Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер

Сэлинджер Маргарет А.

Часть первая

История семьи (1900–1955)

«Что делали мои родители до моего рождения»

 

 

 

1

«Но иногда, на дне зеркал»

[5]

Мама рассказывала: маленькой девочкой, еще до того, как их дом в Лондоне разбомбили, она часто по ночам покидала постель и открывала дверь из детской на черную лестницу, которая вела на кухню. Спускалась на цыпочках, дабы убедиться, что дверь на кухню заперта и слуг нигде нет. Потом, расправив белую ночную рубашку, потихоньку приподнималась над полом и летала взад и вперед по коридору. Она знала, что это не сон, — просыпаясь по утрам после полетов, видела, что кончики пальцев, которыми она касалась потолка, были в пыли.

Моя мать была «спрятанным» ребенком. Она, как и многие английские дети того времени из высшего общества и граничащих с ним средних слоев, росла в детской под присмотром прислуги. Ребенком я то и дело слушала мрачные рассказы о жизни в детской. Единственным светлым воспоминанием была добрая гувернантка, нянечка Рид, ненадолго задержавшаяся в доме: она брала маленькую Клэр с собой, когда навещала свою семью. Нормой скорее были такие, как пришедшая на смену нянечке Рид швейцарская немка, которая, среди прочих своих очаровательных привычек, имела обыкновение после обеда усаживать Клэр на горшок и не отпускать, пока та не «сделает свое дело», или до ужина, что случалось чаще. Я также узнала, что маму отправили в монастырскую школу, едва ей исполнилось пять лет, и монахини заставляли ее, кроху, мыться, завернувшись в простыню, чтобы не прогневить Господа наготой. Ребенком, сидя в ванне, я часто думала, как ужасно чувствовать на себе мокрую простыню: ты путаешься в ней и неудержимо скользишь к сливу. Когда я, обстрекавшись сумахом, попала в больницу, мама рассказала мне, что в монастыре с ней случилось то же самое, и монахини — через простыню, разумеется, — терли ее щетками с головы до ног, не жалея щелоку, сдирая жгучую сыпь.

Одного я не могу понять: зачем ее туда отправили. Когда я была маленькая, то не задавалась этим вопросом, предполагая, что всякие каверзы просто обрушиваются на детей, и это столь же непреложно, как катехизис. Но сейчас мне, взрослой, это показалось бессмыслицей, и я спросила у матери, в чем было дело. И та ответила, что тогда, осенью 1939 года, над жизнями большинства Лондонцев грозной тенью нависала война. Когда немцы начали «блицкриг» в Европе, люди, у которых были средами и «хоть крупица здравого смысла», говорила мать, забирали свои семьи из Лондона и уезжали к друзьям или родственникам в деревню. У Дугласов были и родственники в деревне, и деньги; тем не менее Клэр и ее брата Гэвина засунули в поезд, одних, без сопровождения, «вместе со всеми этими бедными детишками», и эвакуировали в монастырь Сент-Леонардс-он-си. Сент-Леонардс был до крайности неудачно расположен, прямо напротив Дюнкерка, и вскоре всех детей снова эвакуировали, на этот раз в глубь острова, в аналогичный монастырь: мама помнит только, что он был похож на целый город из красного кирпича. Ей было пять лет.

У старшего брата бесполезно было искать утешения — в семь лет у него уже проявилась ярко выраженная наклонность мучить животных и маленьких девочек. «Ему нравилось причинять боль, но он этого очень стеснялся, бедняжка». — «Почему?» — спросила я, благодарная матери за то, что она никогда не подпускала «бедняжку», покуда тот был жив, близко к своей дочери. — «Мама, что стряслось с Гэвином?» Ответ был ясен и недвусмыслен: «Тип, который доставал для матери мясо на черном рынке, был педерастом. Когда он приходил к нам домой, то пару раз приставал и ко мне, но, слава богу, его больше интересовал брат. Думаю, Гэвин после этого так и не пришел в себя».

Когда осенью 1941 года Джером Сэлинджер опубликовал свой первый рассказ «Подростки», семилетнюю Клэр и ее девятилетнего брата Гэвина посадили в поезд до Саутгемптона, где их встретила гувернантка. Она сказала детям, что в их дом попала бомба, и он сгорел дотла. Дугласов в этот вечер не было дома, но вот любимый котенок Клэр, Тигр Лили, пропал. Без каких-либо дальнейших объяснений гувернантка посадила Клэр и Гэвина на пароход «Скифия». Исполнив свой долг, она повернулась и пошла прочь.

Пароход был битком набит испуганными, плачущими детишками, которых отправляли в безопасные Соединенные Штаты переждать войну. Неизменно, словно от этого зависела ее жизнь, Клэр каждый день выходила на палубу и махала рукой детям, сгрудившимся на палубе такого же парохода «Бенарес», который перевозил точно такой же груз — детей без сопровождения взрослых и следовал рядом со «Скифией», почти борт о борт. Дети махали в ответ. Через несколько дней после отплытия из Саутгемптона, как раз когда Клэр и те детишки махали друг другу, немецкая торпеда пробила борт «Бенареса». Раздался взрыв, вспыхнуло пламя. В немом ужасе Клэр смотрела, как соседнее судно тонуло, как прыгали и кричали объятые пламенем дети.

«Скифия» прибыла в Галифакс, в Новой Шотландии. Из Галифакса Клэр и Гэвин одни поехали поездом в Джорджию, в город Уэйкросс, в свою первую приемную семью. 7 декабря этого года, когда японцы бомбили Перл-Харбор, они оставались еще в Джорджии. Из за повадок Гэвина они до конца войны поменяли восемь американских домов. «И ты можешь догадаться, что случается с маленькими девочками в таких приемных семьях…» поведала мне мать будто под большим секретом, о котором нельзя говорить, а можно только намекнуть.

Вторая семья, куда их определили, жила в Тампе, во Флориде. Мать помнит, как ужасно обгорела на солнце, и приписывает меланому, которая появилась у нее в зрелые годы, своему пребыванию в Тампе. Следующим их приютом, примерно в то время, когда штаб-сержант Джером Сэлинджер готовился сесть на корабль и отправиться в Европу, Клэр была в Уилмингтоне, штат Делавер, где около года посещала школу Тауэр-Хилл. Потом их определяли в семьи в Аллентаун, штат Пенсильвания; Си-Герт — Нью-Джерси, и Глене Фоле — Нью-Йорк.

В детстве я никогда не слышала об этих местах. Однако же мать их мгновенно припомнила. «Уэйкросс, Тампа, Уилмингтон…» — эти города, в том порядке, как их с братом туда определяли, она буквально пересчитала по пальцам, как мой четырехлетний сын — дни недели.

«Где же были твои родители?» — спросила я, полагая, что они не смогли уехать из Англии. Мать рассказала, что ее отец, который тогда торговал произведениями искусства, приплыл в Америку вскоре после нее, в 1941 году, чтобы продать какие-то картины в Нью-Йорке. Там он и застрял, поскольку морской путь блокировали немецкие подвод ные лодки. Когда сообщение наладилось, он послал за женой, и всю войну они провели в Нью-Йорке, обустраиваясь и налаживая дела в галерее братьев Дювин.

С концом войны прекратилась и программа устройства в семьи европейских детей, так что Дугласам пришлось забрать своих отпрысков; Клэр тотчас же отправили в монастырь Младенца Иисуса в Сафферне, штат Нью-Йорк, где она жила и училась до восьмого класса; а Гэвин был определен в Академию Милтона. «Как же они смогли пристроить своих детей в американские семьи, когда сами жили в той же стране — ведь то была военная, благотворительная программа?» — спросила я у матери, выслушав эту историю. Та покачала головой и ответила: «Бог знает, что было в голове у моей матери».

Иногда во время каникул она приезжала к родителям в их нью-йоркскую квартиру и ночевала под обеденным столом — почему именно там, было непонятно, и никого, судя по всему, не волновало. После восьмого класса она отказалась вернуться в монастырь. «Там на меня давили, заставляли постричься в монахини. Всей школе было приказано сторониться меня, не разговаривать, пока я не приму решение. Я чуть не сошла с ума». Родители не стали ее принуждать, или попросту не смогли, и вместо того осенью 1947 года записали в школу-интернат Ирин Мор для девочек, в Шипли, штат Пенсильвания.

Три года спустя, осенью 1950-го, в Нью Йорке, на вечеринке, устроенной Би Стейн, художницей, и ее мужем, Фрэнсисом Стигмаллером, который писал для «Нью-Йоркера», она встретила писателя по имени Джерри Селинджер. Родители Клэр жили в том же многоквартирном доме, что и Стигмаллеры, на 66-й Восточной улице, и поскольку их объединял интерес к искусству, они из соседей сделались добрыми друзьями. Клэр исполнилось шестнадцать лет, она училась в Шипли в выпускном классе. На той вечеринке она выглядела потрясающе: хрупкая, трепетная и беззащитная, как Одри Хепберн в фильме «Завтрак в Тиффани» или Лесли Кэрон в «Джиджи». Мой отец очень любил этот фильм, купил пленку и так часто крутил ее нам во времена моего детства, что я до сих пор могу спеть все песенки от начала и до конца. Ребенком я никогда не слышала о Холдсис Колфилде или Симоре Глассе, но даже теперь не могу взять в руки бокал шампанского без того, чтобы в ушах не зазвучала песенка «В ту ночь, когда придумали шампанское» из «Джиджи».

Нашим общим достоянием были скорее не книги, а кинопленки, собранные отцом. Долгие зимы нам в основном помогала коротать компания «Метро-Голдвин-Мейер». Отец вывешивал экран перед камином, я ложилась на ковер и смотрела хичкоковские «39 ступеней», «Леди исчезает», «Иностранный корреспондент»; Лорела и Харди; В. К. Филдса, братьев Маркс — вот лишь немногие из наших любимцев. Аккуратные пластиковые видеокассеты, которые он смотрит сейчас, — бледная, стерильная замена тому чувственному наслаждению, какое я вспоминаю из тех лет. Отец вытаскивал пленку из круглой металлической коробки, будто разворачивал подарок, и продевал ее в ось проектора. Я зачарованно смотрела, как он проводит пленку сквозь запутанный лабиринт роликов, то вверх, то вниз, словно играя в прятки; руки его знали устройство проектора во всех подробностях и сами делали свое дело. В четвертом классе, вставляя нить в старую швейную машинку Зингера, я чувствовала тот же трепет умения, знакомый тем, кто овладел тайнами мастерства.

Закрепив конец пленки на пустой бобине, он подавал мне знак выключить свет. Тонкий голубой луч вырывался из проектора, расширяясь по пути к экрану, и в мерцающем свете плясали пылинки, поднимались колечки дыма. Проходили начальные кадры со странными иероглифами — кругами, цифрами, царапинами, и не было там, как на современных видеопленках, паскудных, составленных на юридическом жаргоне предупреждений насчет ФБР, тюремного заключения и штрафов. Потом, под музыку и выражения благодарности появлялось название фильма.

Большинство фильмов размещались на двух или трех бобинах, так что периодически приходилось прерываться, включать свет и ждать, пока отец перемотает предыдущую бобину и заправит следующую. Мне нравился звук, с которым пленка в конце каждой бобины щелкала отца по руке, вырываясь из проектора. Я бы никогда не решилась подставить руку. Но у него не было ни единого шрама, он ни разу не порезался, даже когда пленка рвалась и приходилось останавливать фильм, чтобы ее склеить.

Пока заново заряжался проектор, я могла зарядить себя — выпить сока, съесть орешков, убедиться, что мир, известный мне, все еще существует. Некоторые фильмы Хичкока пугали меня по-настоящему, до полусмерти. К великому неудовольствию отца, посередине «Иностранного корреспондента» я всегда выходила из комнаты и прятала голову под подушку, чтобы не слышать криков милого старичка Ван Меера, которого нацисты, желая заставить говорить, пытают на ветряной мельнице, за кадром. Отец тогда говорил: «Боже мой, вам с матерью все бы смотреть сентиментальные картины про День благодарения и маленьких щенят». В словаре моего отца слово сентиментальный было ругательным словом.

Старые фильмы Хичкока стали нашим тайным шифром. Уже в выпускном классе я получила открытку, где значилось: «Есть в Шотландии человек, с которым я должен встретиться, чтобы хоть что-нибудь сделать. Эти люди действуют быстро-быстро» — и подпись рукой моего отца: «Аннабелла Смит, Алт-на Шеллох, Шотландия» (из «39 ступеней»), Когда брат учился в интернате, я часто получала от него письма с подписью «Хантли Хэверсток» («Иностранный корреспондент»). Иными словами, все мы скорее выбрали бы Лесли Кэрон или Одри Хепберн, чем какую-нибудь литературную героиню, чтобы описать юную Клэр в момент их первой встречи.

Свои каштановые волосы Клэр зачесывала назад, открывая красивый лоб. Прелестный рот, полные губы, высокие скулы, обещающие красоту, которая не увянет с годами. У Клэр — большие глаза ясного, прозрачного голубого цвета, они вбирают в себя окружающий мир, хотя, по общему мнению, это относится лишь к глазам светло-карим и зеленым. В дождливый день глаза у нее серые, как тучи, гонимые ветром; в ясный день на пляже похожи на синее, стеклянное море с белыми парусами. Когда глаза ее приобретали цвет сожженной спички, это был сигнал для нас, детей, поскорей удирать и подальше прятаться. Когда ее глаза становились тусклыми, как у дохлой рыбы, всплывшей в пруду брюхом кверху, я, старшая, должна была взять па себя все повседневные заботы, потому что мама в такие минуты так же не могла видеть нас, как дохлая рыба не видит мух, жужжащих вокруг нее.

«Взгляд этих глазок голубых так томен и глубок — сверкнет однажды на тебя и вмажет в потолок».

(«За девочек благодарение небесам», из «Джиджи»)

В ту ночь, когда мать встретилась с отцом, ее глаза сияли через всю комнату, как свет маяка. На ней было темно-голубое льняное платье с синим бархатным воротником, простое и элегантное, напоминавшее дикий ирис. «О боже, как я любила это платье. В то лето в Нью-Йорке я работала манекенщицей у модистки по имени Нэн Даскин. Нэн отдала мне это платье в конце сезона… сказала, что оно будто создано для меня. Так и было: оно изумительно подходило к моим глазам. В жизни я не носила такого красивого платья».

«Золотое платье было на тебе…»

«Я была в голубом в ту ночь, и стоял июнь».

(«Я хорошо это помню», из «Джиджи»)

Джерри был почти вдвое ее старше, ему исполнился тридцать один год, и выглядел он, попросту говоря, высоким смуглым красавцем, хотя простого в нем не было ничего. Отец рисует собственный облик, увиденный глазами его любимой вымышленной семьи Глассов. Бадди Гласс, от чьего имени ведется повествование в повести «Симор: Введение», пишет, что глаза некоторых членов его семьи, в том числе и его собственные, «можно было бы, хотя это и выйдет дерзко, уподобить по цвету очень крепкому бульону из бычьих хвостов или назвать их грустными карими библейскими глазами». Я же, его дочь, не обладая дерзостью профессионального литератора и не испытывая смущения человека, который глядится в зеркало, скажу, что глаза у отца очень красивые, с густыми, длинными, черными ресницами — их унаследовали мой брат и, через поколение, — мой сын; тетеньки в парке, заглядывая в коляску, цокают языками и приговаривают: «Ну почему именно мальчишкам достаются такие чудесные длинные ресницы?»

Бадди, описывая или «представляя» глубоко им чтимого брата Симора, уже покойного, пишет так: «Волосы у него были жесткие, черные и довольно круто вились. Можно было бы сказать «курчавые», но это не совсем то слово… Они вызывали непреодолимое желание подергать их, и как их вечно дергали! Все младенцы в нашем семействе сразу вцеплялись в них, даже прежде, чем схватить Симора за нос, а нос у него был, даю слово, Выдающийся».

Когда на той вечеринке Джерри и Клэр взглянули друг на друга с разных концов комнаты, Клэр была ошеломлена.

На вечеринку она пришла не одна, да и он был со спутницей, так что «мы не могли как следует поговорить», рассказывала мама. Но всякий раз, как она поднимала глаза, их взгляды встречались, и Клэр краснела, боясь, что обнаруживает интерес чересчур откровенно. На следующий день Джерри позвонил хозяйке, поблагодарил ее и спросил, кто была эта красивая девушка в голубом платье. Та дала ему адрес Клэр в Шипли.

Через неделю Клэр получила от Джерри письмо. Жестоко мучаясь, писала ответ: боялась, что не выкажет достаточно ума перед настоящим писателем. Он звонил и писал весь 1950/51 учебный год. Из писем Клэр узнавала, что он много работает: заканчивает книгу. Клэр считает, что ради нее Джерри изменил название школы, в которой учится подружка Холдена, Джейн Галлахер, на Шипли. «Это вполне в его духе, но я слишком трепетала перед ним, слишком стеснялась, чтобы спросить».

Она также узнала, что Джерри серьезно раздумывает над тем, чтобы уйти в монастырь. Он подружился с Даесец Сузуки, делился он с нею в письмах, и теперь медитирует в центре дзэн-буддизма на Тысяче островов. На следующий год, когда «Над пропастью во ржи» вышла в свет, он внезапно переключился на Веданту и часто занимался со Свами Нихиланандой в районе Восточных девяностых. Но встреча с Клэр уже состоялась.

«Правильно, — сказал Тедди. — Я встретил девушку и как-то отошел от медитаций». Он снял руки с подлокотников и засунул их под себя, словно желая согреть. «Но мне все равно пришлось бы переселиться в другую телесную оболочку и вернуться на землю, даже если бы я не встретился с этой девушкой, — я хочу сказать, что я не достиг такого духовного совершенства, чтобы после смерти остаться с Брахманом и уже никогда не возвращаться на землю. Другое дело, что, не повстречай я эту девушку, мне бы не надо было воплощаться в американского мальчика».

Когда Клэр на лето приехала из Шипли в Нью-Йорк, они стали видеться. Но вскоре встречи прервались, потому что оба отправились в Европу. Джерри уехал на Британские острова, просто чтобы убраться куда-нибудь из Америки на время публикации «Над пропастью во ржи». «Публиковаться — это чертовски неловко, — сказал он как-то коллеге-писателю. — Надо быть последним олухом, чтобы решиться на это; это все равно, что идти по Мэдисон-авеню со спущенными штанами».

А Клэр отправилась в Италию, к умирающему отцу. Ничего удивительного, что старость наконец одолела Роберта Лэнгдона Дугласа, или РАД, как его называли друзья. Ему уже почти стукнуло семьдесят, когда в 1933 году родилась Клэр, младшая из его пятнадцати (или около того) отпрысков. В справочнике Бэрона «Рыцари и пэры» значится девять из них. Сколько Клэр помнит отца, столько он страдал от маразма. Когда я девочкой умирала от смущения по любому поводу, мать рассказала мне, что однажды на званом обеде в их лондонском доме он вдруг гаркнул ей через весь стол своим зычным, хорошо поставленным голосом священника: «Клэр, ты сегодня ходила на горшок?»

В последние годы РАД стал еще более непредсказуемым, однако его решение провести конец жизни в Италии, а не в шотландском логове Черных Дугласов, было продуманным и взвешенным. Две расходящиеся тропки, какими он попеременно следовал всю свою долгую жизнь, привели его в Сан-Джироламо, монастырь и приют для престарелых священников, расположенный на холмах недалеко от Флоренции. Он был священником англиканской церкви и какое-то время имел приход в Оксфорде, Англия. Сменив нескольких жен, породив немалое количество детей, он счел за лучшее найти себе другое занятие и начал вторую, чрезвычайно успешную карьеру торговца произведениями искусства и историка искусств. «Благодаря твоему дедушке, — твердили мне, — ранние итальянские мастера, особенно сиенцы, заняли подобающее им место в истории искусств». РАД написал чудесную книжку о Фра Анджелико, и хотя умер он задолго до моего рождения, мне во время моих визитов к бабушке в Нью-Йорк было очень легко и приятно засыпать под смуглолицей Мадонной Джотто. Возможно, и РАД чувствовал то же самое: к концу жизни он обратился в католическую веру.

Когда он умер, в Сиене его, как местного героя, похоронили в городской стене. Мама рассказывала, что весь город участвовал в процессии — в пышных средневековых костюмах, под звуки труб, — чтобы отдать последний долг человеку, который своими трудами восстановил былую славу Сиены. Мать показала мне некролог, выпущенный городскими властями, размером два на три фута, вполне достойный образчик итальянского красноречия.

После похорон Клэр вернулась в Нью-Йорк. Джерри тоже уже приехал и поселился на 57-й улице. Впервые попав к нему, Клэр потеряла дар речи. Квартира эта, рассказывала мама, «находилась в полуподвале: какое-то подводное царство. Все там было в черных и белых тонах. Потрясенная, испуганная, взбудораженная, я смотрела, вытаращив глаза, на черные простыни, которыми была застлана постель. Эти простыни казались мне верхом извращенности и безнравственности. Но теперь я думаю, что все это — черные простыни, черные книжные полки, черный кофейный столик и так далее — хорошо подходило к состоянию депрессии, в котором тогда находился Джерри. Его в самом деле окружали черные дыры, попадая в которые, он едва мог двигаться, с трудом мог говорить».

Клэр, может быть, и провела бы ночь на этих черных простынях, но они тогда не были любовниками. Джерри в то время был тесно связан с центром Веданты, где в ходу было учение Вивекананды, и, по словам матери, считал, как и его герой Тедди, что встречи с женщиной уводят в сторону от пути просветления. Шри Рамакришна, учитель и предшественник Свами Вивекананды, еще более ярко выразил те же самые мысли в своей книге «Евангелие Шри Рамакришны» (которую мой отец послал своему британскому издателю Хэмишу Гамильтону как единственную книгу, которую стоит прочесть):

«Пусть человек живет в пещере на горной вершине, посыпает себя золой, постится, умерщвляет свою плоть, но если ум его стремится к мирскому, к «женщине и богатству», я говорю: «Позор ему!» «Женщина и богатство» — самые страшные недруги на пути просветления, и женщины даже более опасны, ибо женщины создают нужду в богатстве. Из-за женщины человек отдает себя в рабство и теряет свободу. Он уже не может жить, как ему хочется».

Когда ученик Рамакришны признается на исповеди, что ему доставляют удовольствие сексуальные отношения с женой, Рамакришна говорит ему: «И тебе не стыдно? У тебя есть дети, а тебе еще доставляют удовольствие отношения с женой. Не мерзок ли ты сам себе, когда ведешь такую скотскую жизнь? Не мерзок ли ты сам себе, когда ублажаешь тело, содержащее всего лишь кровь, слизь, грязь и испражнения?»

После первого года в Рэдклиффе Клэр летом приехала в Ныо-Иорк, работала манекенщицей в фирме «Лорд энд Тэйлор». Она старательно скрывала это от Джерри: «Твой отец не одобрил бы всю эту светскую суету, женщин, наряды… Я не осмелилась сказать ему».

Уже встречаясь с Клэр, Джерри пару раз пригласил на свидание Лейлу Хэдли, писательницу, с которой познакомился у своего друга С. Дж. Перелмана. Увидев ту же самую квартиру на Восточной 57-й улице, мисс Хэдли охарактеризовала ее как «почти пустую»:

«Там была только лампа и доска для рисования. Он делал довольно хорошие эскизы, и, читая «Голубой период де Домье-Смита», я была уверена, что он в герое изобразил самого себя. На стене висел его портрет в военной форме».

В отличие от юной Клэр, которая «слишком трепетала, слишком стеснялась, чтобы спросить» о чем-то личном, мисс Хэдли была достаточно зрелой, достаточно уверенной в себе и могла задавать вопросы и высказывать собственные взгляды, а не только отражать те, что исповедовал он. Она уверяла, что Джерри «никогда не говорил о себе и раздражался, когда ему задавали вопросы личного характера — о семье, о происхождении… С ним было нелегко». Связь их продлилась недолго.

Такое отношение к вопросам о семье и происхождении, обо всем, что связывает остров с материком, красной нитью проходит через историю нашей семьи. (Вспомните, как начинается «Над пропастью во ржи»: «Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения… у моих предков, наверно, случилось бы по два инфаркта на брата, если б я стал болтать про их личные дела. Они этого терпеть не могут, особенно отец».) Мы с тетей Дорис, папиной единственной сестрой, недавно говорили о том, что нас обеих в детстве отучили задавать вопросы, особенно касающиеся истории семьи, или, как это определяет Холден, о том, что делали родители до нашего рождения. Где-то в семь лет, рассказывала Дорис, вскоре после того, как родился ее брат, она уже «достаточно изучила жизнь птичек и пчелок», чтобы понимать — у ее матери, Мириам, тоже были родители. Однажды она сказала: «Мамочка, у тебя должны быть где-то мама и папа. Где они?»

Мать резко ее оборвала: «Люди смертны, тебе известно это?»

Вот и все, что она сказала. От одной из своих теток со стороны Сэлинджеров Дорис узнала, что годы спустя, когда ее мать действительно умерла, Мириам сильно переживала. Но ни слова не сказала Дорис. В тот же год, немного позже, Дорис увидела, как мать складывает в посылочный ящик детскую одежду. Полагая, что эти вещи могут быть предназначены для маминой таинственной родни, Дорис спросила, кому она собирается их отправить. «Не твое дело», — ответила мать, сверкнув глазами.

«И я, как всегда, умолкла и присмирела», — рассказывала мне Дорис.

«А тихий голос ей поет:  Беда, коль взгляд твой упадет На Камелот».

 

2

Ландсман

Когда родился наш сын, мы с мужем поехали навестить тетю Дорис и показать ей малыша, пока она окончательно не ослепла. Возможно, перед лицом новой жизни меня как никогда обуревали вопросы: откуда мы, кто мы такие и куда идем. Тетю уже никто не мог заставить «умолкнуть и присмиреть», и она охотно поведала мне многое о жизненно важных связях «острова с материком»; говорила со мной так, будто мой интерес к нашей семье — вещь совершенно естественная. В своей скромной, социальной квартирке в Беркшире она угостила нас чаем и надолго умолкла, стряхивая воображаемые пылинки с кушетки. Она почти ослепла и плохо слышит, но ум у нее ясный: этого не может не признать даже отец, которого тетя упрекает устно и письменно в том, что он совсем забросил и ее, и всех родных. Памятуя об этом, я уважаю ее молчание и не пытаюсь «вернуть к реальности», как это обычно делают со стариками, чьи мысли блуждают: прошедшие годы жадно слизали крошки, по которым можно найти дорогу домой через темный лес. Она глубоко задумалась. «Знаешь, Пегги, в детстве мы с твоим отцом были добрыми друзьями. Я всегда таскала его с собой в кино, даже когда он был совсем маленьким. В те времена, знаешь ли, фильмы были немые, с титрами, которые мне приходилось громко читать. Такой малыш — а не позволял пропустить ни единой буквы. От нас все пересаживались подальше!»

Дорис рассказала, что, когда она была совсем маленькой, еще до рождения моего отца, семья жила в Чикаго, где Сол, ее отец, держал кинотеатр, а мать, Мириам, продавала билеты и ведала прокатом. «Из всех евреев, занявшихся в то время бизнесом, — говорила Дорис, — один только папа не разбогател». Потом он бросил кинотеатр и устроился в фирму по импорту пищевых продуктов «Дж. С. Хофман и Компания», главный офис которой находился в Чикаго. Тут он преуспел, и Хофман назначил его заведующим нью-йоркским филиалом. Сол принял это повышение и переехал с семьей в Нью-Йорк, где и родился мой отец.

Дорис вспоминала, что ее воспитывали совсем не так, как брата. «У нас завелись деньги, когда родился Санни. А это большая разница». Он родился через шесть лет после сестры: у их матери было два выкидыша. Когда на шестом месяце она попала в больницу с пневмонией, врачи сказали, что мало надежды сохранить ребенка. Но в первый день нового 1919 года родился девятифунтовый мальчик, Джером Дэвид, по прозвищу Санни, сынок. «Это было событием, — говорила Дорис. — В еврейской семье, знаешь ли, к мальчику особое отношение. Мать его обожала. Он никогда не бывал неправ. Я тоже считала его совершенством». Хотя Дорис подолгу присматривала за маленьким братом, она никогда не жаловалась. «Мать относилась ко всему с пониманием и не заставляла меня сидеть с малышом, когда ко мне приходили друзья или вообще были другие планы». Отклоняясь от темы — так резко сворачивать с курса, без объяснений, без признаков смущения дозволено только старикам, которым годы дают подобную привилегию и право, она спросила: «Мать никогда не рассказывала тебе, как Санни был индейцем?» Я покачала головой. «Ну так вот, как-то раз, днем, меня попросили присмотреть за Санни, пока мама ходит за покупками. Ему тогда было года три-четыре, не больше. Мне около десяти. И мы из-за чего-то крепко поссорились. Я тут же обо всем позабыла, а Санни так рассвирепел, что собрал свой чемоданчик и сбежал из дому. Он часто сбегал из дому. Когда через несколько часов мама пришла из магазина, он стоял на площадке, с ног до головы одетый индейцем, в головном уборе из длинных перьев и всем прочем. Он сказал: «Мамочка, я убежал из дому, но задержался, чтобы попрощаться с тобой».

Мама открыла его чемодан: он был полон оловянных солдатиков».

Это семейное предание, пересказанное тетей, напомнило мне о Лайонеле из отцовского рассказа «В лодке» (вошедшего в состав «Девяти рассказов»), мальчике примерно того же возраста, что и маленький индеец Санни. Домоправительница миссис Снелл и служанка Сандра ведут такой разговор:

— С ума сойти! Верно вам говорю. Прямо с ума он меня сводит. — Сандра смахнула с колен воображаемые крошки и сердито фыркнула: — В четыре-то года!

— И ведь хорошенький мальчонка, — сказала миссис Снелл. — Глазищи карие, и вообще.

Сандра снова фыркнула:

— Нос-то у него будет отцовский».

Мать Лайонела, Бу-Бу Танненбаум, урожденная Гласс (сестра Симора, Фрэнни, Зуи, Уолта, Уэйкера и Бадди Глассов), входит в комнату и прерывает этот поток поношений, однако остается невыясненным, почему все-таки мальчик сбежал. Бу-Бу находит Лайонела в лодке. На нем — майка «с выцветшим рисунком на груди: страус Джером» прячет голову в песок, разумеется. После длинного разговора, в ходе которого Лайонел отказывается сообщить матери, что заставило его нарушить обещание никогда больше не убегать, Бу-Бу сама забирается в лодку и старается его утешить. Но мальчик разражается слезами: «Сандра… сказала миссис Снелл… что наш папа… большой… грязный… жидюга».

Через какое-то время мать спрашивает у него: «А ты знаешь, что такое жидюга, малыш?»

«Лайонел ответил не сразу— то ли не мог говорить, то ли не хотел. Он молчал, вздрагивая и всхлипывая, пока слезы не утихли немного. И только тогда, уткнувшись в теплую шею Бу-Бу, проговорил глухо, но внятно: «Жидюга… это… — кто… никому ничего не дает…»».

Я начала было рассказывать тете Дорис какую-то историю про моего сына, но она меня перебила: «Пегги, найди себе какую-то работу, какое-нибудь занятие, когда твой сын немного подрастет. Нельзя, чтобы в нем заключалась вся твоя жизнь. В этом нет ничего хорошего. Наша мать жила в своих детях. Хорошо еще, что Санни добился успеха. Они всегда были вдвоем: Санни и мама, мама и Санни. А папа был с боку припека. Его не признавали, не допускали, хотя он этого и не заслужил».

Я спросила, был ли отец рядом во времена их детства, или все время работал, как те, оставшиеся за кадром, отсутствующие отцы в повестях и рассказах Сэлинджера, начиная от отца Холдена, адвоката, с которым мы ни разу не встречаемся, до «Леса» Гласса. Она сказала: «О нет, он часто играл с нами, особенно на каникулах, когда мы ездили к морю. Когда мы были совсем маленькими, папа уносил меня и Санни далеко в море, держал нас под мышки, пока мы качались на волнах, и приговаривал: «Смотрите хорошенько, не пропустите рыбку-бананку». Ах, девочка, мы смотрели изо всех сил».

Тетя Дорис сказала, что имеет только одну «настоящую претензию» по поводу своего воспитания. Ее до сих пор смущает вовсе не то, что семейные истории, связи и все прочее усиленно замалчивались, а то, что родители скрывали от детей один определенный факт, и когда наконец он выплыл наружу, для Дорис, женщины очень уравновешенной, склонной скорее недооценивать разные жизненные обстоятельства, чем делать из них драму, такое откровение было, как она сама определила это, «травмирующим». Это было так ужасно, говорила она, что ей трудно даже припомнить, как все произошло; одно ясно — «родители нанесли им жестокий удар». Когда Дорис было уже почти двадцать, сразу после того, как Санни прошел бар-мицву, родители им сообщили, что они не настоящие евреи. Их мать, Мириам, когда-то звали Мэри, и она, выйдя замуж за Сола, стала «выдавать себя» за еврейку.

До тех пор мне не было известно, что мой отец вплоть до самого своего отрочества думал, будто он чистокровный еврей. Он часто говорил мне, что пишет о евреях-полукровках потому, что хорошо знаком с этой темой. В отличие от тетки, я все время знала, что моя бабушка, их мать, была католичкой. Но, кроме смутного представления о монахах, у меня не было никакого понятия о том, что значит быть католиком, и я никого не расспрашивала. Папа говорил, и бабушка иногда подтверждала, будто она принадлежит к «высокой епископальной» церкви, потому что это звучало «более шикарно», однако на самом деле она была католичкой из графства Корк в Ирландии. Тетя Дорис сказала, что ей странно это слышать. Она, с апломбом истинной жительницы Нью-Йорка, уверяла, что всегда думала, будто мать родилась «в Айове или Огайо, или где-то еще в этом роде», и до сих пор не уверена, была ли та католичкой. Хотя, добавила она, Санни мог знать об этом больше. «Он приставал с вопросами куда упорнее, чем я, и ему, как мальчику, гораздо больше рассказывали». Когда детям сообщили, что их мать не еврейка, Дорис припомнила задним числом какие-то рассказы, обмолвки — да, мать могла быть католичкой, но тогда ей не пришло в голову спросить. «Знаешь, у матери постоянно болела челюсть. Однажды она призналась: это оттого, что, когда она была маленькой девочкой, монахини в ее школе раз в неделю колотили ее по зубам деревянным молотком, чтобы вправить неправильный прикус». Я припоминаю, как бабушка терла себе челюсть и морщилась. Правда, я всегда думала, что она это делала, когда раздражалась: отец воспроизводит в точности тот же самый жест, когда кто-нибудь задает ему слишком личный вопрос или начинает, как он говорит, «компостировать мозги».

И Дорис, и я — мы обе унаследовали этот фамильный прикус, а кроме того, тетушек и дядюшек Дорис, братьев и сестер Сола, персонажей анекдотических, которые поведали ей кое-что из истории семьи, когда она выросла. Они-то и рассказали Дорис, что ее родители встретились на ярмарке графства, проходившей неподалеку от фермы, на которой жили отец и мать Мэри (скорее всего, в Огайо, куда Сол мог добраться из Чикаго за один день). Мэри была стройной девушкой с прекрасными каштановыми полосами до пояса. «Настоящей красоткой была твоя мать», — рассказывал Дорис кто-то из дядей. Сол был высоким, красивым молодым человеком из большого города. Когда они бежали вместе, ему было двадцать два, ей — семнадцать. Мэри Джиллич стала Мириам Сэлинджер и никогда больше не видалась со своими родителями и не говорила с ними.

Как и в большинстве семейных ссор, теперь уже трудно определить, кто с кем не разговаривает. Одно очевидно: в те дни девушка из ирландской католической семьи не могла просто так взять да и выйти замуж за еврея. Да и еврей, беря себе жену, принадлежащую к другой вере, должен был ожидать, что поднимется переполох; но со временем, рассказывала Дорис, мать Сола полюбила Мириам как родную дочь. Целый год после смерти матери Сол ежедневно ходил в храм. Это потому, думает Дорис, что он, женившись на нееврейке, чувствовал свою вину, даже несмотря на то, что мать приняла его выбор. Кто это знает, кроме Бога, с которым он говорил один на один.

Лично я могу сказать: на еврейский вопрос отец реагировал очень чутко. Резоны такой щепетильности я могу прояснить для себя, только сравнив ее с тем, как мой сын в четыре года реагировал, когда вставал вопрос о попке (раз тысячу на день, насколько мне помнится). Эта часть тела вызывала смешливый интерес, служила мишенью шуток, неудержимо влекла к себе и одновременно отталкивала; драгоценная тайна хранилась — и выставлялась наружу кусочком румяной плоти. Тотем и Табу. В доме моего отца уровень возбуждения, который достигался при упоминании чего-нибудь еврейского, можно сравнить только со степенью прочности преграды, какая ставилась реальным жизненным фактам.

Я осознавала, вернее, чувствовала эмоциональный накал, сопровождавший все, что касалось евреев, когда отец рассказывал истории из своего детства, но не знала, как это воспринимать. Одна история была о том, как дедушка из Чикаго приехал их навестить в Ныо-Иорк, и мой отец, тогда еще мальчишка, чуть не умер со стыда, когда дед в автобусе начал вслух перечислять номера всех улиц, пересекавших Мэдисон-авеню. «Шорок пя-я-тая улица, Шорок шешта-ая», — передразнивал отец его сильный еврейский акцент.

Как и почти нее, чего стыдились в нашей семье, эта истории со временем превратилась в дежурную семейную шутку. Например, в шестом классе, когда меня отправили в лагерь, папа написал мне письмо, в шутку угрожая, что его дедушка, тот, который перечислял номера улиц, тоже приедет в лагерь и поселится со мной в одном коттедже. О пижаме не беспокойся, пижамы ему «до фонаря». Хотя мне было всего девять лет, я поняла, что это — тоже шутка; маленькая шутка, вложенная в большую, и касалась она распространенных тогда языковых изысков — некоторые люди считают, что будет «шикарнее» сказать: мне это «до фонаря», когда имеешь в виду, что тебе какая-то вещь не нравится. «Ты будешь от него просто в восторге», — заверял папа.

Однако нельзя сказать, чтобы к происшествиям болезненным или постыдным относились в нашей семье с юмором в тот самый момент, когда они случались. Помню, как-то раз отец читал какое-то письмо и вдруг, побагровев от гнева, отшвырнул его в сторону, а потом поведал мне целую историю. Он долго переписывался с небольшой группой евреев-хасидов, к которым чувствовал подлинную привязанность. Такое чувство сродства, землячества было в жизни моего отца редким и поэтому особенно ценным. Он сказал, что время от времени даже посылал им денег, поскольку люди они были небогатые. В письме, которое отец держал в руках, раввин спрашивал девичью фамилию его матери. «Я их вырублю к черту, — вопил отец, потрясая кулаками. — Я с ними больше слова не скажу». Я знала, что так и будет; слишком часто это случалось на моих глазах, и я научилась распознавать, когда он говорит с решимостью человека, сидящего шиву по живому сыну.

Когда я, следуя за отцом, пересекла границу, отделяющую повседневную жизнь от вымышленной, то надеялась найти в его опубликованных рассказах объяснение тем смутным и сильным чувствам, какие время от времени вызывали в нем еврейские реалии и вообще вопросы о происхождении. В прозе отца я часто натыкалась на практику общения, которая предполагает проверку на прочность чувства землячества и сродства. И тем не менее везде, кроме рассказа «В лодке» о четырехлетнем мальчике Лайонеле, еврейский вопрос, составляющий сердцевину повествования, замаскирован, и до разговора с тетей чтение отцовских работ вызывало у меня больше вопросов, чем давало ответов. Например, у папиного деда был заметный, мешающий ему еврейский акцент, а у Леса Гласса, отца Симора, — столь же мешающий ему акцент австралийский. (Австралия-то тут причем?). В последнем из опубликованных рассказов отца, «Хэпворте», юный Симор в письме из лагеря советует отцу, эстрадному артисту, избавиться от акцента на время очередной записи, если он хочет, чтобы та имела успех. Симор заверяет отца, что вся семья очень любит его акцент, но «публика этой любви, пожалуй, не разделит».

В повести «Над пропастью во ржи» этот щекотливый вопрос всплывает несколько раз в связи с вероисповеданием родителей Холдена. В сцене на вокзале, когда Холден заводит в буфете непринужденный разговор с двумя монахинями, он в конце признается, что этот разговор доставил ему непритворную радость. Он настаивает на том, что не притворялся, но, добавляет, было бы еще приятнее, если б он не боялся, что монашки каждую минуту могут спросить, не католик ли он. С ним, рассказывает Холден, это часто бывает, потому что у него ирландская фамилия. На самом деле его отец и был католиком, но, женившись на матери Холдена, «бросил это дело». Холден рассказывает читателю еще одну историю, окрашенную тем же страхом перед вопросами о происхождении. Он и еще один симпатичный мальчик из Хутона разговаривают о теннисе, и вдруг тот мальчик спрашивает, не заметил ли Холден в городе католическую церковь. Не то, чтобы, снова подчеркивает Холден, «весь наш разговор пошел к чертям», но сразу было видно — тому мальчику разговор доставил бы еще больше удовольствия, если бы Холден был католиком. «Меня такие штуки просто бесят».

В зеркальном отражении вымысла чета Сэлинджеров меняется местами: мать моего отца, ирландская католичка, воплощается в отце Холдена, который бросил свою религию, когда женился. Предмет беспокойства и страха — вопросы не о еврействе, а о католичестве. Недавно перечитывая произведения отца, я задавалась вопросом: зачем была нужна такая маскировка? Почему бы главного героя его первой книги, которую он в разговорах с друзьями называл «автобиографической», не сделать наполовину евреем? Почему семья Глассов, явно наполовину еврейская, должна скрывать австралийский акцент? Почему мой отец и в литературе, и в жизни так чутко реагировал на вопрос о происхождении, особенно о еврейском происхождении?

Если бы я принадлежала к поколению отца или же если бы кто-нибудь рассказал мне, как жилось евреям, принадлежавшим к поколению отца, я бы не задавалась этими вопросами. Мне все было бы ясно, как на ладони. Тетя направила меня на правильный путь:

«Евреям-полукровкам в те дни приходилось нелегко. В том, что ты чистокровный еврей, тоже не было ничего хорошего, но, по крайней мере, ты где-то был своим, к чему-то принадлежал. А полукровка был — ни рыба ни мясо. Мать рассказала мне — этого не нужно было делать, это было ошибкой, — но она рассказала, что когда я подала документы в среднюю школу Доббс Ферри, оттуда пришла для беседы какая-то дама и сказала следующее: «Ах, миссис Сэлинджер, какая жалость, что вы вышли замуж за еврея». Но, знаешь ли, тогда было принято так говорить. Для меня это было тяжело, а для Санни — настоящий ад. Думаю, он жестоко страдал от антисемитизма, когда поступил в военную школу».

«Но, знаешь ли, тогда было принято так говорить». На самом деле я не знала. Принято — где, кем? Ярко выраженный, воинствующий антисемитизм в этой стране у меня всегда ассоциировался с полусумасшедшими маргиналами, знакомыми по телерепортажам: жирные безработные мужики, у которых оружия больше, чем зубов, вещают, захлебываясь, что, мол, и работу, и зубы они потеряли из-за евреев; кучка взбаламученных подростков громит еврейские кладбища, да отдельные чудаки-неонацисты вопят «Хайль Гитлер!» в спортивных залах. Не понимаю, как я могла дожить до сорока лет, в своем высокомерном невежестве ни о чем не догадываясь: гордиться этим не приходится. Просто страшно, как много теряешь, не задав вовремя нужных вопросов, к тому же если история твоей семьи — табу. О древних греках и римлянах я узнала все на углубленном курсе истории в Брандейсе, а теперь наконец решила, поздновато, но все же лучше, чем никогда, узнать хоть что-нибудь об истории моей собственной семьи, особенно о том, как складывалась жизнь в те годы, когда рос мой отец, — это всегда было предметом запретным и непозволительным. В случае с матерью я обнаружила, как Дороти с ее рубиновыми башмачками, что нужно только спросить, тогда мама поведет меня в дом своего детства и покажет в ярком свете дня все то, о чем умалчивала до сих пор, — все, что так долго являлось ко мне в кошмарах. В случае с отцом я не могла прямо задать вопросы и получить ответы, поэтому сначала обратилась к письменным материалам.

Ах, хорошая библиотека — это глоток свежего воздуха! Знаю, библиотеки принято называть пыльными, но я с этим не согласна. В свободной стране вовсе не обязательно «смиряться и молчать», как велела моей тетке ее матушка, — молчать и оставаться в неведении. Вот она, вся информация, запрашивай, не стесняйся! Никто не шлепает тебя по руке, когда ты роешься в каталоге, не велит умерить любопытство, когда шаришь по полкам. Несколько изумительных месяцев я провела в библиотеке, где и нашла ответы на вопросы, касающиеся нашей семейной истории: такие вопросы я никогда не осмелилась бы задать никому из членов нашей семьи. Я обнаружила также, что не одну меня окружал заговор молчания; не одной меня касалось втихомолку принятое соглашение — никогда не обсуждать жизненно важные моменты нашей истории; не только я ощущала, что на меня, как на госпожу Шалоту, падет проклятие, если только я кину взгляд со своего острова на материк, откуда когда-то пришла, вплету свою частную историю в общую ткань — нет: подобный опыт я разделяла со многими сверстниками. По мере того, как я больше читала, пристальней вглядывалась в историю своей страны первой половины двадцатого столетия, я все чаще и чаще спрашивала у своих прекрасно образованных друзей как евреев, так и христиан: «А об этом вы знали? А это вам рассказывали ваши родители?» Ответом мне служило глухое молчание. Для меня, выросшей в мире, которым правили фантазии и сны, реально случившиеся события, факты были больше, чем глотком свежего воздуха; они буквально спасли меня от «побегов, прочных, как плоть и кровь», которые обвились вокруг меня и грозили удушить.

Я предполагала, что особая чувствительность к вопросам происхождения была личной идиосинкразией Сэлинджеров (и Колфилдов). Некоторые факты помогли мне отказаться от этого ошибочного мнения. Когда я начала углубляться в жизнь американских евреев начала двадцатого столетия, того периода, когда мои дед и бабка встретились и поженились, я обнаружила, что многие тогдашние американцы были заражены антисемитизмом и «говорили так, как принято» без всякого зазрения совести. До 1890 года только два процента из примерно шестнадцати миллионов иммигрантов в Америку были евреями, и большей частью они прибывали из наиболее благополучных северных, центральных и западных областей Европы. На рубеже веков число иммигрантов, особенно из беднейших южных и восточных регионов Европы, неимоверно возросло, и в их число уже входило более полутора миллионов евреев — около десяти процентов новой волны. В отличие от сегодняшних дней, в те годы много говорили о «проблеме» иммигрантов, о том, в состоянии ли Америка поглотить эти «орды варваров» и сохранить при этом свои ценности (не говоря уже о существующем положении вещей в общественной и экономической жизни). Аристократы из Нью-Йорка и Новой Англии «негативно относились ко всем пришельцам из Европы и Азии, но мишенью самых суровых расистских нападок стали евреи».

В журналах, задававших тон, вроде тех, в которых отец печатал свои первые рассказы, а также и в газетах, да и в других средствах массовой информации, антисемитизм цвел пышным цветом. Оплот мифических «золотых дней» Америки, «Сатэрдей ивнинг пост» (позже отец опубликовал там несколько своих ранних рассказов) в 1920 и 1921 годах печатал серию очерков, где утверждалось, будто польские евреи (такие, как мой дед) — ни более, ни менее, как «паразиты на теле человечества… слабоумные, недееспособные дикари».

В период между двумя войнами быть очевидным, легко распознаваемым евреем, например иметь еврейскую фамилию, означало встретить немалые трудности в экономической и социальной сферах огромной, необозримо широкой христианской Америки. Многие еврейские студенты поменяли фамилии до того, как закончили колледж. Одно исследование о перемене фамилий в 1930-е годы в Лос-Анджелесе, где евреи составляли шесть процентов от всего населения, но сорок шесть процентов от тех, кто поменял фамилии, обнаружили, что большинство подало прошение вследствие женитьбы: это были преуспевающие евреи мужчины, жившие в смешанных еврейско-христианских кварталах. Даже в индустрии развлечений, отрасли, где евреи могли получить работу, многие из них поменяли фамилии по деловым соображениям.

Злопыхатели утверждали, будто евреи контролируют не только Голливуд, но и все средства массовой информации, особенно газеты. Многие писатели считали, что иные редакторы «Нью-Йорк тайме», например Адольф Оке и Артур Хейс Сульцбергер, были весьма чувствительны к подобным антисемитским выпадам и просили авторов с ярко выраженными еврейскими именами ставить только инициалы. Так, мы читаем рассказы А.(Абрахама) Рэскина, А.Х.Уэйлера, А. М. Розенталя.

Свой первый рассказ, «Подростки», опубликованный в журнале «Стори», отец подписал «Джером Сэлинджер». Но под следующим рассказом, «Виноват, исправлюсь», стоит подпись «ДжД.Сэлинджер». Об этом я задумывалась уже подростком, поскольку друзья звали его «Джерри», не «Джи Ди». Я знала, что он считает имя Джером безобразным, но думала, что это дело личного вкуса. «Джером» не входит в десятку моих любимых имен для мальчиков, но его второе имя, Дэвид, я выбрала как второе имя для моего сына. «Ужасное имя», — сказал скривившись отец, когда услышал новость. Он все время твердил, как противно ему давать своим любимым героям «ужасные» (читай «по-еврейски звучащие») имена, например Симор; но таков был бы выбор родителей Симора, утверждал отец; вот и ему пришлось так назвать своего героя, хотя это его «чуть не доконало».

Неудивительно, что самоуважение многих евреев, особенно живших в смешанных кварталах для людей со средневысокими доходами, сильно страдало. Один такой человек, выражая мысли многих своих соотечественников, писал, как сильно он «смущался, когда другие евреи при нем плохо говорили по-английски, бурно жестикулировали, отстаивая свою точку зрения, и пересыпали речь словечками и выражениями на идиш». И снова мне вспоминается мой прадед, громко перечисляющий улицы в автобусе, который идет по Мэдисон-авеню: «Сорок пя-а-тая улица, сорок шешта-ая», а также дед Холдена из Детройта, «который всегда выкрикивает названия улиц, когда с ним едешь в автобусе».

Вспомним слова тети Дорис: «Евреям-полукровкам в те дни приходилось нелегко. В том, что ты чистокровный еврей, тоже не было ничего хорошего, но, по крайней мере, ты где-то был своим, к чему-то принадлежал». Мой прадед мог бы разъезжать по дюжине автобусных линий в огромном Нью-Йорке и чувствовать себя как дома. К его восторженному речитативу могли бы присоединиться толпы «ландсманов», говорящих в точности так же, как он. Однако на Мэдисон-авеню его встречали ледяные или смущенные взгляды. В Нью-Йорке были места, где еврей был своим, и места, где он себя чувствовал чужаком.

Когда рос мой отец, многие здания и даже районы, такие как Парковый склон и Бруклинские высоты, были для него недоступны — оскорбительные надписи в окнах гласили: «католикам, евреям и собакам вход воспрещен». Суды защищали право землевладельцев на подобные ограничения вплоть до 1948 года, до процесса Шелли против Кремера, когда такое ущемление прав личности было признано незаконным. Тем не менее неформальные отношения, когда тебе дают понять, что твое присутствие нежелательно, или всеми «тогда принятые» речи, о которых говорила тетя, на самом деле часто ничем не отличаются от дискриминации, проводимой в законном порядке.

Курт Левин, психолог, давал американским евреям рекомендации — как и когда следует им предупредить своих детей о тех ситуациях, с которыми они могут встретиться:

«Главный факт заключается в том, что ребенок станет принадлежать к наименее привилегированному меньшинству, и с этим фактом ему придется столкнуться лицом к лицу. Не пытайтесь уходить от обсуждения вопроса об антисемитизме, потому что эта проблема все равно рано или поздно возникнет. Может быть, вашего ребенка не назовут «грязным жидом» до четвертого класса (куда позже, чем это случилось с бедным Лайонелом, героем отцовского рассказа, который услышал грязное словечко жидюга в четыре года)…вплоть до отрочества друзья-христиане будут приглашать его или ее на вечеринки, но потом приглашения прекратятся, и как мальчики, так и девочки, закончив среднюю школу, столкнутся с дискриминацией в колледжах и на рынке труда».

Однако же большинство молодых нью-йоркских евреев в 1920—1930-е годы ощущали рост антисемитизма и дискриминации, да и саму Великую депрессию, только вырываясь из тесно спаянной еврейской общины. Еврейские кварталы представляли собой буферную зону, смягчавшую удар со стороны более обширного христианского сообщества. Одна женщина, вспоминая свое детство, проведенное в нью-йоркском квартале, где восемьдесят процентов составляли евреи, говорит, что она даже не догадывалась, что принадлежит к меньшинству, пока не закончила среднюю школу и не стала пытаться найти работу вне общины. А росла она полагая, что весь мир состоит из евреев.

Например, район Верхнего Вестсайда, где мой отец провел свое детство, в то время на пятьдесят процентов состоял из евреев и к 1929 году представлял собой процветающую общину, где насчитывалось штук двадцать кошерных боен, булочных и ресторанов и десять синагог. Я знала, что мой отец ребенком не посещал еврейские религиозные церемонии; мало того, в семье праздновали Рождество, так что я могла предполагать, — даже узнав, что он вырос, считая себя евреем, — что их чувство принадлежности к еврейской общине было весьма ограниченным. В самом деле, я выяснила, что недостаточная религиозность семьи Сэлинджеров не была чем-то необычным. В 1929 году около восемьдесят процентов молодых нью-йоркских евреев вовсе не получили религиозного воспитания.

До восьмого класса отец посещал городские школы Верхнего Вестсайда, где около половины его одноклассников были евреями. На следующий, 1932/33 учебный год семья переехала в район Парк-авеню, где проживало менее четырех процентов евреев, и он пошел в среднюю школу Макберни, частное учебное заведение, принадлежащее к Ассоциации молодых христиан. В январе ему исполнилось четырнадцать лет, и примерно в то же самое время, когда Гитлер принес присягу как канцлер Германии, Джером Дэвид Сэлинджер прошел обряд бар-мицва. Где-то в следующем году он и Дорис узнали, что их мать не еврейка.

В его характеристике от Макберни указано, что Джером «тяжело переживает у нас свой отроческий период». Тяжело, в самом деле.

В конце десятого класса пятнадцатилетний Джерри переходит из Макберни в Военную академию Вэлли-Фордж в Уэйне, штат Пенсильвания. К сожалению, я понятия не имею, каким образом возникла сама мысль о военной школе. Можно усмотреть некую поэтическую перекличку с Маленьким индейцем, который бежит из дому, прихватив с собой чемоданчик, полный оловянных солдатиков, но на самом деле мне ничего не известно. Я полагаю, что он попал из огня да в полымя. То, что я узнала о военных школах того времени, подтверждает слова тети: та полагала, что антисемитизм в Вэлли-Фордж был «для Санни настоящим адом». Центральная Пенсильвания, где расположен Вэлли-Фордж, была, согласно данным американской военной разведки, эпицентром антисемитизма в Америке. Даже если отвлечься от местоположения, обычные для военных академий издевательства над новичками были особенно жестокими по отношению к тем немногим евреям, которые туда поступали . Адмирал Хаймен Риковер, один из девяти евреев, закончивших в 1922 году Военно-морскую академию в Аннаполисе (в класс их поступило девятнадцать), так и говорит, что жизнь в школе была сущим адом. В их «замечательном» классе фотография выпускника-еврея, сдавшего экзамены вторым, была отпечатана на перфорированной бумаге, чтобы ее легко можно было вынуть из альбома.

Почему была выбрана именно эта школа, да еще и в таком месте, для меня остается тайной. Но отец об этом рассказывает совсем по-другому. Однажды, когда я посетовала, что меня, такую юную (в двенадцать лет) отправляют в интернат, отец заявил, что попросту меня не понимает. Он был счастлив, подчеркнул он, в шестнадцать лет уехать из дому, из-под родительского крыла. О той чрезмерной заботе, какой окружала его мать, он почти всегда говорил подсмеиваясь, в шутливом тоне — как обо всем, что вызывало у него неловкость; причем над матерью он подшучивал не только в семейном кругу. В письме к «Папе», Хемингуэю, которое он написал на койке госпиталя в конце войны, отец с юморком рассказывает, как сообщал военным психиатрам обычные подробности своего нормального детства: например, как мама до двадцати четырех лет каждый день водила его в школу — на Манхэттене, сами знаете, опасно.

Когда мы навещали бабушку с дедушкой в Нью-Йорке, папина реакция на доброжелательные бабушкины расспросы — вполне невинные, вроде того, как я учусь в школе, — даже мне, девчонке, казалась чрезмерной. Он резко обрывал ее: «Прекрати это, мать! Хватит, оставь их в покое, иначе я закричу!» Мне было жалко бабушку, я видела, что ей нравится расспрашивать нас, и меня это нисколько не коробило. Но меня по-настоящему поражало то, что она такое отношение воспринимала как должное: ее сын просто не мог быть перед ней неправ. Заговори я в таком тоне с матерью или с отцом, меня бы «отправили в нокаут до середины следующей недели», как отец любил говорить. Даже в последние годы жизни бабушки, когда я уже была подростком, он вел себя так, будто ее незатейливые вопросы были тяжким испытанием. Он навещал мать примерно раз в год, а когда возвращался, рассказывал, как она «забросала» его вопросами, как он едва сумел удрать через несколько часов, охрипший и измотанный. И в самом деле, он говорил и выглядел, как человек, претерпевший какой-то особо суровый допрос с пристрастием. Но у него хватало еще сил в шутку, с каменным лицом повторять бабушкины вопросы: «Насколько выросла Пегги? Понравился ей темно-синий кардиган, который мы ей послали на Рождество? Насколько вырос Мэтью (ему тогда было лет одиннадцать)? Послать ему еще шариков или цветных мелков?»

Это ощущение материнского вторжения — такое сильное, что оно буквально въедалось в кожу, — и черный юмор, в который оно обычно облекалось, заметны в его произведениях, особенно в образе Бесси, Великой Матери семейства Глассов.

«Усевшись на прежнее место, миссис Гласс вздохнула, как вздыхала всегда, всякий раз, когда люди отказывались от чашек с куриным бульоном. Но она, можно сказать, так много лет курсировала на патрульном катере по пищеварительным каналам своих детей, что этот вздох вовсе не означал капитуляции… Возвратилась она с тем особым выражением на лице, о котором ее старшая дочь, Бу-Бу, говорила, что оно означает всегда одно из двух: или она только что говорила по телефону с кем-то из своих сыновей, или ей сию минуту стало известно из достоверных источников, что у всех людей на земле — поголовно — желудок целую неделю будет действовать с гигиенической регулярностью, точно по расписанию».

Когда читаешь повести отца, ни разу не возникает сомнения в том, что дети Глассов любят свою мать Бесси. Да и в реальной жизни я никогда ни минуты не сомневалась, что мой отец любит свою мать; это было очевидно, даже если временами она и доводила его до белого каления. Он часто говорил мне тем тоном, какой приберегал для людей, глубоко им уважаемых, что бабушка, хотя и не образованна, «совсем не дура», а это звучало в его устах чрезвычайной похвалою, безоговорочным признанием чьего-то ума. Он мне рассказывал о ее здравом смысле или хорошем вкусе; часто, следует добавить, по контрасту с отцом, которого считал круглым дураком и никогда, насколько мне известно, не отзывался о нем с уважением. Все, у кого брали интервью для разных книг и бесчисленных статей — от моей тетки до моей матери, от деловых партнеров деда до отцовских одноклассников, — твердили в один голос, что его мать «явно обожала своего единственного сына». «Они были очень близки». В точности, как говорила тетушка: «Они всегда были вдвоем: Санни и Мама, Мама и Санни. А папа был с боку припека». Может быть, их отношения были, как говорится, «слишком тесными для вольготной жизни», отсюда и ощущение вторжения, и «счастье», которое он испытал, вырвавшись из-под родительского крыла и уехав в школу.

Единственное, что я точно знаю по поводу военной школы, — это то, что никто не заставлял его туда ехать против его воли. Никто его туда не отправлял. Во-первых, бабушка никогда бы не принудила своего сына совершить подобный шаг; в военной школе учиться опасно — там сабли, пистолеты. Во-вторых, она и дедушке не позволила бы принудить его к чему бы то ни было. Для всех было очевидно, замечала тетушка, кто в этом доме, как говорится, «носит брюки», кто всему голова.

А коль скоро отец решил отправиться туда, вся механика поступления и отъезда уже не составляет тайны. Гамильтон в своей биографии отмечает, что именно миссис Сэлинджер, а не ее муж, повезла Дорис и Санни посмотреть школу; именно она встречалась с представителем школы, когда тот явился к ним в дом. Он приводит эти факты как свидетельство напряженных отношений между отцом и сыном. Конечно, отношения были напряженными, однако, мне кажется, то, что бабушка одна встречалась с представителями школы, характеризует скорее социальный, нежели семейный климат. Гораздо вероятнее, что именно она общалась с представителями школы по той же самой причине, по какой я одна общалась с агентами по недвижимости и домовладельцами, когда искала квартиру в Бостоне в середине семидесятых, будучи короткое время замужем за афро-американцем. Я говорила, что муж, к сожалению, уехал из города по делам до конца месяца, и что я сама могу подписать все необходимые бумаги. Поскольку я разделяю склонность бабушки держать ситуацию под контролем, то и позволю себе усомниться, будто она полагала, что ее сын поступит в Вэлли-Фордж и займет там подобающее положение, если на заднице у него будет красоваться надпись крупными буквами: «Дай мне пинка, я — еврей».

Истории, которые он рассказывал мне о жизни в Вэлли-Фордж, касались «характеров», «типов» и мелких похождений. Эти истории, как я припоминаю теперь, были совершенно бесстрастны. Я слышала, как он, наподобие Холдена, оставил в метро фехтовальное снаряжение своей команды, и как они с другом по имени Билл Дикс удрали из казармы, чтобы позавтракать в городе. Те боль и страдание, о которых я прочла позднее в повести о пребывании Холдена в интернате, совершенно отсутствовали в историях, какие отец рассказывал мне (хотя, как я уже говорила, в то время, когда отец писал «Над пропастью во ржи», он признался одному своему другу, что работает над автобиографической повестью).

В той версии своего юношеского мира, какую представил передо мной отец, он знал, что хочет стать — знал, что станет — писателем. Его мать во всех этих историях выступала «хорошим другом», поддерживала сына во всех начинаниях, каковы бы они ни были. Его мать знала, что сын ее станет гением; как говорила Дорис, Санни с самого рождения считали «совершенством», «он никогда не бывал неправ». Время показало, что мать не ошибалась насчет его таланта; однако в тот год, когда он заканчивал среднюю школу, такая убежденность зиждилась скорее на вере, чем на разуме. Когда я росла, отец часто рассказывал мне, что его папаша на него давил, заставлял осваивать бизнес Дж. С. Хоффмана и К. по импорту из Польши ветчины и прочих деликатесов. Об этом всегда говорилось с обидой, с большей или меньшей долей насмешки: очередное доказательство дедушкиной глупости. Я всему верила безоговорочно.

Но когда я выросла и стала сама копаться в нашей семейной истории, то обнаружила, что дедушка вовсе не был круглым дураком, каким отец всегда его выставлял. Причин для беспокойства у него было в избытке. Я, конечно, понимаю: когда в отрочестве ты хочешь посвятить себя писательству, а папаша не внемлет ничему и настаивает на изучении семейного бизнеса, хотя бы в общих чертах, ты считаешь папашу круглым болваном. А больше всего раздражает то, что ты живешь дома, поскольку еще не можешь содержать себя, и это делает его еще большим болваном и «жандармом» в придачу — так описывал мне отец те чувства, какие мальчишкой испытывал к своему папаше, особенно когда дело касалось денег. Но большинство людей имеет обыкновение заглядывать вперед. Уверена, что дедушка ставил перед ним какие-нибудь абсолютно «дурацкие» вопросы: например, каким образом молодой человек, наполовину еврей, в недрах Депрессии и в разгар антисемитизма, без диплома колледжа, без профессии, без бизнеса собирается прокормить себя, не то что семью.

С экономической точки зрения то были скверные времена для тех, кого тетя назвала «ни рыба ни мясо». Вопреки мифу о том, что Америка неуклонно шла по пути прогресса, предоставляя все больше и больше возможностей своим гражданам, для евреев в двадцатые и тридцатые годы время повернуло вспять. В двадцатые годы, хотя евреи составляли 26 процентов населения Нью-Йорка, а также были самой образованной в городе национальной группой, 90 процентов рабочих мест в сфере интеллектуального труда предназначались для неевреев. По мере того, как возможности устроиться в «христианском» мире для евреев сокращались, еврейские специалисты открывали еврейские фирмы, куда набирали в основном евреев, и обслуживали эти фирмы по большей части еврейское население. Крупные ссуды для открытия своего дела можно было получить от еврейских организаций, таких как еврейский «Банк Соединенных Штатов» и Еврейское общество займов. Однако для подавляющего большинства иммигрантов-евреев, принадлежавших к рабочей среде, источником помощи являлись общества, называемые ландсманшафтн (землячества). Эти стихийно возникавшие ассоциации объединяли иммигрантов, происходивших из одних и тех же европейских городов, и развивали активную деятельность в религиозной, социальной и культурной сферах, занимаясь также трудоустройством, оказывая финансовую поддержку и предоставляя помощь по болезни. В период наивысшего расцвета таких землячеств их насчитывалось более трех тысяч (в подавляющем большинстве стенограммы заседаний комитета на протяжении 1930-х годов все еще велись на идише). Ландсманшафтн предлагал своим членам дружескую поддержку на американской земле и определенный экономический стандарт — в тяжелые времена особенно остро ощущалась разница между голодом и полноценным питанием, лохмотьями и пристойной одеждой, бесприютностью и собственным домом .

У моего деда были веские причины настаивать, чтобы его сын отправился в хороший колледж и получил профессию врача, адвоката, бухгалтера, которая давала реальные возможности устроиться в жизни, или же занялся бы непосредственно семейным бизнесом. Я знаю, какие чувства испытывал мой отец по отношению к семейному бизнесу; он достаточно мне об этом рассказывал. Его реакция на высшее образование тоже была непредсказуемой — и тут уж никаких шуток, никаких забавных историй: любой разговор на тему «хорошего колледжа» превращался в минное поле. Да, он сам признавался, что «впадал в необъяснимый, неистовый гнев» при одном упоминании о Лиге плюща. Я, по правде говоря, думаю, что, касаясь этой темы, он проявлял большой педантизм, даже занудство; в детстве и отрочестве меня поражала несоразмерность такого злопыхательства — все равно, что иметь зуб, скажем, на столицы штатов — тем более, что обрушивался он не на колледжи вообще, даже не на «хорошие» или «престижные», а именно на Лигу плюща. Об Урсинусе, например (небольшом колледже, где он учился около года), отец вспоминал с любовью. И я перестала обращать внимание на выпады против «плющей», сочтя это одной из папиных идиосинкразий, больных мест, которыми природа его не обделила. Повинуясь здравому смыслу, я избегала при нем разговоров на эту тему — не станете же вы махать красной тряпкой перед быком.

Когда я наконец прочла рассказы отца, там было то же самое: эта подлая Лига плюща, оплот «пустозвонов», людей плоских, живущих в одном измерении, добивающихся успеха, нахальных и уверенных в себе, антиландсманов, гоев — таких, как Лейн Кутель, ухажер Фрэнни Гласс, или ничтожество Таппер, ее профессор по английской литературе: оба подрывают ее самоощущение, чувство своего места в мире и в конечном итоге угрожают ее душевному здоровью. Я была восхищена, когда узнала, что подобная реакция имела под собой реальные основания. История не всегда извиняет, но объясняет, включая в контекст. Оказывается, когда отец подрос и стал задумываться о выборе колледжа, самые откровенные, красноречивые, великолепные экземпляры той породы, которая всегда относилась к евреям так, как, по словам тетушки, «тогда было принято», были определенно с ног до головы увиты «плющами». Например, Фредерик Пол Кеппель, декан Колумбийского университета, писал, что его беспокоит чрезмерное количество еврейских иммигрантов, из-за которых «социальная среда Колумбийского университета перестала привлекать студентов из хороших семей с утонченной культурой». Ректор Дартмута Эрнест Хопкинс говорил: «Если какой угодно колледж будет принимать студентов с ориентацией только на академическую успеваемость, там вскоре останутся одни евреи, а доля других сделается ничтожно малой». И все же именно Гарвард, где число евреев среди студентов возросло от 6 процентов в 1908 году до 22 процентов в 1922 году, первым предложил решение «еврейской проблемы».

А. Лоуренс Лоуэлл, ректор Гарварда, установил квоты приема, чтобы снизить количество евреев в университете. Гарвард указал путь, и многие из самых престижных колледжей и университетов страны последовали его примеру и установили свои ограничения: на первый курс принималось от 3 до 16 процентов евреев, не больше.

В колледже Сары Лоуренс в Бронксвилле — в этот городок евреи не допускались вплоть до 1962 года, когда вмешалась Комиссия по правам человека штата Нью-Йорк — родителям будущих студентов задавали такой вопрос: «Приучена ли ваша дочь строго соблюдать воскресный день?» В Колумбийском университете нужно было указать вероисповедание; прежнюю фамилию родителей, если они ее меняли; место рождения отца и матери; полное девичье имя матери и занятие отца.

Как привыкли мы сейчас безраздельно полагаться на драгоценные слова: «без различия рас, вероисповеданий, цвета кожи и национального происхождения». А во времена моего отца столь же безраздельно полагались на то, что все эти факторы определяют, может ли человек быть допущен в квартиру, на работу, в колледж, в клуб, в ссудную кассу и так далее. Даже если еврей попадал в квоту и добивался приема в колледж, перед ним — или перед нею — вставал целый ряд дополнительных препятствий и барьеров, практически непреодолимых. Макс Лернер (выпускник 1923 года гуманитарного факультета Йельского университета) утверждал, что его и других однокурсников-евреев принципиально «держали в стороне». Один современник писал, что во время общих собраний, например по поводу окончания курса или во время чаепитий дня факультета, «присутствие евреев и их родни уничтожает дух, который следует поддерживать, если мы не хотим, чтобы наше общество рухнуло».

Такие примеры антиеврейских настроений можно в изобилии, в бесчисленном количестве найти в статистических данных, в статьях, в речах, просто в разговорах тех дней. Но из всего, что я прочла, наиболее поразительным откровением для меня явились не цифры и не обвинительные речи, а то, что получалось, когда люди пытались сказать о евреях что-то хорошее. Например, сохранились рекомендательные письма, написанные профессорами студентов-историков Оскара Хэндлина, Берта Ловенберга и Дэниэла Бурстина: эти молодые люди претендовали на работу в сфере высшего образования. В письмах содержатся, в частности, такие фразы: «не обладает теми неприятными чертами, какие люди обычно связывают с его расой», «по характеру и уму…может встать вровень с самым белым из белых христиан, каких я только знаю», и «он — еврей, но не из тех, кого пытаешься избегать». Один профессор Чикагского университета написал о своем студенте: «он — одно из немногих лиц еврейского происхождения, кто не действует вам на нервы и в самом деле ведет себя как христианин, на вполне удовлетворительном уровне».

Кафедры английского языка и литературы, для которых отец приберегает самые едкие свои высказывания, и в реальной жизни, и в его книгах считали себя оплотом англосаксонской культуры и по этой причине менее прочих кафедр привечали евреев. Например, когда Макс Лернер сообщил преподавателю колледжа, с которым поддерживал хорошие отношения, что ему бы хотелось изучать в университете английский язык и литературу, тот возразил: «Макс, у тебя это не получится. Ты не сможешь преподавать литературу. У тебя нет шанса найти себе место в хорошем колледже. Ты — еврей». В 1939 году, когда мой отец по вечерам ходил на писательский семинар в Колумбийском университете, Лайонел Триллинг первым из евреев получил там постоянную должность преподавателя английского языка и литературы. Его жена, Диана Триллинг, позже писала: «Маловероятно, чтобы это предложение было бы сделано», если бы ее супруг носил фамилию деда по материнской линии, Коэн. Когда Триллинг занял должность ассистента, коллеги сплотились, прекратив обычные свары, и выразили надежду всей кафедры, что новый сотрудник не воспользуется возможностью, «вклинившись в наши ряды, проложить дорогу на английскую кафедру другим евреям».

Такой была атмосфера, когда мой отец окончил военную школу. Иен Гамильтон в блаженном неведении пишет об этом периоде жизни моего отца так, будто не возникало никаких трений, и речь шла единственно о выборе и вкусе:

«В этот момент представление Сэлинджера о карьере писателя связывалось с двумя ключевыми пунктами: Нью-Йорком и Голливудом. Такое представление относилось скорее к миру массовой культуры (фильмы, спектакли, многотиражные еженедельники, даже радио), чем к тому миру, который подразумевали под Литературой, скажем, издатели «Партизан Ревью» или большинство университетских преподавателей английской литературы. Частью волей случая, частью — по личной склонности путь Сэлинджера в литературу с самого начала пролегал скорее через метрополию, чем через университеты. И такой разрыв значил довольно много. Чтобы понять, насколько много, нужно всего лишь представить себе, какой была бы жизнь Сэлинджера в литературе, если бы он учился в Гарварде или Иеле. Так что, возможно, образование все-таки что-нибудь, да значит. Конечно же, он сделал бы совершенно другую карьеру, если бы отправил свои первые рассказы не в «Коллиерс», а в «Партизан Ревью».

Джером Дэвид Сэлинджер — ведущий профессор литературы в колледже Сары Лоуренс! Абсурд. Он, конечно, мог поменять имя, но оставалась маленькая проблема носа и смуглой кожи. В 1939 году он поступил на первый курс Нью-Йоркского университета. Весной, невзирая на возражения отца и тяжелую экономическую ситуацию, бросил колледж и нанялся на круизный пароход. Осенью, однако, дед настоял на своем, и отец отправился в Вену, очевидно, чтобы освоить семейный бизнес, а также, делая переводы для одного из партнеров Хоффмана, попрактиковаться в немецком и французском языках, которые учил в средней школе. В детстве я мало слышала об этом семейном бизнесе, разве как о шутке, какую с отцом сыграл глупый дед. А вот еврейская семья, в которой отец жил в Вене, — другое дело. Он этих людей полюбил. Они его тоже. Отец часто рассказывал, что мать семейства обычно его называла Джеррила, и объяснял, что так на идише выражается теплое чувство. Меня бы, говорил он, звали Пеггила. Мне бы хотелось встретиться с этими людьми, но все они погибли в концентрационном лагере до моего рождения.

Австрия капитулировала перед Гитлером 12 марта 1938 года. Отец скорее всего уехал из Вены в феврале, но он не мог не видеть, как банды нацистов совершали налеты на еврейский квартал, где он жил той зимой. Мне он рассказывал только о любящей семье, не об ужасе происходящего.

Не знаю, чем отец занимался летом, но осенью 38-го года он поступил в Урсинус-колледж в Пенсильвании. Колледж был основан в 1869 году Немецкой протестантской церковью, и там в основном учились христиане, пенсильванские голландцы, принадлежавшие к среднему классу и жившие в окрестностях городка. Можете себе вообразить. Об Урсинусе и его непритязательности отец говорил только хорошее. Мне и в голову не пришло спросить, почему он проучился всего один семестр.

Весной 1939 года он записался на писательский семинар в Колумбийском университете: занятия там проходили вечером по пятницам, вел их Уит Барнетт, главный редактор журнала «Стори». Барнетт поддерживал молодого писателя и предоставил ему первую возможность опубликоваться. Его рассказ «Подростки», где показаны «дебютанты», «типы», приехавшие из колледжа на каникулы и попавшие на домашнюю вечеринку, появился в 1940 году, в мартовско-апрельском выпуске «Стори». Жить на гонорары было в то время смелой надеждой, но вовсе не несбыточной мечтой. Даже во время Депрессии развлечения окупались, и журналы, как говорил Брендан Джилл, платили за рассказы «по-королевски». Вот его слова: «Сейчас писателям трудно представить себе, как в тридцатые-сороковые годы журналы дрались за каждый рассказ; трудно также вообразить, сколько они платили». «Коллиерс», «Либерти» и «Сатэрдей ивнинг пост» платили около 2 долларов (25,5 долларов на нынешние деньги) за короткий рассказ.

Летом 1940 года отца не было в городе — он ездил на Кейп и в Канаду. Он написал подруге, Элизабет Мерри, подруге бывшего одноклассника, что начал работать над автобиографической повестью. Следующим летом он пристроил маленький, на страницу, рассказ под названием «Виноват, исправлюсь», о сыне бестолкового солдата, которым следует по стопам отца: рассказ появился в «Коллиерс» 12 июля. Затем в «Эсквайре» появилась «Душа несчастливой истории». «Нью-Йоркер» купил у него рассказ, где впервые появляется Холден Колфилд — «Небольшое восстание неподалеку от Мэдисон-авеню», но потом в редакции передумали и опубликовали рассказ только в 1945 году.

Следующий рассказ, появившийся в печати, был направлен в самое сердце нью-йоркского общества с его эксклюзивными, труднодоступными клубами, благотворительными балами и светской жизнью ВАСП. «Затянувшийся дебют Лоис Тэггет» появился в 1942 году, в сентябрьско-октябрьском выпуске журнала «Стори», вотчины Уита Барнетга. Почти тот же сюжет, тон, герои, что и в «Подростках», но все гораздо мрачнее. Нью-йоркскую дебютантку, дурочку, пустозвонку автор проводит через все круги ада, но в конце рассказа позволяет Лоис, очищенной от скверны, вступить в элитный клуб не-пустозвонов, сэлинджеровский ландсманшафтн. Это кажется полной перестановкой акцентов, перевернутым отражением реальных фактов антисемитской культуры тех дней, когда евреи, такие как Бурстин и Лернер, допускались в академическую среду, только «очистившись» от своего еврейства. Рассказ начинается так:

«Лоис Тэггет закончила школу мисс Хэскомб… и осенью ее родители решили, что настало ей время выйти в люди, атаковать то, что называется «светом». И они устроили прием для избранного круга, выпендрежную, на пятизначную сумму, вечеринку в отеле «Пьер», и если исключить какие-то ужасные простуды и то, что Фред-в-последнее-время-себя-неважно-чувствует, почти все из эксклюзивной публики явились…В ту зиму Лоис шелестела шелками по Манхэттену, стараясь показываться с самым фотогеничным из молодых людей, какие пьют виски с содой в апартаментах Бога-и-Уолтера Уинчелла в Сторк-клубе… Весной дядя Роджер согласился взять ее регистраторшей в один из своих офисов. То был первый год, когда дебютанткам полагалось Что-Нибудь Делать» [52] .

Лоис Тэггет нарушила одну из личных «десяти заповедей» Сэлинджера — я без конца слышала, как отец повторял ее, пылая праведным гневом: «Не «балуйся» искусством». Я буквально сжималась от страха, читая, как Лоис совершает налет дилетантки на Колумбийский университет, записавшись от нечего делать на пару курсов. В реальной жизни отец доходил буквально до бешенства, просто терял дар речи, сталкиваясь с кем-нибудь, чаще всего женщиной, особенно из Лиги плюща, кто ради забавы слушал курс литературы или искусства. Приближаться к заповедным владениям без искуса, без подвижнического призвания — святотатство, профанация.

Довольно неожиданно Лоис влюбляется в человека, не принадлежащего к ее кругу, «высокого красавца Билла Теддертона, пресс-агента». Молодые люди женятся: она — по любви, он — из-за денег.

«Тэггеты не стали поднимать особого шума. Теперь уже не принято устраивать скандал, если дочка предпочла мошенника этому милому мальчику Эсторбилтов. Все, конечно же, знают, что пресс-агенты (и писатели) — мошенники. Это то же самое» [54] .

Через несколько месяцев после свадьбы Билл Теддертон к своему изумлению обнаруживает, что влюбился в Лоис. После короткого периода супружеского счастья он вдруг прижигает ее сигаретой, продолжая глубоко любить; а через несколько недель, уже не любя, со всего размаху опускает ей на ногу клюшку для гольфа. Потом страстно, униженно молит позволить ему вернуться; он пойдет к психиатру, он сам не знал, что делает. Лоис разводится с ним.

В конечном итоге она выходит замуж за глуповатого, некрасивого парня, вхожего в самое лучшее общество. А через год или около того снова возникает опасность — в форме чрезмерной привязанности, когда она обнаруживает, что без памяти любит своего ребенка. Мы радуемся счастью малыша и его мамы, но сцену блаженства прерывает голос рассказчика, словно глас Божьего приговора: «Наконец-то она чего-то добилась». Ее долгий дебют подошел к концу, она выбралась из него невредимой, она перестала быть «пустозвонкой». «Кажется, все об этом прознали, — повествует рассказчик. — Женщины теперь вглядываются в лицо Лоис, не просто оглядывают ее тряпки… Это произошло за шесть месяцев до того, как юный Томас Тэггет Керфман как-то неловко закашлялся во сне, и ворсистое шерстяное одеяльце унесло его маленькую жизнь».

Высокую цену требует этот писатель от тех, кто входит в число его избранников, в элиту ландсманшафтн, куда нет доступа «пустозвонам»: ни деньги, ни происхождение, ни образование его не интересуют — героиня должна пожертвовать своим первенцем. Когда я читала этот рассказ, по спине ползли мурашки: словно холодная рука прошла сквозь преграду между вымыслом и реальностью и коснулась нашей семейной жизни. Я продолжала рыться в семейных историях, но со смутным ощущением надвигающейся беды. Будто бы я прочесываю лес, ищу заблудившихся там людей — и так же боюсь добиться успеха, найти безжизненные, изуродованные тела, как и потерпеть поражение и остаться в неведении относительно их судьбы.

 

3

Сапожник, портной, солдат, шпион

[56]

Весной 1942 года Джером Дэвид Сэлинджер был признан в Армию Соединенных Штатов. Как тысячи молодых людей во всех концах страны, он явился на призывный пункт, где и началось его превращение из мирного гражданина в солдата. Во все время моей жизни рядом с отцом я не видела, чтобы был дан обратный ход, появился какой-либо признак перехода, возвращения от солдата к мирному гражданину. Его мирное занятие, писательство, в детстве было для меня чем-то весьма отвлеченным, далеким. Я до сих пор храню записку, которую написала родителям моя учительница музыки: ее страшно позабавило мое неведение. Учительница рассказывала, что перед концертом, чтобы не так волноваться, дети называли профессии отцов: что чей папа делает, чтобы заработать на жизнь. Когда пришла моя очередь, описывает она: «Пегги изрекла с гордостью: «Мой папа ничего не делает»».

Но я никогда не сомневалась в том, что мой отец был солдатом. Истории, которые он рассказывал; одежда, которую носил; искривленный нос, который сломал, выпрыгивая из «джипа» под прицельным огнем; ухо, которым он не слышит с тех пор, как рядом взорвалась мина; «джип», на котором он ездил; старые друзья, такие как Джон Кинан, напарник по «джипу», с которым они вместе прошли пять кампаний; пистолеты, из которых он учил меня стрелять; армейские часы и фляга; зеленые жестянки консервов, которые хранились у нас в подвале; медали, которые он показывал брату и мне, когда мы очень просили, — почти все, что я видела, к чему прикасалась, что слышала об отце, говорило о том, что мой отец — солдат.

Он не был единственным солдатом в доме: я, девчонка, изо всех сил старалась походить на него. Повзрослев, я стала дружить со сверстниками и совсем забыла, что составляла важную часть мира отца. Я родилась в пятидесятых, но росла вне времени: сороковые годы были для меня более реальными, чем дата на календаре. Я вспомнила обо всем в шестнадцать лет, когда привезла показать папе моего приятеля Дэна, а папа извлек старую, на бобине, магнитофонную запись и сказал: «Дэн, ты должен это послушать, это чудесно». Это была моя запись. Я, в четыре года, напела весь свой репертуар: «Мадмуазель из Армантьера» — никто ее не целовал, никто ее не колебал, за сорок лет, за сорок лет, она — старуха, она — скелет… хинки динки парли ву; один моряк с забора бряк, парли ву, другой моряк с забора бряк; «У меня шесть пенсов», счастливый день, когда солдату отвалят месячную плату — и мы плывем-плывем домой; «Не садись под яблонькой»: ни с кем не садись, только со мной, когда из похода вернусь я домой; «Абдул Абулбул Амир»; «Есть такая в городе таверна».

Из Второй мировой войны я вынырнула, когда пошла в детский садик и выучила какие-то детские песенки про паучков и чашечку чая. Моя учительница, миссис Перри, песенку «Мадмуазель из Армантьера» сыграть не могла.

Война в нашей семейной жизни часто выходила на передний план, но на заднем плане она маячила всегда. Война была точкой отсчета, все остальное оценивалось по отношению к ней. Когда папе было приятно сидеть у огня в сухой, теплой, уютной комнате, он наслаждался как человек, который в своей жизни испытал настоящий холод, и сырость, и всяческие невзгоды. У тех, кто много пережил, есть одно свойство: все то, к чему мы привыкли и чего не замечаем, они никогда не воспринимают как должное. Сколько я помню отца, он никогда не воспринимал как должное тот факт, что ему тепло и сухо, и никто его не подстрелит. Однажды мать звала его в поход с ночевкой, а он ответил, оскорбленный в лучших чувствах: «Бога ради, Клэр, я всю войну провел в окопах. И никогда больше, клянусь тебе, не буду ночевать под открытым небом без особой нужды».

Постоянное присутствие войны, ощущение, что она так по-настоящему и не кончилась, пронизывало все годы, какие я провела в этом доме. Даже когда подростком я лишь наезжала домой, и он, как все родители, выведывал у меня мои секреты, я говорила в шутку: «Папа, хватит меня допрашивать!» А он отвечал: «Я с собой ничего не могу поделать, вести допрос — мое ремесло». Не в прошедшем времени, в настоящем, будто на нем до сих пор форма контрразведчика, и он допрашивает пленных. «Вести допрос — мое ремесло». Жуть. Он все еще носится на своем «джипе», как сумасшедший, или как человек в здравом рассудке, но попавший под обстрел; носит ту же стрижку, армейский бобрик, теперь уже седой.

Рядовой Сэлинджер, идентификационный номер 32325200, возраст — двадцать три, был направлен в Форт-Дикс, Нью-Джерси, 27 апреля 1942 года. Оттуда его перевели в Форт-Монмут, Нью-Джерси, где он прошел десятинедельную подготовку к службе в войсках связи. Он подал прошение в Школу офицеров, и полковник Бейкер, директор Военной академии Вэлли-Фордж, прислал прекрасную характеристику. Его зачислили, но все не вызывали. В июле почти всех связистов перебросили на командный пункт связи в Форт-Монмут. Но отца определили инструктором военной авиации и назначили в Главную летную школу военно-воздушных сил США в Бейнбридже, Джорджия.

Отец рассказывал мне много историй о своем пребывании на Юге. Одну он повторял чаще прочих — или мне, ребенку, она запомнилась лучше всего, — и речь в ней шла о жуках. Он рассказывал, что в Джорджии есть такие жуки, под названием «чиггеры», которые проникают под кожу и больно кусаются. Извлечь их можно только огнем: поднести зажженную сигарету. Весь фокус заключался в том, чтобы найти нужную точку: выжарить чиггеров, но при этом не обжечься. Однако от них так свербело под кожей, что многие предпочитали ожоги.

Такую полезную информацию, например как избавиться от чиггеров, я собирала, как другие детишки собирают стеклянные шарики, или кукол, или прочие драгоценные предметы. Похоже, папа знал все самое-самое: скажем, то, что травка джоилвид всегда растет рядом с ядовитым сумахом и является природным противоядием. Во время наших долгих совместных прогулок, которые я очень ценила, он показывал мне, какие грибы ядовиты, например красивый мухомор, а с какими получается вкуснейший омлет, например сморчки и белые. Большой солдат делился с маленьким своим опытом выживания в лесу. А заодно и тем, что кто угодно может оказаться нацистом: сосед, нянька, почтальон, — любой. И героем тоже: пока не начнется настоящее дело, ты не можешь определить, кто будет героем, а кто — трусом и предателем.

Герои отца — не те красивые, бесстрашные парни, каких мы то и дело видели в тогдашних фильмах: этот образ он как раз и старался разрушить в своих военных рассказах. Из всей армии его больше всего восхищал один безымянный сержант, который сделал то, что надо, попросту потому, что так было надо. Рядовой Сэлинджер подал прошение в Школу офицеров и ждал перевода в корпус военных переводчиков и контрразведки. Однажды в пятницу, уже под вечер, пришел приказ. Отца направляли для прохождения службы в ремонтно-механическую часть. Он знал, что тут какая-то ошибка (вся наша семья трепетала каждый раз, когда папа хотя бы касался какого-нибудь инструмента; мы знали: он что-то обязательно сломает, скорее всего, себе — несколько ребер, палец и так далее), и пошел к дежурному сержанту, который ведал такими делами. День уже заканчивался, и тот парень, как папа его описывает — я вижу его так ясно, будто сама там была, — смазал волосы бриллиантином, зачесал их назад (папа проводит рукой по голове, рассказывая эту историю), вычистил ботинки — приготовился ехать в город на вечер. Дело было в армии, в Европе шла война, мы должны были вскоре в нее вступить, и парень назначил в городе свидание. Рядовой Сэлинджер показал ему свои бумаги, заявил, что вышла какая-то ошибка, и парень спокойно снял пальто, сел за стол и больше часа старательно разбирался в этом деле, не ради признательности или выгоды, а просто потому, что так было надо. Пока он искал ошибку и исправлял ее, ушел его поезд. Отец навсегда запомнил его.

В рассказах, которые отец писал для журналов во время войны, говорится о том же. Новобранцы в реальной жизни учились выживать, бороться со смертью — и в героях отцовских рассказов тоже отражается переход от дел и забот мирного человека к делам и заботам солдата. Ушло из его произведений нарочитое внимание к святым и грешникам мирного, гражданского общества, к тем, кто вместе с толпой, и тем, кто вне ее; к «пустозвонам» и к элите. И все же проблемы мирной жизни проявляются как-то косвенно, я бы сказала, более тонким и эффективным путем. Возможно, это — точка зрения дочери, которой часто приходилось выслушивать нотации от отца, но и в его героях наблюдается склонность к дидактике. Зуи, говоря о всей своей семье, признается: «Мы не отвечаем, мы вещаем. Мы не разговариваем, мы разглагольствуем. По крайней мере, я — такой. В ту минуту, как я оказываюсь в комнате с человеком, у которого все уши в наличии, я превращаюсь в ясновидящего, черт меня подери, или в живую шляпную булавку». Задолго до того, как прочла «Зуи», я слышала, как отец говорил то же самое о себе, но любому очевидно, что он с собой совладать не может. Угрызения совести, каким дает волю отец наутро после вечерних проповедей, звучат как сожаления закоренелого алкоголика, устроившего очередной дебош. Грусть, неловкость, бесконечные извинения — но нет надежды или хотя бы обещания перевернуть страницу, начать новую жизнь. В повестях о Глассах, как и в реальной жизни отца, есть ощущение, будто он не может с этим совладать, будто это какой-то существенный изъян. Не то, чтобы этот изъян был присущ его суждениям и нотациям, нет: неловкость возникает оттого, что он не в состоянии молчать.

Тем не менее, в ранних армейских рассказах отца гораздо больше событий, чем нотаций, и, как я уже говорила, какая-то новая, невиданная тонкость, даже мягкость, с которой подаются обычные для него проблемы. Больше всего меня поражает, что у героев этих армейских рассказов есть настоящие друзья. Вот «Бэйб» Глэдуоллер в «Дне перед прощанием» говорит своему другу и однополчанину Винсенту Колфилду: «До армии я не знал, что такое дружба», или Филли Берне в «Смерти Собачьей Морды» признается своей жене Хуаните: «Я встретил в армии больше хороших парней, чем знал их на гражданке». Обычно в книгах отца вместо дружбы мы находим отношения гуру и ученика, взыскующего истины, как в «Тедди» и в поздних повестях о Симоре, или связь между живыми и мертвыми, как в «Над пропастью во ржи», где Фиби накидывается на своего брата Холдена, требуя, чтобы тот назвал хотя бы одного живого человека, который ему нравится; так же точно Фрэнни нападает на Зуи, бросая ему тот же самый вопрос; и оба вынуждены признать, что за пределами ближайшего семейного окружения они не могут назвать ни единого живого человека — хотя список мертвецов, ради встречи с которыми оба готовы отдать правую руку, довольно длинный. И отец часто твердил мне то же самое — что все те люди, которых он по-настоящему уважает, давно умерли.

Другая вещь, которая меня поражает — а я росла, слыша от отца бесконечные пессимистические высказывания относительно возможности счастья в браке, в любом браке, к тому же наблюдая его отношения с моей матерью, более чем гнетущие, — меня поражает то, что на короткое время, только в двух рассказах, «По обоюдному согласию» и «Мягкосердечный сержант», появляются муж и жена, которые вглядываются друг в друга, несовершенно, по-человечески, — и им нравится то, что они видят. Читая эти рассказы в первый раз, я не обратила внимания, что оба — и муж, и жена — люди умные, но не образованные. Просторечие, как всегда, безупречно переданное, ясно указывает на их социальный статус, не заключая в себе ни тени насмешки. Это тоже очень характерно для отца: он всегда с уважением относился к местным фермерам, у которых было чему поучиться, даже в области языка, пусть неправильного, далекого от литературы. Он зато бывал безжалостен к тем, кто пытался «осовременить» свой язык, сделать его более «модным», употребляя разные заумные слова, вернее, злоупотребляя ими. «Если хочешь что-то сказать, употребляй наиболее простое слово из всех возможных», — не уставал он твердить. Менее простое слово можно употребить только в том случае, если оно действительно нужно тебе, чтобы точно обрисовать то, о чем ты говоришь.

По-человечески несовершенным парам в этих рассказах удается проложить путь к взаимопониманию, любви и уважению. Филли Берне, например, вернулся с фронта и объясняет своей жене Хуаните, которая любит голливудские фильмы о войне, почему он сам их терпеть не может. Он рассказывает кое-что из пережитого на войне — вот почему, утверждает он, те фильмы — сплошное вранье. В голливудских историях, говорит он:

«Ты видишь целую уйму таких красивых парней, и пуля в них входит чисто-чисто, чтобы не попортить красоты, и у них достаточно времени перед тем, как загнуться, чтобы послать «последнее прости» домой, какой-нибудь куколке, с которой в начале всей этой бодяги вышли серьезные нелады по поводу того, какое платье ей надеть на школьный бал… А потом ты видишь, как тело этого парня везут в родной город, и вокруг миллион народу, и мэр, и родня покойника, и его куколка, а может, и Президент — и все стоят вокруг гроба, толкают речи, звенят медалями, и в траурных шмотках выглядят круче, чем большинство людей, когда вырядятся для вечеринки»».

Филли рассказывает жене подлинную историю о подлинном герое, его сержанте, который был на редкость безобразен (отсюда и первоначальное название, «Смерть Собачьей Морды»), совсем не для Голливуда, но солдаты уважали его как никого другого. Он погиб при бомбардировке Пирл-Харбора, пытаясь спасти новобранцев: ему оторвало челюсть, он получил еще четыре ужасные, чудовищные раны. В конце рассказа Филли говорит:

«Он умер один-одинешенек, и ему нечего было передать девушке или кому-то еще, и никто в Штатах не закатил ему шикарные похороны, и трубы не трубили в его честь.

Вот какие похороны были у Берка: Хуанита поплакала по нем, когда я прочел ей письмо Фрэнки и снова рассказал все, что знаю. Хуанита — не какая-нибудь выпендрежная дамочка. Не женись на выпендрежных дамочках, друг. Возьми себе такую, что заплачет по Берку».

Такое уважение, такое сродство душ между мужем и женой больше никогда не появится в рассказах отца. Когда в своих повестях он возвращается к героям из среднего класса, кажется, будто образование как-то мешает им стать ландсманами; элитный мир преподавателей школ и колледжей Лиги плюща состоит из островов, отделенных друг от друга проливами, чужих друг другу; они не могут соединиться, эти одинокие люди; не могут найти ландсмана — уж во всяком случае не в возлюбленной или в жене.

Читая рассказы, которые отец написал, когда был солдатом, я испытывала сладкую горечь, пронзительную грусть, какую ощущаешь, слушая реквием. Что-то очень человеческое процвело на короткий срок и погибло, и хотя его творчество и жизнь перешли в другие пределы, например во владения наделенных даром предвидения, Herrlichkeit Тедди и Симора, которые идут навстречу смерти с открытыми глазами, этот его переход к Űbermenschen в литературе и в жизни лишил меня отца, у которого можно посидеть на коленях; лишил драгоценных прогулок и разговоров солдата с солдатом; теплых рук, поддерживающих меня; знакомого папиного запаха — яблоневых ветвей, горящих в камине его кабинета, старых шерстяных свитеров, балканского трубочного табака «Собрание» — лишил всего, что служило мне утешением и опорой. Когда я читаю его повести, в них мне не достает того солдата, того отца, которого я знала, которого любила, которым восхищалась — нет, перед которым преклонялась — ребенком. Каким счастьем было обнаружить эти старые рассказы, которые он, по его словам, оставил «умирать естественной смертью» в старых журналах. Я их читаю с любовью и признательностью: вот папа, которого я помню.

В начале 1943 года Сэлинджера направили для дальнейшего распределения на базу вблизи Нэшвилла в Тсннеси. Он снова написал полковнику Бейкеру, просил помочь со Школой офицеров, объясняя, что его приняли туда, но так и не вызвали. Осенью его назначили заниматься связями с общественностью в Паттерсон Филд, Фэрфилд, Огайо. Приказ наконец пришел, и в октябре 1943 года его перевели в Форт-Холаберд, Мериленд, где готовили агентов контрразведки и где мог найти применение как его незаурядный ум, так и знание немецкого и французского языков, приобретенное в Вэлли-Фордж, — и никаких, бога ради, ремонтно-механических работ: пожалейте союзные войска.

Отец много раз рассказывал мне историю о том, как он зашел домой попрощаться перед самой отправкой в Англию, где он и еще восемьсот особых агентов должны были пройти перед днем высадки специальную подготовку, а потом получить назначение в части действующей армии. Он не хотел, чтобы его провожали до корабля — ненавидел слезы. Он хотел спокойно попрощаться со всеми дома и запретил матери ходить на пристань. Но когда шагал со своим батальоном к месту посадки, вдруг заметил ее. Она шла следом за солдатами, прячась за фонарями, чтобы сын не увидел.

Уже из Англии он послал в журналы два рассказа о том, как солдат в последний раз заходит домой и прощается с родными перед отправкой за море. Тут у отца был шанс все «поставить на место», переписать историю так, чтобы произошло именно то, чего ему бы хотелось. И, разумеется, — о великая радость сочинительства! — ему удается удержать свою мать: никто не прячется за фонарными столбами.

Первый рассказ о прощании называется «Раз в неделю — тебя не убудет». Здесь мы вступаем на родную для Сэлинджера почву: мужья и жены, между которыми нет сродства душ; мужчина, который ищет ландсмана в семье своего детства. Рассказ начинается с того, что этот человек поутру пакует вещи, чтобы отплыть на войну. Несмотря на то, что рядом щебечет хорошенькая блондинка-жена, он, в сущности, одинок. По-настоящему прощается он только с теткой; он с ней тесно связан, она ему — ближайшая родственница: родители умерли, когда он был еще мальчишкой. Она чудесная, хочется больше прочесть о ней, но рассказ короткий. Между ними происходит изумительный разговор, в конце которого приходится сообщить, что он идет на войну. Он нервничает, не знает, как тетка это воспримет.

«Я знала, что тебе придется идти», — сказала тетушка, не впадая в панику, без сентиментальной горечи «последнего прости». «Чудесная у меня тетка, — подумал он. — Самая здравомыслящая женщина в мире». Разговор становится слегка взволнованным, и перед уходом он еще раз берет с жены обещание водить тетушку в кино. «Раз в неделю — тебя не убудет», — говорит он.

Второй рассказ о прощании, «День перед прощанием», гораздо длиннее, и герои несколько другие, но по большому счету он о том же самом: мать, как и тетка, стойко принимает известие. В этом рассказе в последний раз в отцовской прозе появляются дрркба и братство, ландсманшафтн равных, вне стеклянных пределов семьи. Как бы я хотела, чтобы эти чувства выжили и расцвели в жизни отца — жизнь нашей семьи стала бы тогда намного богаче. Этого не случилось. Зато его поиски ландсманов все чаще и чаще приводили его к плоскостному, двухмерному общению: с вымышленной семьей Глассов и с живыми «собратьями по перу» посредством переписки, которая длилась до тех пор, пока человек не являлся перед ним в трех измерениях, в плоти и крови — и тут, с той же неизбежностью, с какой действует рок в классической трагедии, дело шло к разрыву.

В «Дне перед прощанием» Джон Ф., или Бэйб, Глэдуоллер Младший, в том же чине и с тем же личным номером 32325200, что и Джером, или Санни, Сэлинджер, вот-вот отправится за море. К Бэйбу заходит армейский приятель, Винсент Колфилд. Винсент только что узнал, что его младший брат Холден, «которого вечно выставляли из всех этих школ», пропал без вести. Винсент говорит десятилетней сестре Бэйба, Мэтти, что у него тоже есть сестра, такого же возраста. Винсент очень мило и забавно дурачится с Мэтти — точно так же дурачился со мной мой отец. Позже, в комнате Бэйба, Винсент говорит:

«Рад видеть тебя, Бэйб… Солдаты — особенно солдаты, у которых есть друзья, должны в эти дни держаться вместе. Со штатскими нам больше делать нечего. Они не знают того, что знаем мы, а мы отвыкли от того, что они знают. Нам не о чем говорить».

Бэйб кивнул и задумчиво затянулся сигаретой. «До армии я не знал, что такое дружба. А ты, Винс?» — «Даже не догадывался».

За обедом Бэйб набрасывается на своего отца, который видит войну в романтическом свете, так, как ее показывают в кино, и произносит типичную для Сэлинджера длинную, полную пафоса диатрибу, из-за чего позже, что тоже типично для моего отца, ощущает неловкость. Бэйб, обуреваемый чувствами, похожими на те, что выразил Филли Берне, говорит, что война будет продолжаться, пока мы будем видеть в ней череду героических подвигов, «а не ту бессмысленную кровавую бойню, какой она на самом деле является».

В поисках «ландсмана» Бэйб идет в спальню Мэтти, чтобы разбудить ее и поговорить. Так Холден будит свою сестру Фиби, которая догадывается, что его опять выгнали из школы; Мэтти тоже угадывает — и безошибочно, — что Бэйб получил приказ отправляться. Мэтти, как и тетушка из предыдущего рассказа, ведет себя потрясающе. Бэйб целует ее на прощание и уходит, наконец-то примиренный с самим собой и готовый идти на войну.

«…вот здесь спит Мэтти. Враг не стучится в нашу дверь, не будит, не пугает ее. Но это может случиться, если я не поеду за море и не встречу его с оружием в руках. И я поеду, и я убью его. И мне бы хотелось вернуться. Было бы шикарно вернуться. Было бы…»

Его мать тоже догадывается, что сын отплывает за море. Она спокойно говорит ему, что не станет волноваться. «Ты выполнишь свой долг и вернешься. Я это чувствую». В конце рассказа он, счастливый, собирается, по предложению матери, разбудить Винсента и вместе спуститься на кухню, доесть холодного цыпленка.

Бэйб появляется еще в двух рассказах: в одном из них действие происходит на поле битвы, во Франции, а во втором — сразу после войны: возвращаться уже не так «шикарно», когда страдаешь от «боевого переутомления».

Бэйб обрел в себе мир перед тем, как идти на войну, и прощания его были мирными. Не знаю, как чувствовал себя отец перед тем, как вступил на борт корабля. Его соседи по каюте, как он мне рассказывал, состязались в farting contest и хохотали, как гиены. Он улегся на койку и впал в глубокое отчаяние.

Штаб-сержант Сэлинджер находился в Англии следующие несколько месяцев и проводил время примерно так же, как и его герой, штаб-сержант Икс из рассказа «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью». Вымышленный Икс, как и мой отец, проходит подготовку в школе агентов контрразведки, на юге Англии, и ждет дня высадки союзных войск. Икс сидит в кафе и ведет приятную беседу с Эсме, девчонкой лет тринадцати, и с ее маленьким братом Чарльзом. Отвечая на расспросы, Икс говорит Эсме, что он — профессиональный писатель-новеллист. Как и отец, Икс приписан к Двенадцатому (строевому) пехотному полку Четвертой дивизии. «Знаешь, я ведь участвовал в высадке», — как-то раз поведал он мне, мрачно, как солдат солдату, будто я на самом деле тоже воевала и могла понять его с полуслова. Когда я была ребенком, он много раз повторял эту скупую фразу, но никогда ничего к ней не прибавлял. Что за ней крылось, я обнаружила, среди всего прочего, в потрясающей книге, написанной их полковым летописцем, Джерденом Ф Джонсоном, — в «Истории Двенадцатого пехотного полка во время Второй мировой войны»: оказывается, их полк в день высадки атаковал берега Ютландии.

Рассказ отца «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью» обходит молчанием все, что случилось с того момента, как сержант Икс покинул берега Англии, так что слова «я участвовал в высадке» включают в себя тысячу невысказанных вещей: изуродованные, растерзанные, усеявшие берег, и поле, и улицы города трупы; мили белых крестов; кровь, и резня, и ужасы войны. В рассказе мы сразу переносимся из Англии накануне высадки союзных войск в Германию где-то после капитуляции Германии. Штаб-сержант Икс сидит у себя в комнате на кровати и его тошнит в мусорную корзинку:

«Десны его кровоточили, стоило прикоснуться к ним кончиком языка, и он без конца повторял этот опыт: это уже превратилось в своего рода игру, и он иногда занимался ею часами. Так сидел он минуту-другую — курил и проделывал все тот же опыт. Потом внезапно и, как всегда, неожиданно его охватило привычное чувство — будто в голове у него спуталось, она потеряла устойчивость и мотается из стороны в сторону, как незакрепленный чемодан на багажной полке».

Война, которая довела его до такого состояния, остается за кадром. Поразительно сильный прием: показать читателю, что случилось нечто ужасное, но не уточнять, что именно. Остальное дано на откуп воображению, а оно у большинства из нас населено призраками. Особенно, если дальнейшие расспросы не приветствуются.

Когда я начала восстанавливать страницы, вырванные из истории нашей семьи, в особенности касающиеся военного периода; когда стала интересоваться вещами, о которых отец никогда не рассказывал мне, а я не спрашивала, меня чуть ли не ужаснул тот факт, что не только я, но и многие из моих ровесников воспринимают историю Америки в общих чертах, без многих страниц первостепенной важности. Так же, как миф о неуклонном прогрессе двадцатого века, который предоставлял и предоставляет все больше возможностей всем американцам, внедрялось в наше сознание и то, что мы как нация вступили в войну, чтобы бороться с Гитлером, с теми ложными ценностями и практическим злом, какие нес его режим, — и тут геноцид евреев представлял собой самый разительный пример. Стыдно сказать, но я обнаружила, что антисемитизм в Америке достигал апогея именно между 1939 и 1945 годами. Просто становится дурно, когда узнаешь, как много американцев поддерживали войну, несмотря на отношение Гитлера к евреям, к которому многие присоединялись. Например, во время опроса, который проводился в Америке по поводу событий, последовавших за Хрустальной ночью, обнаружилось, что большинство считает, будто евреи «частично или полностью несут ответственность за меры, предпринятые Гитлером против них», а в ходе еще четырех независимых опросов выяснилось, что от семидесяти одного до восьмидесяти пяти процентов американцев высказываются против увеличения иммиграционных квот. Десятки антисемитских листков ходили по рукам на американских военных базах по всей стране. Типичный пример подобных помоев, попавший мне в руки, предположительно написан морским пехотинцем перед тем, как для него сыскалось более полезное занятие:

Притча о шекелях.

I. И пришел Адольф, Сын Суки, и стал преследовать племена иудейские, и началась война.

II. И когда война длилась уже четыре года, многие племена пришли на выручку иудеям, но иудеи оружия не взяли.

III. Они оружия не взяли, ибо, чтобы сделать это, нужно было вынуть руки из карманов, а в сем случае можно было бы обронить шекель.

IV. И Христиане явились великой ратью со всех сторон воевать за иудеев, и иудеи возвысили свои голоса и запели: «Вперед, христианские воины». Мы тем временем пошьем вам мундиры.

V. И возвели иудеи глаза свои, и узрели великие возможности, и сказали один другому: «время пришло менять хлам на слитки серебра», и так все сделалось, как они сказали.

VI. И они не печалились, когда разрушался город, ибо где разрушается город, там много хлама; где хлам же, там и иудеи, а где иудеи, там и деньги.

Столь откровенно антисемитские листки и акции особенно часто наблюдались на пунктах сбора призывников. Секретарь Военно-морских сил Фрэнк Нокс и секретарь Военного министерства Генри Стимсон издали приказы, запрещающие распространение антисемитских публикаций на всех морских и военных базах. В приказном порядке отношения наладить нельзя, но опыт совместной службы поколебал предвзятые мнения многих солдат. Когда журнал «Янк», орган американской армии, в августе 1945 года, как раз накануне капитуляции Японии, задал солдатам вопрос, какие перемены они более всего хотели бы видеть в послевоенной Америке, большинство проинтервьюированных «джи-ай» согласились, что «прежде всего необходимо уничтожить расовую и религиозную дискриминацию», и они на это очень надеются. Послужило ли тому причиной боевое братство евреев и христиан или же наглядные свидетельства антисемитизма в действии, с какими солдатам пришлось столкнуться лицом к лицу, — трудно сказать. Отец говорил мне, когда я была еще совсем маленькой: «Сколько бы ты ни прожил, от запаха горящей плоти не избавиться никогда».

Особенно удручающим является тот факт, что современные исследования по истории Второй мировой войны до сих пор замалчивают участие американских евреев в сражениях, их службу в американской армии. «Граждане и солдаты» — работа, получившая блестящие отзывы критиков, находившаяся в списке бестселлеров «Нью-Йорк тайме» все те месяцы, в течение которых я писала эту книгу, — призвана отразить историю американского солдата от дня высадки до дня победы. Ее автор, Стивен Эмброз, — создатель известных бестселлеров, таких как «Неколебимая отвага» и «День высадки», а также многотомных биографий президентов Эйзенхауэра и Никсона — является, кроме всего прочего, основателем Центра Эйзенхауэра и директором Музея высадки в Новом Орлеане. Два года назад, еще не начав выяснять, как обстояли дела в стране в годы отцовской молодости, я могла бы и не заметить, что на свет извлекаются только истории христианских солдат, а деятельность прочих последовательно исключается или замалчивается. Но сейчас, в этой книге, в других отношениях блестящей, на страницах которой буквально оживают боевые подвиги наших солдат, такие лакуны меня коробят. Я не говорю о мотивах автора, я говорю о впечатлении, какое производит подобная ориентация на то, как «тогда было принято говорить». Это все равно как многовековая традиция подразумевать под родом человеческим одних только мужчин: чьи-то истории остаются неучтенными, недооцененными, выброшенными. Когда ты пишешь историю войны с применением геноцида и говоришь об американских гражданах солдатах, исключая из их числа евреев, речь идет не только о политической корректности. (Афро-американским солдатам посвящена целая глава.) Представьте, что вы — еврей-ветеран, или друг, родственник солдата, не принадлежавшего к христианской церкви, и читаете начало 9-й главы книги Эмброза:

«К Рождеству 1944 года на Западном фронте находилось около четырех миллионов новобранцев, в подавляющем большинстве протестантов или католиков. Под обстрелом, под минометным огнем они молились одному и тому же Богу, возносили одни и те же молитвы… Во время Второй мировой войны ярую ненависть испытывали американцы к японцам, или русские к немцам — и наоборот. Но на северо-западе Европы между американцами и немцами не возникало особой расовой неприязни. Да и откуда было ей взяться, если воевали двоюродные братья? Около трети американских солдат в ЕТО были германского происхождения. Рождество подчеркнуло эту тесную связь противников. И американцы, и немцы наряжали елки…по обе стороны фронта, в памяти солдат возникал Вифлеемский вертеп».

Или начало главы под названием «Победа, 1 апреля — 7 мая 1945 года»:

«В апреле 1945 года пришла Пасха. Светлое Воскресенье часто сводило вместе американских солдат и немецкое гражданское население… Американцы сами удивлялись, насколько немцы им приходились по нраву. Чистоплотные, трудолюбивые, дисциплинированные, милые, воспитанные ребята, типичные представители среднего класса в своих вкусах и жизненных установках, немцы казались многим американским солдатам «совсем такими, как мы»… Они регулярно ходили в церковь».

Раввин Роланд Гиттельсон, в то время армейский капеллан, описывает в своих воспоминаниях, как в 1945 году, накануне Пасхи, он просил командиров пересмотреть приказ, обязующий всех солдат присутствовать на пасхальном богослужении. Он столкнулся с враждебным непониманием, ему сказали, что у солдат-евреев есть выбор между протестантской и католической службой. «Мы все строимся и отдаем честь генералу, тем самым выказывая ему уважение, — так что плохого в том, чтобы выказать уважение нашему Спасителю?»

«Что плохого?» С чего начать? Может быть, с издания Библии, выпущенного большим тиражом в 1943 году, где некоторые разделы обозначались, как «Евреи — синагога сатаны» и «Падение Израиля: спасение христиан»? Только в 1980-е годы выдающиеся католические и протестантские богословы начали систематически заниматься проблемой создания такой христианской идеологии, которая не была бы глубоко антиеврейской.

Добавим также, что присутствие на пасхальной службе 1945 года еврейских солдат и служащих вряд ли подняло их боевой дух.

Книга «Граждане и солдаты» заканчивается описанием типичного, среднего «джи-ай», поданного через взгляд некоего Джона До:

«Невозможно выделить типичного «джи-ай» среди миллионов солдат, служащих на северо-западе Европы, но Брюс Эггер /которого встретил Джон До/ был, несомненно, весьма характерной фигурой…Он прошел всю войну, почти непрерывно участвуя в сражениях. Он ни разу не выбывал из строя. Он чудом избежал смерти — однажды осколок снаряда попал в Евангелие, которое он всегда носил с собой в нагрудном кармане куртки, — но ни разу даже не был ранен. Тут ему необыкновенно повезло. Когда рота G высадилась на Юта-бич 8 сентября 1944 года, в ее составе числилось 187 рядовых и 6 офицеров. К 8 мая 1945 года в ее рядах в разные периоды служило 625 человек. 51 человек из роты G был убит в бою, 183 ранены, 166 получили «траншейную стопу», 51 обморозился. Эггер был повышен из рядовых в штаб-сержанты».

Мой отец тоже был повышен из рядовых в штаб-сержанты, тоже высадился на Юта-бич — правда, в день «D», 6 июля 1944 года, а не в сентябре; тоже ни разу не выбывал из строя и находился либо на линии фронта, либо около нее вместе с Двенадцатым пехотным полком Четвертой дивизии, от дня «D» до Дня Победы, от берега Юты до Шербура, от сражения на Перегороженном поле и кровавой битвы при Мортене до Гюртгенского леса в Люксембурге и битвы за Вал. Ему тоже везло. Двенадцатый пехотный высадился в день «D» в составе 155 офицеров и 2 925 рядовых. К 30 июня, менее чем за месяц, в боях от Юта-бич до Шербура общее число потерь составило среди офицеров 118, или 76 процентов, а среди рядовых — 1 832, или 63 процента.

«День перед прощанием» был опубликован 15 июля, но автор рассказа никак не мог об этом узнать, по крайней мере, до 17-го, когда он и другие солдаты из Двенадцатого пехотного сделали остановку неподалеку от Довиля, где впервые помылись и сменили одежду с самого своего отплытия из Англии 5 июня. В тот день, когда рассказ вышел в свет, эти солдаты участвовали в одном особенно тяжелом бою на местности ярдах в шестистах от Сентене, которая была вся перегорожена живыми изгородями. Двенадцатый пехотный только что вышел из рукопашной, освободив город Шербур, дом за домом, улица за улицей, оставив позади неубранные трупы. И теперь они с трудом продвигались с одного крохотного поля на другое, и каждое из этих полей окружала плотная, почти непроходимая изгородь (командование американской армии не предусмотрело такой особенности местного рельефа: танки здесь были практически бесполезны); изгороди служили прекрасным укрытием немецкому бронетанковому дивизиону и полку парашютистов. Каждое поле стоило ужасающих человеческих жертв. Часто за день удавалось пробиться лишь на несколько сотен ярдов. Полковник Джерден Ф. Джонсон из Двенадцатого пехотного писал: «Резня была ужасная… Наутро понадобилось три грузовика вместимостью в две с половиной тонны, чтобы вывезти трупы немцев».

После короткого отдыха, душа и перегруппировки возле Довиля солдаты Двенадцатого пехотного, рассказывает полковник Джонсон, «выбрались из щелей и окопов, чтобы увидеть одну из самых великих драм этой войны, развернувшуюся в небе к западу от Сен-Ло». Три эшелона бомбардировщиков — 350 самолетов в первом эшелоне, 350 во втором и 1 300 в третьем — «насколько было видно глазу… покрывали сплошным ковром из несущих смерть бомб охваченные ужасом немецкие части, методично поражая каждое поле, каждую изгородь… Весь этот ад, начавшись внезапно, так же внезапно и кончился, и вслед за тем наступила зловещая тишина». Трупов оказалось куда больше, чем могли увезти грузовики, и они остались лежать неубранными. Вся Четвертая пехотная дивизия (в состав которой входил Двенадцатый пехотный полк) начала ночной марш-бросок по узкой дороге, забитой танками, транспортерами и мертвыми телами. Прорыв осуществился, нужно было срочно закрепить успех. Дорога, по которой двигались войска, привела в болото. Офицеры разведки сделали вылазку и обнаружили другой пупь. Они направились к Мортену: генерал Брэдли говорил, что приказ начать это сражение явился для него самым ответственным решением за всю войну.

Битва при «кровавом Мортене» длилась полтора дня, и за это время Двенадцатый пехотный потерял 1 150 человек, тем самым потери за июнь, июль и первые недели августа составили 4 034 человека, то есть 125 процентов от первоначальной численности полка в 3 080 человек. Ужасно. Те немногие, кто выжил, навсегда получили травму — как телесную, так и душевную.

Помню, мне было лет семь, когда мы с отцом долго, наверное целую вечность, стояли и рассеянно смотрели на мускулистые спины местных ребят, плотников, которых наняли сделать пристройку к нашему дому. Они сняли майки, их молодые, сильные, полные жизни тела блестели на летнем солнце. Наконец папа пришел в себя и заговорил со мной — или, может быть, просто высказал вслух свои мысли, ни к кому конкретно не обращаясь. «Такие рослые, сильные парни, — он покачал головой, — всегда шли впереди, и их убивали первыми, цепь за цепью, волна за волной», — он протянул руку, вывернул ладонь и прочертил в воздухе несколько таких воли, крутых, извилистых линий, словно отталкивая их от себя.

23 августа боевая группировка Двенадцатого полка начала 165-мильный марш к Парижу. Продвигались медленно: грузовики скользили на скверных, раскисших от дождей дорогах, сползали в кюветы; автоколонна должна была останавливаться каждые три часа, чтобы подтянулись продрогшие, вымокшие до нитки солдаты. 25 августа вошли в Париж. То было первое большое подразделение американских войск, которое заняло большой город. Парижане неистовствовали. Однажды, рассказывал отец, он и его напарник по «джипу» Джон Кинан арестовали какого-то человека по подозрению в коллаборационизме: в толпе его опознали, вырвали из их рук и тут же забили до смерти. Отец, говорил, что этих людей ничем нельзя было остановить — разве что расстрелять всю толпу.

В Париже ему удалось выкроить время и навестить Эрнеста Хемингуэя, который в то время был военным корреспондентом, приписанным к Четвертой дивизии. До этого они никогда не встречались, но, согласно Джону Кинану, когда отец прослышал, что Хемингуэй живет в «Рице», то предложил пойти к нему. Судя по всему, встреча была теплой. Хемингуэй захотел посмотреть последнюю работу отца, и тот показал «День перед прощанием». Хемингуэй прочел и сказал, что рассказ ему очень понравился.

В Париже они пробыли недолго, а затем последовало то, что полковой летописец назвал «сумасшедшим рывком» через всю Францию и Бельгию. Менее чем через месяц (в Париж они вошли 25 августа, а в Германию — 12 сентября) войска пересекли немецкую границу. Голос изнуренного солдата, все это совершившего, мы слышим в рассказе отца «Солдат во Франции».

До того, как я прочла этот рассказ, сохранившийся лишь в старом номере «Сатердей ивнинг пост», мне, вместе со всеми читателями «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью», оставалось только недоумевать, что же случилось с тем солдатом в промежутке между днем «D» и концом войны. С сержантом Бэйбом Глэдуоллером, уже известным нам по рассказу «День перед прощанием», мы встречаемся на поле боя, где-то во Франции. Рассказ написан изумительно — короткий, но вызывающий бесчисленные ассоциации, он чем-то похож на хокку. Бэйб, умирая от усталости, промокший под дождем, ищет на пропитанном кровью поле боя место для ночлега. Находит окоп, где лежит запачканное кровью, «никем не оплаканное» немецкое одеяло, и принимается непослушными руками зачищать «дурные места», кровавые пятна на дне. Поднимает свою солдатскую скатку и «бережно, словно живое существо», опускает в окоп. Он весь грязный, он промок, замерз, к тому же окоп оказался короток, и нельзя вытянуть ноги. Мой отец, ростом в шесть футов два дюйма, слишком часто сталкивался с подобной проблемой. Муравей кусает Бэйба, тот хочет раздавить проклятую букашку, но неосторожно задевает палец, с которого во время утреннего боя содрался ноготь.

Когда я прочла о том, что сделал Бэйб после, меня тотчас же обожгло, как огнем. Мой отец, сколько я знала его, именно так боролся с любой болыо, любым страданием. Я сильно подозреваю, что такую манеру бороться с неприятностями он приобрел на войне, по, подчеркиваю, это— подозрение, не уверенность, ибо, естественно, я не могла знать, как вел себя отец до войны.

Бэйб пристально глядит на больной палец, а потом укладывает всю руку под одеяло «…с такой заботой, будто это — больной человек, а не поврежденный палец, и прибегает к заклинанию, такому знакомому и родному для каждого солдата в бою.

Когда я вытащу руку из-под одеяла, — думал он, — пусть ноготь уже отрастет, и руки будуг чистыми. Все тело пусть будет чистым. Пусть на мне будут чистые трусы, чистая майка, белая рубашка. Синий галстук-бабочка. Серый костюм в полоску, и я буду дома, и запру дверь. Я поставлю кофе на плиту, пластинку на проигрыватель — и запру дверь. Я буду читать книги, и пить горячий кофе, и слушать музыку и запру дверь. Через окно я впущу милую, тихую девушку — не Фрэнсис и не какую-нибудь другую из прежних — и запру дверь. Я попрошу ее — пусть походит немного по комнате, сама по себе, и буду смотреть на ее лодыжки, такие американские — и запру дверь. Я попрошу ее — пусть почитает мне что-нибудь из Эмили Дикинсон, о тех, кто блуждает без карты; пусть почитает мне что-нибудь из Уильяма Блейка, об агнце и кто его сделал — и я запру дверь. У нее будет такой американский голос, и она не будет клянчить жевательную резинку или конфеты — и я запру дверь.

Бэйб вынимает из кармана ворох газетных вырезок. Они полны сплетен о знаменитостях, о модах, и эта пустая болтовня в контексте войны звучит непристойно. Он комкает вырезки и в глубоком отчаянии ложится на дно окопа. Наконец, достает из кармана письмо, цепляясь за него, как за последнюю соломинку, перечитывая в тысячный раз. Это — простое, прекрасное письмо от сестрички Мэтти. Она пишет, что очень скучает, просит поскорее приезжать. Рассказ заканчивается тем, что Бэйб, «засыпанный землей, скрюченный, засыпает».

Примерно в это же время солдаты Двенадцатого полка, включая и отца, получили похожее, такое же необходимое, письмо от бельгийской девушки: оно пришло к родным одного их товарища. Тот погиб в бою, и родные переслали письмо в «Биг-пикчер», полковую газету: во время октябрьского затишья вышло несколько номеров. Летописец Двенадцатого полка так говорит об этом письме: «Простота этого послания проникает в самое сердце; это письмо навсегда останется одной из самых дорогих реликвий полка, напоминанием о том, что наши жертвы были не напрасны».

«Рю де ла Конверсари

Сент-Юбер

Арденны, Бельгия

21 октября 1944

Семье Билла.

Я знаю мало слов по-английски и пишу из маленького бельгийского города, но хочу выразить, как мы благодарные вам, американцам, за освобождение нашей страны вашими сыновьями (8 сентября).

Вам моя особенная благодарность, потому что мы были счастливы, что Вилл — наш освободитель. Он — первый американский солдат, кого мы видели, мы навсегда запомним этот красивый высокий боец, да хранит его Бог все будущие годы, и словами не скажешь всю нашу благодарность вам и вашим близким.

Когда вы будете писать Биллу, скажите, что я все время о нем думаю, и если он может приехать в Сент-Юбер, я буду рада снова его видеть.

Скажите ему еще, что я его жду, и пусть будет писать мне, и вы тоже.

Простите плохой английский, я хорошо не могу выразить, но надеюсь, вы меня понимать.

Искренне ваша…»

Я была потрясена до глубины души, когда обнаружила это письмо в полковых архивах. Поразительно, как один человек — мой отец в своем рассказе — смог выразить чувства и страдания многих . А потом стала читать, как другие, каждый в своей, присущем только ему, манере выражают все тот же общий опыт, все так же задаются вопросом, шлет ли кто-нибудь дома, хочет ли знать о том аде, через который они проходят здесь, о тех потерях, которые терпят. Я где-то читала, что какой-то биограф отца, заинтересовавшись рассказом «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью», отправился в своеобразное паломничество в ту часть Англии, где происходит действие, и всюду помещал объявления в местных газетах, стремясь найти «настоящую» Эсме, точно так же, как до того один репортер пытался найти настоящую» Сибиллу из рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка». Не знаю в точности, почему, но такие изыскания оставляют меня равнодушной. Может быть, потому, что на меня слишком долго воздействовали идиосинкразические, тяготеющие к изоляции, почти мифологические аспекты писаний отца, который творил в своей одинокой башне.

Зимой условия, в которых находился Двенадцатый полк, стали более чем невыносимыми. Численность его увеличилась за счет пополнений — с 3 080 до 3 362 человек. За месяц жестоких боев в Гюртгенском лесу погибло 1 493 бойца и еще 1024 насмерть замерзли в окопах, полных ледяной воды, выкопанных в почве то смерзшейся, то сырой, в снегу и в грязи — без зимней обуви, без теплых шинелей, без достаточного количества одеял для ночевки под открытым небом.

Взамен обычных скупых приказов, 17 декабря 1944 года из Главного штаба в адрес командира Двенадцатого полка пришла благодарность. Она, в частности, гласит:

«Непредвиденные в такое время года осадки и сырой, пронизывающий холод наносили постоянный ущерб здоровью и благополучию личного состава, делая условия повседневного существования солдат практически невыносимыми. Тяжелый рельеф местности: покрытые густыми лесами холмы, разлившиеся реки и глубокая вязкая грязь — затруднял передвижение пехоты и транспорта.

Противник хорошо приготовился к обороне…в частности, обширные минные поля и отлично замаскированные засады нанесли тяжелые потери нашим наступающим войскам… С учетом того, что погодные условия препятствовали применению военно-воздушных сил и моторизованных частей для обезвреживания яростно защищаемых укреплений неприятеля, это бремя полностью легло на плечи пехоты. С чувством крайней признательности я выражаю благодарность офицерам и солдатам вашего полка… Пока отвага и смелость находят отклик к сердцах, подвиги Двенадцатого пехотного полка не будут забыты.

Генерал-майор Р. О. Бартон Командование Армии Соединенных Штатов

(с.377/AG 201.22)».

«Бремя обезвреживания яростно защищаемых укреплений неприятеля» легло не столько на плечи пехотинцев, сколько на их ноги. Кожаные солдатские ботинки протекали в оттепель и смерзались в ледышку в холодные ночи. Водонепроницаемые, утепленные ботинки типа «Л.Л.Бин» уже выпускались, однако «к неизбывному сожалению интендантов и прочих тыловиков», которые к середине декабря почти поголовно носили их, туда, где потребность в таких ботинках была особенно велика, они прибыли только к концу января. За три дня до битвы на Валу один полковник из Девятнадцатой дивизии отметил, что «с каждым днем все больше и больше солдат теряет боеспособность вследствие болезней ног… они не в состоянии ходить, и днем их доставляют из укрытий на линию огня». За зиму 1944—45 года сорок пять тысяч человек покинуло передовую из-за «траншейной стопы».

Что бы там ни было, но отец всегда будет благодарен с имей матери, которая вязала ему носки и посылала почтой, примерно раз в неделю, в течение всей войны. Мне он сказал, что те носки спасли ему жизнь в зимних окопах; из всех, кто его окружал, только у отца были сухие ноги. «Спасли мне жизнь» — я всегда думала, что это — только слова: так упитанный американский мальчишка, спрашивая у матери, что сегодня на ужин, добавляет: «Я умираю с голоду». Я была слишком мала, чтобы понять: в жизни бывают крайние ситуации, когда с речи совлекается покров гипербол. Повествование рвется, теряет цельность, в ход идет язык тела: стоны, истерзанная грудь, блуждающие глаза, выпирающие кости. Я хорошо понимаю, почему в рассказе об Эсме многое замалчивается. Вновь обретенному языку не выразить себя в правильном повествовании с его аристотелевской цельностью: началом, серединой и концом — ему скорее подойдет стихотворение, нечто среднее между стоном и рассказом, отражающее форму осколков, обломков жизни, взорванной, рассыпавшейся вдребезги.

В ту ужасную зиму Луиза Боган, редактор отдела поэзии журнала «Нью-Йоркер», писала Уильяму Максвеллу, что «молодой человек, Дж. Д. Сэлинджер, уже больше недели забрасывает меня стихами» .

Как писал поэт лорд Байрон:

«Слов не достанет душу облегчить, Боль там, где правда, а не красноречье» [84] .

Изнуренный броском через жуткий Гюртгенский лес, Двенадцатый пехотный не успел перевести дух, как снова оказался в центре военных действий: участвовал в обороне Люксембурга и в битве на Валу. Потери при Эхтернахе были очень велики, и друзья и родные Сэлинджера боялись, что тот погиб или попал в плен. 26 декабря миссис Сэлинджер по телефону сообщили, что «с Сэлинджером все в порядке». В первый день нового 1945 года штаб-сержанту Сэлинджеру исполнилось двадцать шесть лет. То, что писал командир дивизиона, можно отнести к этому дню, как и к последующим трем месяцам:

«Начал таять снег, и обнаружились страшные, смерзшиеся трупы немецких и американских солдат, павших в зимних сражениях. В полях валяются остатки дохлых коров и овец, дороги усеяны обломками транспортных средств и скелетами лошадей, которых противник впрягал в фуры с боеприпасами. Большинство городков частично или полностью разрушены, всюду завалы, которые никто не расчищает. Человеческие испражнения остались по углам комнат там, где шли бои настолько жаркие, что выйти из здания было опасно для жизни. Данная часть Германии, к северу от того пункта, где смыкаются границы Германии, Франции и Бельгии, — самое скверное место из всех, где воевал 12-й полк».

В апреле Двенадцатый пехотный полк был брошен на «зачистку». Это означало, помимо прочего, что всем подразделениям приходилось брать много пленных, а также постоянно быть начеку, опасаясь сопротивления небольших групп окруженного противника. (В обязанности отца, агента контрразведки, входило, в частности, допрашивать военнопленных и подозрительных субъектов и решать их судьбу.)

Последнее сражение Второй мировой войны, в котором участвовал Двенадцатый пехотный полк, произошло 2 мая 1945 года у Тегернзее, между ротой А и частями СС. 5 мая штаб Двенадцатого полка расположился в замке Германа Геринга в Неухаусе. Сопротивление было подавлено, и Двенадцатый полк приступил к обычным обязанностям оккупационных войск. Нацистские гражданские власти при приближении союзных войск чаще всего бежали из городов, и в местном управлении царил хаос. Тысячи перемещенных лиц, только что освобожденных, военнопленные из союзных сил, немецкие политические заключенные угрожали безопасности на захваченных территориях, и офицеры контрразведки, такие как штаб-сержант Сэлинджер, трудились, не покладая рук.

Весть о капитуляции Германии пришла к ним 8 мая. 14 мая вся Четвертая пехотная переместилась в район к западу от Нюрнберга, ближе к Ансбаху, и продолжала выполнять свои обязанности по поддержанию порядка. Где-то через несколько недель отец попал в госпиталь неподалеку от Нюрнберга с диагнозом «боевое переутомление». В июле он писал об этом Хемингуэю, подтрунивая над психиатрами, которые без устали расспрашивали его о семье и происхождении. Из письма, однако, явствует, что не ко всему отец относится столь легкомысленно: он полон твердокаменной решимости и борется не на жизнь, а на смерть с любыми попытками отправить его в отставку не с почестями, а с психиатрическим диагнозом. Борьба увенчалась победой, и через несколько недель военные врачи выписали его обратно в полк.

Думаю, он заслуживал почестей и наград за то, что не сломался вплоть до окончания «войны с эскимосами». Сержант Икс тоже держался, пока битва не была выиграна. В конце войны он, как и сержант Сэлинджер, только что вышел из госпиталя. Этот «молодой человек был одним из тех, кто, пройдя через войну, не сохранил способности «функционировать нормально». Оба сержанта остались в Европе после заключения мира, подписав шестимесячный гражданский контракт, чтобы способствовать денацификации Германии: допрашивать людей, подозреваемых в нацизме, и выносить им приговор. Сержант Икс сидит в своей комнате и «больше часа перечитывает по три раза один и тот же абзац, а теперь проделывает это с каждой фразой». Он открывает книгу, которая принадлежала женщине, занимавшей «какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту».

«Икс сам ее арестовал. И вот сегодня, вернувшись из госпиталя, он уже третий раз открывал эту книгу и перечитывал краткую надпись на форзаце. Мелким, безнадежно искренним почерком, чернилами (шло написано по-немецки пять слов: «Боже милостивый, жизнь это ад». Больше там ничего не было — никаких пояснений. На пустой странице, в болезненной тишине комнаты слова эти обретали весомость неоспоримого обвинения, некой классической его формулы…/Икс/ приписал внизу по-английски: «Отцы и учители, мыслю: «Что есть ад?» Рассуждаю так: «Страдание о том, что нельзя уже более любить». Он начал выводить под этими словами имя автора— Достоевского, — но вдруг увидел — и страх волной пробежал по всему его телу, — что разобрать то, что он написал, почти невозможно. Тогда он захлопнул книгу».

То, как изменился почерк отца в письмах (я читала их и Библиотеке конгресса), которые он слал друзьям и родным в Штаты после выхода из нюрнбергского госпиталя, на самом деле пугает. Его почерк, столь же для меня родной и знакомый, как его лицо, становится совершенно неузнаваемым.

Друг сержанта Икса, капрал Зет, который, как Джон Кинан для отца, всю войну «был его напарником по джипу», входит в комнату. Он замечает, что у Икса трясутся руки и дергается лицо. Рассказывает, что написал домой своей девушке, которая «специализируется по психологии», и сообщил, что у Икса нервное расстройство.

«Знаешь, что она говорит? Так, говорит, не бывает, чтобы нервное расстройство началось вот так, вдруг — просто от войны, и вообще. Говорит, ты, наверно, всю свою дурацкую жизнь был слабонервным».

Икс приставил ладонь козырьком ко лбу — лампа над кроватью ослепляла его — и заметил, что свойственная Лоретте проницательность неизменно приводит его в восторг».

Потом, оставшись один, думает, что «если он напишет одному своему старому нью-йоркскому приятелю, то, может быть, ему тут же полегчает, хотя бы немного», но пальцы у него так дрожат, что он не может вставить бумагу в пишущую машинку. Он знает, что нужно вынести из комнаты мусорную корзинку с блевотиной, но вместо этого опускает голову на руки и закрывает глаза, хотя не может заснуть. Через «несколько минут, наполненных пульсирующей болью», открывает глаза и замечает нераспечатанную посылку. Посылку послала Эсме, девочка, которую он встретил в Англии. В ней — милое, простое письмо, похожее на письмо Мэтти к Бэйбу или бельгийской девчонки к «семье Билла». Рассказ заканчивается так:

«И опять он долго сидел без движения, просто держа часы в руке. Потом внезапно, как ощущение счастья, пришла блаженная сонливость.

Перед тобою, Эсме, сонный-сонный человек, и у такого безусловно есть надежда вновь обрести с пособность функ-ф-у-н-к-ц-и-о-н-и-р-о-в-а-т-ь нормально».

 

4

Функционировать отдельно

То, как отцу еще до моего рождения удалось встать на якорь в тихой гавани и завести туда своих героев; то, как вырвался он сам и вырвал их из ада, «страдания о том, что нельзя уже более любить» — больше всего интересуют меня, и как его дочь, и как человека, который на себе испытал, что бывает, когда все в голове путается, и она «теряет устойчивость и мотается из стороны в сторону, как незакрепленный чемодан на багажной полке». Как и когда отец и его герои преодолели кризис и восстановили связь или, наоборот, заперли дверь, — вот что стало объектом моего пристального внимания. Как пережил мой отец истинные, не придуманные травмы, нанесенные войной, антисемитизмом, семейными отношениями; череда страданий и попытки найти решение в жизни и в творчестве — во всем этом я начала видеть знакомые черты.

Я обнаружила, что в реальной жизни сержант Сэлинджер не получил возвращающего к жизни письма; юная девушка не подала ему руки, не помогла выбраться из ада. Вместо того он, как и сержант Икс, встретил молодую женщину; как и в рассказе, она занимала «какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту». Сержант Сэлинджер сам ее арестовал. К концу лета они поженились.

Если иметь в виду, что отец был человеком ответственным и честным, а кроме того, глубоко подозрительным — он был словно создан для того, чтобы вести допрос, — Сильвия, его первая жена, была, вероятно, что подтверждала и моя мать, необыкновенной женщиной. Тетушка описала мне Сильвию: высокая, тонкая, темноволосая, с бледным лицом и кроваво-красными губами и ногтями. Речь ее была колкой, язвительной; она имела какую-то ученую степень. «Настоящая немка», — сказала тетушка и, опустив подбородок и подняв брови, мрачно взглянула мне прямо в глаза поверх бифокальных очков, желая особо подчеркнуть эту свою мысль. Отец твердил моей матери, что Сильвия, не в пример ей, Клэр, была настоящей женщиной, которая знала, чего хочет, и смолоду пробивала себе дорогу. Но ему претили ее ужасные, темные, злые страсти: он считал, что Сильвия околдовала его. Он признавался матери, что Сильвия ненавидела евреев так же сильно, как и нацистов, и не скрывала этого. Их отношения, говорил он, отличались большим накалом как в физическом, так и в эмоциональном плане. Как случалось во многих браках, заключенных во время войны, их страсть не пережила переезда в Америку, где пришлось жить вместе с его родителями. Сильвия вернулась в Европу через несколько месяцев. Тетя Дорис заметила: «Мама не любила ее».

Я знала, что у отца была военная жена, которую он в шутку называл «Саливой» вместо Сильвии, но вообще он не любил распространяться о возвращении домой, лишь ронял время от времени отдельные, скупые детали: например, как он жестоко страдал в то время от сенной лихорадки и целое лето не отнимал платка от отчаянно свербившего носа и слезящихся глаз. «Вот как сейчас, только еще хуже», — говорил он мне, сморкаясь и вытирая покрасневшие глаза. Похожие чувства, если не детали, появляются в рассказе «Посторонний» («Коллиерс», 1 декабря 1945 года), где рассказывается о возвращении домой Бэйба. Бэйб жестоко страдает от сенной лихорадки и боевого переутомления. Он вернулся домой физически, но умственно и эмоционально не может совершить переход к гражданской жизни.

Не нужно быть дипломированным преподавателем поэтики, чтобы поэзия этого рассказа глубоко затронула вас. Отец пользуется тем же языком, что и Басё в своем хокку о лягушке, — слов немного, но образ разворачивается, проявляется для ума и всех пяти чувств, как яркий бумажный цветок, спрятанный в раковине, вроде тех, которыми мы забавлялись в детстве — бросишь такую со всплеском в стакан с водой, она раскроется, а цветок поднимется и расцветет, наполнив весь стакан.

Друг Бэйба, Винсент Колфилд, убит в бою. Зато Бэйб вернулся домой живым и собирается пойти к девушке Винсента, отдать стихотворение, которое Винсент ей написал, и рассказать, как он умер. Сестра Бэйба Мэтти, которой все еще десять лет, как и в рассказе «День перед прощанием», хотя с тех пор, как Бэйб ушел на войну, немало времени утекло, его сопровождает. Бэйб, стоя перед дверью девушки Винсента, думает, что лучше было бы вовсе не приходить.

Горничная открывает дверь и уходит позвать девушку Винсента. Дожидаясь в гостиной, Бэйб просматривает пластинки, сложенные у патефона.

«В ушах его зазвучал роскошный рык трубы старины Бэйквелла. А затем и остальные мелодии тех неповторимых лет… когда все их (мертвые теперь) парни из Двенадцатого полка были живы и с ходу вклинивались в толпу других, отплясывавших уже, парней, тоже мертвых теперь… Тех лет, когда каждый, кто мало-мальски умел танцевать, торчал в канувших в небытие дансингах и хрен что знал о каком-то там Шербуре, Сен-Ло, о Гюртгенском лесе или Люксембурге…»

Блестяще, не правда ли? Девушка входит в комнату, и Бэйб представляется. Они все идут в спальню, где светлее. Девушка Винсента и Мэтти садятся на кровать, Бэйб — на стул лицом к ним.

«Бэйб положил ногу на ногу — лодыжкой на колено — высокие мужчины часто так сидят. «Да, с этим все. Отстрелялся, — сказал он и покосился на стрелку на своем носке (носки были одним из самых непривычных атрибутов его новой, уже без высоких армейских ботинок, жизни), затем перевел взгляд на девушку Винсента. Неужели это и вправду она? — На прошлой неделе отстрелялся», — уточнил он».

Он начинает рассказывать о смерти Винсента, ощущая ту же потребность, что и Филли Берне, объяснявший в свое время жене Хуаните, что ребята на войне не умирают так красиво, как в голливудских фильмах: эти фильмы — ложь, все было не так, лгать нечестно, когда люди страдают. Бэйб был рядом, когда Винсента накрыла мина. Когда девушка Винсента спрашивает, что это значит — «накрыла мина», им овладевает горячее желание выложить ей всю правду, не молчать об этом проклятом деле. Наконец Бэйбу удается совладать с собой, и он протягивает девушке стихотворение, которое ей написал Винсент. Пускается в извинения, но девушка говорит, что все равно была очень рада его приходу. Бэйб быстро ретируется к двери, потому что он тоже плачет. Пока они с Мэтти едут в лифте, парень успокаивается, но на улице становится еще хуже:

«Три кошмарно длинных квартала — между Лексингтоном и Пятой — были по-дневному унылы, их бесконечные фасады в конце августа выглядели особенно тоскливо. Какой-то толстяк, облаченный в форму швейцара, пряча в кулак зажженную сигарету, вел по кромке тротуара терьера, сплошь в проволочных завитках.

Бэйб подумал, что, пока он торчал там, на Валу, этот жирдяйчик изо дня в день выгуливал здесь своего пса… Невероятно. А что, собственно, невероятного? И все-таки поразительно… Он почувствовал, как в его пальцы скользнула ладошка Мэтти…Она без передыху тараторила:

……………….

— Бэйб…

— Чего тебе?

— Ты рад, что ты дома?

— Да, детка.

— Ой, отпусти, больно же!

Он расслабляет пальцы. Рассказ снова заканчивается тем, что чья-то рука протягивается и помогает герою выйти из ада, в который он сам себя заключил. Бэйб глядит на свою сестренку Мэтти: «Плотно составив ступни, прыгнула с тротуара на мостовую, а с мостовой тем же манером снова на тротуар. И ему почему-то жутко приятно было смотреть, как она прыгает».

В самом деле — почему? Так же, как ярость, которую отец изливал и в литературе, и в реальной жизни на «высшее общество» белых-англо-саксов-протестантов, на сельские клубы, на школы Лиги плюща, на дебютанток и так далее кажется не только частной, персональной идиосинкразией Сэлинджера, если рассматривать ее в контексте жизни еврея, или еврея-полукровки, росшего в Нью-Йорке в двадцатые-тридцатые годы, так, я думаю, и военный опыт отца вкупе с рассказами о штаб-сержанте Бэйбе Глэдуоллере и штаб-сержанте Икс становится контекстом для повести «Над пропастью во ржи». Я не утверждаю, будто читателю необходимо знать исторический фон, чтобы оценить эту книгу, мои претензии не столь велики: мне необходимо понять и контекст, и все связи, чтобы найти хоть какой-то смысл в пугающей, балансирующей на грани жизни и смерти напряженности чувств, каковую вызывают и в моем отце, и и его герое Холдене не столь уж значительные, чисто эстетические картины. Я должна понять, каким образом иногда искажались логика и пропорции в наших с ним отношениях.

Когда я прочла военные рассказы, то, что прежде было в «Над пропастью…» чужой территорией, стало во многом близкой историей. Хотя акценты в этой повести смещены, и речь не идет о травмах, нанесенных войной, смертью и всеобщим хаосом, а нацисты как враги заменены «пустозвонами», их способность разрушать жизни и опустошать души выживших вовсе не становится меньше от того, что черные мундиры штурмовиков сменились твидовыми пиджаками преподавателей. Поле боя осталось в прошлом, но когда Холден призывает своего покойного братика Алли (который умер в возрасте десяти лет от белокровия): «Алли, не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть!», — когда чувствует, что проваливается «вниз, вниз, вниз», в какую-то бездну и боится, что никак не сможет перейти на другую сторону улицы, он так же отчаянно борется за свою жизнь, как и солдат во Франции. И то, как Холден пытается восстановить связи, достичь гавани в шторм, встать на якорь, тоже знакомо. Решив убежать, как Маленький Индеец Санни, или Лайонел из рассказа «В лодке», он тоже медлит, чтобы попрощаться с десятилетней сестренкой Фиби: она, как Мэтти для Бэйба, Эсме для Икса и, может быть, Сильвия для отца, — существо, на которое просто «приятно смотреть, которое можно любить, к которому можно привязаться, чтобы вернуться домой».

Когда отец заканчивал «Над пропастью во ржи» и работал над «Голубым периодом де Домье-Смита», рассказом о художнике, который находится на грани нервного расстройства, он сам, как и его герой, жил в мрачном месте и лишь отчасти мог «функционировать нормально». Мать вспоминает его темную квартиру, в которой чувствуешь себя, словно в подводном царстве; черные простыни и черная мебель, по ее словам, находились в согласии с той депрессией, в какую отец был тогда погружен. Мать говорила, что в те времена Джерри проваливался в «черные дыры, где едва мог двигаться, с трудом мог говорить»

Лейла Хедли, прочтя «Голубой период де Домье-Смита», была уверена, что отец списал героя с себя самого. Утверждение, будто отец списал героя с себя самого, слишком прямолинейное, упрощенное, логичное для этого рассказа, который является отражением или преломлением жизни отца в зеркальном мире его творений; но я знаю, что мисс Хедли имеет в виду. Этот рассказ звучит так правдиво, так напоминает мне отца, что я не могу отделаться от жутковатого ощущения, что все описанное здесь случилось на самом деле, что речь идет о каком-нибудь дядюшке или другом родиче, а не о вымышленном персонаже.

Этот рассказ, «Голубой период де Домье-Смита», — поистине образец, по которому отныне и впредь будут выверяться симпатии и антипатии отца и его героев, их отчаянные попытки вступить с миром в связь, их все более бессвязные, словно во сне, заклинания, их потусторонние способы противостоять страданию; и все это будет неразрывно связано с алхимией художника, с его способностью как оживлять камни, так и превращать в камень самое жизнь. Именно в этом рассказе я вижу, словно «на дне зеркал», как насаждался наш опрокинутый лес.

Герой рассказа «Голубой период де Домье-Смита» — молодой художник, который только что вернулся в Нью-Йорк из Парижа, где прожил большую часть своей жизни. Ему трудно приспособиться, он, как Бэйб, чувствует себя «Посторонним». Его мать, очень близкий ему человек, умерла, и он живет в отеле, в одном номере с отчимом, который тоже чувствует себя обделенным и потерянным. Всю осень юноша пишет картины, восемнадцать картин маслом, семнадцать из которых — автопортреты. На глаза ему попадается объявление в газете о вакансии преподавателя на художественных заочных курсах в Монреале, и он, повинуясь внезапному порыву, посылает письмо и получает место. Как и в рассказе о сержанте Икс, мы так и не узнаем имени молодого художника, только псевдоним — де Домье-Смит: он выдает себя за племянника Домье, когда пишет письмо в художественную школу. Его приняли на работу, выделили троих студентов и выдали конверты с их рисунками.

Первые два студента являют собой чуть ли не карикатуру на тех, кого Шри Рамакришна, работы которого отец в то время глубоко изучал, называл человеческим отребьем, вожделеющим «женщин и злата». Первый конверт прислала молодая домохозяйка, выбравшая себе псевдоним «Бэмби». К анкете была приложена большая глянцевая фотография, где она в купальном костюме. Рисунки, безнадежно плохие как по выбору сюжета, так и по исполнению, были «несколько пренебрежительно» подколоты к портрету. Она написала, что ее любимые художники — Рембрандт и Уолт Дисней.

Второй студент — светский фотограф Р.Говард Риджфилд, чья жена, по его словам, думает, что ему пора «втереться в это выгодное дельце» и стать художником. Его картина, непристойная по сюжету и исполнению, изображает девицу «с вымеобразной грудью», которую святотатственно соблазняют в церкви.

Почти уже впав в отчаяние, он открывает третий конверт. Его послала монахиня, сестра Ирма. Она преподает «кулинарию и рисование» в начальной монастырской школе. Вместо своей фотографии она прислала вид монастыря. Ее хобби — любить «Господа и Слово Божье», а также «собирать листья, но только когда они уже сами опадают на землю». Ее назначили преподавать детям рисование, когда другая сестра умерла. Детишки, пишет сестра Ирма, любят рисовать бегущих человечков, а она этого совсем не умеет и просит помочь. Она будет очень стараться научиться лучше рисовать и посылает несколько рисунков — без подписи. Работы ее оцениваются как «произведения истинного художника». Молодой художник засовывает конверт сестры Ирмы в нагрудный карман, «куда не добраться ни ворам, ни — тем более — самим супругам Иошото… Не хотелось рисковать — вдруг сестру Ирму отнимут у меня…Но в тот вечер, согретый конвертом сестры Ирмы, лежавшим у меня на груди, я впервые чувствовал себя спокойным».

Всю ночь он работает над набросками сестры Ирмы и пишет ей «длинное, бесконечно длинное» письмо, одновременно страстное и чистое. На другой день он думает «в совершенном ужасе», как бы не сойти с ума до тех пор, пока придет от нее новый конверт. И почти теряет рассудок. Стоя перед витриной ортопедической мастерской, он «…испугался до слез. Меня пронзила мысль, что как бы спокойно, умно и благородно я ни научился жить, все равно до самой смерти я навек обречен бродить чужестранцем по саду, где растут одни эмалированные горшки и подкладные судна и где царит безглазый слепой деревянный идол — манекен, облаченный в дешевый грыжевый бандаж».

Каким-то образом он добирается до своей комнаты, ложится в постель, долгие часы лежит без сна, охваченный дрожью, пока не заставляет себя сосредоточиться на образе сестры Ирмы, на том, как он приедет к ней в монастырь. Он воображает ее за высокой решетчатой оградой, видит, как она выходит навстречу. В его воображении она — «…робкая, прелестная девушка лет восемнадцати, еще не принявшая постриг, — она еще была вольна уйти в мир со своим избранником, так похожим на Пьера Абеляра. Я видел, как мы медленно и молчаливо проходим в глубину зеленого монастырского сада и там бездумно и безгрешно я обвиваю рукой ее талию. Трудно было удержать этот неземной образ, и, дав ему улетучиться, я погрузился в сон».

На следующий день у той же самой ортопедической мастерской ему является мистическое видение, обратное тому, что накануне чуть не свело его с ума, — когда он увидел все, включая самого себя, превращенным в разного вида отбросы. Теперь, в сиянии гигантского солнца эмалированные горшки и подкладные судна мистическим образом превращаются в сверкающий вертоград «дважды благословенных цветов».

Даже немного жутко, если подумать, как Клэр, стеснительная, красивая девушка, только что из монастырской школы, вошла в жизнь моего отца, словно в какую-то пьесу, воплотившись в реальность из его туманных снов, так же, как Корниш появился в ответ на мечту Холдсна о хижине на опушке леса. Когда Джерри приходил, она себя чувствовала на верху блаженства. Они долго бродили над рекой и вели беседы далеко за полночь. Но Клэр вспоминает также, что были в тот год длинные интервалы, когда он не звонил и не приходил, и она опять оставалась одна, покинутая в пучине морской.

 

5

Мы запрем дверь

Моя тетя Дорис, папина сестра, через сорок с лишним лет рассказала мне, как они вдвоем нашли дорогу в Корниш. Осенью 1952 года, в изумительное бабье лето, Дорис и ее брат решили устроить себе каникулы. Предыдущим летом, рассказывала тетя, вышла в свет повесть «Над пропастью во ржи», у отца оставались наличные деньги от гонорара, и он хотел присмотреть себе в деревне маленький домик, где бы мог жить и работать вдали от городской суеты. Дорис в то время, что называется, делала карьеру. Ей было тридцать восемь лет, она развелась, жила с родителями в Манхэттене и часто ездила в Европу, осуществляя закупки для Зеленой комнаты в «Блуминдейле».

Тем не менее, когда Джерри предложил поехать с ним, она, по собственному признанию, бросила все и «ухватилась» за приятную возможность съездить за город с любимым братом.

Они проехались по побережью Новой Англии и остановились у Кейп-Энн, к северу от Бостона, где расположены старинные приморские городки Эссекс, Ипсвич и Глочестер. Они оба любили Кейп-Энн. Джерри купил бы особнячок и осел бы там, в старых добрых краях Мелвилла, но, в течение нескольких дней осматривая дома, он понял, что ему это не по карману. В то время никто, тем более он сам, не ожидал, что «Над пропастью во ржи» будет иметь такой успех.

Они направились от побережья на север, вдоль реки Коннектикут, и остановились перекусить в Виндзоре, штат Вермонт. Местный агент по продаже недвижимости, Хилда Рассел, разговорилась с ними в ресторане. После ленча повезла их через крытый мост, соединяющий Виндзор в Вермонте и Корниш в Нью-Гемпшире, потом по грунтовой, крутой, грязной дороге, много миль по холмам и лесам. Они проехали молочную ферму, где коровы паслись, как в Альпах, на немыслимо крутых склонах. Не только коровам, но и фермерам на этих холмах жилось нелегко. Зимой многие работали на заводе шарикоподшипников в Виндзоре или на фабрике резиновых изделий «Гудиэр», пока та не закрылась. Другие, оставляя дом на долгие месяцы, нанимались на рыболовецкие суда, которые уходили зимой из Глочестера: жены и дети оставались стеречь добро.

Сразу за фермой дорога круто повернула и пошла к вершине холма, между двух пастбищ, расположенных на склонах. Вокруг сверкало яркими красками бабье лето — сиял золотарник, серебрились паутинки, багровел кендырь, чернел вороний глаз; всюду распевали птицы, жужжали пчелы, стрекотали цикады и кузнечики. Когда они перевалили через вершину холма, пастбище незаметно сменилось лесом, и машина, петляя между березами, соснами, старыми кленами и дубами, сбавила ход. На этом участке дороги им встретился лишь один знак человеческого присутствия: семь грубых, без надписей, могильных камней, заросших кустарником, покрытых мхом.

Проехав еще около мили, они увидели лесную поляну. Здесь, на вершине холма, на самой высокой точке дороги, стоит небольшой красный дом, похожий на амбар. Он прилепился на самом краю луга, который тянется примерно на акр, круто обрываясь к журчащему внизу ручью. Обрыв в самом деле такой крутой, что если вы подошли к его краю, вам, чтобы не упасть, лучше держаться за высокие, крепкие стебли травы. Ручей и оставшиеся внизу несколько футов старого пастбища исчезают среди высокого соснового леса, которым поросли склоны, тянущиеся на много миль, вплоть до реки Коннектикут. За рекой, со дна долины, гора Эскатни поднимается к небесам, словно синяя пирамида. Справа от горы зелеными и бурыми заплатками разбросаны по долине молочные фермы. За фермами и над ними горы поменьше гряда за грядой пропадают вдали, выцветая до голубизны, все более и более бледной; катятся волнами по Вермонту, расплескавшись до штата Нью-Йорк.

Агент сказала, что в ясный день можно увидеть Адирондакские горы, расположенные за сотни миль оттуда. Окна гостиной выходили на запад; из них, заявила та дама, можно наблюдать закат солнца над горой Эскатни. Дорис согласилась, что вид великолепен, однако дом — другая песня. «Ах, Пегги, то был не дом, а кошмар». Тетю даже оскорбило, что их вообще повезли сюда. Водопровода и прочих удобств не было и в помине. Кухня под навесом. Во всем доме лишь маленькая, с пятнами сырости, спальня, да гостиная, сущий амбар в два этажа высотой, с выгнутым дощатым потолком и торчащими стропилами. Наверху белка вывела бельчат. «Полно было зверья», — возмущалась Дорис. К восточной стороне, откуда вид не открывался, примыкала кухня: там виднелся почерневший каменный очаг. Подле очага, вдоль стены — шаткая деревянная лестница, ведущая на крохотный чердак.

Дорис не могла поверить, что брат хоть на минуту задумается о покупке этого дома — дело было задолго до моды на сельскую простоту, и в хлеву держали скот, не писателей. Она знала, что у Санни хватит денег только чтобы купить дом «как есть»: на ремонт ничего не останется, а Дорис к тому же с полным основанием полагала, что ремонт тут не поможет: дом нужно снести до основания и построить на его месте что-нибудь приличное. Но она без должного внимания отнеслась к мечте Холдена:

«…построю себе на скопленные деньги хижину и буду там жить до конца жизни. Хижина будет стоять на опушке леса — только не в самой чаще, я люблю, чтобы солнце светило на меня во все лопатки… я…встречу какую-нибудь красивую глухонемую девушку, и мы поженимся. (…) Если пойдут дети, мы их от всех спрячем. Купим много книжек и сами выучим их читать и писать».

В первый день нового 1953 года, в свой тридцать четвертый день рождения, Джерри перебрался в этот дом в Корнише. Клэр часто проводила с ним здесь выходные. В пятидесятые годы для того, чтобы молодую девушку отпустили из колледжа на уик-энд, нужно было представить письменное приглашение от какой-нибудь уважаемой особы. Клэр и Джерри выдумали некую миссис Троубридж и сочиняли весьма забавные письма к матери Клэр и к прочим in loco parentis в Рэдклиффе с массой глупой, великосветской болтовни о том, как мило, что Клэр навещает маленьких Троубриджей, и как мы будем рады, если она приедет к нам в наш зимний домик.

Прямо по собственной своей книге «Над пропастью во ржи», где Холден под влиянием момента просит Салли Хейс бежать с ним в выдуманную солнечную хижину на опушке леса, Джерри просит Клэр оставить школу и насовсем перебраться к нему в Корниш. Когда Клэр отказалась, Джерри исчез. Мать думает, что он провел этот год в Европе, но до конца не уверена. В отчаянии она заняла у кого-то машину и поехала к дому, но там не было никаких признаков жизни. Если бы только можно было с ним связаться, говорила Клэр, она бы все отдала, только чтобы быть рядом. «Весь мир заключался в твоем отце — в том, что он сказал, написал, помыслил. Я читала те книги, какие он велел, а не те, что задавали в колледже, смотрела на мир его глазами, жила так, будто он все время наблюдал за мной. И когда я пошла ему наперекор в этом вопросе с колледжем, он исчез».

Клэр не была человеком, «способным функционировать нормально». Когда Джерри бросил ее, она слегла. Попала в больницу с сильным приступом мононуклеоза, который вылился в сложный случай аппендектомии. Рассказ матери о том, что случилось дальше, оставался на удивление стабильным все эти нестабильные годы — не рассказ, а снимок рушащегося здания. Я могу повторить его хоть во сне. Он начинается: «Я та-а-а-а-ак устала. Очень милый человек из бизнес-школы попросил моей руки. Он все время приходил ко мне в палату, просил выйти за него, и я в конце концов согласилась. И стало мне очень легко, и все меня оставили в покое: ведь я та-а-а-а-ак устала».

Они убежали вместе где-то весной: подробностей мать не помнит. Через год брак был аннулирован. Когда я девушкой слушала этот рассказ, у меня складывалось впечатление, что мама страдала лунатизмом или ее лихорадило. Меня беспокоило, что такие важные вещи могут происходить во сне, или на границе между сном и явью. И злило тоже. Когда мать рисовала себя такой безвольной, чуть ли не марионеткой в чужих руках; когда не желала признать за собой ни капли ответственности за случившееся, я буквально сатанела. Может, она и в самом деле была такой, но в детстве во мне постоянно боролись неистовое желание встряхнуть ее, привести в чувство, обрести, наконец, потерянную мать и инстинкт самосохранения, который одерживал Пиррову победу, — и я уходила на цыпочках, незаметно, не решаясь будить спящих тигров.

Джерри вновь появился в жизни Клэр летом 54-го. Осенью Клэр переехала к нему. Каждую неделю он отвозил ее из Корниша в Кембридж, чтобы она со вторника до четверга могла посещать занятия. Джерри снял номер в отеле «Коммодор», где она делила комнату с пятью разведенными или как-то по-другому, по ее словам, «не приспособленными к жизни в интернате» студен тками. Он все больше и больше страдал от такого распорядка, который, помимо всего прочего, мешал работе над повестью, известной сейчас под названием «Фрэнни». Мать до сих пор часто думает об этой книге, потому что, как она говорит, «это моя история, не история Фрэнни, и все было совсем не так». В реальной жизни девушку в синем платье, с сине-белой сумкой через плечо звали Клэр, не Фрэнни. У нее до сих пор сохранилось требование, которое она выписала в отделе книгообмена Брентано, — требование на книгу Фрэнни «Путь странника».

В январе 1955 года «Фрэнни», состоящая из тридцати семи страниц, первая часть книги «Фрэнни и Зуи», была опубликована в «Нью-Иоркере». В том же месяце, сразу после семестровых экзаменов выпускного класса, моей матери, как она вспоминает, вновь был предъявлен ультиматум. «Я была поставлена перед тем же выбором: Джерри и Корниш или Рэдклифф и диплом».

За четыре месяца до окончания курса Клэр бросила колледж. То, что случилось, когда Клэр, такая же юная, как и сестра Ирма, еще не принявшая постриг, о которой мечтал де Домье-Смит, оставила зеленеющие сады Кембриджа со своим Пьером Абеляром, напоминает мне один из наших любимых фильмов «Потерянный горизонт»: за воротами зеленеющего сада клубится туман. В день свадьбы Клэр и Джерри ехали, скорее, ползли тридцать миль в густой, почти непроницаемой пелене февральского мокрого снега из Корниша, Нью-Гемпшир, в Брэдфорд, Вермонт к мировому судье. Мать описывает, как они вчетвером набились в старый заезженный отцовский джип: Джерри проклинал дорогу, а свидетели — Бет и Майк Митчеллы — молча корчились на заднем сидении, наверное, остолбенев от страха, поскольку отец ездил весьма лихо даже и в лучших обстоятельствах. Отцовская версия свадьбы, которую он часто повторял брату и мне, обычно начинается так: он никогда не простит Бет и Майку, с которыми подружился еще в Вестпорте, за несколько лет до переезда в Корниш, того, что они его не отговорили, позволили совершить столь очевидную ошибку.

Тусклая действительность их бегства вступала в резкий контраст со сверкающей мечтой Симора о «святом, священном дне». Накануне бегства с невестой герой отца, Симор Гласс, записал в своем дневнике:

«Я ей звонил главным образом, чтобы упросить, умолить ее просто уехать со мной вдвоем и где-нибудь обвенчаться. Слишком я взвинчен, чтобы быть на людях. Мне кажется, что сейчас — мое второе рождение. Святой, священный день…Весь день читал отрывки из Веданты. «Врачующиеся должны служить друг другу. Поднимать, поддерживать, учить, укреплять друг друга, но более всего служить друг другу. Воспитывать детей честно, любовно и бережно… Как это изумительно, как разумно, как трудно и прекрасно и поэтому правдиво. Впервые в жизни испытываю радость ответственности».

Однако в свой медовый месяц Симор в гостиничном номере садится на кровать, где спит его молодая жена Мюриэл, берет пистолет и стреляет себе в висок — так это описано в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка», созданном около 1947 года. Пассаж о «святом, священном дне» из «Выше стропила, плотники» отец написал около 1955 года. Он исчез из жизни Клэр в 1953 году и тогда написал «Тедди», оду отрешению от всякой земной любви, особенно плотской; а потом, меньше чем через два года, в 1955-м, просит Клэр выйти за него замуж. Что произошло? Был ли то импульсивный порыв, очередной акт драматического контраста между блаженством ухаживания и выстрелом в висок, привлечением и отторжением, любовью и отказом от любви, минутой, когда даришь цветы, и минутой, когда бросаешь камни?

И я решила, что его уходы и появления, его отношения с Клэр до женитьбы были частью этой его личной драмы, нот конфликта. Но потом из разговоров с матерью я пыж пила, что к их браку привело некое событие совершенно иной природы: отец нашел нового гуру, в чьем учении вроде бы сглаживалось противоречие между земной любовью и небесной отрешенностью. Согласно проповеди этого гуру, Шри Парамахансы Йогананды, «женщина» — такой же, как и «злато», страшный враг просветления и кармического продвижения — могла преобразиться из мешка с «мокротами, грязью, слизью и нечистотами», о котором говорил Рамакришна, в нечто потенциально священное. За все то послевоенное время, когда отец предавался изучению религий, брак впервые представал чем-то потенциально возвышенным, а не изначально принижающим; Ева и змей уже не сплетались воедино.

Еще до свадьбы, осенними и зимними вечерами, Джерри и Клэр читали не отрывки из Веданты, как то делал Симор перед своей женитьбой, а книгу Парамахансы Йогананды «Автобиография йога». Мать рассказывала, что в то время их больше всего привлекали истории о Лахири Махасайе, гуру Йогананды, который жил с 1828 по 1895 год. О Лахири Махасайе говорится, что он был избран богом, дабы привести на путь йоги, ранее предназначенный лишь для хранящих чистоту и отрекшихся от мира, тех, кто желает просветления, но «нагружен» семейными тяготами, или «бременем мирским». Он утверждал, что даже самые высокие достижения йоги доступны для таких женатых мужчин.

Недавно мать прислала мне книгу вместе с запиской, где значилось: «не надо тебе продираться сквозь весь текст, посмотри в указателе о Лахири Махасайе и домохозяевах». Мать написала, что там есть «прелестные места» о Лахири Махасайе и его жене, об их обязанностях как «домохозяев» — то есть, людей семейных, с детьми, не монахов или монашек.

Мать вспоминает, как она «была полна радости оттого, что нашла путь», религию, утверждавшую, в противовес католицизму, в котором ее воспитывали, и который устанавливал иерархию, основанную на господстве мужчин, или в отличие от Веданты и центра Вивскананды, где холостые мужчины ставились выше женатых, что «и женщины на что-то способны». Она вспоминает, что книга Парамахансы Иогананды раскрепощала. Читая книгу, я не уставала поражаться: неужели мы с ней читали одно и то же? Особенно сильно я это почувствовала, когда дошла до разговора Йогананды с вдовой Лахири Махасайи, «Священной Матерью, или Каши Муни», как она названа в книге. Каши Муни рассказывает Йогананде, как она много лет назад постигла «божественную» сущность своего мужа. В спальне ей предстало видение: муж парил в воздухе в позе лотоса, и его окружали ангелы, которые поклонялись ему. Когда святой опустился на пол, женщина бросилась к его ногам и умоляла простить за то, что она так долго думала о нем, как о супруге.

«Господин», — вскричала я… — Я умираю от стыда, уразумев, что оставалась погруженной в сон невежества рядом с божественно пробужденным. С этой ночи ты больше не муж мой, но мой гуру. Примешь ли ты меня, ничтожную, к себе в ученицы?»

Ритуальным жестом гуру принимает ее в ученицы и велит склониться перед ангелами. Хор ангелов поет:

«Блаженна ты, супруга Божественного. Тебе наш привет». Тут они склонились к моим ногам и — чудо! Их сверкающие образы исчезли…

С этой ночи Лахири Махасайя никогда больше не спал в моей комнате. Он вообще больше не спал. День и ночь сидел он и центральной зале внизу, в обществе своих учеников».

Потом Каши Муни говорит Йогананде, что должна покаяться перед ним в «грехе», который она совершила против своего «гуру-мужа», когда через несколько месяцев после видения и посвящения в ученицы она вдруг почувствовала себя «заброшенной, в пренебрежении».

«Однажды утром Лахири Махасайя вошел в свою комнатку за какой-то статьей; я быстро последовала за ним. Охваченная горечью, я злобно заговорила с ним:

— Ты проводишь все время с учениками. А как же твои обязанности по отношению к жене и детям? Жаль, что ты не заботишься о том, чтобы достать больше денег для семьи.

Господин с минуту глядел на меня, а потом — о чудо! — исчез. В страхе и трепете услышала я голос, звучащий со всех концов комнаты.

— Все сущее — ничто, разве ты не видишь? Разве может ничто, вроде меня, обеспечить тебе богатства?

— Гуру-джи, — вскричала я, — миллион раз прошу у тебя прощения! Грешные глаза мои больше не могут видеть тебя; прошу, яви свой священный облик.

— Я здесь.

Ответ прозвучал сверху. Я подняла глаза и увидела, как господин явился из воздуха; голова его касалась потолка. Глаза горели ослепительным пламенем. Вне себя от страха я, рыдая, пала к его ногам, когда он спокойно опустился на пол.

— Женщина, — сказал он, — ищи божественных сокровищ, не жалкой земной мишуры…

Читать это через сорок лет после знакомства моих родителей — все равно, что читать некролог по нашей семье, написанный еще до того, как она была создана, или вернуться к началу трагедии и, пользуясь приобретенным знанием, расшифровать до конца таинственное прорицание оракула об ркасной судьбе, ожидающей героя. «Через несколько месяцев после посвящения я вдруг почувствовала себя заброшенной, в пренебрежении… Ты проводишь все время с учениками. А как же твои обязанности по отношению к жене и детям?» Но все еще было впереди.

Хотя отношения Лахири Махасайи и его жены самым непосредственным образом предвосхищали семейную жизнь моих родителей, я убеждена, что, не будь учения Лахири Махасайи, не было бы ни брака между ними, ни моего рождения — так погружен был отец в проповеди Рамакришны. Учение Йогананды предоставило отцу возможность «съесть свой кусок пирога», показало, что институт брака не столь уж безнадежно принижает мужчину, отбрасывая его в кармическом продвижении на несколько жизней назад (вспомните, как Тедди замечает, что именно женщина виновата в его нынешней реинкарнации в теле американского мальчика). Не нахожу ничего — прелестного» ни в его учении, ни в семенной жизни, которая никак не может служить моделью супружества, — однако не годится говорить дурно о человеке, чьи проповеди непосредственно способствовали моему появлению на свет.

Мать, хотела детей, и поэтому, как она говорила, в нужные дни цикла за обедом щедро подливала отцу вина.

Прочитав вместе «Автобиографию йога» осенью 1954 года, они, каждый по отдельности, написали в Братство Самореализации, которое эту книгу выпустило. Джерри вскоре спросил, не может ли братство порекомендовать учителя-гуру, живущего где-нибудь неподалеку, который мог бы посвятить Клэр и его в таинства учения. Один из членов братства ответил, что ближайший из посвященных, кого он может рекомендовать, — Свами Премананда, который недавно открыл храм приверженцев учения недалеко от Вашингтона, и предложил Джерри списаться с ним. Джерри написал немедленно. Свами Премананда ответил, что примет их после заключения брака и введет в храм как благоверных домохозяев. Им было велено в день прибытия воздержаться от завтрака и принести с собой даяния — свежие фрукты, цветы и немного денег.

Клэр бывала в центре Вивекананды на Пятой авеню, ей нравилось, что там тихо, как в церкви, и такие же высокие своды. После цветистой автобиографии Парамахансы Йогананды ум ее был полон видений: шафрановые облачения, ароматные свечи, сверкающие дворцы в небесах индийского пантеона. Но, сойдя с поезда, они очутились в пригороде, где жил средний и низший класс: «вокзальные носильщики и продавцы в бакалейных лавках — вот какая там была атмосфера. Я не привыкла к подобной публике». Сам храм был «милым, похожим на магазин, на бакалейную лавочку». Потом, рассмешив меня, она подытожила свое впечатление от ашрама: «Ну, знаешь, где продают яблочный пирог». Расхохотавшись, я выпалила: «Мама, какой пирог, на какой планете?» После некоторой самореализации она, слава богу, рассмеялась тоже.

По мере того, как она рассказывала, история о «примерной девочке» давала задний ход: карета и кучера Золушки вновь становились тыквой и крысами. «Милый» храм первоначальной версии стал «безвкусно убранным пригородным кабаком. На алтарном столе стояли фотографии». (Это замечание понятно в устах молодой женщины, которая выросла, видя на стенах родительского дома алтарные образы Джотто и Фра Анджелико.) И наконец: «Мне не нравились низкие потолки этой жуткой хибары».

Их встретил «милый, приятный маленький индиец, лет сорока, но так сразу не скажешь». Мать сказала, что вокруг этого человека не видно было «сияния славы», как в книге Иогананды. «Без облачения его бы никто и не заметил». Джерри и Клэр переговорили с гуру после обычной утренней службы, во время которой прихожане пели «знакомые гимны, но со странными словами. Он нам дал по мантре и научил, как задерживать дыхание и видеть воочию, как ты дышишь». Крийя-йога, упражнения для дыхания, умиротворяли ее и успокаивали. Им было велено практиковаться десять минут утром и десять минут вечером. Когда они увидят белый свет посередине лба, пускай приходят для более продвинутого обучения, сказал Премананда. Я, дитя просвещенного века, закатила глаза: «Ну и ну!» — «Нет, нет, — возразила мать. — Я этот свет видела, думаю, тут что-то связанное с биологией, с третьим глазом. Но я туда не вернулась. Я пошла в другое место».

«Этим вечером в поезде, на обратном пути в Корниш, мы с Джерри занимались любовью в нашем купе. Было так приятно… мы нечасто занимались любовью, плоть была злом… Я уверена, что зачала тебя той ночыо».

 

6

Затворничество

Когда беременность Клэр стала заметной, влечение. Джерри, вспоминает она, сменилось «омерзением». В беременности каждой женщины, за исключением, возможно, самой Девы Марии, наступает такой период, когда иллюзию девственности поддерживать невозможно. Исчезла та чистая послушница, которую, как того желал отчаянно и страстно де Домье-Смит, увел с зеленых монастырских лугов Пьер Абеляр. Клэр потеряла чистоту; теперь мотив любого ее поступка был запятнан подозрением.

Мать рассказывала, что до женитьбы они с отцом встречались со многими его друзьями и часто ездили в Нью-Йорк или Бостон; однако после свадьбы ее изоляция все возрастала — до такой степени, что она стала чувствовать себя «фактически пленницей». Начиная с четвертого месяца ее беременности, они ни с кем не видались.

Надо, чтобы вы уяснили для себя одну вещь. В Корнише «не видаться ни с кем» вовсе не значит, что вы перестали принимать гостей; это значит, что на глаза вам не попадается ни единая живая душа, за исключением, может быть, Алекса Уайта, который раз в две недели забирал у нас мусор и отвозил на свалку, или мистера Маккоули, который бросал письма в почтовый ящик на перекрестке, располагавшемся внизу, в четверти мили от дома, и заходил только в том случае, если отец должен был что-то подписать. Мать точно не помнит, когда наконец провели телефон, — но кому она могла позвонить? Она сожгла все мосты: так хотел мой отец. Он требовал, как мать говорила, чтобы она не брала с собой в Корниш ничего из своей прошлой студенческой жизни в Рэдклиффе. Она сожгла все свои бумаги, включая фрагменты рассказов и драм, которые она писала в колледже. Что же до того, чтобы поддерживать контакты со школьными подругами и семьей, мать могла и не рассказывать мне о том, как отец решил этот вопрос: я сама видела все эти годы, как высмеивал он любого друга, какой только у нес появлялся, любую попытку сближения с ее семьей. Навещать его семью — превосходно; однако визиты к моей бабушке со стороны матери были источником постоянных трений. Даже я, малышка, должна была тут же, на месте, ответить ему: как можно принимать подарки и поездки на отдых от человека, который, раз он так постановил, «недостоин уважения». До сих пор он терзает свою молодую жену Колин за то, что она поддерживает отношения со своей семьей, будто желание увидеться с родными — знак постыдной слабости и несовершенства. Оставь все и следуй за мной.

Моя мать, живя «фактически пленницей» в Корнише, нечасто видалась и с отцом. Она рассказывала, что Джерри, пока публиковался, еще не выработал тот удобный, ставший рутиной распорядок дня, который я хорошо помню: он вставал на заре, работал где-то до полудня, ездил в Виндзор за почтой, возвращался домой и отвечал на письма, которые называл «проклятым хламом на моем столе», и на этом заканчивал дневные труды, оставляя время, чтобы покопаться в саду, поиграть с детьми и собаками, сделать что-нибудь по дому. А тогда шестнадцать часов работы были для него нормой; он мог даже просидеть всю ночь и весь следующий день.

Когда он бывал дома, на Клэр сваливалось еще больше дел. Дом был примитивный — ни горячей воды, ни нормального отопления; но Джерри требовал комфорта, «как на Парк-авеню». Как и великий Торо, которому мать приносила еду в его лесную хижину, мой отец требовал, чтобы его кормили трижды в день, «как в нью-йоркских ресторанах», да еще стряпали его любимые блюда — так, по крайней мере, получается со слов матери. Потом, как раз когда она с этим научилась справляться, «было установлено, что простыни следует стирать и гладить дважды в неделю — когда горячей воды нет, а холодная на всем оставляет ржавые пятна. Прямо как в сказке, где бедная девушка старается изо всех сил, а ей все время подкидывают невыполнимые задания… Я была в отчаянии, загнана в ловушку. И меня же Джерри делал мишенью бесконечных, язвительных придирок, когда мне не удавалось удовлетворить его запросы».

Не все, конечно, было как в страшной сказке. Мать говорит, что полюбила красоту Корниша, свой сад, мир и покой. Любила она и фотографии индийских гуру, составлявшие ей компанию. «Они были как образа святых, какие я хранила в детстве, когда была католичкой». Прилежно, с радостью она занималась крийя-йогой по Йогананде, утром и вечером. Однако же мир и покой никогда не длились подолгу. «Я хотела продолжать это [крийя-йогу], но Джерри перебросился на дианетику. Думаю, он ходил к самому Л. Рону Хаббарду. Придирался ко мне, докучал, выискивая у меня мысли, противоречащие дианетике. Эти мысли, мол, тебе вредят. Но скоро и в этом разочаровался и перешел к «христианской науке», а я все сражалась с техникой крийя-йоги. Но бросила после твоего рождения: была слишком угнетена».

Радикальные перемены в нем подчинялись внушающей тревогу закономерности. Когда он почти завершал «домашний вариант» какого-то своего произведения, то на долгие недели уезжал работать в Нью-Йорк, Монреаль или Атлантик-Сити. Мать вспоминала, что порой он пропадал чуть не по месяцу и возвращался, либо полностью перекроив произведение, которое хотел закончить, либо уничтожив его, и привозил с собой какой-нибудь новый «изм», которому мы должны были следовать. Это повторялось с каждой испорченной или неопубликованной книгой: дзэн-буддизм, индуизм Веданты с 1950-х годов и до сих пор время от времени; крийя-йога — в 1954–1955 годах; «христианская наука» с 1954 года и периодами до сегодняшнего дня; сайентология, в свое время называвшаяся дианетикой и 1950-е годы; что-то связанное с трудами Эдгара Кайса, а также гомеопатия и акупунктура — с 1960-х годов до сегодняшнего дня; макробиотика — с 1966 года до их с матерью развода.

Тем, что вечно выбивало ее из колеи и впервые заставило потерять веру в Джерри, было вовсе «не дурное обращение, от которого временами никуда не денешься, а отсутствие логики! Я должна была полностью отвергнуть то, что совсем недавно была вынуждена принять на все сто процентов, и прибиться к чему-то новому, тоже безоглядно, только потому, что Джерри нашел себе нового супервождя, нового Бога. Думаю, все это делалось, чтобы скрыть тот факт, что Джерри только что уничтожил, или испортил свое творение, или не может примириться с его качеством, или не выносит самой мысли о публикации».

Мне кажется, мать правильно определила природу того пламени, какое возжигало всякую новую веру: новый культ, или «изм», как она это называла, рождался из пепла загубленного труда. Тем не менее, не все, кто пишет с трудом, выходят из положения, поклоняясь воскресшему фениксу, новому гуру. Эта особенность отца оказала глубокое влияние на всех, кто был ему наиболее близок, — как на его кровных родных, так и на вымышленных героев его рассказов и повестей. В чем дело? Почему высыхал этот лес? Отчего так легко сгорал?

Одну из составляющих такого поведения я понимаю всеми фибрами моего существа. Даже наши привычные языковые клише говорят о том, как ранимы человеческие существа под огнем, под ужасным давлением: «Не бывает атеистов в окопах». В мучительные времена, когда потеряны карты или невозможно ф-у-н-к-ц-и-о-н-и-р-о-в-а-т-ь нормально, я, как «солдат во Франции», сержант из рассказа об Эсме, Холден и мой отец, всегда бывший солдатом, тоже просила спасения и тихой пристани у другого человеческого существа или у небесных воителей, распевая «Господи, Спасе, направь меня, прочерти мне карту жизни», в смертельном страхе цепляясь за своих спасителей, чуть ли не топя людей, которые пытались помочь, — так плотно приникала я к ним, так хваталась за них в панике. Люди, утратив путь, ищут твердый ориентир, будь то Полярная звезда, неизменная точка отсчета, либо, если все погружено во тьму, некий путеводный свет. Это справедливо и для мудрецов, удалившихся в пустыню, и для томимых жаждой глупцов, которые проходят мимо оазиса и гонятся за миражем, выбрав ложный ориентир.

Несколько лет назад в ответ на мои расспросы относительно увлечения отца различными сектами, в которые он вкладывал немалые деньги — от дзэн-буддистов до индуистской Веданты, от Храма Самореализации Йогананды до «христианской науки», от сайентологии Рона Хаббарда до последователей Эдгара Кейса, от макробиотики Джорджа Ошавы до восточной медицины и сборной солянки всяческих практик, включая призывы пить собственную мочу, говорить на разные голоса и сидеть в оргоновом ящике Райха, — мать прислала мне книгу «Культы и их последствия». Эта неоценимая книга послужила отправным пунктом для раскрытия секрета отцовских путешествий в зазеркалье.

Прежде всего, я поняла, что содержание этих, по определению матери, «измов» ничего не значит, они могут быть как истиной, так и абсолютной чушью: важно то, как культ воздействует на ум верующего, а также способ приобщения к вере, особая связь между верующим и верой: это и отличает секту от религии, или верования, или философии.

Для человека, который, встретившись с какой-нибудь сектой, способен к ней примкнуть, характерны определенные жизненные установки, такие же, как у большинства отцовских героев — и, по правде говоря, у отца тоже. Многочисленные исследования сект как явления выяснили, что притяжение к ним вызвано «слабостью и ранимостью, какие возникают у каждого из нас в ключевые, стрессовые периоды жизни. В момент вербовки человек может испытывать легкую депрессию, переживать переходный период; одним словом, чувствует себя так или иначе отчужденным». В одном из таких исследований будто бы и вправду говорится об отце и его героях, которые «откуда-то выпали» и поэтому чувствуют себя уязвимыми: «Когда человек оставляет какое-то тесно замкнутое сообщество, это может породить проблемы — тяжело, например, уйдя из армии, приспособиться к гражданской жизни… многие страдали от депрессии… одиночества, безымянности» — от того, что можно было бы назвать «ожидающей в будущем пустотой». Они стоят на краю — «над пропастью», как говорил Холден, — и высматривают ловца, ищут ландсмана, на которого можно опереться, прежде чем начнешь проваливаться вниз, вниз, вниз. Многих из тех, кто присоединяется к сектам, привлекает «тесное общение с единомышленниками».

Смятенные герои отца находят ландсманов в живых десятилетних сестричках (Мэтти и Фиби) и умершем десятилетнем братишке (Алли); в сестре Ирме (де Домье-Смит); внутри семьи Глассов — в братьях и сестрах разных возрастов, как умерших, так и живых. Но с течением времени и отец, и его герои все больше и больше находят ландсманов только среди мертвых. Раньше всего мы это видим в сцене, когда Фиби требует, чтобы Холден назвал кого-то, кто ему по-настоящему нравится, а он может припомнить только Алли, своего умершего братишку, и Джеймса Касла, который выбросился из окна в школе Нэнси. В следующей повести отца Фрэнни говорит о Зуи, что «единственные люди, с которыми ему хотелось бы пойти выпить, или на том свете, или у черта на куличках…ему даже и завтракать ни с кем не хочется, если он не уверен, что это окажется Иисус — собственной персоной, или Будда, или Хойнэн, или Шанкарачарья, или кто-нибудь в этом роде». А в рассказе «Тедди» мы наблюдаем окончательный уход. Тедди не ищет ландсманов даже среди мертвых; он взыскует единства с небытием, растворения всего, отдельно существующего, личного. Он желает влиться в безбрежное море неразличимых душ в ином, непреходящем измерении. Десятилетний мальчик, заранее зная о своей близкой смерти, походя говорит о ней — только затем, чтобы внушить слушателю понятие о благотворности отречения и абсурдности поисков тихой пристани в этой жизни: ведь жизнь — просто майя, иллюзия.

«Не понимаю…отчего считается, что надо непременно испытывать какие-то эмоции. Мои родители убеждены, что ты не человек, если не находишь вещи очень грустными или очень неприятными, или очень…несправедливыми, что ли. Отец волнуется, даже когда читает газету. Он считает, что я бесчувственный».

Николсон стряхнул в сторону пепел. «Я так понимаю, сами вы не подвержены эмоциям?» — спросил он.

Тедди задумался, прежде чем ответить. «Если и подвержен, то, во всяком случае, не помню, чтобы я давал им выход, — сказал он. — Не вижу, какая от них польза».

«Так глупо», — этими словами начинает Тедди описывать, как сестренка случайно столкнет его в пустой бассейн, он раскроит себе голову и мгновенно умрет.

«Но разве это такая уж трагедия? Я хочу сказать, чего так бояться? Произойдет только то, что мне предназначено, вот и все, разве нет?»

Николсон хмыкнул. «Для вас, может быть, и не трагедия, — сказал он, — но ваши мама с папой были бы наверняка весьма опечалены. Об этом вы не подумали?»

«Подумал, конечно, — ответил Тедди. — Но это оттого, что у них на все уже заготовлены названия и чувства».

К тому времени, как я прочла этот рассказ, мне столько раз приходилось слышать из уст отца подобные проповеди, что было трудно не ощущать себя умирающей от скуки девчонкой, которой «давят на мозги». Но сейчас, по зрелом размышлении, я ощущаю искреннюю грусть, не досаду и скуку. Я размышляю о том, как отец искал ландсманов, и когда не нашел их среди живых, обратился к другим мирам. В самом деле, такая реакция, такой порыв к альтернативной реальности или к трансцендентальному опыту были названы людьми, оставившими секту, в качестве второй из самых распространенных причин вступления в замкнутое религиозное сообщество (первая — одиночество и поиски тесного общения). «Культ предлагает путь — вам скажут: единственный путь — в неведомое, запредельное царство… В конце концов, и рассудок подсказывает: если вы хотите испытать что-то, чего не испытывали до сих пор, вы должны отправиться в места, где до сих пор никогда не бывали».

Третья из чаще всего называемых причин влечения к сектам — «потребность в моральном авторитете» — еще больше касается семьи Сэлинджеров. Родители, принадлежащие к среднему классу, чьи дети в основном и пополняют ряды сектантов, зачастую чересчур охраняют и оберегают своих отпрысков. Им хочется дать детям то, чего сами они были лишены; сделать их счастливыми.

«В таких обстоятельствах у молодых людей часто выстраивается зависимость от родителей, которой они не замечают, пока длится отрочество, — а потом оказывается, что пора принять на себя ответственность за свою жизнь, стать независимыми, взрослыми людьми…неудивительно, что многих из молодежи такая внезапная ответственность тяготит и смущает, особенно в современном мире… Вот тут-то секты и вступают в игру… Они предлагают образ жизни… тщательно построенный, с очень ограниченным выбором и крайне специфическими требованиями. Некоторые с радостью прячутся под это теплое одеяло».

Одеяло, которое Бэйб, «Солдат во Франции», натягивает на себя, надеясь на его магическую целительную силу.

Хотя в этом я не уверена, но подозреваю, что влечение отца к авторитарным, уверенным в себе вождям сект как-то связано с его воспитанием. В одном из своих рассказов он описывает именно то, что я наблюдала в его реальной семье, когда мы ездили в Нью-Йорк к бабушке, дедушке и тете Дорис. Симор рассказывает о своих визитах к Феддерам, родителям его невесты:

«…начинаю мечтать, чтобы мистер Феддер тоже принял участие в разговоре. Подчас мне это просто необходимо. А то, когда я вхожу в их дом, мне, по правде сказать, иногда кажется, что я попал в какой-то светский женский монастырь на две персоны, где царит вечный беспорядок. Иногда перед уходом у меня появляется такое чувство, будто М. и ее мама напихали мне полные карманы всяких флакончиков, тюбиков с губной помадой, румян, всяких сеточек для волос, кремов от пота и так далее… я не знаю, что делать с этими воображаемыми дарами».

Неудовлетворенная потребность активного мужского присутствия в жизни мальчика может привести к ранимости или создать тягу к тому типу людей, который в литературе о сектах называется «авторитарной личностью». Когда я читаю описания так называемых авторитарных личностей и всяческие теории о них, мне кажется, будто исследователь был мухой и годами сидел у нас дома на стене, наблюдая странное поведение отца, охваченного порывом новой веры. В какой-то степени было облегчением обнаружить, что наш феномен — не единственный в своем роде. Но читать об этом было так же и страшно. Неутешительно сознавать, что наш остров связан с подобным материком. Как говорится, «прочти и заплачь». В особенности одна статья, «Религиозные секты как прибежище для людей с угнетенной психикой, идеалистов и интеллектуалов, и как оплот авторитарных личностей», могла бы иметь подзаголовок «Дома у Дж. Д.Сэлинджера». Ее автор пишет:

«Во-первых, лидеры сект — люди с авторитарной, харизматической личностью; они источают — у некоторых, правда, это получается сдержанно и ненавязчиво — непререкаемую, незыблемую уверенность в себе и своих религиозных взглядах. Они — авторитарные символы, с которыми обращенные отождествляют себя; их взгляды, их изречения представляются непогрешимыми.

Далее, каждый из лидеров секты заявляет, что лишь те религиозные взгляды, которые исповедует он, являются истинными; только примкнув к ним, можно решить как в идеальном плане, так и практически, проблемы, встающие перед миром и перед обращенными. Доктринальный характер подобных установлений дает обращенным ясное сознание смысла, верного направления, цели — как в умственной деятельности, так и во всей жизни, рассеивая тем самым смятение, неуверенность в себе, постоянные сомнения, характеризовавшие многих из них до обращения.

В-третьих, секты требуют исполнения специфических, ко многому обязывающих, часто аскетических и пуританских правил, которые регулируют все основные стороны повседневной жизни обращенных (в частности, соблюдение религиозных ритуалов, диета, внешний вид, нормы половой жизни, запрет на наркотики и т. д.). Сектанты воспринимают религиозные взгляды как указание истинного пути, объяснение смысла жизни и их роли в ней и с радостью принимают жесткие правила как практическое руководство в личностной, межличностной и социальной сфере. Все это предоставляет им твердую опору в жизни, являясь альтернативой безликой культуре, в которой они не могут найти своего места».

Чтобы понять влечение отца к подобным религиозным системам, можно пойти и другим путем — покинуть пределы индивидуальной психологии и бросить вместо того взгляд на нашу общую историю. Уверена: именно то, что отец, еврей или наполовину еврей по происхождению, вырос в Америке, сделало его, как и многих, ему подобных, беззащитным перед так называемыми «новыми религиями» — термин, наверное, не столь эмоционально окрашенный, как культы, или секты. Раввин Файн красноречиво говорит о евреях и об утрате пути современным обществом:

«Молодые евреи…спрашивают: что это значит, быть евреем, подниматься из пепла всеобщего истребления? Что означает принадлежать к 3,5 процента населения в нееврейской культуре? Такие размышления глубоко затрагивают личность евреев. Они заставляют людей искать, задаваться вопросами. А когда люди ищут и задаются вопросами, в глубине души они жаждут найти решение. И Новые религиозные движения, конечно же, им это решение предоставляют».

Системы верований, которые раввин Файн перечисляет как особенно привлекательные для евреев, — как раз те самые, к которым всегда влекло моего отца и его героев. Файн считает, что восточные религии, особенно движения гуру «из-за их универсального охвата — мы принимаем и ведем к свету любого —…мгновенно разрешают множество чисто еврейских проблем…Ты можешь более или менее (чаще менее) считать себя иудаистом, но в новую веру принимаются все. Тебе уже не нужно биться над историческими проблемами или над проблемами меньшинства, ибо решение готово: «мы — одно»…».

Может быть, взгляды раввина не касаются всех, или даже многих евреев, но, снова обращаясь к творчеству отца, я нахожу аргументам Фаина множество подтверждений. Если в ранних произведениях отца утратившие путь молодые люди время от времени ищут пристанища в чистоте ребенка, то эта стратегия меняется, превращается в некое подобие христианизированного восточного мистицизма в рассказе о де Домье-Смите, который находит выход из своего Голубого периода, прозревая чистоту в море грязи, где он утопает. Сначала сестра Ирма спасает его, а потом, в мистическом видении, все нечистоты этого мира — включая его самого, его кошмарных учеников и приборы для промывания кишечника — превращаются в дважды благословенные цветы. Де Домье-Смит заново воссоединяется с миром, вновь принимает своих жутких учеников и оставляет нас наедине со следующим откровением: «tout le monde est une nonne» — весь мир — монахиня, святая сестра. Он находит прибежище в осознании того, что мы — одно.

В последних двух повестях отца ставится та же проблема, дается то же решение. Во «Фрэнни и Зуи» Фрэнни сломлена, угнетена, потеряла ориентир из-за «пустозвонства» жизни в колледже. Она вновь обретает способность «функционировать» через откровение, гласящее, что все люди — Христос. — Ты не знала этой тайны?» — спрашивает у нее Зуи. Каждый, любой из этих «пустозвонов», любая клизма или клистирная трубка, «даже жуткий профессор Таппер…это сам Христос». Книга заканчивается так: «Несколько минут, перед тем как заснуть глубоким, без сновидений, сном, она просто лежала очень тихо, глядя на потолок и улыбаясь».

Последняя опубликованная книга отца, «Выше стропила, плотники» и «Симор: Введение» заканчивается тем, что Бадди осознает: Симор был прав, и «ужасная триста седьмая аудитория», куда придут на занятия девушки, вернувшись со своих повитых плющом уикэндов, на самом деле Святая Земля, и даже «Грозная Мисс Цабель» ему такая же сестра, как Бу-Бу или Фрэнни.

В каждой книге напряжение снимается открытием того, что «мы — одно»: те же слова приводил и раввин Файн. Страдающий герой уже не должен биться над проблемами истории или над проблемами меньшинства, как героиня «Затянувшегося дебюта Лоис Тэггет», или Лайонел из рассказа «В лодке», или Холден с его «полукатолическим» происхождением, или мой отец, которого ранило то, как «принято было говорить», по словам моей тети. Мы — одно.

Но выдуманное решение рассыпается в прах при первом соприкосновении с реальностью. Одно дело слиться с человечеством, даже с одним человеком, пережив общий экстаз, общее ликование, и совсем другое — прожить с ним или с ней следующее утро, и потом жить день за днем, неделя за неделей. Пьер Абеляр уходит из зеленеющего монастырского сада, уводя за собой чистую молодую девушку, едва не принявшую постриг, и сразу за воротами обнаруживает, что она превратилась в мешок со слизью, грязью и испражнениями.

Из разговора, переданного одной молодой женщиной, видно, как отец попался в сети своих собственных головоломок. Она ему рассказывает о концерте народной песни, на котором побывала:

«На несколько минут возникло такое чувство, будто все в этой комнате — добрые люди. Мы все вдруг стали друзьями. Я оглядывалась вокруг и всех любила. Было легко и приятно чувствовать так». — «Но песня кончилась, полагаю? — сказал Джерри с такой горькой язвительностью в голосе, что я удивилась. — Вот в чем подвох. Несколько куплетов еще можно продержаться, а потом каждый начинает вспоминать, что сосед его бесит до чертиков».

Отец не мог лучше описать свою реальную жизнь, во всем противоположную миру его произведений. Я не раз наблюдала, что его эпифанические опыты ликования и единства со всем сущим похожи скорее на «радость, жидкое», чем на «счастье — твердое тело». Наутро они ускользают из пальцев, как туманные видения сна.

Выйдя за пределы вымысла, отец способен держаться за свое «мы — одно» лишь худо-бедно, да и то только в затворничестве. Здесь и проявляются два значения слова «затворничество»: то, что для одного — избранный добровольно приют отшельника (уединенная жизнь), для другого становится тюрьмой (заточение). Чтобы исполнилось обещание, данное Парамахансой Йоганандой, и отец мог бы сочетать затворническую религиозную жизнь с жизнью женатого мужчины, реальные девушки и молодые женщины, к которым его влечет, должны стать частью его мечты, его снов.

Чтобы стать единой с ним, каждая оставляет свой прежний мир, свои надежды и мечты и присоединяется к его миру, его мечтам. Вспомните, как рассказывал Йогананда историю брака любимого йога моих родителей, Лахири Махасайи, то место, где жена вспоминает, как открылась ей божественная природа супруга:

«Господин», — вскричала я… — я умираю от стыда, уразумей, что оставалась погруженной в сон невежества рядом с божественно пробужденным. С этой ночи ты больше не муж мой, но мой гуру. Примешь ли ты меня, ничтожную, к себе в ученицы?»

Я часто задавалась вопросом, как жены и возлюбленные отца, умные молодые женщины, столь много обещавшие, могли, подобно нимфе Эхо из древних мифов, развоплотиться, утратить себя. Но по зрелом размышлении пришла к выводу, что прошлое, детские годы сделали их необычайно, до крайности беззащитными — детство моей матери, истинный плач по страданиям неприкаянного ребенка, которого носит по волнам морским, яркий тому пример — и траектория их вхождения в мир моего отца ничем не отличается от типичного, стандартного вхождения в секту.

Моя мать оставила все и вышла за отца как раз перед последним семестром выпускного класса в Рэдклиффе. Именно в такое трудное время — первая неделя занятий, например, когда новенькие часто чувствуют себя одинокими и потерянными в чуждой, непривычной среде, или последние недели перед экзаменами, когда многие студенты ощущают сильный стресс и неуверенность в будущем, — распространители культов разворачивают особенно активную и успешную деятельность в кампусах.

В такое неверное, опасное время распространители культов прибегают к весьма притягательной стратегии, которую исследователи называют «бомбить любовью»: эти люди искренне улыбаются, смотрят вам прямо в глаза, держат за руку, всячески выражают великую приязнь; эту безусловную, всеобъемлющую любовь во всей ее ослепляющей мощи трудно описать, если только ты сам не был пленен ее светом, — но мало найдется людей, не способных ощутить ее зов. Разумеется, можно понять, что и мама была полна священного трепета, глубоко тронута вниманием тридцатилетнего писателя, который писал письма ей, ученице выпускного класса средней школы. А вот это мне понять труднее: как она могла бросить все и последовать за ним, как оказалось, что ее оплели «побеги, прочные, как плоть и кровь», и не отпускали даже после того, как она стала более критично смотреть на вещи. И здесь я тоже нахожу классическую схему. Ее изучают под разными названиями — контроле за средой или тотализм, например, — но сам метод не меняется. Основной элемент этой, на первый взгляд таинственной, «пляски призраков» — затворничество. Оранжерейныи цветок мечты не может выдержать ярости стихий вне охранительных стен. Такие отношения, такая система верований не может выдержать испытания реальностью. Таким образом, «возможность обращения становится гораздо выше, если секта в состоянии держать под контролем окружающую индивидуума среду и все каналы коммуникации». Методы разнообразны и включают в себя контроль над всеми формами коммуникации с окружающим миром, лишение сна, перемену пищи, выбор тех, с кем можно видеться и говорить; субъекту внушают, что он избран для особой роли в божественном миропорядке, а для этого нужна чистота; его/ее убеждают в том, что ранее они были полны скверны, а теперь необходимо очиститься, чтобы достичь совершенства; затем им преподают «священную науку» и внушают, что верования, принятые группой (или отдельным человеком), — единственно истинная, разумная система, а потому следует ее принять и ей подчиняться; все, кто с нею не согласен, обречены. Разрыв с прошлым, с семьей, с друзьями, с собственной личностью представляют собой, как считает бывший советник, офицер полиции Марк Роджемен, самый важный шаг в установлении контроля над человеком.

Лейла Хедли, писательница, с которой отец изредка встречался незадолго до того, как познакомился с Клэр, размышляя об их отношениях, сказала так: «Думаю, ему нравилось унижать меня. Был в этом какой-то оттенок садизма… Он был очень похож на героя «Перевернутого леса», Рэймонда Форда… Он обладал не сексуальной, а умственной притягательностью. Ты чувствовала, что он может тебя заточить силой ума. Твой ум был в опасности, а не добродетель».

Я вспоминаю об этом, когда мать рассказывает мне, как отец за ней ухаживал: «Весь мир заключался в твоем отце — в том, что он сказал, написал, помыслил. Я читала те книги, какие он велел, а не те, что задавали в колледже, смотрела на мир его глазами, жила так, будто он все время наблюдал за мной». Когда Клэр отказалась оставить колледж по первой просьбе Джерри, и он ее покинул, возникло такое сильное чувство заброшенности, что мать, по ее словам, отдала бы все, лишь бы только быть с ним, — но нигде не могла его отыскать. Она оказалась в больнице, на грани нервного срыва, а потом очертя голову выскочила замуж за другого. Когда мой отец снова появился в ее жизни, она поистине делала все возможное, чтобы сохранить его любовь, но время шло, и угождать ему становилось все труднее. Она чувствовала себя так, говорила мать, будто попала в страшную сказку: выполнишь одно требование — возникнут новые, до бесконечности. Хотя Клэр довольно рано уверилась, что сама, невзирая на все усилия, уже не способна подняться в глазах отца на прежнюю высоту, ей все же казалось, что, родив ребенка, — ведь всем известно, как Джерри любит детей, — она хотя бы частично вернет утраченное положение. Она была потрясена, впала в депрессию и чуть не дошла до самоубийства, когда обнаружила, что ее беременность лишь отталкивает Джерри, и он все глубже забирается в чащу леса, где после бесчисленных часов тяжелейших родов на свет появляются двое детей Глассов: «Фрэнни», повесть, опубликованная в «Нью-Йоркере» в январе 1955 года, а за ней, в ноябре, — «Выше стропила, плотники».

В конце того же года, 10 декабря, родилось еще одно дитя, безвременно оторванное от отцовского воображения. Меня чуть было не назвали Фиби, как любимую сестренку Холдена, однако мать настояла на своем, и в последний момент мне дали имя, которое я ношу, Маргарет Энн, сокращенно — Пегги. Со временем, конечно же, у отца появилась другая версия по поводу выбора имен. Летом 1997 года, когда мы с братом навещали его, он сказал, что, если бы не Клэр, «я бы, ребята, не дал бы вам никаких имен: вы бы сами себе их придумали лет в двенадцать». Сейчас у него три кошки, которых зовут Киса 1-я, Киса 2-я и Киса 3-я.

Через целое поколение после того, как моя мать забеременела, когда я уже стала взрослой, мне довелось обнаружить, что отец все еще живет мечтами и снами, не желая иметь дела с реальными детьми. Поскольку я прошла через все это ребенком и поскольку теперь я сама — мать и имею весьма реального сына, тяжелее всего мне было прочесть в мемуарах Джойс Мейнард, что все осталось по-прежнему. Несмотря на проблему, о которой упоминает Джойс — на невозможность сексуального контакта, — она пишет:

«Мы все больше и больше говорим о ребенке, и когда мы говорим о ребенке, это всегда девочка. Мы не говорим о том, где станем жить, во что превратят наши дни заботы о малыше; мы даже не обсуждаем, как Мэтью и Пегги посмотрят на это; даже не задаемся вопросом, где в маленьком, тесном доме ребенок будет спать и играть, хотя, конечно же, такие вопросы вставали перед Джерри раньше, когда он жил со своей женой Клэр и родились Мэтью и Пегги, да и в последующие годы, когда дети были маленькими, вплоть до развода. Я не спрашиваю, как нам удастся избежать прививки, хотя знаю, что в этом вопросе Джерри будет неколебим. Может быть, она просто не будет ходить в школу.

«Построю ей кукольный дом, — говорю я. — Мы наделаем кукол и мебели, и игрушечной еды из кукурузного крахмала, теста и пищевых красителей». Я ему рассказываю, как мама делала пироги для моих Барби…»

Проблема (их неспособность иметь интимные отношения) остается, даже усугубляется, поскольку никто не пытается справиться с нею, хотя разговоры о ребенке дошли уже до того, что ему выбрано имя. Странное имя — если вообще имя.

«Мне приснилось, что у нас с тобой родился ребенок, — сказал он мне однажды утром. — Я ясно видел лицо девочки. Ее звали Бинт».

Джерри смотрит в словарь. «И что бы ты думала? — говорит он. — Это — старинное британское слово, оно значит «маленькая девочка». С тех пор мы называем нашего будущего ребенка именем, которое приснилось Джерри»

Теперешняя жена отца, Колин — гэльское слово, которое значит «молодая девушка», — встретилась с отцом, когда ей было чуть больше двадцати; он на пятьдесят лет старше; она смотрит на меня ясными голубыми глазами, мило улыбается, ее чудесная персиковая кожа так и светится в обрамлении рыжевато-золотистых волос, подстриженных «под эльфа», — не хватает только форменного платьица католической школы — и эта девочка говорит мне, сорокалетней, что они с отцом пытаются завести ребенка. Я начинаю рассказывать ей, что значит для ребенка такое затворничество; я спрашиваю — собираются ли они переезжать? Я упоминаю о том, что отцу уже почти восемьдесят. А потом умолкаю, чувствуя, что говорю об ответственности и о последствиях поступков с девушкой, слишком юной, чтобы даже ощущать зов плоти, вторгаюсь с моим хромым рассудком в мечту, в сон, в мерцание лунного света.

Бью по столу и говорю: — Для жен с мужьями ты проклятьем стала, Спознавшись с тем, Кто хуже всех на свете; В ответ я слышу: волосы его Красивы, и, как зимний ветр, Пронзительны глаза и беспощадны.

У. Б. Йейтс, Отец и дитя