружбу умной и мягкой Шарлотты. И та здорово помогала моей матери воспитывать нас с братом и всячески скрашивала ее вынужденное уединение.

Муж Шарлотты, Колин, преподавал в Дартмуте, и весь учебный год они жили в Хановере, в чудесном старом доме, а летом перебирались в такой же чудесный старый дом в штате Мэн. Их дочь Рэчел была лучшей «внешкольной» подругой моего детства и раннего отрочества. Мои самые светлые воспоминания связаны с днями, которые мы провели вместе. Кроме того, вокруг роились ее старшие братья и сестры со своими друзьями, и это было здорово, потому что они говорили о свиданиях, о новых магнитофонных записях — обо всех тех крутых вещах, которые волнуют подростков. Мне повезло, что столько лет я была почти членом их семьи.

Все эти годы отец тоже был с ними связан. Ему очень нравилась Шарлотта и ее дети, но с Колином отношения были более проблематичными. Колин преподавал литературу в колледже, принадлежавшем к Лиге плюща, хорошо и с удовольствием играл в теннис и ходил под парусом; был, одним словом, великолепным образчиком тех людей, про кого папа с искренним, следует добавить, благоговением, говорил «проклятые ВАСП, черт бы их побрал с их самоуверенностью». Самоуверенность профессора была настолько неколебима, что он раз за разом приглашал отца принять участие в «развлечениях». Девять раз отец отказывался, но в десятый раз это уже могло показаться невежливым, тем более что Колин настаивал с таким добродушием, с такой уверенностью в себе. Обычно свой долг перед обществом папа оплачивал каким-нибудь коктейлем или обедом, но летом 66-го этим отделаться оказалось невозможно, и отцу пришлось заплатить чудовищную цену. Именно он, а не мама, которая чаще всего брала на себя функции шофера, в этот раз отвозил меня в Мэн, в дом Макэндрю.

Папа согласился выйти в море с Колином и ребятами. Представьте себе, что вы — Дж. Д. Сэлинджер: можно ли вообразить пытку страшней, чем несколько дней плавать в открытом море на маленькой яхте с дартмутскими профессорами? «Почему ты согласился, па?» — «Ах, Пегги, — тяжело вздохнул он, — я согласился потому, что устал отказываться. Это угнетает». Когда папа вернулся с морской прогулки, он едва мог ходить. Не прошло и шести часов с момента отплытия, как он стукнулся обо что-то коленом, и колено ужасно распухло. Отец приложил к нему арнику из гомеопатической аптечки, которую взял с собой на борт. Без арники, промолвил он мрачно, было бы очень плохо. В довершение бед они попали в скверный шторм, с дождем и переменным ветром, и все, за исключением, конечно, Колина, бешено блевали, начиная от Новой Шотландии. Я бы не удивилась, если бы он, вернувшись домой в Корниш, встал на колени и поцеловал землю.

Я осталась в штате Мэн, но морские прогулки не для меня. Из-за того, что я отказывалась выходить в море, между мной и Колином происходили постоянные трения. Один раз в это лето он так настаивал, что пришлось позвонить папе при всех и попросить его сказать Колину, что я не обязана плавать под парусом. Качка пугала меня до обморока с тех пор, как я повредила руку. Почти каждый год мать пристает ко мне со своим «попробуй, дорогая», и я сижу, нахохлившись, сзади, у шлюпки, или болтаюсь спереди, представляя собой печальное зрелище, пока кто-нибудь из жалости (или в раздражении) не отвезет меня на берег.

Мне нравилось грести на лодке, которую не качает, к крохотным, необитаемым «овечьим» островкам, расположенным совсем близко от берега. Местные фермеры в начале лета отвозили туда овец и оставляли их пастись на свободе до самой осени (это право у них осталось еще с колониальных времен). Оуэн, старший брат Рэчел, спросил у нас двоих, не хотели бы мы отправиться с ночевкой на один из таких островков. Не хотели бы мы? О, боже! При одной мысли, что можно куда-то поехать с красивым, воспитанным Оуэном, я была на седьмом небе. Я влюбилась в него без памяти давным-давно. Помнится, я даже согласилась покататься с ним вдоль берега на парусной лодке. Из всех мальчиков, а может, и взрослых, кого я знала, он единственный щадил чужие чувства. Я ему доверяла, инстинктивно догадываясь, что если я чего-то испугаюсь, он тут же повернет к берегу, не делая из этого никаких трагедий. Чудесный, чудесный мальчик.

Вечером мы поплыли на лодке к острову, захватив с собой спальные мешки, воду и все необходимое для того, чтобы приготовить ужин на берегу. Мы с Рэчел пошли искать овец, а Оуэн занялся полезными делами: развел костер и вскипятил воду. Нам не повезло — единственное, что мы обнаружили, пока не уперлись в непроходимые дебри кустарника, были катышки овечьего помета. Так что мы вернулись на берег и стали помогать Оуэну собирать на ужин мидий.

После ужина мы рядком разложили на берегу спальные мешки. Стало несколько зябко, так что мы забрались внутрь и, лежа на спине, принялись смотреть на звезды. Звезды были всюду. Глядя на небо и болтая, мы вдруг заметили, что одна звезда ведет себя как-то странно. Казалось, она зигзагами движется по небу. Мы видели настоящую летающую тарелку! Вот это по-настоящему круто! Мы вдоволь наговорились о разных НЛО и заснули.

Я проснулась посреди ночи, вскочила и едва успела забежать за скалу, как меня вывернуло наизнанку. Потом полилось с другого конца. О, как же мне было стыдно! Я знала, что Оуэн слышит, как я хожу по-большому и как меня рвет: он подумает, что я — самая отвратительная девчонка на всем земном шаре. Когда извержение закончилось, я позвала Рэчел и шепотом попросила принести рулон туалетной бумаги. Я стала подтираться, а Рэчел отправилась за зубной щеткой, пастой и водой: мне нужно было прополоскать рот.

Я не могла даже смотреть на Оуэна, когда вернулась назад и залезла в спальный мешок. Он спросил, в порядке ли я. Я кивнула. «Знаешь, — сказал он, — это от мидий, у тебя на них аллергия. Запомни это и никогда больше их не ешь. Обещаешь?» Я кивнула. А он положил руку на мой спальный мешок и обнял меня! Я была потрясена. Он взял мою руку, лежавшую поверх мешка, — так берут руку паралитика, — и обвил ее вокруг себя. Эта прелюдия к поцелую пробудила мое воображение, но не плоть. Гормоны, которые вырабатываются в момент объятий, еще дремали во мне.

Потом он меня поцеловал. В губы. Его поцелуй — самое чудесное, что со мной когда-либо происходило, но осознала я это только задним числом, рассказывая и вспоминая. А тогда была слишком возбуждена: быстро села и растолкала Рэчел, которая спала с другой стороны. Я сказала, что мне снова нужно удалиться, и попросила ее пойти со мной. Мы отошли к воде, и я выболтала свой главный секрет: Оуэн поцеловал меня. Первый поцелуй — ладно; самое классное — рассказать о нем лучшей подруге. Рэчел не очень-то поверила — для нас обеих настоящий поцелуй принадлежал к той запредельной области между сном и светом дня, вроде еще не оплодотворенного лона, где возможны НЛО и феи, и выходящие из-за угла, прямо тебе навстречу, битлы. Когда мы вернулись к спальным мешкам, я попросила ее поменяться местами и лечь рядом с Оуэном.

Осенью, в Хановере, Рэчел спросила Оуэна, «нравлюсь» ли я ему. Когда я приехала к ним на уик-энд, она сказала: «О господи, это, значит, правда, что ты целовалась с Оуэном! Я спросила, нравишься ли ты ему, и он ответил — «да»».

Я жила встречами с Оуэном. Он учился в интернате, так что мы виделись только на каникулах. Когда мы катались на лыжах, я молилась, чтобы оказаться рядом с ним в грузовичке или на подъемнике, или за столом во время ленча. Больше ничего не «происходило», но это не нарушало совершенства наших чувств. Он подтвердил, что я ему «нравлюсь», когда Рэчел спросила. И теперь я могу по нему томиться — со щемящим чувством, уютно, издалека.

 

16

«Птицы» и пчелы: по Хичкоку

Этой осенью, вернувшись в школу, мы, пятиклассники, вдруг услышали во время урока какой-то утробный вой, исходящий с игровой площадки. Весь класс вскочил и бросился к окнам. На площадке две собаки склеились вместе. Деревенские дети засмеялись первыми: они знали, что происходит. Остальные тоже не замедлили догадаться. Миссис Сполдинг застучала по окну. Потом повернулась с горящим взором и изрекла: «Не горячитесь так, детки. Детки! Я вам говорю: не горячитесь!» Но процесс кипения начался, пузырек за пузырьком; в нас бурлили новые страсти, и никто, даже директриса миссис Сполдинг, не смог бы это остановить.

Наши матери чувствовали бьющую через край энергию, движение корней и набухание луковиц под белым покровом зимы — и они пытались задержать процесс. Они безжалостно отсекали побеги, чтобы мы были по-прежнему целомудренными, по-прежнему под контролем. Моя мать снова стала заплетать мне косички, да так туго, что брови поднимались на лоб. Четыре шпильки как минимум всаживала она в мою шевелюру, чтобы волосы не падали на лицо. Меня обряжали в бесформенные шерстяные платья, такие уродливые и неприглядные, что даже я это замечала и ненавидела их. Мать Виолы выработала другую стратегию, имея в виду ту же самую цель. Виолу, девчонку-сорвиголову, отправляли в школу одетой как куколка: в кружевах, в нижних юбках и в кудряшках. Мать дома делала ей перманент, накручивая прямые пряди на проклятые бигуди.

Каждое утро, когда наши мамы оставляли нас в школе, мы с Виолой направлялись прямо на первый этаж, где совершали наш утренний ритуал. Виола мочила голову под краном, а я распрямляла ее кудряшки и сушила бумажными салфетками. Потом она помогала мне выпутаться из пятидесяти с лишним ярдов эластичной ленты, которой были стянуты мои косы, распустить их и вытащить все до единой шпильки.

Каждый день приходилось жестоко расплачиваться, когда наши мамы видели, что мы сделали это опять. «Честно, ма, они сами расплелись. Когда мы играли, на переменке. Ты что, хочешь, чтобы я сидела всю переменку? Го-о-осподи боже!» Они могли пороть нас до изнеможения, пока не отвалятся руки, — это нас не останавливало. Каждое утро локоны, «освеженные» с помощью бигуди, намокали под краном, и косы вырывались из плена.

С приходом весны изменения, происходившие подспудно, начали обнаруживаться в наших играх и поведении. Мы, девчонки, перестали играть в лесу в наши собственные игры и принялись вместо этого танцевать во дворе под звуки синего портативного магнитофона, который я приносила в школу. Мы разучивали новые танцы — те, которые видели в программе «Американская эстрада»: к твисту добавились пони и свим. И хотя танцевали мы друг с дружкой, а мальчишки демонстративно в сторонке играли в шарики, время от времени какой-то мальчик, какая-то девочка откалывались от группы и вместе ходили по площадке, иногда под руку; потом возвращались к своим шарикам и танцам. Общение мальчишек и девчонок ограничивалось такими невинными прогулками парами, но дело ведь не в том, что вы делаете вместе, а в том, что ты кому-то «нравишься». Теперь, когда мы играли в дочки-матери, девчонки хвастались брелками или сувенирами, которые попадаются в коробках с кукурузными хлопьями; и ценились эти безделушки дороже алмазов: то были подарки от «парней», с которыми они «встречались». От старших сестер многие знали, что завести постоянного «парня» и «гулять» никому не позволят до средней школы, но эти знаки внимания очень возбуждали. Меня охотно выбирали в команду для игры в пятнашки или в «рыжего пирата», или в веревочку, но в этой новой игре пары установились, и никто не выбрал меня.

Как-то раз мы с папой в Виндзоре зашли в центр распродаж Дж. Дж. Ньюберри, и там я, как тот тщедушный мальчишка, который решил выпить Напиток для тяжеловесов, увидела свое чудо. Там, в корзинке с бижутерией, лежал кулон с большой золотой буквой на пластмассовом, под дерево, кружке, подвешенный на золотой цепочке длиною в добрый фут. Он был восхитительный. Папа, слава богу, не спросил, почему я покупаю кулон с буквой Р. Может быть, он не заметил.

В понедельник я надела его в школу, спрятав под блузкой. На переменке рассказала девчонкам, что в выходные познакомилась с очень симпатичным мальчиком. Он из Клермонта, и его зовут Ритчи Дэвис. Вскоре меня окружили девчонки и стали расспрашивать всякие подробности о Ритчи, который все время живет в Клермонте, где есть кинотеатр и всякое такое. Ритчи водил меня смотреть фильмы, которых уже лет тридцать нигде не показывали. Я рассказала девчонкам и даже некоторым мальчишкам весь фильм «Тридцать девять ступеней» и как Ритчи держал меня за руку, когда становилось страшно. Потом я медленно извлекала кулон из-под блузки — длина цепочки позволяла выдержать изрядную, истинно хичкоковскую, драматическую паузу — и заявляла: «Мы решили встречаться».

Какие-то девчонки через год-два нашли свой особенный выход: от игры в куклы они переключились на лошадей и сделались счастливы. Они рисовали лошадей, говорили о лошадях, ездили на лошадях, чистили их, гладили, кормили, поили, а на переменках играли в лошадки. Но мы, оставшееся большинство девочек и мальчиков, охотно переносили примеры из жизни гусениц, птичек и жаб прямо на род человеческий, обходя всяких лошадей.

Наше сексуальное воспитание и ограничивалось этими наблюдениями, совершенно неизбежными в сельской местности. Естественно, деревенские дети лучше знали закон размножения в его ветеринарном аспекте. Но когда мы пытались представить себе, как «это» делают люди, что они делают при «этом», все без исключения терялись в догадках, высказывали самые различные предположения, основанные на сопоставлениях да на преданиях, переходивших в наследство от старших детей. Невинные прогулки с мальчиками по игровой площадке перемежались грязными шугочками и анекдотами, которые мы взахлеб рассказывали друг другу, силясь проникнуть в великую тайну взрослых.

Чем только не заполняли мы этот информационный вакуум! Жуткий отстойник некрофилии, каннибализма, экскрементов бурлил на нашей игровой площадке, бил в небо, как нефтяной фонтан. В одной грязной истории говорилось о парне, который заблудился и просится к фермеру переночевать. Конечно, говорит фермер, заходи, только тебе придется лечь в одну постель с моей дочкой. Ладно, отвечает усталый путник. Утром фермер предлагает гостю позавтракать, но тот отказывается, говорит, что сыт. На следующее утро то же самое. На третье утро гость все-таки признается фермеру, что с ним творятся странные вещи: «Я хотел поцеловать твою дочку, но мне в рот набилось полно риса». А фермер говорит: «Риса? Да это не рис, а черви: моя дочка вот уж год, как померла».

Другая история была про парня, который съел женщину. Надо думать, кто-то услышал фразу типа «я бы так тебя и съел», «какая ты сладкая», и понял ее буквально — что в этом странного? Этот парень в истории ест женщину, слой за слоем, и ему попадается разная пища — чем ярче ее описываешь, тем лучше. Убойное место — когда обнаруживается каким-то образом, что этот парень, на манер археолога, поглощал слой за слоем то, что выблевали другие парни, которые уже этой женщиной угощались. Мило, да?

Холден выражает нашу общую мысль, когда говорит: «Нет, не понимаю я толком про всякий секс. Честное слово, не понимаю». Но Холден, повесть о котором была опубликована в 1951 году, уже не был частью отцовского мира к тому времени, как я достаточно подросла, чтобы интересоваться этим. От человеческого смятения Холдена отец перешел к Тедди и юному Симору, к их предвечному, совершенному знанию. Семилетний Симор, например, пишет родителям о директоре лагеря и его жене и объясняет, что все проблемы в их браке происходят оттого, что «им не удалось стать до конца единой плотью». С помощью Дезире Грин, «очень смелой и открытой девочки для своих восьми лет», он показал бы им нужную технику «сравнительно в два счета».

Мы с Виолой только что закончили расплетать косы и растрепывать локоны, как она сказала: погоди чуток, хочу пописать. Через минуту она позвала меня из кабинки: «Пегги, не могла бы ты пойти и попросить у миссис Сполдинг вату и бинт? Тут у меня кровь на трусиках. Наверное, вчера уселась на стекло в ванне». Она была в ужасе, когда кровь не унималась несколько дней, и это стало повторяться с интервалом около месяца.

Я тоже сделала ужасное открытие. Сидела в ванной — и вдруг увидела их. Ни с того, ни с сего два темных волоска вылезли из того места, которому нет названия. Так, когда весной тает снег, появляется не пышная зеленая травка, а грязь и сплошной колтун спутанных, желтоватых корней, а рядом — окаменевшие, белые, рассыпающиеся в пыль прошлогодние собачьи какашки; все выглядит так, будто только что выползло из-под огромного валуна. Мы с подружками, завороженные, поглощенные ужасом, наблюдали, как эти формы из иного мира пробиваются на поверхность: так маленькие, лохматые, с булавочную головку, папоротники и грибы, только-только проклюнувшиеся из земли, не похожи на до конца развившиеся особи, видные всем. Нечто влажное, земное, со странным запахом, слишком красное и блестящее, и закругленное. Почему один сосок втянутый, а другой выпуклый? И некому объяснить, утешить, сказать, что ты не останешься уродиной на всю жизнь. Мы бы скорее умерли, чем показали это кому-то еще, кроме близких подруг, — а между собой мы устраивали тайные сеансы на сеновалах и в трех домах: раздевались и осматривали друг дружку, как прокаженные в поисках новых язв.

На чердаке у одной подруги, под старым сундуком, мы обнаружили тайную книгу познания. Искали мы старую одежду. А нашли тайник, где ее старший брат хранил журналы «Плейбой». Мы пялились, остолбенев от зависти, на совершенные округлости грудей и ягодиц. Девочки «Плейбоя» в начале шестидесятых были как куклы Барби — никаких торчащих волос на лобке; на самом деле и лобка-то не видно: одни только большие, глянцевые, словно из мороженого, шары. Пропасть между этими девочками и нами была непреодолимой. Даже в самых диких, самых смелых мечтах мы не могли совершить такой прыжок: мы принадлежали к разным биологическим видам. И мы решили, что будем «лесби». Мы не очень хорошо себе представляли, кто они такие и чем занимаются, но мы знали, что это — девочки, которых влечет к девочкам, а не к мальчикам, и, по крайней мере, я по этому поводу очень переживала. Да, меня влекло к мисс Марч, и я с удовольствием думала о ее роскошных грудях, но не могла себе вообразить, что можно думать о «штучках» Герби или Генри, которые они мне показывали еще в третьем классе иначе, как о чем-то совершенно неприличном; а представить себе, что кто-то из этих мальчишек воткнет свою «штучку» в меня и станет мочиться, как кобель в суку тогда, на игровой площадке, выходило далеко за пределы самой ужасной непристойности. И еще: животные кричали, моя мать кровила на «котэксы», которые выбрасывала в ведро под раковиной; а вспомнить, как ее зашивали, когда братик родился, и она сидела на резиновых прокладках…значит, это не только непристойно, это еще и мучительно: это разрывает тебя пополам. Да, я — первостатейная «лесби».

Еще одним средством совлечения покровов с тайн явился журнал «Нэшнл Джеографик». Но груди на тех фотографиях свисали и были бесполыми, как коровье вымя. Этих журналов в нашем доме было полно, я на них не очень обращала внимание, пока однажды прямо на кофейном столике не заметила номер, где поместили фотографию девочки-туземки с едва развившейся голой грудью. Одна из нас! Я чуть не упала, так у меня закружилась голова при одной мысли, что родители могли увидеть журнал прежде меня и рассмотреть во всех подробностях, как она, я, мы все — выглядим. Пусть это будет нашей тайной, не дадим им смотреть, иначе они узнают, что скрыто под моей рубашкой и в моих трусиках. Страх парализовал меня, от стыда вся кровь бросилась в лицо: я едва могла думать. Я схватила журнал и выбежала за дверь. Бежала, не останавливаясь, пока не очутилась в самой чаще леса. Там я вырыла ямку и похоронила улику.

Пока я предпринимала отчаянные попытки «пригнуться и закрыться», сексуальность моей матери после долгой зимы монастырских школ, неведения и пренебрежения тоже начала пробуждаться. Сейчас я могу определить это так, но той весной мне казалось, что она превратилась в животное. Секс, который я видела или слышала в природе, представлял собой бурлящий водоворот безумия и насилия. Когда наступал сезон спаривания, страшные, визгливые крики доносились из лесов. Наш пес Джои будто взбесился, исчез на несколько дней, а потом, вернувшись, уселся на кушетку и принялся вылизывать свою воспаленную, распухшую «красную штучку», как мы с братом это называли. Кровь и похоть были тогда для меня нераздельны.

В январскую оттепель мать и брат, и я слегли с гриппом, который сопровождался рвотой и высокой температурой. Отец принес нам какие-то гомеопатические пилюли. Мать лежала в постели. Я стояла в дверях, когда она вдруг приподнялась на кровати, театрально указала на отца пальцем и завопила: «Ты травишь детей! Я больше ни минуты не выдержу. Уезжаю к матери». Нас, «отравленных», она брать с собой не собиралась.

Позже, в том же году, я узнала, что она вовсе не поехала к своей матери, а отправилась с приятелем в Калифорнию, на романтическое рандеву. Какой-то ее бывший воздыхатель случайно застукал их там, в каком-то ресторане. Этот подлый змееныш немедленно донес об этом отцу, а отец — мне. Я держала это в себе около года, а потом, в нужный момент, выложила матери, чтобы ее припугнуть, притвориться всеведущей: «Ах, кстати, я знаю, где ты была в прошлом году, когда всем нам сказала, будто едешь к своей маме в Нью-Йорк». И выложила ей, где она была и с кем, только не захотела сказать, откуда мне это известно.

Я могла сколько угодно притворяться всевидящей и всезнающей, но когда глаза матери заволакивали страсть, ненависть, гнев, страх, желание, мне было совершенно ясно, что она не видит меня, — я для нее не существую. Она становилась как торнадо, как разлившаяся река, как горящая степь. Той весной она, как молния, ударила близко к дому, разрушила наш общественный имидж, публично опозорила нас на весь Корниш.

Отец заехал на дорожку, ведущую к гаражу, выскочил из машины, побежал к дому. «Где твоя мать? Я должен с ней поговорить. Клэр?» — позвал он напряженным тоном, каким всегда разговаривал с ней. У него буквально спирало дыхание, он хрипел — такого громадного напряжения стоили ему эти разговоры. Он зашел в дом и встретил ее на лестничной площадке. Мы с братом заняли места в первом ряду центральной ложи, на ступеньках. «Клэр, мне сейчас звонила Мэри Джонс, в слезах. Она сказала, что Джо бросает ее и хочет жениться на тебе. Это правда?»

Родители никогда не выставляли нас из комнаты, не говорили, что им нужно кое-что обсудить с глазу на глаз. Мать иногда брала на себя великий труд и втолковывала нам, что папа у нас хороший, но отец не сдерживался ни в обвинениях, ни в бранных словах, ни в проявлениях дурных чувств: все грязное белье, как свое, так и материно, он при случае вытряхивал наружу. Для человека, создавшего целый культ из своих личных дел и своей работы, которых никто не смел касаться, он очень мало понимал в том, о чем можно, а о чем нельзя говорить в присутствии детей, — на самом деле, меньше, чем кто бы то ни было из взрослых, которых я встречала. За завесой добродетели — приватный столик, накрытый на одного.

Как только отец спросил, правду ли сказала Мэри, я не сводила глаз с лица матери. То, что я увидела, сразило меня. Я была почти уверена в ее вине, но ожидала, что она будет защищаться, отнекиваться с оскорбленным видом, протестовать. Но моим глазам явилась глупая, испуганная улыбочка. Она вся вспыхнула, но не от стыда или смущения, а как взбудораженная, возбужденная девчонка. Будто она вернулась домой со школы, а отец спросил: «Я слышал, что маленький Джои Джонс макнул твою косичку в чернильницу, — это правда?» Когда она заговорила, было ясно, что она лжет, но лжет, как ребенок от трех до пяти, который глядит на печенье в карманчике своего фартука и говорит, что, наверное, собачка бросила его туда. У ребенка это может получиться наивно и мило; во взрослом это несказанно бесит. Мне хотелось колотить ее головой об стену, чтобы стереть подлую, глупую улыбочку с проклятых губ, или дать как следует по зубам, чтобы она перестала ломаться и заговорила, наконец, как взрослая женщина.

Я подложила под себя руки, как часто делала в детстве и отрочестве: боялась, что они сами собой сомкнутся на ее горле, и их уже будет не остановить. Я не шучу: мне приходилось так тяжко бороться с собой, чтобы ее не задушить, что я иногда впадала в полное изнеможение. Она сказала отцу, что просто не может понять, почему глупый Джо влюбился в нее — уж она-то, конечно, и не думает выходить за него замуж.

Это, я знала, было правдой — она не думала за него выходить. Такая колоссальная несправедливость просто придавила меня. У Джо были короткие ноги и маленькая крепкая задница; когда мы играли в софтбол, он носился как угорелый. Они с матерью были не пара, и тогда, сидя на ступеньках, я думала: «Выбрала бы кого-нибудь себе по размеру, нахалка». Конечно, она «делала это» с Джо, думала я, но он, дурачок, влюбился, а она с ним только играла, как наша кошка Перли играет с бурундуком, который был настолько глуп, что попался к ней в лапы. Это было нечестно. Прежде всего, по отношению к Мэри и детям.

Джо уехал в Калифорнию. Я была уверена, что Мэри никогда больше не пустит нас к себе, не позволит играть с детьми. Но Мэри всячески давала нам понять, что мы не виноваты, что случившееся касается только взрослых. Не думаю, чтобы она это говорила, но ощущение было такое. Но я сходила с ума, видя, как дети скучают по отцу, как оказалась разрушена их жизнь, — и насколько мало это отразилось на моей матери. Иногда она казалась умственно неполноценной: она не только утратила чувство ответственности, но даже и не задумывалась о последствиях своих поступков. Как ребенок, который прячется с головой под одеяло и думает, что никто его не увидит, так и мать сообщала, глупо хихикая, что ей пора идти на важную встречу. Я все знала; я видела похоть, стиравшую с ее лица все человеческое.

Отец говорил, что она «патологическая лгунья». Он перевел все в плоскость морали; теперь, по крайней мере, у меня были для «этого» слова. Я могла выражать свое возмущение, клеймить ее грехи с точки зрения нравственности. Он снабдил меня языком, дал выход моей ярости, так что я уже не должна была так часто подкладывать под себя руки. Однажды вечером я столкнулась с ней на кухне и сделала выговор за то, что она теперь, ко всему прочему, оставляет у себя любовников на ночь. Мне-то все равно, говорила я, но вот брат — другое дело. Каково мальчику видеть, что его мать — шлюха? Она попыталась залепить мне пощечину, но я увернулась и убежала.

Но отца заботили не мы, ему просто не нравилось, что он должен платить бывшей жене алименты по 5000 долларов в год. Или, как он считал, «кормить ее хахалей». «Ты же не гадишь там, где ешь», — твердил он мне, девяти-или десятилетней, по дороге домой, имея в виду маминых ухажеров. Он без конца ныл по поводу этих алиментов. Позже, когда я попыталась заставить его заплатить за мое обучение в колледже, — а это он обязан был сделать согласно условиям развода, — я поняла, что за свои действия в реальном мире он отвечает не в большей степени, чем моя мать; другое дело — его работа. Алименты, содержание животных, одежда, плата за обучение — составляющие великого заговора с целью «выжать» его до капли.

Но когда я была ребенком, он мне казался безупречным: немного тяжелым, иногда по-настоящему странным — но в нравственном отношении абсолютно безукоризненным. Мы с отцом, как присяжные, вынесли вердикт, что мать виновна в преступлениях против морали. Я чувствовала себя оскорбленной и уже не боялась ее. Но меня продолжало пугать то неопределенное, невыразимое ощущение, для которого не было слов: с моей мамой что-то не так, и это непоправимо. Меня приводили в ужас ее телесные проявления, я старалась не прикасаться даже к ее одежде, избегая ее как чего-то нечистого, будто мать заразилась или завшивела.

Я не могла объяснить себе, как это получалось: в какую-то минуту Клэр — моя мама и любит меня, а в следующий миг — словно самум пролетал в пустыне — все узнаваемое, человеческое стиралось с ее лица. Иногда мне казалось, что она сумасшедшая, но потом я решила, что просто злая. Мне уже было за двадцать, и я работала в приюте для неблагополучных детей, когда я снова увидела этот «нездешний» яростный взгляд и блуждающую глупую улыбочку. Я была тренером по баскетболу у девочек и определяла у младших степень развития большой моторики. И заметила, что пока ребенок нормально играет и находится в контакте с другими — все хорошо, но как только речь заходит о телесных отправлениях, например кто-нибудь просится в туалет; или вдруг заходит преподаватель-мужчина, который нравится девочке, — в ту же секунду с ней происходит что-то странное, будто личность распадается, и тогда взгляд тускнеет, лицо вспыхивает и на нем появляется та самая жуткая улыбка.

Второй раз я увидела такое преображение лет через десять, после тридцати. Тогда я жила в начале Марльборо-стрит, в одном из «лучших» кварталов Бостона, в доме, принадлежавшем бывшей проститутке, которая все еще держала при себе нескольких девиц, сдавала им комнаты в первом этаже с выходом в боковой проулок. Я прожила там двенадцать лет, и летом, вечерами, не раз болтала на крыльце с девицами, выходящими на работу. Они подумывали о завершении карьеры. Одна купила домик в Теннеси и собиралась уехать туда, поближе к семье, когда бросит свое ремесло. Она мне рассказала, что начала этим заниматься, потому что в молодости влюбилась «не в того парня», который ее обобрал; а еще, прибавила она, из-за этого, — показывая на свою огромную грудь. Она бесплатно обслуживала слепого, который приходил сюда со своей собакой. Слепой был мягким, нервным человеком, и он входил через парадную дверь, как джентльмен, а не через боковой проулок, как клиент. Мы всегда с ним здоровались, так, будто он пришел к ней на свидание. Другую девицу, Вики, пустил по рукам собственный папаша.

Однажды вечером я стояла на крыльце с Марселью и Вики. Мы вдруг заговорили о нашей соседке со второго этажа, приличной девушке, которая работала в Музее изобразительных искусств. Кажется, предыдущей ночью она принимала у себя своего нового парня, банковского служащего, и они довольно шумно занимались любовью. Марсель и Вики хихикали, как школьницы, сплетничая об этом. А я-то думала, что половой акт так же интересен уходящей на покой проститутке, как гайки и болты — рабочему с конвейера. И все эти годы я время от времени наблюдала ту же сцену: женщины за сорок, мило болтающие о розах (у нас были посажены красивые розы у парадного крыльца), превращались в пятиклассниц в ту самую минуту, как речь заходила о сексе. Девчонки сосуществовали с женщинами зрелых лет, и эти два возраста не смешивались, не пересекались. То ты видишь одну, то другую. Леди исчезает.

 

17

Вечно десятилетняя

Когда той осенью я пошла в шестой класс, в новую школу, мне уже не понадобился кулон с буквой Р. Я с благодарностью распрощалась со своим воображаемым другом Ритчи, который оказался таким галантным и так хорошо за мной ухаживал: водил в кино и дарил подарки, когда никто другой не хотел этого делать. Шел 1966 год, и мать решила отправить нас с братом в среднюю школу в Норвиче, штат Вермонт. Норвич — городок, который стоит на реке, прямо напротив Хановера с его Дартмутским колледжем. В школе было шесть классов, а с седьмого по двенадцатый все дети из Норвича перебирались учиться в Хановер. Школа была хорошая, прекрасно оборудованная, и она всех устраивала, кроме Виолы и меня, — мы уже не могли проводить столько времени вместе до тех пор, пока не стали взрослыми.

Мы, шестиклассники, были самыми старшими в школе, а поскольку брат у меня учился в первом классе, я очень ответственно относилась к своей роли наставника. Нас разбили на пары, провели инструктаж, и мы стали дежурить на улицах, у переходов, помогая малышам, идущим в школу, правильно переходить дорогу. Во время дежурства мы носили белый пояс из грубой холстины и ленту через плечо. Закончив дежурство, эту амуницию нужно было свернуть особым образом и торжественно, как знамя, передать на хранение до завтра.

Мы серьезно относились к своим обязанностям: не высмеивали друг друга и, что самое удивительное, не зазнавались и не командовали без нужды. Учителям удалось взять правильный тон, внушить нам чувство долга и ответственности. Хотелось бы знать, как, — я бы сохранила рецепт.

Самое лучшее в этих дежурствах, как я со временем обнаружила, было то, что пару тебе назначали, ты ее себе не выбирал. Каждый раз меня ставили с кем-нибудь из ребят, с которыми я при других обстоятельствах вряд ли когда познакомилась. И городских, и деревенских одноклассников можно было спокойно, не спеша, разглядеть и узнать. Всю осень я дежурила с тихой, застенчивой Линдой Монтроз, у которой оказалось замечательное чувство юмора. Весной я ходила с Полиной Уэлен, единственной девочкой, которая смогла подружиться с Этелью, самой бедной среди нас, судя по З.Т., размеру груди и тому, сколько лет просидела она в одном классе. Этели было пятнадцать или шестнадцать лет, она была уже вполне развита, но круглый год носила жуткие, все истрепанные ситцевые летние платья, которые, скорее всего, принадлежали ее матери. Всю долгую зиму она носила не теплые чулки, как все мы, а мужские носки по щиколотку, или вообще ходила с голыми ногами. Однажды на дежурстве Полина рассказала мне, что на этот раз отец по-настоящему крепко выпорол Этель, она даже показывала Полине ужасные полосы на спине.

На следующий год, в седьмом классе, Этель расхаживала по коридорам, как всегда, румяная, в вылинявшем, старом хлопчатобумажном платье — и беременная, как амбарная кошка. У нее не было парня. Все это знали, но никто ничего не предпринял. Таков был мой мир. Рассказывать что-то взрослому, значило ябедничать, навлекать на кого-то беду. Никогда, ни разу не думала я, что взрослые способны выручить кого-то из беды.

То же самое было и в Плейнфилде. Все знали насчет Рут Энн, девочки, которая была классом старше меня, что ее отец был ей также и дедом. Рассказывали, что когда у него умерла жена, он стал спать со старшей дочерью и прижил целое новое поколение ребятишек, включая и Рут Энн. Что человек делает в своем собственном доме, никого не касалось — вы, конечно, можете возмутиться, но вмешаться никто не позволит. Полина позволила мне взглянуть на темную сторону невмешательства в личную жизнь, когда ничем не сдерживаемая свобода родителей поступать так, как им вздумается, оборачивается маленьким, приватным адом для их детей.

Я также обнаружила, что если сломать стены, перестать таиться от окружающих, поделиться своими проблемами с другом, то перестаешь чувствовать себя такой одинокой и непохожей на других. Именно в Норвичской школе я обнаружила, к своему облегчению, что не у одной меня мать «шлюха». Мы с моей одноклассницей Никки однажды разговорились о младших братьях, и выяснилось, что мы обе ради их блага пытались выжить из дому материнских любовников. Мать Никки была хорошенькая, бойкая; она недавно развелась, как и моя; и, как и в моем случае, не обращала внимания на то, что ей говорят. Это нас возмутило. Ладно, пусть они «делают это» — но мужикам полагается тайком проникать в дом через черный ход, по-лисьи, с поджатым хвостом и выметаться до зари. А то вот он, любовничек, рассядется за завтраком, гордый, как петух. Глаза бы не глядели. Мы кипели, просто кипели бессильной яростью.

Никки оставила школу в девятом классе. В Хановере это было неслыханно, но в Нью-Гемпшире вполне законно. Восемь классов ты обязан закончить, а дальше — дело твое. Уходили, правда, парни, которые в восьмом классе уже брились, а не тринадцатилетние подростки: эти доучивались, не болтались без дела. Никки часто ходила в Центр Хопкинса на факультет искусств Дартмутского колледжа. Я видела ее в студенческом кафе: она там курила, пила кофе и читала. Она везде себя чувствовала непринужденно — даже в тринадцать лет выглядела так, будто ей здесь самое место, будто она пишет диссертацию или еще что.

Позже, когда я училась в интернате, отец время от времени встречал ее в Хановере и писал мне об этом. Однажды сообщил, что стоял рядом с матерью Никки в супермаркете, в очереди в кассу. Он допускал, что она, должно быть, падшая женщина, но, писал он дальше, «твоему глупому отцу» понравилось разглядывать ее личико. Тогда он, как Холден, честно признавался, что его влечет хорошенькое личико, и желания, определяемые гормонами, не совпадают с тем, что почитает за лучшее ум. Но меня это не беспокоило, я была абсолютно уверена, что он, в отличие от матери, может контролировать себя. Я допускала, что он когда-нибудь снова женится, но унизительная мысль о том, что отец с кем-то «встречается», даже не приходила мне в голову — так был он возмущен разнузданным поведением матери.

Если вы думаете, что когда ваш отец — писатель Дж. Д. Сэлинждер, — это круто, то вы ничего не понимаете. И в шестом классе, и дальше это не вызывало у моих друзей ни искорки интереса. В нашей компании считалось: что бы ни делал предок, все будет полной противоположностью крутизне. Все родители, учителя, и младшие дети считались невыносимыми занудами; а мы, с упорством и выдержкой скалолазов, стремительно поднимались туда, где на вершине, в апогее крутизны, прохлаждались старшеклассники, и весь мир лежал у их ног.

Мой братик Мэтью уже в первом классе добился определенного положения в своем мирке. Он стал королем шариков. Начав, как и всякий мальчик, с маленького мешочка шариков, он на каждой переменке выигрывал у других ребят, и его запас становился все больше и больше. К середине осени он дома набил шариками несколько коробок из-под обуви — вот как их было много. Папа научил его играть в шарики пару лет тому назад, и теперь он стал грозой школы. Не знаю, обучил ли его папа технике Симора, — мальчики не посвящают никого в свои тайны, а игра в шарики была великой тайной, под стать тому, как мочиться в писсуар. Наши с братом пути в то время нечасто пересекались. В школе нас многое разделяло: младшие не общались со старшими, мальчики с девочками. Дома, а также по дороге в школу и из школы мы просто терпели друг друга. Насколько я помню, единственным, что мы делили в то время, были обеды с отцом. Папа продолжал играть с братом в шарики, машинки и прочее, но, кажется, уже не знал, что делать со мной.

Походы в рестораны — во всяком случае, наши, провинциальные, — и в подметки не годились тем давним уже вылазкам за грибами, когда мы дома готовили из них омлет. Рестораны в наших местах ничуть не похожи на экзотический «Вольфи» во Флориде, или на «Русскую чайную» в Нью-Йорке. Наши принадлежали к трем основным разрядам.

Первый — «шикарные» места, где тебе могут подать креветочный коктейль. Они состояли из одного похожего на пещеру зала, битком набитого столиками со скатертями; лампочки там светили тускло — для «атмосферы». Когда мы ходили в «Монтшир Хаус», или в «Аэндер», или в «Виндзор Хаус», папа неизменно жаловался на освещение, довольно громко. И неизменно говорил официанту, что в следующий раз принесет с собой фонарик, чтобы прочесть меню. К следующему разряду принадлежал «Ховард Джонсон», где ухитрялись делать крабовый салат без крабов и подавали конусы мятного мороженого с настоящей карамелью.

Рестораны третьего типа представляли собой маленькое помещение, вмещавшее с десяток пластмассовых столиков или большую стойку. Там мороженое подавали в высоких, под олово, исцарапанных металлических креманках, поставив их на тарелку, покрытую бумажной салфеточкой. Я всегда брала шоколадное с сиропом, а брат — ванильное с шоколадом. Мы придирчиво рассматривали порции друг друга, прикидывали, кому больше повезло с «ожерельем». Это «ожерелье», существовавшее до эры огромных, раблезианских фасовок, было маленьким ободком, окружавшим плотно сбитый шарик. Если повезет, и мороженое немного подтаяло (или официант задержался), «ожерелье» могло составить еще половину порции. Если оно было хорошо замерзшим, ты получал лишь свой шарик, идеально круглый. Отец всегда позволял нам заказывать мороженое, но всегда твердил, что «замороженный протеин — это яд для печени, он практически не усваивается».

Единственный ресторан, куда мне нравилось ходить и где я чувствовала себя счастливой, была пиццерия Тони на дороге в Клермонт. Тони готовил пиццу, а его красивая дочурка Мария, ровесница Мэтью, время от времени подходила к нашему столику и что-нибудь нам приносила. Мы всегда заказывали одно и то же: пиццу с двойным сыром, имбирное пиво для меня, апельсиновую шипучку для Мэтью, а папе для начала — мартини с оливкой, а потом — бокал кьянти. Однажды, вскоре после того, как Тони открыл свое заведение, папа сказал ему, что такой вкусной пиццы он нигде не едал, разве что в нью-йоркском Литл-Итали, у Розы, фамилии он не помнит. Тони прищурился, вытащил сигару изо рта и назвал полный адрес пиццерии в Литл-Итали: дом, улицу, перекресток. «Да, да, это там! — воскликнул отец. — Неужели и вы там были?» — но не успел отец закончить этот вопрос, как Тони кинулся его обнимать, хлопать по спине; в глазах его стояли слезы. «Ту пиццерию держит моя мать! Это моя мать готовит такую пиццу!» Если вы напишете что-то подобное в книге, вам никто не поверит.

А еще мы с братом вместе обязаны были выслушивать дежурную проповедь. С тех пор, как я себя помню, отец читал нам одну и ту же литанию, отчаянную и страстную. Не могу сосчитать, сколько раз я слышала ее подрастая, — по меньшей мере, раз или два в месяц, с тех пор, как мне исполнилось семь лет, и до того момента, как я уехала из дому и стала считаться совсем пропащей. Я не преувеличиваю. Пик пришелся на тот год, когда мне было десять. Участились ли отцовские речи в ответ на перелившуюся через край сексуальность моей матери, или явились прелюдией к пробуждению моей, я не знаю. Начинались они с такой сентенции: «Прежде чем вступить с кем-нибудь в брак, убедись хорошенько, что вы смеетесь над одним и тем же». Иногда отец добавлял какую-нибудь назидательную историю, например, как он встречался с девушкой, которая в кино во время сеанса взяла и расхохоталась над какой-то грубой фарсовой сценой, и какую боль ему это причинило, и так далее. Другие родители твердят одно и то же день за днем, до тошноты, добиваясь, чтобы дети не повторили их ошибок: «не бросай школу, получи образование, специальность — иначе, как я, будешь всю жизнь подметать полы». Отец своими литаниями тоже предостерегал от ужасной ошибки, которую он совершил, женившись на такой женщине, как наша мать. Тест на совместимость, лакмусовая бумага — это когда вы и ваш партнер смеетесь в кино над одними и теми же вещами. «Крайности притягиваются, но ненадолго». Потом он устремлял взгляд вдаль, и на лице его отражался весь тот опыт, вся мудрость, которой он готов был с нами поделиться (ах, господи, опять все то же). «Лечи подобное подобным», — говаривал он. «Подобное — подобным» — основной принцип его излюбленной гомеопатии.

Но кто подобен, кто — ландсман, кто подходящий товарищ? Если следовать его критерию — тот, кто смеется над теми же фильмами, — тогда Холден и Фиби идеально подходят друг другу, так же, как Бэйб и Мэтти, а еще — отец и те его идеальные читатели, которых он воображает, к которым обращается в «Над пропастью во ржи» и которых откровенно, беззастенчиво обхаживает, протягивая «скромный букет первоцветов-скобок: «((()))» — на первых страницах повести «Симор. Введение».

В отличие от меня, его десятилетние героини, мои вымышленные сестры, были совершенными, безупречными, отражали в себе все, что нравилось отцу. Любимая сестренка Холдена, Фиби, вела себя правильно всегда и везде:

«Такой хорошенькой, умной девчонки вы, наверное, никогда не видели… Ей всего десять лет… Вам бы она понравилась. Понимаете, ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь… Например, поведешь ее на плохую картину — она сразу понимает, что картина плохая. А поведешь на хорошую — она сразу понимает, что картина хорошая… Любимый ее фильм — «Тридцать девять ступеней» с Робертом Донатом. Она всю эту картину знает чуть не наизусть…»

Десятилетняя сестричка Бэйба, Мэтти, тоже ведет себя правильно. В одной из сцен Бэйб ждет ее у школы, где она и еще несколько девочек задержались: учительница после уроков читает им «Грозовой перевал». Бэйб видит, как девочки выходят из школы:

«Небось им нет дела ни до какого «Грозового перевала». Просто подлизываются к учительнице. Но только не Мэтти. Спорю на что угодно, ее эта книга сводит с ума, и она мечтает, чтобы Кэти вышла за Хитклифа, а не за Линтона…»

— Бэйб! — завопила она. — Ура-а!..

— Ну, как книжка? — спросил Бэйб.

— Хорошая! Ты ее читал?

— Ага.

— Я хочу, чтобы Кэти вышла за Хитклифа. А не за этого зануду Линтона. Ну его в болото! — затараторила Мэтти…»

Идеальные читатели отца тоже ведут себя правильно. Через несколько страниц после рассказа о Фиби Холден описывает, как толпа в ночном клубе принимает пианиста, бьющего на эффект. Холден обращается прямо к читателю:

«Вас бы, наверно, стошнило. С ума посходили. Совершенно как те идиоты в кино, которые гогочут, как гиены, в самых несмешных местах… Они всегда не тому хлопают, чему надо».

Однажды — думаю, мне было тогда лет восемь — я сказала отцу, что люди ему нравятся только в гомеопатических дозах. Он счел мое наблюдение таким верным, таким проницательным, что вечно повторял его всем своим знакомым, как другие родители повторяют первые слова своих детей, хвастаются первыми наградами и призами. Я тогда имела в виду — и, думаю, он так это и понял, — что люди ему нравятся только в очень маленьких дозах, но теперь я осознала, что мое наблюдение верно и на другом уровне. Отцу нравятся только подобные ему люди, гомеопатически подобные, идентичные субстанции с идентичными свойствами, различающиеся лишь размером и формой. Подобное — подобным.

Я была очень чуткой и восприимчивой, поэтому мне удавалось почти все время сохранять его расположение, быть славной девчонкой, той самой, которая смотрела в зеркало, когда он брился. Так я продолжала пребывать в волшебном мире, где он рассказывал мне истории, где мы собирали в лесу грибы и завтракали в гостиницах и куда не было доступа взрослым с их «пустозвонными» правилами и нелепым чванством. Но цена, которую приходилось платить, чтобы в этом мире оставаться, оказалась чересчур высокой. Чтобы обычная, реальная девочка могла войти в его мир, ей нужно было в каком-то смысле стать выдуманной, отделить себя от глубины, сложности, несовершенств всамделишного, трехмерного человеческого существа. Требовалась изощренная умственная гимнастика, чтобы всегда отражать его точку зрения и никогда не доводить до отторжения с его стороны, — а значит, выказывать себя крайне осторожно, выборочно, подчеркивая только одну сторону своей личности. Мой духовный мир не утратил самобытности, но расщепился; во мне, можно сказать, сосуществовали две личности: одна играла с подругами и предавалась собственным тайным помыслам, а другая представляла собой сколок с отцовского мира и позволяла мне оставаться его любимой дочкой. Я тогда так не думала, я этому просто научилась. Такая реакция стала автоматической, психическая структура — надтреснутой, как подвергнутое удару стекло.

Читая отцовскую повесть «Зуи», я удивилась, когда обнаружила, что отец эту особенность своих отношений с людьми отчасти осознавал. Его мать, во всяком случае, понимала, в чем тут дело. Бесси Гласс говорит своему сыну Зуи: «Ты нагоняешь на людей страх, молодой человек… Если кто-то тебе не понравился в первые две минуты, ты с ним не желаешь иметь дела, и все». То, что Бесси говорит о Зуи, совершенно верно и в отношении моего отца и меня. Когда я переставала с ним совпадать, синхронизироваться, как звук и изображение в кино, он реагировал мгновенно и остро. Однажды по дороге из школы между нами произошла размолвка, и он позже позвонил мне по телефону, чтобы выяснить отношения, — в десять лет я сочла, что это очень по-взрослому. Я отчетливо помню тот разговор. Он сказал, что лучше нам найти какой-то путь к примирению, ибо «если я с кем-то перестал водиться, значит, перестал». И потом рассказал, как поссорился с одним близким другом и больше никогда с ним не разговаривал. Но мне не нужны были подтверждения и примеры: на моих глазах это происходило не с одним гипотетическим другом, а с большинством из тех немногих друзей, какие у него еще оставались. Он закончил словами: «любить тебя я буду по-прежнему, но если я перестал уважать человека, его больше нет для меня. Конец».

Хотя от его слов у меня все переворачивалось внутри, я думала, как это здорово, что он обращается со мной, как со взрослой. Теперь, на самом деле став взрослой, я думаю — да ты что, с ума сошел? Так говорить с десятилетней девочкой, твоей дочерью! Но, как Зуи втолковывает своей сестре Фрэнни:

«И не повторяй, что тебе было десять лет. Я говорю о том, к чему твой возраст не имеет никакого отношения. Никаких существенных перемен в возрасте от десяти до двадцати лет не происходит — и от десяти до восьмидесяти, кстати, тоже».

Юный Симор (семи лет), герой повести «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года», в письме домой из летнего лагеря поучает своих трехлетних братьев-близнецов — трехлетний возраст-де не оправдание для того, чтобы отрываться от «выбранных профессий», например чечетки, больше чем на несколько часов кряду: «мне просто смешно вспомнить, оглядываясь назад, какие примитивные речи и поступки приписывают трехлетнему возрасту!» Потом Симор подает такие же несоответствующие его возрасту советы своим сестрам. В этой последней опубликованной повести отца взрослый и ребенок сливаются до такой степени, что в результате получаются герои, которые, будто бы с помощью эликсира Алисы в Стране чудес («Выпей меня»), созданы в равной пропорции из младенца и старика: они кажутся скорее рукотворными манекенами, чучелами, чем людьми из мяса и костей, которые появились на свет в результате реальных, плотских отношений. В них нет крови, соков, грязи, испражнений. Эти маленькие индейцы хранятся неизменными, под стеклом, как в любимом музее Холдена.

Когда мне было десять лет, я больше всего старалась скрывать от отца, пусть даже и под стеклом, что я испытываю хоть какой-то интерес к мальчикам. (Сейчас я поставила бы вопрос немного по-другому и сказала бы, что чувствовала настоятельную необходимость скрывать от него мою «сексуальность».) Когда в фильме, который мы вместе смотрели, пара целовалась, я, как мне ясно помнится, говорила «фу-у-у» и при этом прекрасно осознавала, что кривлю душой. Как в стихотворении его героя, Рзймонда Форда, я с виду не менялась, сохраняла свои совершенные десять лет, но это — на поверхности, а в глубине, под почвой, не пустыня, но перевернутый лес с новой, пробивающейся листвой.

Опасностью вечного детства, этого слияния ребенка и взрослого, является то, что в результате возникает ребенок, похожий на взрослого, «умный ребенок». С того момента, как где-то года в четыре с половиной я поняла, что лучше родителей представляю себе, в чем нуждается мой маленький братик, я себя стала считать более взрослой, чем окружавшие меня взрослые. С одной стороны, это укрепило мою жизнестойкость, а с другой — создало реальную угрозу для жизни. Я часто полагалась на шестое чувство маленького солдата, которое помогало мне избегать опасностей. Но оттого, что я была «взрослым ребенком», мне было трудно судить, что подходит для детских игр, а во что играть небезопасно. Теперь я прекрасно понимаю, почему в десять лет я считала парня, которого наняли смотреть за нами, моим ухажером, хотя на самом деле он был настоящим педофилом. В моем «перевернутом лесу» я не была шокирована и не испытывала чувств, какие можно было бы ожидать от десятилетней девочки, когда двадцатидвухлетний парень забирается с ней в постель. Мне, как Фрэнни Гласс, внушили, что между восемью и восьмьюдесятью годами особой разницы нет.

Мак, парень, который за нами присматривал, учился в старшем классе в Дартмуте и работал ди-джеем на радиостанции колледжа. Он забирал меня из школы на своей спортивной машине и, отвозя домой в Корниш, сжимал мою руку на переключателе передач. Когда Мэтью отправлялся спать, Мак помогал мне с домашним заданием, награждая за правильные ответы долгими французскими поцелуями. Сами по себе поцелуи мне не очень-то нравились: будто рыба плещется во рту, но я думала, что дело в привычке — когда начинаешь курить, тоже сначала мерзко во рту и кружится голова, но мысль о том, как это круто, перевешивает. Щупая меня, он говорил, что по-настоящему не должен бы этого делать, но я не понимала, почему.

Я думала, как это круто — ходить со студентом колледжа, хотя, оглядываясь назад, вижу, что мы никуда и не ходили.

Когда моя подруга Бет, оставшись у меня переночевать, рассказала, что Мак «щупал» многих девочек, присматривать за которыми его нанимали, и одна девочка пожаловалась маме, до меня вдруг дошло, что он вовсе не мой ухажер, а попросту извращенец. Мне было очень скверно.

И я, конечно, никому не стала жаловаться.

 

18

Записки из-под земли

В 1967 году весь мир покрылся цветами. Девочка одиннадцати лет, даже высокая, могла легко утонуть в море подсолнухов. На стенах спален благодаря усилиям «Дей-гло» появились плакаты с переливающимися маргаритками, плечи облеклись пестрыми шалями, хипповские дашики окрасили черно-белый мир во все цвета радуги, длинные девичьи ноги в одночасье показались из-под укороченных юбок, а запахи тела уже не могли пробиться сквозь бесконечные волны Английской лаванды Ярдли, лимона Жана Нате, ладана и мяты.

Перед началом занятий — о манна небесная! — мать разрешила мне самой купить для себя одежду. Не знаю, почему она наконец прекратила обряжать меня в тусклые, кусачие, похожие на кокон платья из твида, фетра и шерсти, какие носят английские школьницы. В тот день я вышла из магазина в Хановере с красивым, мягким, голубым, пушистым мини-платьем из акрила, к которому я подобрала белые чулки «с переплетом» и пояс — причем не в том магазине, где мы обычно покупали практичные белые трусики «Картер Порки»: от названия этой фирмы меня всю передергивало, да и сама по себе покупка белья была неблагодарным занятием.

Еще я купила пестрое мини-платье, оранжевое с желтым, — цвета, до тех пор неприемлемые в моем гардеробе, — и темно-синее, с желтыми и красными продольными полосками. Это последнее платье было не только яркое: самое крутое в нем было то, что по подолу шел ободок в полтора дюйма толщиной, вроде хула-хупа, зашитого в ткань. Последний «писк».

Впервые в жизни мне разрешили купить нормальные туфли, такие, как у других девочек. Мать была уверена, что я вконец испорчу себе ноги. Ноги у меня были вполне здоровые, но каждый день с тех пор, как я научилась ходить, мне приходилось таскать «практичные» шнурованные полуботинки, похожие на ортопедические, даже на дни рождения, где другие девочки носили легкие кожаные лодочки. Мы купили туфли девятого размера (я носила восемь с половиной, но запас в полразмера предназначался для того, чтобы я не испортила себе пальцы в тот самый момент, как надену туфли), кожаные темно-синие лодочки, на которых — о счастье! — был каблук высотой в одну восемнадцатую дюйма. То были настоящие лодочки! Боже правый! Каблуки. Я купила еще и голубой плащ, «сликер», хорошо известный поклонникам «Битлз», с большой молнией спереди и ярко-желтым, шириною в фут, поясом. Как чудесно впервые в жизни ощущать, что ты выглядишь классно, а не кошмарно. Знаю: большинство людей в мире заботятся лишь о том, чтобы прикрыть наготу и защититься от холода. Но как все-таки хорошо чувствовать себя красивой: это случилось в первый раз в моей жизни. Я могла бы «танцевать всю ночь» — и не испортить пальцы.

Когда мы вернулись домой, мать позволила мне вытащить из шкафа старые платья и сложить их в сумку, чтобы отдать «бедным детям». На этот раз, правда, «бедные дети» уже не были сестрами одноклассниц, которых я знала в лицо и о бедственном положении которых догадывалась; теперешние бедняки жили далеко, были простым понятием. В сумку, предназначенную для них, отправились три старых платья: три злобные, безобразные сводные сестрицы. Туда отправился узкий, коричневый с бежевым клетчатый шерстяной сарафан, который я носила два года с бежевым или коричневым свитером под шею, белыми короткими носочками и «практичными» полуботинками. Туда отправился темно-синий шерстяной джемпер с сине-белой плиссированной юбкой, которая топорщилась под каким-то нелепым углом и была ужасно кусачей; туда отправился наконец самый ненавистный из всех грязно-бурый сарафан из шляпного фетра, такого жесткого, что он сгибался, как картон, когда я садилась. Боже, как я ненавидела этот сарафан. Я бы с радостью повесила его, а потом сожгла, как чучело противника в Дартмутском колледже перед игрой. Или утопила бы его в заливе, устроив что-то вроде Бостонского чаепития, о котором мы читали в школе, в учебнике по истории — протест против несправедливого налогообложения. Свобода.

И снова, тайком потратив доллар в Виндзорском центре распродаж «Ньюберри», в том самом, откуда был родом мой «золотой» кулон с буквой Р, я приобрела контрабандные аксессуары, благодаря которым как-то выделялась среди одноклассниц: купила клипсы с огромными круглыми «жемчужинами», которые так чудесно раскачивались на двухдюймовых «золотых» цепочках, и тюбик бесцветной губной помады. Эти прелести я тайно проносила в школу. Когда-то только мы с Виолой направлялись прямиком в туалет, где без спросу распрямляли локоны и расплетали косы, а нынче легионы девчонок толпились там перед занятиями, накладывая макияж, милями подворачивая юбки, чтобы достичь вожделенной мини-длины; иные даже курили в кабинках. В воздухе носилось возбуждение.

В первый же день занятий каждому семикласснику выделили личный шкафчик. Это мне очень понравилось: то, что первым делом тебе предоставили потайное местечко, куда можно складывать разные вещи. Клочок бумаги с кодом был для меня столь же волшебным, как и те скрытые от всех, залитые лунным светом миры фей и лесных духов, хозяйкой которых я была много лет назад. То был ключ к моему собственному миру, недоступному для родителей. В шкафчике был крючок для пальто, нижняя полка для ботинок и верхние полочки для книг, блокнотов, щетки и расчески, пакетика с ленчем или кошелька, если ты собираешься завтракать в кафетерии. Шкафчик служил и почтовым ящиком для друзей, которые могли оставить записку сверху или сунуть ее в щель. Иногда шкафчики проверялись, но я никогда не принимала этого близко к сердцу: проверки делались, чтобы защитить нас всех от противных мальчишек, которые оставляли там вонючие после физкультуры носки или бутерброды с ветчиной, отчего в коридоре неделями бывало не продохнуть. Наркотики в средней школе тогда еще не водились: эти проверки не походили на полицейский обыск. Между нами ходили слухи о «хиппи», которые курят «травку», но слухи эти, как далекий дымок над горизонтом, были живописными и комфортными, не таящими близкой угрозы.

С началом каждой четверти мы меняли класс, а коридоры оставались общими. По этим коридорам я пробиралась, скользя среди снующих туда-сюда учеников, как на доске среди волн, упиваясь своим умением и трепеща от сознания опасности. Мы ходили мимо старших: на самом верхнем этаже, где в коридоре лежали ковровые дорожки, они сидели на полу у своих шкафчиков, болтали, разбившись на группки, бесцельно бродили взад-вперед, перебрасываясь шуточками. Потом по интеркому звенел звонок, и коридоры пустели; только те, у кого был пропуск, который нужно было показывать дежурным по коридору, могли пройти. Вскормленная здоровой пищей, шпионскими фильмами о Второй мировой войне, я не могла не обратить самое пристальное внимание на эту систему: пропуска, патрули, запретная территория. В одиночку направляясь в девчоночий туалет, с коридорным пропуском в руке, я собирала данные о расположении противника. Я делала это почти машинально. К концу третьей недели занятий я вычислила всю систему. Мой час настал в конце месяца, когда мне понадобилось пропустить целый день, я уже не помню, зачем; возможно, из-за зубного врача: чтобы получить освобождение, нужно было собрать подписи всех учителей на бланке. Я скопировала все подписи перед тем, как сдать бланк в канцелярию. Теперь оставалось только добыть пропуск, который какой-нибудь кретин заполнил бы карандашом. Всю мою жизнь дома я пробиралась по настоящему минному полю, между вспышками материнского гнева и узкой тропою отца, а в школе была мирная передышка. Перед папой я притворялась, будто до сих пор «не понимаю парижан, которые думают, что любовь — это такое великое чудо; о, они говорят о любви, не могут жить без любви, о, я парижан не понимаю» («Джиджи»), В школе, однако, je suis иne boulevardiure .

Те немногие места, где школа и дом соприкасались, были самыми труднопреодолимыми. Думаю, я — не единственная девочка-подросток, чей отец «выходил из себя» в среднем раз в две недели. Мои модные чулки доводили его до белого каления. Прямо он этого не говорил, но когда забирал меня из школы, что иногда случалось, окидывал взглядом моих одноклассниц, ждущих автобуса или машины, и объявлял их всех «кокетками, модными куклами, глупыми овцами», поскольку все они носят «униформу фешенебельного нонконформизма». Однажды он взбесился не на шутку. Сидя в коридоре, я нарисовала ручкой на ноге маленькую эмблему борцов за мир. «О боже мой!» — завопил он и прикрыл рукой глаза, будто увидел нечто нестерпимо ужасное. Потом вытянул палец и указал на мою ногу. «Что…это…за чертовщина?» — произнес он медленно, ровно, с презрением выплевывая слова. Ну, ребята: у меня забурлило в животе. — «Ничего. Я не знаю. А что?» Я думала, он ударит меня. «Боже всемогущий. Да ты хоть представляешь себе, что случится, если мы уйдем из Вьетнама? Кровавая баня, — заорал он. — Вот что там случится, придут коммунисты, и начнется кровавая баня. Ты не знаешь, какие они, не знаешь, на что они способны». Я послюнила палец и стала оттирать эмблему. Пригнись и закройся.

Не то, чтобы я была с ним не согласна: я почти ничего не знала о войне во Вьетнаме, только скупые сводки о потерях, какие читали в вечерних новостях Чет Хантли или Дэвид Бринкли. Но в этой холодной статистике было что-то более страшное, более реальное и зловещее, для меня, во всяком случае, чем, например, в «прямых авторских» репортажах о войне в Персидском заливе, передаваемых по СНН. Так, черно-белые фотографии иногда кажутся более правдивыми, чем цветные. Меня до сих пор охватывает дрожь, когда я пишу об этом. Теперь я понимаю, почему, увидев на дочери эмблему борца за мир, отец почувствовал себя так, будто увидел свастику: он почуял угрозу тому, за что сражались и умирали его однополчане. Но тогда я просто до смерти перепугалась. Я понятия не имела, что я такого сделала.

Казалось, все новые веяния в моей одежде, в стиле поведения (собственно, и эмблема борца за мир была для меня в то время всего-навсего стильной; вот мать, та действительно оказалась серьезно вовлечена в антивоенное движение) — все то, что помогало мне войти в школьную среду, вызывало у отца вспышки ярости. Я его предавала: я становилась такой же, как другие люди; люди, не похожие на него. Иногда за скандалами следовали многословные, отчаянные мольбы о прощении, будто я была ему женой или кем-то еще, и это было хуже воплей, это меня действительно трогало и смущало.

Мне становилось все труднее и труднее сохранять его расположение. Однажды во время ссоры папа обвинил меня в том, что мне дела нет до него, до брата и вообще до всей семьи: для меня существуют только мои друзья. «Ну, а у тебя и друзей-то нет», — парировала я. А он, как и во многих других случаях, возразил, что не испытывает такой нужды в друзьях, какую, кажется, испытываю я, намекая, разумеется, что с моей стороны это слабость.

Тогда я не находила для этого слов, но чувствовала каждой клеточкой своего существа: чтобы войти в число родных отцу людей, стать его совершенной Фиби, нужно, как Дафна, превратиться в дерево. Теперь я понимаю, почему сохранила все записки, которыми мы с друзьями обменивались в тот год в школе: в них снова распускается та «подземная листва» — секреты о том, кто кому нравится; тайные поцелуи; танцы впритирку под гирляндами из гофрированной бумаги; да, я сохранила их, и сохранила с нежностью, в то время как многие другие памятки понемногу выбрасывались от переезда к переезду. Уверена, папе наши заботы — если бы я была настолько глупа, что поделилась с ним, — показались бы мелочными и достойными презрения. А мне, тем не менее дорого то время, когда я включилась в пляску жизни, плескалась и кувыркалась на отмелях, скрытых от моих домашних, вместо того, чтобы сидеть на одиноком утесе среди волн, созерцая свой пуп. Точно так же, как отцовские Глассы оказались лишенными радостей детского чтения, погрузившись во взрослые книги и заботы, так, я думаю, они были лишены радостей и горестей, связанных с жизнью души и тела, с миром одиннадцатилетних. Всему своя пора, и настал наконец мой черед жить в соответствии с возрастом.

В средней школе Хановера я впервые вошла в компанию. Я не помню, как познакомилась со всеми. Просто познакомилась — и все. Меня определили в 7-1А класс, где учились самые компанейские ребята. О компаниях, наверное, легче писать со стороны. А когда ты в компании и тебе одиннадцать лет, ты просто не знаешь, что вокруг тебя творится: тебя это не интересует. У нас была крутая, «бульварная», компания, класс А-дополнительный: мы тайком писали друг другу записки о том, кто кому нравится, и, собираясь в коридоре, планировали вечеринки,

Самые умные ребята учились в классе 7–1; они были не похожи на нас: они действительно учились. Они даже говорили о занятиях. Нелегко делить ребят по уровням, сводить вместе тех, кто друг другу подобен. Уверена, что такое деление укрепляло, увековечивало уже установившуюся экономическую градацию — ребята с З.Т. попадали в класс 7–4, где занимались домоводством и разными промыслами, и далее по возрастающей; но в те времена эта шкала так хорошо отражала существующий порядок, что казалась объективной и истинной, а вовсе не навязанной общественным строем. Подобное — с подобным.

Некоторых ребят, правда, распределили неверно. Например, Гэйл по социальному положению относилась к нашей группе, но какие-то уроки посещала вместе с менее развитыми детьми. Помню, в шестом классе она не могла разбивать слова на слоги. Она не понимала почему гёрл — один слог, а герла — два? Она на самом деле была неглупа и хорошо говорила, но некоторые вещи просто не доходили до нее; ее письменные работы все были исчирканы красным. Сейчас для ее трудностей есть название, ограниченная обучаемость, но тогда они были загадкой. Гэйл была лично знакома с Джоан Баэз. Она ее называла Джоани, и знала, как правильно произносить ее фамилию — Байз, а не Баэз, как все мы, глупые, говорили. Классно.

Еще одна из наших подружек не вполне соответствовала установленному для нее уровню — Анна, которая посещала некоторые уроки в классе 7–1. Она была гораздо более зрелой, чем остальные, как физически, так и умственно. Ей на самом деле был нужен бюстгальтер, который мы, девчонки, носили лишь в надежде когда-нибудь чем-нибудь его заполнить. Казалось, она способна бороться и с домашними заданиями, и с гормонами, никогда не теряя чувства юмора и прирожденного изящества. Анна самым естественным образом сочетала в себе крайности: и умная, и прикольная, и крутая в одно и то же время. Было бы замечательно узнать, как сложилась ее жизнь. Она нам рассказывала о ребятах из класса 7–1, позволяла взглянуть, как поживает племя на другой оконечности острова:

«Дорогая Пегги, что творится у тебя дома, я тебе звонила 4 раза, но все время было занято — дззз-дззз-дззз. Может, Рэчел хочет, чтобы мы ее жалели — или как?

А этого паренька (Ван Орден?) не было в классе (на уроке мисс Беркс), когда нам объявили, что его оставили после уроков за то, что он со мной обжимался. УЖАС!!!! Его представили каким-то секс-маньяком.

Знаешь Марту, Джуди и всю их компанию? (7–1) Так вот, они не «осмеливаются» произнести слово «секс». Они думают, что это дурное слово, и произносят его (когда произносят) по буквам: С-Е-К-С. Тссс! О боже, боже.

С любовью Анна».

Слияние ребят из Норвича и из Хановера проходило не так уж гладко. Верность подвергалась испытаниям, компании, сложившиеся в шестом классе, меняли состав. Моя лучшая подруга Рэчел Макэндрю, с которой я проводила летние каникулы в Мэне, и к которой ездила с ночевкой на выходные, училась вместе со мной в классе 7-1А. Те две девочки, с которыми она больше всего дружила в шестом классе (имеется в виду, в школе; мы с ней были лучшими подругами вне школы), попали в 7–1. Я ревновала ее к ним, она ревновала меня к моей новой подруге Анне и к моим норвичским друзьям. Но в середине учебного года наш класс 7-1А переключился на очень серьезный вопрос о том, «кто кому нравится» между девочками и мальчиками, хотя с повестки дня не снималась и проблема «подобного — с подобным» — отношений внутри мальчишеских и девчоночьих компаний.

Эта работа — я имею в виду выявление того, кто кому нравится, — в основном проходила в комнате для занятий, где мы без конца обменивались тайными посланиями. Эта комната была просторной, находилась на недавно отремонтированном, покрытом коврами третьем этаже; там стояли ровными рядами столы, разделенные на три блока. У окон, на полке, стоял огромный словарь. Он занимал удачную стратегическую позицию, наиболее удаленную от стола дежурного преподавателя, и служил нам почтовым ящиком. Друзья обмениваются паролем и кладут записку на соответствующую страницу в словаре; тот, кому она предназначена, встает, идет к словарю и забирает записку: не приходится передавать бумажки через весь класс, чтобы тебя застукали. Никто ни разу не стащил записку, предназначенную для кого-то другого: это было не принято. По понедельникам мы с Рэчел выбирали новое слово на всю неделю:

«Пегги, я полезла в словарь и посмотрела слово «однополый» — относящийся к одному полу.

Кастрировать — удалять мужские железы.

А про любить — у них там ничего нет. Дешевка.

Это мое любимое слово.

Пока. Рэчел!!!

P.S. Твоя коленка лучше? Похоже, что так. Пока».

За этот год я вытянулась почти на шесть дюймов, и у меня иногда подгибались коленки. Зато юбки становились коротки! Длина, приличная в начале года, сделалась приличной — наше словечко для крутого, или потрясного — в январе. Я попала в самую «теплую» компанию, в компанию Дэйва Стоуна, в начале года. О Дэйве я слышала еще до того, как встретилась с ним: его отец, доктор Стоун, принимал роды у моей матери и был моим педиатром. Во время последнего осмотра, перед поступлением в седьмой класс, он мне сказал, что мы с его сыном Дэвидом будем учиться вместе. Не то, чтобы я была этим поражена, но меня снедало любопытство: какой он из себя, этот «милый мальчик доктора Стоуна», и хватит ли у меня духу спросить, что стряслось с ногой у его папы? (У доктора была деревянная нога, это мне сказала мама, когда я спросила, почему он так ковыляет.) Первые недели были обескураживающими:

«Дорогая Рэчел, думаю, я выйду из той компании. Дэйв и прочие вчера дружили со мной, а сегодня знать не хотят».

Потом я познакомилась с Уиллом, мальчишкой, принадлежавшим к той же самой компании, и мы помогли друг другу раскрыть множество тайн. Сначала следовало разъяснить, «нравимся» ли мы друг другу. Разрешив этот вопрос, мы заключили настоящий союз. Какая удача: иметь друга противоположного пола, с которым можно поговорить, обменяться секретами. Иначе ты, как Холден, вечно мучаешься, ошибаешься, блуждаешь в потемках. Кстати, вот она, историческая записка, ее необходимо привести — под сексом мы подразумевали П.О.Ц.Е.Л.У.И — слово, которое скандируют девчонки, прыгая через скакалку. «Тили-тили тесто, жених и невеста».

«Дорогой Уилл!

Я не такая «тупая», чтобы не разобрать твой почерк. Ты бросил миллион девчонок по той причине, что они с тобой недостаточно игрались. Значит, ты думаешь больше о сексе, чем о Любви. Если бы ты действительно кого-то любил, тебе было бы все равно, занимаетесь вы сексом или нет. Сейчас я буду тебе хорошей подругой. Потом все может измениться. Очень измениться. Но это в будущем. —

Пегги .»

«Пегги!

Ты совершенно права. Я как-то никогда об этом не думал.

Спасибо.

Уилл ».

«Дорогая Пегги!

Кто там вокруг тебя? Я запутался. Я хочу, чтоб мы с тобой были друзями (хорошо?) и еще хочу дружить с Джоан. Мне больше хочется, чтоб мы с тобой были друзями, чем чтоб ты была моей девушкой. (Я тоже так чувствую.) Потому так лучше. Я не хочу шататься по школе, потому лучше буду сидеть в комнате для занятий. (Тебе нравится комната для занятий?)

Пока.

Уилл .

P.S. Кто бы мне мог понравиться?»

«Уилл, тебе нравится Джоан, да? (Чтоб мы были друзями, так лучше.) Если не нравится, так больше никто не хочет ходить с тобой. А я тебя спрашивала только так, для смеха, вот и все. (Знаю.) Мы с тобой во всем разобрались, потому что ты мне очень нравишься. А не потому, что я тебя люблю. (То же самое.)»

«Привет, Пегги!

Я с тобой согласен. Пусть так будет. Ты тоже мне очень нравишься! Но тоже тебя не люблю.

Я знаю мальчишек больше, чем ты. А ты, наверно, лучше знаешь девчонок. Мне нравится Линда Н., но, боюсь, это безнадежно. Кто, ты думаешь, может мне понравиться? Или кому я нужен, кому нравлюсь. Пожалуйста, скажи.

Напиши.

Уилл ».

«Уилл, попробуй с Рэчел. Я у нее спросила, что она о тебе думает и хочет ли ходить с тобой. Она сказала: «Я совсем его не знаю. Но, может, что и выйдет». Вот что она сказала.

Напиши ответ. Пегги ».

Записки, которые я храню, относятся и к новогоднему балу, источнику волнений, интриг и ошибок. Ну, можно ли поверить этому парню?

«Пегги, это тебе пишит бедный (Рон). Если кто-то, кто тебе нравится, тебя пригласит на танец до того, как ДЭИВ пригласит, ты пойдешь?

Ронни ».

«Пегги,

прости что я сказал «когда ты последний раз мыла голову?» Не говори Рэчел, что я так сказал, я не хотел. Она будет смеяться. Если я тебя приглашу танцовать, ты пойдешь? Рэчел я не могу пригласить из-за того, что сказал тогда в класной комнате.

Ронни ».

К счастью для меня, явился Дэйв во всей своей красе.

«Пегги, после ленча или когда-нибудь еще, надо встретиться, только не в классе, я тебе должен что-то сказать.

O.K.—Д.С .»

«Пегги, вот что я хотел сказать тебе… Если кто-то тебя будет звать на школьный бал, скажи, что тебя уже пригласил другой — я.

O.K.?

ДС.».

Еще чудеснее, чем школьные балы, были вечеринки, которые мы устраивали в конце недели, по очереди. Самый подходящий для вечеринок дом был у Рэчел (была еще одна девочка, у которой дома был закрытый бассейн, но это было настолько из ряда вон выходящим, что даже не принималось в расчет). Макэндрюсы только что устроили в подвале, под гостиной и столовой, огромную детскую. Там были телевизор и камин, и большой диван с подушками, которые можно было разбросать по полу, и прямо на них ложиться, и жевать попкорн, и никому не было никакого дела. У Рэчел было трое старших братьев и сестер, так что когда настал ее черед устраивать вечеринки, все битвы были проведены и выиграны. Родители уходили в другую часть дома, а детскую на весь вечер предоставляли исключительно младшим детям. Дверь наверх закрывалась, врубалась музыка, а ближе к ночи постепенно вырубался свет.

Сами по себе вечеринки Рэчел совершенно затмил в моей памяти один из самых замечательных моментов в моей жизни. Один из тех немногих моментов, когда время останавливается, и все вокруг преисполняется совершенства. Саймон и Гарфункель пели песню «Звуки тишины»: «Здравствуй, тьма, мой старый друг, я опять пришел к тебе поговорить и под ореолом фонаря поднял воротник от ветра и дождя» — мы с Дэйвом танцевали медленный танец, луна светила в окошко полуподвала; его щека касалась моей, и мы были нераздельны. Никогда я не испытывала такой нежности, до тех самых пор, как впервые поднесла к груди своего сына и прикоснулась к его лицу; только он и я в ночной тишине.

И видение осталось, и живет до сих пор, И эхом отдается в колодце тишины.

Когда в этом году пришел День благодарения, мне было за что благодарить судьбу. На короткий период все мои звезды высыпали на небеса. Даже мама правильно повела себя в отношении мужчин. Раньше она водила к нам домой молоденьких мальчишек. Таких, как Алекс, студент колледжа, с которым она встречалась: однажды он явился ко мне в комнату, надутый, как индюк, собираясь прочесть классную нотацию типа «папочка лучше знает» — надо, мол, относиться добрее к моей бедной, милой маме; а у самого еще только-только ломался голос. «Ослиная задница, — сказала я с усталым, полным отчаяния презрением. — Убирайся на хрен из моей комнаты».

Я рассказала папе, как Алекс пытался со мной поговорить, а я обозвала его ослиной задницей. Папа рассмеялся и спросил: «Ты в самом деле так его назвала?» — «Угу». — «Бьюсь об заклад, он был потрясен». Я пожала плечами — я не собиралась произвести впечатление, я просто назвала вещи своими именами. Что я в действительности чувствовала, милого Алекса никак не касалось. А чувствовала я вот что: да кто ты такой, черт тебя возьми, чтобы говорить со мной, особенно о матери: мальчишка, сопляк. Да как ты смеешь.

Перед Днем благодарения мать начала встречаться с мужчиной. С настоящим, взрослым мужчиной, одним из двух настоящих, взрослых мужчин, с какими она на моей памяти встречалась. Второй, Алан Т., до сих пор играет важную роль в жизни брата и моей. Общение с ним доставляло истинное удовольствие — и когда я была ребенком, и потом, когда выросла; но, помимо всего прочего, не знаю, что бы я делала без Алана в некоторые переломные моменты моей жизни; он тогда служил связующим звеном между мной и реальным миром — в случае, например, когда при разводе мой адвокат стал клеиться ко мне, грозясь, что выставит непомерный счет, если я откажусь его удовлетворить. Алан свел меня с «большими шишками», конкретно — со своим старым приятелем, адвокатом, который занимался разводами «звезд», и тот в мгновение ока поставил на место этого мелюзгу. Алан, в отличие от моих родителей, всегда был рядом; недаром ведь говорят: «Когда Бог закрывает дверь, Он открывает окно».

Хотя Алан сыграл более важную роль в моей жизни, здесь я пишу о Рее, потому что Алан так долго был нам близок, что мне кажется, будто я знала его всегда. Не помню, когда Алан начал встречаться с мамой; думаю, они познакомились еще до того, как она узнала моего отца; зато помню, как тяжело я переживала их разрыв, случившийся как раз тогда, когда мне был обещан визит к моему герою, Стиву Маккуину, самому красивому мужчине в мире: как он ездил на мотоцикле в «Большом побеге», одной из серий фильма Алана, «Дело Томаса Кроуна», — а может, это был «Буллит», я не помню. Алан все равно повез бы меня, но мать запретила, твердя что-то о Фэй Данауэй, — как он, дескать, может.

Встретившись с Реем, я сразу поняла, что он, как и Алан, не пытался понравиться мне, чтобы угодить моей маме. Дети чуют это за милю. И душок препротивный, поверьте. Кажется, Рей был вдовцом, хотя я не уверена, и с ним жил его сын. Он любил сына, и хотя Скип учился в старшем классе — а в этом возрасте мальчики не очень-то склонны выказывать свою любовь к родителям, — сразу бросалось в глаза, что Скип тоже любит папу. Рей сообщил мне, что Скипа не всегда звали Скипом. До шестого класса его звали Билли. Однажды он пришел домой из школы и сказал: «Па, я хочу, чтобы меня звали Скип» — и это было решено. Рей, казалось, не замечал тяжелой брони, в которую я облачалась. Он по-медвежьи обхватывал меня, хлопал по спине, словно я была маленькой девочкой. И ни разу не оставался у нас ночевать. А если бы и остался, то только как муж, а не просто потрахаться. Даже когда мы вместе пошли в поход, я не должна была поминутно прикидывать, чем они заняты, и не увидит ли брат, как они «делают это». Даже такой мысли у меня не возникало. Он без конца возился с моим братом, и я чувствовала, что сама могу расслабиться и отдохнуть.

Мы с братом совсем недавно припоминали этот поход. Мы оба удивились, как крепко засел этот уик-энд в нашей памяти. «Красный мяч, — сказал он, — помнишь, дул ветер, и я уронил в озеро мой красный мяч, и Скип поплыл на лодке через озеро, и достал его?» Мне даже не нужно было припоминать, это запечатлелось у меня в мозгу. Небо призрачно-серое, озеро серое, и на нем рябь; деревья серые перед снегопадом — и только одно яркое пятно: красный-красный мяч, прыгающий на волнах. Брат плачет, и Скип, не говоря ни слова, сталкивает лодку в воду. Мы прыгаем в лодку, и Мэтью прекращает реветь. Скип гребет на ту сторону, лодка мчится быстрее ветра, и вот я протягиваю руку и хватаю мяч, запутавшийся в водорослях у противоположного берега. Когда мы приплыли назад, Рэй развел огонь в хижине, там уютно, тепло, и скоро поспеет ужин.

Мы единственный раз ночевали в доме у Рея: это было после похода, когда разыгралась вьюга. Он рассудил, с позиции здравого смысла, что нам лучше остаться, чем ехать еще двадцать миль от Хановера до Корниша. Утром Скип отвез меня в школу на своем MGB. Скип, надо сказать, был не только на редкость добрым и отзывчивым мальчиком, но и самым красивым во всем своем классе. Не одна я так думала. Он носил волосы коротко подстриженными на висках, но с длинной челкой типа «Встречайте Битлз», и все время встряхивал головой, потому что пряди лезли в глаза. «О боже мой, Рэчел: я, может быть, стану Скипу сводной сестрой». Хиханьки и хаханьки, и «О боже мой», и непритворное оживление Рэчел. «У него такая классная гостиная, с большими окнами, все такое светлое, новое». Они жили в одном из немногих тогда «современных» домов. «Может быть, в ближайшее Рождество мы поставим елку в гостиной, и утром придем за подарками, и Скип будет в пижаме». — «О боже мой, Пегги, вот эээто круууто. Повезло тебе». — «…Ладно, будем надеяться, что она не пустит все прахом».

Рэй повез нас на «Экспо-67» в Монреаль. Там везде были громкоговорители, и отовсюду звучала новая песня Биттлз «Все, что тебе нужно, — это любовь». Мы стояли в огромных очередях, на ровных, как в Форт-Лодердейле, дорожках, чтобы войти в павильоны самых разных стран. Павильон. Правда, красивое слово? Каждый из нас выбрал какую-то страну. Я выбрала Испанию — думаю, за яркие цвета. Мама выбрала Францию. Во французском павильоне, в ресторане, они заказали блюдо под названием «бифштекс по-татарски»; и, по-моему, он был просто сырой. Меня чуть не стошнило.

Я горела желанием рассказать об этом моему приятелю Дэйву, когда мы вернулись.

«Дорогой /зачеркнуто/ это слишком личное. Дэвиду.

Нравятся тебе уроки по искусству? Думаю, они O.K. — только немного странные. Я рисую всяких чудаков. Надеюсь, что смогу пойти на вечеринку. Уилл — дебил. Рэчел его терпеть не может.

ПАРЕНЬ, Я ТЕБЯ ТОЖЕ ТЕРПЕТЬ НЕ МОГУ, ХА-ХА-ХА.

Я хотела сказать совсем обратное. Ха-ха-ха.

В День благодарения мы ездили на Экспо и родители меня заставили попробовать кусочек бифштекса по-тартарски. Знаешь, что это такое? СЫРОЕ мясо!!! Мистер Бромли застукал меня, когда я писала, а теперь я — на английском.

Мы с Рэчел теперь враги, потому что Рэчел реунует, что мне нравится Анна, а Рэчел не любит Анну.

Л. (почти-почти — и скверно).

Пегги Блевота-Рыгота».

Кто мог бы передо мной устоять? К счастью, я все равно ему нравилась. Уроки рисования были странными потому, что учитель, мистер Бромли, ходил с сестрой одного мальчика из моего класса. Она училась в старшем классе, и под ее фотографией в ежегоднике было написано: «Безумно любит Боба Дилана и Бромли… виртуозно прячет сигареты в рукав, когда выходит из класса, направляясь в……?»

Однажды Анна подслушала, как мистер Бромли обсуждал с мистером Лэвеллом, учителем математики, такую проблему: по-настоящему ли мы, дети, его понимаем. Бэ-э-э-э. На уроках по искусству я обнаружила, что если катать по парте резиновый клей, слой за слоем, целый урок, то получаются отличные супершары. Когда Гэйл устроила вечеринку в честь моего дня рождения, ребята надарили мне всяких подарков — подарили, в частности, вазу из резинового клея, которую я сама вылепила: это была шутка, потому что ваза была единственным, что я произвела на уроках по искусству. Родители Гэйл обвинили меня в том, что я, якобы, нюхаю клей, и всех разогнали. Ребята знали, что это неправда, но родители им не поверили. Вообще-то не их вина, что они так подумали, но это было так глупо — если бы они нас действительно знали, сама мысль о том, что кто-то из нас нюхает клей, просто не пришла бы им в голову.

Дело было перед самым Рождеством, и для некоторых ребят началась запарка. Скоро должны были выставить оценки. Отец недвусмысленно дал мне понять, что оценки — чушь собачья. Это было для меня большим облегчением в те годы, когда я училась кое-как, и не очень нравилось, когда я наконец выправилась, реакция оказалась такой же.

«Пегги… меня втопчут в грязь из-за этих оценок. Они говорят, что если я не получу хороший табель, они меня сотрут в порошок. А я, наверное, получу три удовлетворительных. На самом деле, они так бесятся потому, что у меня хорошие способности, я могла бы быть среди лучших 10 % в классе. Согласна — но я умру от скуки, и меня сожгут в крематории.

Пиши, Гэйл ».

Каникул я не помню. Скорее всего, я каталась на лыжах, одна, на горе Эскатни: этим я обычно занималась в каникулы. В школу вернулась в январе, и наши с Дэйвом отношения стали продвигаться, от записки к записке. Мне больно об этом говорить, но проблемы создавала я, раздражаясь по пустякам. Уж лучше начистоту: у меня был тяжелый характер. Беда заключалась в том, частично, что папины уроки настолько глубоко запали мне в душу, что было невозможно их оттуда извлечь. Каждый раз, когда возникало зияние, разрыв, когда нарушался принцип «подобное — подобным», и моему приятелю нравилось что-то, что не нравилось мне, и наоборот, я впадала в панику. Только в моем теперешнем замужестве я научилась контролировать себя в этом плане, да и то не совсем. Брат однажды признался мне, что и ему долго пришлось повозиться, чтобы избавиться от этой черты. Дэйв был невероятно мягким и терпеливым.

«Пегги, пожалуйста, объясни: в чем дело? Ты взбесилась! Пожалуйста, скажи, на меня ты сердишься или нет. Мне еще хотелось бы знать, нравлюсь ли я тебе? Ты мне все еще нравишься. Пожалуйста, напиши побыстрее !

Д Стоун».

«Пегги, сожалею, что так себя вел, но теперь я знаю, чего ты хочешь, и это лучше (надеюсь). Было в самом деле тяжело, потому что я не знал, чего ты хочешь. Теперь я знаю, чего ты хочешь, и могу вести себя так, как ты хочешь. Тяжелей быть мальчиком, потому что знать не знаешь, хочет ли девочка, чтобы он надел на нее пальто и все такое. И если ты этого не делаешь, девчонки бесятся все больше и больше. Только, пожалуйста, не бросай меня, я исправлюсь.

Дэвид Стоун. P. S. ЛЮБОВЬ?».

Валентинов день был не за горами. Я хотела подарить Дэвиду что-нибудь красивое, но не слишком, чтобы мне не смущаться. Я долго бродила по Хановеру, выбирала подарок. Маме я сказала, что пошла за покупками, и она не стала расспрашивать, что само по себе было здорово. Я наконец наткнулась на целый прилавок психоделических открыток с разными оптическими иллюзиями. Мне очень понравились две из них, я не могла выбрать и купила обе. Я знала, что они и Дэвиду понравятся. Я собиралась положить их на его шкафчик с самого утра, чтобы он успел и мне приготовить «валентинку», даже если забыл накануне. Я очень нервничала. То, что я нашла у себя на шкафчике, было одним из самых прекрасных сюрпризов во всей моей жизни. Никто из моих знакомых, даже старшеклассников, не дарил девушкам цветы. Но вот она, на моем шкафу, — одинокая красная роза. Мама Дэвида помогла поместить стебель в маленькую зеленую трубочку с водой, какие используют флористы, — так что роза моя не увяла. Дважды благословенные цветы.

А вот с этого места вымысел смотрелся бы лучше. Девочка должна была бы вырасти, выйти замуж за прекрасного принца и жить счастливо. На самом деле случилось другое. Март. Сезон грязи. Мама и Рей перестали встречаться, и вернулись ее мальчишки. Я решила устроить вечеринку и подумала, что будет круто пригласить «мужчин» постарше. Анна какое-то время ходила с восьмиклассником. Она с ним уже порвала, но я его все равно пригласила. Никто из нас, семиклассников, еще никогда не приглашал восьмиклассников на вечеринку. Внизу, в гостиной, я ввернула синие лампочки и обклеила стену плакатами. Наш дом был гораздо меньше, чем у остальных ребят, и трудно было добиться иллюзии уединения — пристанища только для нас, подростков. Комната все равно смотрелась как гостиная родителей, хотя синие лампочки немного скрасили атмосферу. Другая причина, по которой трудно было создать иллюзию нашего собственного, крутого, независимого мира, — то, что наш дом находился на отшибе: родители не могли вас туда подбросить и по волшебству превратиться в тыквы и мышей. И началась обычная родительская бодяга: машина-де может увязнуть, и ехать далеко, и по сельским дорогам, и по грязи. Было решено, что в 10 вечера всех мальчиков развезут по домам в паре фургонов, а девочки останутся ночевать.

Вечеринка моя провалилась самым позорным образом. Несколько пар поссорились, я почти весь вечер танцевала с Тимом, восьмиклассником, даже не замечая, что Дэйв сидит один, потерянный, пока, наконец, Рэчел не устроила мне выволочку — но к тому времени мальчикам пора уже было разъезжаться. Благодаря моей великой идее пригласить старших ребят, вся средняя школа, седьмой и восьмой классы, узнали, что у меня была на редкость пакостная вечеринка. В понедельник, в школе, Дэйв даже не смотрел на меня, и я его не виню. Я думала, что теперь буду гулять с Тимом. В этот уик-энд я написала Дэйву письмо:

«Воскресенье — бля — вечер

1968

Дорогой Дэвид!

Теперь я понимаю, какой была дурой, и как обидела кучу народу. Тим — не первый парень, на которого я запала без особой причины, но обычно я не захожу далеко с ними, потому что знаю: это через день-два пройдет, так что голова у меня в порядке. Насчет Тима я поняла, что он вовсе не такой, как мне казалось: он приятный и все такое, но он не для меня. Я просто хотела тебе это сказать, но многого не ожидаю: я на твоем месте никогда не помирилась бы с кем-то, кто меня так третировал, как я тебя. Нам обоим досталось, и вечеринка моя была дрянь — не такая скверная, как у Гэйл или Брайена, — но все-таки дрянь.

От меня».

Письмо это до сих пор у меня: я его не отдала. Мне было слишком стыдно.

И эхом отдается в колодце тишины.

 

19

«То sir with love»

[209]

Весенние каникулы были не за горами, и папа собирался на две недели повезти нас с Мэтью в Англию и Шотландию. Я не могла дождаться этого часа. В то время я и понятия не имела, что мы в последний раз куда-то едем на каникулы, как настоящая семья. Писать о нашем последнем совместном путешествии и горько, и приятно одновременно: похоже на бабье лето, временную передышку перед длинной зимой. И, как во всяких повествованиях о расставании с домом, о конце эпохи, что-то теряется, а что-то приобретается.

Папа, Мэтью и я отправлялись в Лондон. Мама отвезла нас в аэропорт Лебанон, — вся поездка заняла пятнадцать минут. Дорогу в аэропорт не так-то легко распознать. Она начинается сразу за свалкой, которую нынче именуют «санитарной зоной», и старой каменоломней. Вдоль этой дороги, за каменоломней и свалкой, раньше простирались на многие мили поля, засеянные кормовой кукурузой. Теперь там сплошные магазины и закусочные. Именно на этом участке шоссе 12-А я увидела свой первый «Макдоналдс» и следила за светящимся табло, словно завороженная, но при этом испытывая отвращение: так глазеют на автомобильную аварию. Цифры все увеличивались и увеличивались — продано 7 миллионов, 11 миллионов гамбургеров. Я представила себе огромную кучу на автомобильной стоянке у «Макдоналдса» в западном Лебаноне.

Аэропорт представлял собой хлипкую лачугу на взлетной полосе. Внутри лачуги находился маленький, на пять табуретов, буфет, где можно было съесть бутерброд, выпить кофе и заодно понаблюдать, как приземляются самолеты. В буфете, рядом с кассой, стояла проволочная корзинка с жевательной резинкой «Ригли Сперминт» и желтыми пакетиками «Джуйси Фрут». Рядом — еще одна проволочная корзинка, с тюбиками леденцов «Лайф Сэйверс», «спасателей», обоих видов — для взрослых, с привкусом зубной пасты, которые мама, в ее нескончаемой битве против несвежего дыхания, покупала, если забывала свои зеленые, не карамельные, «Клоретс» с настоящим хлорофиллом; и разноцветные — для детей. Я расправлялась с тюбиком по такой системе: красный — ням; зеленый — фи: отдать Мэтью; оранжевый — так себе; желтый — так себе; а белый — некая тайна: утонченный, изысканный вкус, недоступный детям. Мэтью не терялся: он говорил «фи» и отдавал мне белые леденцы в обмен на зеленые. Мне нравилось, как эти пакетики резинки и тюбики леденцов аккуратно разложены, каждый на своем месте, еще немного — и сюда тоже вторгнется вселенский беспорядок, настораживающее смешение того и другого, жевательной резинки и леденцов в образе «жевательной конфеты». Когда этот продукт появился в магазине Барто в Плейнфилде, он пахнул хорошо, «по-спасательски», но тут же разжевывался и почти мгновенно терял свой вкус. Можно было запихнуть в рот целую пачку — и остаться с пустыми обертками и огромным, безвкусным шаром цвета воды, в которой мыли кисти.

Нам надо было как-то убить два часа до самолета в Нью-Йорк. Путешествие включало в себя не только ритуальное вставание на заре, но и — вплоть до 1965 года — белые перчатки. Я прекрасно помню, как ездила в нью-йоркских такси, разглядывая свои руки в перчатках. Эти ритуальные обозначения того, что ты перемещаешься в другое место — к бабушке, в город, в церковь, на корабль, — понемногу исчезали. Во времена моего отрочества понятие места было более осязаемым, чем теперь; мир походил на лоскутное одеяло — вот мое любимое летнее платье, а вот комбинезон брата; а потом фабричное одеяло, форма и так далее. Я очень не люблю социальную функцию костюма, то есть, когда по одежке видно, кто — потомственный богач, кто — нувориш, кто — из народа, а кто и вовсе неприкасаемый и т. п. Но все же, часто приятно, когда одежда соответствует месту и событию. В конце концов, повязываем же мы на голову платочек, когда входим в католическую церковь.

В том мире одежда обозначала не только время как таковое, но и род времени. Когда я в нью-йоркском такси смотрела на свои руки в белых перчатках, меня охватывало спокойное, мечтательное настроение; было известно, куда и когда прибудет такси, но к настоящему моменту сборы в дорогу, хлопоты, погрузка, всяческая «деятельность» оставались позади; наступала передышка, время «существовать», попросту сидеть в такси и смотреть на свои руки в белых перчатках. В мои зрелые годы белое литургическое облачение означает наступление особого времени — времени для церкви. Я стою за ограждением, предлагаю пастве вино и хлеб Причастия и переживаю про себя, не кончатся ли облатки, успеют ли все причаститься прежде, чем смолкнет музыка, оставив после себя неловкую тишину, в которой все приватные, телесные звуки — глотание, хруст — станут всеобщим достоянием, распространятся на всю нашу чудесную церковь, обладающую великолепной акустикой; и еще — не пролью ли я вино на какую-либо из миниатюрных коленопреклоненных старушек: нелегко протягивать чашу из-за ограждения, да не дай бог, на какой-нибудь из них будет широкополая шляпа, так что и не видно, где у нее рот, — все это отнюдь не способствует благоговейному настрою. Но вот наконец месса закончилась, наш пастор или какой-нибудь гость произносит проповедь или совершает большую литургию; я же сажусь на скамью причетника и гляжу на свои руки в широких рукавах облачения: они как будто не совсем мои, от них исходит конопляный запах холста и пыли. Я — ребенок, навзничь лежу в амбаре, на перевязанных веревками кипах сена, и смотрю, как пылинки танцуют в солнечных лучах, которые пробиваются сквозь щели в досках. Амбар поглощает, вбирает в себя эти чудесные воздушные стрелы. Облако проходит между солнцем и витражами: они перемигиваются, щурятся, словно кошачьи глаза в ярком свете. Звучащая речь омывает меня, падает на мою душу, как теплый дождь на иссохшие корни. Сейчас не время реагировать на слова, соглашаться или не соглашаться. Сейчас время другого рода: время лежать на зеленом лугу, у спокойной воды; целительное для души время.

Служитель в форме объявил посадку. Мы вышли из хибары. Низкая, по пояс, проволочная изгородь отделяла нас от взлетной полосы. На наших глазах рабочие подкатили трап к двери самолета, расположенной высоко от земли, и потом кто-то открыл маленькие воротца в изгороди, через которую большинство из нас могли бы перешагнуть, и пригласил нас в салон. Я поднялась по трапу в самолет. Пол в салоне круто поднимался к носу, и я, пробираясь к нашим местам, машинально цеплялась за спинки сидений. Мы с братом заглянули в кабину. Капитан поговорил с братом, показал ему приборы. Когда мы все расселись, капитан стал, судя по звукам, заводить моторы. Стюардесса любезно поприветствовала нас, проверила пристежные ремни, и мы взлетели. Позже она принесла лимонад с круглыми кусочками льда и «кое-чего перехватить» — вещь, совершенно недопустимая в нашем доме. Папа пришел в ужас, когда мы с братом съели по целой упаковке «Лайф Сэйверс». Он изрек: «Разве нельзя было съесть одну или две штуки, а остальное положить в карман и оставить на потом?» — «Нет», — красноречиво промолчали мы.

Кто-то сказал мне, что розоватая пелена над Манхэттеном, — это смог. Я испугалась, и мне до сих пор страшно. Я дала себе зарок пореже дышать, когда мы приземлимся. Аэропорт Ла Гуардия в моей памяти смазан: мы вышли из самолета (ублюдочное сочетание «идти на высадку» еще не было придумано), забрали багаж, взяли такси и отправились в город, где должны были переночевать. У отца вроде были какие-то дела до отправления в Англию; я точно не помню.

Мне было двенадцать, брату восемь, отцу — сорок девять. Отель «Плаза» разонравился отцу, а мне разонравились карусели. Мы остановились на Пятой авеню, в «Шерри Незерлэнд». Я чуть не сошла с ума, когда горничная, объятая трепетом, поведала, что «Биттлз» только что покинули наш номер. Я была по уши влюблена в Пола Маккартни. (Ах, годы, годы: пришлось проверить, как это имя пишется!) Я часами искала пряди волос и тому подобные сокровища — увы, тщетно. Братик мне сочувствовал и тоже искал; конечно, когда мог оторваться от окна, в которое выглядывал, считая такси. Он то и дело подходил ко мне, помогал, утешал.

Но вскоре мне представится еще один шанс быть вблизи от моего любимого Пола — в Англии, центре вселенной. Мы заказали такси до Международного аэропорта. Это «стоило кучу денег», возмущался отец.

Через несколько лет я увижу собор Святого Марка в Венеции и услышу, как поют с его хоров «Вечерю» Монтеверди на четыре голоса, с севера, юга, востока и запада, но моим первым собором, до сих пор не превзойденным по изумительной высоте и внушающим благоговение размерам, было новое здание международного аэропорта. Интересно, почему размах и простор, ограниченные стенами, вызывают такие чувства? Здесь были сверкающие дорожки, подвешенные в воздухе, как две руки, протянутые к небу. Похоже на «Джетсонс», но гораздо лучше. Здесь даже росли деревья, каждое в своей кадке; в самых диких своих фантазиях я и представить себе не могла лесной опушки под крышей. Корни деревьев прикрывали гладкие, черные, как гагат, камешки. Отец взял такой камешек, погладил его большим пальцем. Сказал, что было бы чудесно иметь такие камешки дома. Потом бережно положил обратно.

Мы поднялись в ресторан, где через огромное, от пола до потолка, окно можно было наблюдать, как взлетают и садятся самолеты. Постепенно зажигались огни. Голубые и белые прожектора осветили сцену, на которой перед нашими глазами разворачивался спектакль. Нам давно уже было пора спать, и мы это знали, и это возбуждало нас еще больше.

Когда мы поднялись в трансатлантический лайнер, меня ожидал еще один поразительный сюрприз. Папа купил билеты в первый класс. Кресла были здоровенные. Отец никак не мог успокоиться, сожалел о расходах: дороговизна потрясающая, ради себя он бы на это не пошел, но подумал, что дело того стоит, когда путешествуешь с детьми, — «тут вы, ребята, сможете лечь и поспать», объяснял он, оправдываясь неизвестно перед кем.

Мэтью собирал всякие сувениры. Некоторые мальчишки похожи на ворон. Он собирал крошечные солонки и перечницы, влажные салфетки, чтобы протирать лицо; маленькие, завернутые в бумажку индивидуальные кусочки мыла; бутылочки одеколона из туалетных наборов. К концу каникул у него было больше бутылочек с одеколоном и кусочков мыла, чем у любого восьмилетнего мальчика на всей планете. Будто бы какой-нибудь восьмилетний мальчишка хоть когда-нибудь «освежался» одеколоном, к чему призывала надпись на флаконе. Все это прямиком отправилось в коробки из-под обуви и ящики комода, где уже хранились шарики и спичечные этикетки с автомобилями. Мэтью не был похож на тех ребят, которые подбирают предметы, заталкивают их в ящик и забывают о них. Он наслаждался своими коллекциями. Он вытаскивал их снова и снова, и не просто, чтобы посмотреть: он ласкал вещицы, сортировал их, перебирал одну за другой. Процесс накопления дарил ему настоящую чувственную радость. Однажды, когда он учился во втором классе, он мне сказал, что хотел бы быть таким, как Ричи Рич (богач из комиксов): тогда бы он заполнил целую комнату золотыми монетами и просто купался бы в них.

Я, со своей стороны, слушая песню «Закрой глаза, и я тебя поцелую», хотела ощутить губы Пола на своих губах. В шестом классе я вырезала из журнала большую фотографию Пола, прилепила ее к подушке и стала практиковаться в поцелуях. Насколько широко следует открывать рот — вот что волновало меня: хотелось найти правильную дистанцию между Сциллой детского поцелуя закрытым ртом и Харибдой неприлично движущегося языка. Подушка — неважная замена, это ужасно обескураживало: точно так же мы с моей подругой Рэчел лежали в детстве под открытым небом, смотрели на звезды и хотели взлететь. У нас почти получалось, мы чувствовали, как поднимаемся, но не могли оторваться от земли. Так близко и вместе с тем так далеко. Но каждая миля, которую наш лайнер пролетал над Атлантикой, приближала меня к сладчайшему объекту моего желания. Отец сказал, что, может быть, через его издателя получится познакомиться с Джоном Ленноном, но твердо ничего не обещал. А где Джон, там и Пол…

После ужина я надела тапочки, прикрыла глаза специальной повязкой — то и другое находилось в косметичке, которую выдавала авиакомпания, — и попыталась уснуть. До сих пор я спала только в кровати, лежа, поэтому попыталась улечься на кресле. Мой брат прекрасно там поместился и заснул среди ублаготворяющего мерцания ночных ламп, встроенных в ручки кресел, и уютных озер света, сияющего над одинокими читателями. Я все старалась поджать ноги, как те многослойные хитроумные проволоки, которые нужно правильно сложить, чтобы решить головоломку. Наконец я перекинула ноги через ручку братикова кресла; если бы он проснулся, то, конечно, издал бы вопль протеста, и, наверное, начался бы пограничный конфликт. Но сейчас это было безопасно, и я уснула.

Мы проснулись при ярком свете; нам принесли махровые полотенца и апельсиновый сок. Капитан сообщил, что мы приземлимся в аэропорту Хитроу через двадцать минут, и что местное время — 7 часов 25 минут утра. Брат скушал завтрак и подобрал еще пару вещиц с подносика. Мы сняли принадлежащие авиакомпании тапочки, надели свои башмаки, почистили зубы прикольными зубными щетками, которые собрали из двух половинок, лежавших в пластиковом футляре, и выглянули в иллюминатор, высматривая землю. Англию.

В Хитроу мы отшагали целые мили коридоров. У папы было такое правило, что ты должен сам тащить свою ручную кладь — не чемоданы, сданные в багаж, а то, что ты взял с собой: игрушки, сумочки, косметички — и нести за нее полную ответственность. Мне это казалось справедливым и разумным, и в корне пресекало всяческое нытье типа «понеси меня», «понеси это» и тому подобное. К тому же я была горда, что несу груз, равный собственному весу. На таможне человек с английским акцентом спросил у отца, совершает ли он деловую или увеселительную поездку, и папа ответил ему кратко и вежливо. Он часто задирался, но, поскольку служил в армии, то всегда знал, когда этого лучше не делать. Я никогда не видела, чтобы он насмехался над кем-нибудь со стороны — будь то стюардесса или регистратор у стойки — короче, над человеком, который не мог искренне посмеяться и порадоваться шутке. Он потрясающе разбирался в подобных вещах. Он никогда не подтрунивал над посторонними — в крайнем случае приглашал их посмеяться вместе. И нам никогда не приходилось краснеть от стыда, как другим детям, чьи отцы отваживались шутить на публике. Таможенный служащий поставил штамп в наши паспорта, и мы продолжили путь.

Встали в очередь на стоянке такси, чтобы отправиться в гостиницу. Наконец, уселись во вместительную черную машину, шофер которой терпеливо ждал, не сигналя и не крича: «Ну давай, Мак, пошевеливайся, педаль справа», — как в Нью-Йорке. Отец поднял руку и дотронулся до верха машины, словно благословляя. Отцу нравятся высокие потолки — в лондонских такси, в хороших квартирах — и все, что не соответствует стандарту, он воспринимает, как личное оскорбление. В пристройке к Красному дому, которую спланировала моя мать, он доставал рукой до потолка, мрачнел и разражался бранью всякий раз, как входил в комнату. Кажется, каждый раз, когда мы за время этой поездки брали такси, он дотрагивался до потолка и замечал, какие чудесные в Лондоне машины. Я съем свою шляпу, если он не проделывал то же самое, вплоть до последнего жеста и слова, в прошлом году, когда ездил в Лондон со своей новой женой.

Мы вышли из такси у отеля «Кадогэн» на Слоан-сквер. Напротив — небольшой ухоженный парк, весь сияющий в ярком утреннем солнце. Отель был не такой большой, как тот, к которым я привыкла в Нью-Йорке; он больше походил на старые, уютные особняки в Верхнем Ист-сайде, с его ярко начищенной медью и восточными коврами в отличие от внушительных светильников и целых полей плюшевой обивки в «Плазе». И то, и другое мне очень-очень нравилось. Не понравился мне только похожий на птичью клетку лифт, на котором мы должны были подняться в наш номер на третий этаж. Я никогда такого не видела, и когда лифтер отодвинул складную дверь, чтобы нас впустить, я остановилась, как вкопанная. Я внезапно и со всей очевидностью поняла, что нет абсолютно никакой возможности заставить себя войти. Норовистые лошади, нацисты — нет уж, с меня довольно. Думаю, я стояла, загораживая проход, достаточно долго, чтобы лифтер стал поглядывать на меня с нетерпением, этак пристально, свысока, как только британцы могут смотреть, когда им придет охота. Я просто сказала: «Не могу». Отец не упрекнул меня ни единым словом; он только сказал лифтеру, что мы предпочитаем пойти пешком, и мы потащились по лестнице с чемоданами и прочим, словно вдруг застыть на пороге лифта — самая естественная в мире вещь. Иногда отец воспринимал нормальный мир шиворот-навыворот, вроде Алисы в Стране чудес, и это было удивительно. Он был единственным, кто, по крайней мере, не пытался уговаривать меня более или менее терпеливо: «Ах, милая, не глупи: тут нет ничего страшного».

Когда мы поднялись, носильщик открыл нам наш номер, и мы с братом направились в комнату с двумя кроватями. Папа последовал за нами и махнул мне рукой, чтобы я шла дальше. Мне предназначалась отдельная комната. Без моего ведома он мне заказал отдельный номер, а они с братом разместились в двухместном. Он изрек деловым тоном, что я уже достаточно взрослая, чтобы иметь собственную комнату. А мальчики как-нибудь потеснятся. Так или иначе, мы с братом почувствовали себя особенными.

Мне досталась прелестная комната. На обоях — голубые цветочки, прямо в комнате — раковина с тугими белыми льняными полотенцами. Наверное, впервые в жизни я умылась с охотой. Уселась на кровати, возле окна, и стала смотреть в парк. Он был зеленый, зеленый, зеленый. Я никогда не видела ничего подобного. Он не был пыльным, как нью-йоркские парки, или диким, как поляны в Нью-Гемпшире, или искусственным, как засаженные бархатцами садики у банков, или у судов, или на островках безопасности. Он зеленел роскошно, трепетал каждым листочком; каждое растение, каждый цветок переполняла сила; эти зеленые кущи кувыркались и хохотали, как дети на переменке, а не выстраивались в шеренгу, как солдаты. И все же во всем царил приятный для глаза порядок: каждому растению хватало места, чтобы раскинуть крону, не тесня при этом соседа. На прелестных зеленых лужайках выделялись островки и отмели цветов — на этом просторе покоился глаз, отдыхали ум и душа.

Мы отправились в Сент-Джеймсский парк и кормили там уток, поражаясь их разнообразию и успешно различая их с помощью плаката, где были обозначены водоплавающие птицы Англии: администрация парка очень продуманно поместила его здесь для всех, кто интересовался подобного рода вещами. Мэтью кормил арахисом маленьких, упитанных черных белок, дальних родственниц наших, американских — больших и серых.

Мы пошли к Букингемскому дворцу посмотреть на смену караула. Мэтью смотрел секунд десять, потом отвернулся и вновь принялся фотографировать автомобили. С благословения отца он изводил ролик за роликом пленки именно на то, что интересовало только его, и никого больше. У нас сохранился почти полный альбом фотографий, на которых нет ничего, кроме машин да изредка случайного прохожего, каким-то образом попавшего в кадр, когда Мэтью снимал очередную машину, или грузовик, или такси.

Мой отец опять-таки был изумителен: он не навязывал нам музеев или чего-то еще, что «нужно» показать детям.

Мы катались по Темзе на экскурсионном теплоходике, какой-то тип все время разглагольствовал о Гринвичском меридиане и на несколько минут высадил нас на берег, предположительно в Гринвиче, где мы ровным счетом ничего не увидели. Кто-то, уж не помню, кто, нагрубил отцу. Тот разозлился, не столько на грубость саму по себе, сколько на несправедливость того, что британцы перед американцами задирают нос. «Они забывают, что это мы их выручили во время войны», — возмущался он. Небезопасно обращаться свысока с янки-англофилом. Я навидалась их, пока училась три года в Оксфорде. Некоторые в отместку становились больше британцами, чем сами британцы. Ей-богу, не вру: один аспирант первого года, когда я спросила его на вечеринке с коктейлями, откуда он родом, думая, что из Сассекса или из Саррея, объявил шекспировским alto voce: «Гэди, Инди-онна!» (Попросту говоря: Гэри, Индиана.)

Другие янки, такие, как я, привыкшие говорить бьюки и помидои, вдруг начинали испытывать неведомый им доселе прилив патриотизма: у меня возникло искушение пойти и купить «спортивный костюм», то есть, тренировочные штаны и футболку, где на одном плече изображен американский флаг, а на другом написано ПЕГГИ № 1. (Надеть обычную поношенную одежду на спортплощадку для британца все равно, что выйти из дома в пижаме; так никто не делает, дорогая, кроме, конечно, этих ужасных американцев, играющих во фрисби, от которых не продохнуть в садах колледжей.)

Отец прекрасно себя чувствовал в компании не-вполне-английских британцев, выходцев из бывших колоний. При любой возможности мы ели индийскую пищу и слушали папины разглагольствования о том, какой чудесный народ индийцы. Он восхищался их изящными руками и запястьями, мягкими манерами, а также религией, которую называл сокровищем Востока. Эта его любовь, как и все прочие, была счастливой только на расстоянии. Если бы он поближе познакомился с обыкновенными людьми, с назойливой, запутанной бюрократической системой, с выматывающими душу порядками на почте или в поездах, а не только с официантами лондонских ресторанов или святыми людьми из книжек, думаю, пыл его остыл бы так же быстро, как и от физического обладания желанной женщиной.

Утро мы провели в универмаге «Хэрродс». Отец дивился огромному продуктовому залу: мы едва его увели. Наконец он поднялся наверх и купил брату красивый костюм из харрисского твида. Я выбрала синюю мини-юбку с замшевыми пуговицами спереди и замшевым пояском с бахромой. Она стоила десять фунтов, и отец был совершенно потрясен ценой. Он почти испортил мне удовольствие, но не до конца. Я содрала ярлычки и тут же надела ее, потому что мы направлялись на Карнэби-стрит. За время прогулки он успокоился, и когда мы пришли на Карнэби-стрит, скромно остался позади, пропустив меня немного вперед, чтобы все эти крутые ребята не могли тотчас же распознать, что за мною тащится предок. Я не рискнула, пока он крутился рядом, накупить всяких прикольных штучек, типа длинных пластмассовых сережек в форме маргаритки, но дала себе слово как-нибудь на неделе улизнуть и вернуться за ними.

Шанс представился, когда мы отправились навестить семью, с которой познакомились в Мэне: они приехали в Лондон на субботу. Их сын Кит, предмет страстных воздыханий далекой Рэчел, был моим ровесником и снимался в кино. Этот блондин с прической под битлз предложил показать мне город. Отец потом сказал, что в доме Макнамара смотрел из окна, как мы идем через парк. «Вы, ребята, здорово смотрелись вместе», — заявил он.

Мать Кита в прошлом году подошла ко мне на чьих-то похоронах. Я не видела ее лет тридцать; она спросила, помню ли я, как навещала их в Лондоне. «Твой отец переживал, что ты больше ходишь с Китом, чем с ним, — помнишь?» Нет, этого я не заметила — так торопилась вырваться на волю. Кит повел меня в Музей мадам Тюссо, а потом опять на Карнэби-стрит, и мы все время держались за руки. У него был значок с надписью: «Если вы этой ночью занимались любовью, улыбнитесь!» Позже мы встретились с папой и братом в Уимпи, где ели гамбургеры, и папа хохотал так же громко, как мы, над тем, как реагировали взрослые на этот значок. Молоденькая официантка, обслуживавшая нас, густо покраснела и захихикала, будто мы ее в чем-то уличили.

На следующий день мы отправились в Хэмптон-Корт, пройти лабиринт и повидаться с одним из самых старых папиных друзей, Бет Митчелл. Она и ее бывший муж Майк были ближайшими друзьями и соседями отца, когда он жил в Вестпорте, Коннектикут. Мэтью понравилось носиться по дорожкам лабиринта из живых изгородей в Хэмптон-Корте. А я запаниковала и, как ни прискорбно об этом говорить, стала продираться сквозь шестифутовую изгородь, ориентируясь на солнце, и наконец выбралась оттуда к чертовой матери. Бет повела нас на ленч, и я заказала утку a l'orange, что звучало шикарно и по-взрослому, я старалась не опозориться с ножом и вилкой. Бет, как и те люди из «Нью-Йоркера», полностью включала меня в разговор; спокойно, уважительно, с большим интересом слушала, если мне хотелось что-то сказать, но с равным уважением оставляла меня в покое, когда мне говорить не хотелось. Каким-то образом я чувствовала себя включенной, даже когда молчала и не «принимала участия» в обычном, условном смысле.

После ленча папа, Бет, брат и я отправились с визитом к Эдне О'Брайен на весь оставшийся день. Отец, заговорщически подмигнув мне, сказал, что Эдна — хороший писатель и чертовски компанейская баба, но она писала какие-то жутко неприличные вещи. (Не паршивые, неприличные по существу, а сексуальные, злостно неприличные.) Как мальчишка, рассказывающий об испорченном, дерзком однокласснике, он был откровенно шокирован предметом ее писаний и гаденько хихикал. Интересно бы знать, все ли авторы книг, вызывающих возмущение, на самом деле так благонравны.

После чая Эдна повела нас в парк, где происходило какое-то действо, предположительно интересное для детей. В парке было полно народу, и со мной случился приступ клаустрофобии. Мне стало трудно дышать, и я тихо, чтобы другие не слышали, сказала об этом отцу. Он поднял меня и посадил к себе на плечи, высоко над толпой. Он сказал остальным, что в такой толпе все равно ничего не увидишь, и спокойно пошел через парк, будто нести двенадцатилетнюю девчонку ростом в пять футов семь дюймов — самая естественная вещь в мире: он, наверное, так это и воспринимал.

Единственное, что в этом путешествии оказалось не столь забавным, была главная его причина, которая, собственно, и подвигла отца на поездку. Он переписывался с молоденькой девочкой, школьницей, и у них завязался настоящий роман в письмах. Теперь они впервые должны были встретиться. Мы планировали проехать вместе с ней через всю Шотландию, отыскивая место, где снимался любимый фильм отца «Тридцать девять ступеней».

В Эдинбург мы летели самолетом, и девочка встречала нас в аэропорту. Я почуяла неладное в тот самый миг, как они поздоровались. Я понятия не имела, что тут не так, пока позже, во время путешествия, отец не признался мне, какую ужасную неловкость почувствовал он, увидев эту девицу. Неловкость и вину. Я спросила, почему, а он воззрился на меня, поражаясь моей тупости: дело ведь слишком очевидно, как длинный нос на ее лице. «Она ужасно некрасивая, бедняжка: я и понятия не имел». Девочка эта не была уродом с двумя головами, не была она и безобразной: она просто не была красавицей. А это для отца много значило. Тогда, не мудрствуя лукаво, я вывела для себя закон: мальчики не ухаживают за девочками, которые носят очки. Кто знает, может, и она не сочла его таким уж сокровищем. Правда, в этом я сомневаюсь.

Она была довольно милая, хотя изрядно застенчивая и неуклюжая, и мне пришлось делить с ней комнату все время нашего путешествия. Они бы все равно не ночевали в одной комнате, будь она даже привлекательна, поскольку, в отличие от матери, отец не принадлежал к тому поколению, среди которого было принято выставлять напоказ сексуальные отношения, даже если таковые и имели место, да и склад ума у него был совсем другой. Я чувствовала огромную разницу: он вел себя прилично в моих глазах, не проявляя открыто своих связей, не то, что мать, чье поведение меня унижало и отталкивало. И все же для этой девчонки было бы лучше, если бы у нее была собственная комната. Мне было так ее жаль: она, наверное, хотела поплакать, но в моем присутствии не могла. По ночам она частенько шмыгала носом, но я боялась что-либо ей сказать, как-то утешить: судя по ее виду, у нее вполне могла быть аллергия или аденоиды, и не хотелось окончательно обескуражить ее, если она действительно сморкалась, а не плакала. Дальше я помню смутно, потому что посмотрела «Психо» Хичкока в местном шотландском кинотеатре, и этот фильм так расстроил меня, что следующие два дня превратились в расплывчатую пелену: все вокруг я видела будто бы сквозь завесу ливня.

То, что мне удалось увидеть в Шотландии, пока мы ехали из Эдинбурга к западному побережью, было, думаю, сногсшибательно красиво, как в кино или на плакате, но меня почти все время ужасно укачивало в машине: я либо блевала, либо тихо лежала на заднем сидении, прикрыв глаза и сдерживая приступы тошноты. Немного пейзажей мне удалось разглядеть, и они далеко отстояли друг от друга: в основном те места, где можно было съехать с автострады и дать мне возможность проблеваться на свежем воздре. На какое-то время я выходила из машины, в лицо дул холодный ветер; после того, как меня выворачивало наизнанку, я испытывала облегчение — все это превращало и без того красивую сельскую местность в природу первого дня творения, только-только созданную Господом. Влажный вереск пах божественно, озера сверкали, как Жемчужные Врата.

Отец был в совершенном восторге, когда дорогу нам загородило стадо овец. Именно это в «39 ступенях» дает герою и героине, прикованным друг к другу, возможность бежать из машины человека, который их поймал. Овцы загородили дорогу, и пока водитель отгонял их, герои выбрались через заднюю дверцу и спрятались под каменным мостиком через ручей. Мы стали высматривать указатели на Алт-на Шеллох, но ничего не обнаружили.

Через много лет, вернувшись из Оксфорда, я встречалась с британским банкиром, семья которого имела домик и ферму в Шотландии. Когда они вместе играли в гольф в Виндзоре, папа спросил его о «39 ступенях» — не знает ли он, где снимался этот фильм. Мать моего друга не только знала, где это было; она прекрасно помнила съемки, и когда я приехала в гости, показала тот самый дом, все еще с прелестными звездчатыми оконными переплетами, куда привели Роберта Доната «вверх по тропинке или вниз, я в этом не уверен». Я послала отцу фотографии дома и каменного мостика через ручей, где герои прятались.

Мы пересекали Шотландию с востока на запад, от Эдинбурга до Обэна. В Обэне — или это было севернее, в Маллэге, — мы сели на паром до Айл оф Скай. Большущая чайка клюнула брата в палец, когда он стоял у перил, протягивая кусок хлеба. Помню, как он плакал, — проклятая птица расклевала палец до крови, — и как переживал отец, что позволил кормить чаек из рук. Отец негодовал на чаек.

Все наладилось, когда мы расстались с его неудавшейся возлюбленной, взошли в Саутгемптоне на борт «Куин Елизабет II» и поплыли домой. Слава богу, меня тошнит в машинах и на парусных лодках, не на океанских лайнерах. Разведав все входы и выходы, все спасательные шлюпки, я расслабилась и стала радоваться жизни. На второй день повстречалась с компанией молодежи, и стало совсем весело. Однажды вечером я засиделась с ними. Папа пошел искать меня. Я держалась за руки с каким-то парнем; мы шли по коридору с кучкой старшеклассников, направляясь к танцевальной площадке. Мы завернули за угол, и я увидела отца, идущего нам навстречу. Я укрылась в какой-то каюте, втащив туда и своего кавалера. Папа не ринулся за нами. Он позволил мне притвориться, будто я его не заметила, и вернуться через несколько минут как ни в чем не бывало; одним словом, сохранить свое достоинство. В возрасте, когда само существование родителей унижает, папа старался давить на нас как можно реже.

Я вернулась в школу, к граду записок, вопросов о битлз, новым танцулькам, с грудами легко рвущихся шикарных буклетов. В этом грустно признаваться, но новостей о битлз у меня не было. Пусть это звучит нелепо, но, вспоминая свое детство, я жалею лишь об одном — я имею в виду тоску по тому, что могло бы случиться, а не какие-то с трудом осуществимые желания, например, чтобы у меня были нормальные, душевно здоровые родители. Я очень, очень жалею, что не встретилась с Полом. Именно тогда. Хотя отец пообещал, что если через пару лет мое увлечение не пройдет, он постарается устроить эту встречу, волшебство, разумеется, не могло длиться вечно, хотя в то время я этого и не знала. Оно не принадлежало к царству, где нет разницы между десятью годами и двадцатью, или десятью и восьмьюдесятью. Оно принадлежало ко времени, когда весь мир покрылся цветами, и двенадцатилетняя девочка, даже высокая, могла легко утонуть в море подсолнухов; когда на стенах спален, благодаря усилиям «Дей-гло», появились плакаты с переливающимися маргаритками, плечи облеклись пестрыми шалями, хипповские дашики окрасили черно-белый мир во все цвета радуги, а запахи тела уже не могли пробиться сквозь бесконечные волны Английской лаванды Ярдли, лимона Жана Нате, ладана и мяты.

 

20

Тихая пристань: короткая интерлюдия между островами

Летом 68-го года, перед восьмым классом, я в июне поехала в лыжный лагерь, расположенный на леднике где-то в Монтане. Я научилась не только слалому, но и кое-чему гораздо более важному для меня. Я научилась жить в большой семье, приютившей островитянина. Моя техника в обеих областях — как в семейной жизни, так и в катании на лыжах — была далека от совершенства. Я завоевала пару наград, но только в скоростном спуске, где, во всяком случае, в те времена, мог выиграть только тот, кто умел жить на тонкой грани между полетом и падением и при этом сохранять ясную голову. Я выделилась и в гигантском слаломе, где ворота ставятся далеко друг от друга и, опять же, больше требуется скорость, чем изящество. Проклятием для меня были соревнования по слалому, с бесчисленным количеством стоек, поставленных так тесно, что нужно было делать настоящие пируэты, чтобы проехать между ними: требовалась и быстрота, и ловкость, и грация. Я была энергичной, сильной лыжницей, но не более изящной, чем пушечное ядро. Мне попросту не хватало верткости: я не могла и ехать вперед, и одновременно делать все эти мелкие выверты. Я почти всегда проезжала мимо ворот или зацеплялась и падала.

В аэропорт пришел автобус, и из Биллингса, Монтана, мы отправились в Кук-Сити, а потом в лагерь. Не помню, сколько времени мы ехали, наверное, несколько часов, зато помню, как думала, что все мы вот-вот погибнем. Никогда еще я не ездила по таким узким горным дорогам. Моя соседка выглянула в окошко на крутом повороте, и ее стошнило прямо на сиденье. Девочку жалко, но мне при этом повезло, как никогда в жизни. Если пути Господни неисповедимы, тут Он определенно прошествовал; я очутилась в объятиях семейства, которое по сей день много значит для меня. Девочка по имени Лиза предложила сесть рядом с ней, вместо того, чтобы сидеть в блевотине. В автобусе ехали Лизина мать и два младших брата, и к тому времени, как мы добрались до Кук-Сити, было решено, что мы с Лизой будем жить в одной комнате.

Городок был жуткий. Он походил на декорацию к фильму Клинта Иствуда, в начальной сцене которого какого-то мальчишку бесконечно долго бьют кнутом. (Не знаю, что было дальше, потому что я убежала из кинотеатра.) Весь какой-то пыльный, с незаконченными дощатыми строениями; в таком местечке уборные вполне могут находиться во дворе, подумала я со страхом. Но увидев в витрине магазина большую вывеску «Здесь продаются фейерверки», я поняла, что все обойдется. Контрабанда — это круто. Возвращаясь из Венеции с бабушкой и мамой, я пронесла через нью-йоркскую таможню два венецианских стилета, один в красных ножнах, другой — в черных; мы их купили по случаю с лотка на улочке за собором Святого Марка, и оба лежали в моей миленькой темно-синей сумочке вместе с красивым стеклянным яйцом с острова Мурано и брошкой из тысячи цветов. Вам есть что указать в декларации?

В первую ночь мы с Лизой жутко перепугались. Какой-то противный мальчишка пялился в окошко нашего домика. Ее мама, миссис Р., тут же добилась того, чтобы нас перевели в главное здание. На следующее утро, после завтрака, целая колонна грузовиков доставила нас на снежные склоны. Там начиналась подвесная дорога: нужно было цепляться за трос и скользить вверх, к леднику. Был солнечный июньский день, снег сверкал, и я чувствовала себя уверенно: во-первых, я, одна из немногих, знала, как привязать лыжные палки к самодельному подъемнику и освободить руки; а во-вторых, меня радовало общество моей новой подруги. Лизина мама, местный инструктор по лыжам, намазала нам уши и носы цинковой мазью от солнечных ожогов. Все крутые инструктора намазались точно так же, заметила я с облегчением. Я не могла дождаться старта.

По мере того как подъемник тянул нас все выше и выше, я стала жадно ловить ртом воздух и вдруг поняла, что воздуха нет. Все лотемнело у меня перед глазами, вернее, покраснело; зигзаги, закрывавшие от меня внешний мир, были красные, не черные. Не знаю, как оказалась я в той зоне, где воздухом уже было можно дышать. Мне объяснили, что это — высотная болезнь, она пройдет через несколько дней, но как я ни старалась, она не проходила. Лизин младший брат Джоэл увлекался лыжами, но остальные члены семьи не испытывали сильного энтузиазма, так что миссис Р., не пропускавшая ни единого шанса посмотреть что-то новое, наняла фургон, и следующие несколько дней мы разъезжали по Иеллоустонскому заповеднику. Это было здорово: мы словно попали в одну из моих научно-фантастических книжек — в ямах бурлила грязь, лопались сернистые пузырьки; какие-то потусторонние, сине-зеленые, будто самоцветные кратеры и гейзеры горячей воды приносили запахи от центра земли.

Еще более странным было для меня войти в эту дружную семью, где родители и дети большей частью жили единой жизнью. Мне туг не на что было опереться, негде найти модель — даже в книжках, которые я читала, герои были сиротами, или жили с какой-нибудь теткой, или блуждали на каникулах вдали от дома с компанией друзей. Эти невиданные «приключения» я понимала, а повседневная жизнь семьи была для меня, как «терра инкогнита». После лагеря я провела почти весь остаток лета у них дома, в Пенсильвании. Лизины братья, Сиг и Джоэл, жили в комнате, обклеенной плакатами, где изображались лыжные гонки и авторалли; а мы с подружкой расположились в «покоях принцессы», маленькой спаленке единственной любимой дочки, пышно, «по-девчоночьи» разукрашенной благодаря бабушкиной швейной машинке и универмагу братьев Курц, совладелицей которого была миссис Р. Я провела чудесное лето, катаясь на лужайке за домом на самокате Джоэла, разъезжая на машинах с мальчиками, знакомыми Лизы, которой уже исполнилось шестнадцать лет. Я всячески пыталась в то время игнорировать среднего брата: ему исполнилось тринадцать, он был, строго говоря, на год старше меня и таким образом представлял собой ходячую угрозу моему раздутому самомнению. Невозможно, чтобы я была до такой степени незрелая, думала я, глядя на него и закатывая глаза к потолку.

Когда Бог распределял терпение и жизнерадостность, миссис Р. получила тройную долю. Я понятия не имела, как вести себя в семье, где никто ни с кем не воевал и где родители не устранялись от активной ответственности. Миссис Р. до сих пор поддразнивает меня: «Помнишь, как ты разозлилась, когда мы тебе сказали: нет, так делать нельзя?» Я в самом деле готова была сжать кулаки и биться насмерть за всякий пустяк. «Обычно ты говорила, что папа тебе это разрешает». (Про себя я думала, что маму я просто посылаю на три буквы.) Своей реакции я не помню; помню, как они говорили, твердо и ласково: «Ну что ж, дорогая, теперь ты у нас в доме, а мы говорим — нет». Я по-крупному дулась на миссис Р., но это, похоже, совершенно ее не трогало. Она была взрослая женщина, я — девчонка; хочется дуться — и на здоровье, ей от этого ни жарко ни холодно. Я дуться перестала.

Но когда с меня сбили спесь, я все равно себя чувствовала грубой, неловкой, как слон в посудной лавке. Меня так и подмывало переть напролом там, где нужно ступать осторожно, культурно. Я не имею в виду, что я не могла выбрать нужную вилку или чайную ложечку; для меня вообще был странным, невиданным такой образ действия, который предполагал, что в любых обстоятельствах, что бы ни случилось, ты должен все уладить, найти решение, потому что ты — в семье и останешься в семье, пока смерть не разлучит вас, и после смерти тоже.

Все последующие годы эта семья была рядом со мной; на моей первой свадьбе, первых похоронах, первой бар-мицве; в дни радости и печали, торжества и уныния. И те же самые двоюродные братья и сестры, тетушки и дядюшки, бабушки, дедушки и внуки год за годом являлись в дождь и вёдро на семейные праздники. Если кто-то не мог приехать, или был болен, или умер, они все равно присутствовали, о них говорили, рассказывали их историю. Даже бывшая жена (долгое время такая была одна в большой, разветвленной семье) не канула в забвение; достаточно было упомянуть двух ее ужасных пуделей, Божоле и Бабблса (Бобо и Бабби), и ребятишки за детским столом отчаянно фыркали в стаканы с имбирным пивом или молоком.

Есть что-то особенно прекрасное в таком жизненном опыте, когда с детского стола, куда тебя сажают во время семейных торжеств, ты переходишь в группу подростков, потом — молодежи-которой-пора-завести-семью; потом — в разряд благословенных производителей ВНУКОВ (ой, у нас где-то были фотографии), тех ребятишек, которые сидят теперь за детским столом. Какой противовес неудержимому вращению планеты, какой чудесный способ проверить себя, осмотреться, выбрать правильную перспективу, почувствовать себя включенным, встроенным в прихотливый узор жизни в любом случае, невзирая на то, сильна ли, слаба твоя хватка в данный конкретный момент. Это — не вымысел о совершенном семействе типа Уолтонов. Чемоданы стучат на багажной полке, но ни один не остается невостребованным. И всегда остается место для Илии.

К концу лета вся семья — мистер и миссис Р., Лиза, Сиг, Джоэл и я — набились в фургон и поехали отвозить меня в Корниш. Миссис Р. недавно спрашивала, помню ли я, как мои родители крупно поссорились сразу после нашего приезда. «У тебя было красное горло, и Клэр хотела дать тебе антибиотик. А Джерри хотел лечить тебя гомеопатическими средствами. Вроде бы твоя мать победила». Она улыбнулась, покачала головой. Plus ça change.

Этой конкретной ссоры я не помню — да и как помнить, если вариации на данную несчастную тему я слышала всю жизнь. Даже если ссора и была из ряда вон выходящей, ее затмили последующие события. Вскоре после отъезда семьи Р. папа позвонил и сказал, что повезет нас в Виндзор, поплавать в бассейне Коксов. Мы частенько туда наезжали каждое лето, нам не требовалось особого приглашения. Я надела новый раздельный купальник, купленный в универмаге мистера Р., накинула фугболку и шорты и вышла на дорогу, где отец должен был подобрать нас с братом.

Я сижу на переднем сиденьи джипа. Папа внезапно смотрит на меня так, будто никогда прежде не видел. О боже: он смотрит прямо на мою грудь. «Это правда ты там, под этим?» — спрашивает он. Что тут ответишь. В любом случае ты — пошлячка, пустозвонка.

Не то, чтобы они были накладные; во все купальные лифчики в те времена вставлялись чашечки. Не могу сказать, что эффект мне не нравился — но не тот эффект, какой произвели они на отца. Груди были настоящие… ну, почти настоящие, но я тут же заметила перемену в его отношении ко мне. Он стал пристально следить за мной, подозревая во мне одну из тех, ненавистных пустозвонок. С этого момента я попала в поле его подозрительности и ироний, какие он раньше приберегал для моей матери, а также почувствовала на себе внимание всех мужчин атлетического сложения и преподавателей колледжей.

В то же самое время, когда половое созревание выбросило меня прочь из отцовского мира, жизнь в доме матери становилась все более сексуально напряженной и небезопасной. Она спала уже с совсем молодыми парнями, студентами колледжа, и по мере того, как я росла и хорошела, они заглядывались на меня, бросали жадные взоры. Как это унизительно, когда мать ведет себя вроде распущенной, непокорной сестры. Из нескольких разных источников, большей частью от мальчишек, у которых были старшие братья, я узнала, что в Дартмутском кампусе ее прозвали миссис Робинсон. Я не понимала всего значения этого прозвища, пока не посмотрела фильм «Аспирант», где, к моему ужасу, и мать, миссис Робинсон, и ее дочь были объектом сексуальных домогательств героя, которого играл Дастин Хоффман. Это заставило лишний раз вспомнить унизительную, отвратительную историю с Маком, которого наняли «присматривать за детьми»: он, наверное, тоже мечтал о таком сценарии. Я увидела в этом некое предзнаменование и решила во что бы то ни стало убраться из этого дома, пока я еще не совсем развилась: рано или поздно один из этих парней разбудит меня среди ночи, а когда я скажу «нет», не станет слушать. Я засыпала, сжав кулаки, положив под кровать бейсбольную биту.

Я хотела перебраться к папе и продолжать учиться в Хановерской средней школе, где провела первый в своей жизни счастливый год. Осенью, перейдя в восьмой класс, я, возможно, осмелюсь написать Дейву — посмотрим, вдруг я снова понравлюсь ему; а возможно, мама снова сойдется с Реем и успокоится. Никаких «возможно» — все это даже не обсуждалось. Слишком большая помеха отцовской работе. Когда эта дверь захлопнулась — пусть изумляются поклонники Холдена Колфилда, который ненавидел закрытые школы, — меня в двенадцать лет отправили в интернат на все мое оставшееся «детство». В доме моих родителей больше не находилось для меня места.