Пока вся страна празднует Новый год, в тюрьме зэки давятся телевизионными объедками синтетического счастья. В России Новый год сродни условному рефлексу, когда серое прозябание разбавляется двухнедельным угаром, когда и без того наша самая уважительная причина — "забухал" — приобретает священно-неприкосновенный характер. Мы же, зэки, две недели будем довольствоваться пьяными рожами и долгоиграющим перегаром вертухаев, тяготиться отсутствием писем, передач и свиданий, и, вероятно, в качестве подарка от администрации получим два-три часа телевизора в новогоднюю ночь. Однако праздновать надо! Даже с ничтожным тюремным реквизитом…

В предпоследний день уходящего года дежурил старший лейтенант, который некогда был капитаном. Ему лет тридцать пять; всегда искренне вежлив, с участием и сочувствием относится к арестантам, за что периодически и подвергается разжалованию из капитанов в старшие лейтенанты. Служба вертухаем старлею явно претит, он неловко улыбается, словно извиняясь за свои "псиновские" шевроны. Зэки его любят, за глаза не поносят и оберегают от хамства. Еле заметный след от снятой звездочки на погонах внушает арестантам если не уважение, то солидарность с "неправильным" цириком.

На вечернюю предновогоднюю поверку старлей вошел в "хату" с пушистой сосновой лапой. Его лицо предвкушало удовольствие от произведенного сюрприза.

— С наступающим вас Новым годом! — громко, по-офицерски четко поздравил он, вручая Сергеичу лапник.

— Спасибо, и вас с наступающим, — сердечно поблагодарил тот, заставив старлея пожалеть, что не притащил елку.

Сосенка мягко покалывала ладонь, иголки еще источали живую нежность, освещая камеру лесным малахитом. Дабы отдалить неотвратимое увядание, лапник опустили в бутылку с водой, которая каждый час обновлялась. Вместо игрушек решили украсить нашу красавицу карамелью в ярких фантиках, пестрые бумажки скрадывали, конечно, живую красоту, но возвращали в праздник детства.

…Тридцать первого с утра принялись за генеральную уборку, остаточную стирку и помывку. К вечеру хата блистала, застиранные футболки сменились модным новьем, воздух разряжал французский автошейв. Дело оставалось за "поляной" и выпивкой.

Праздничный стол покрыла "скатерть" — глянцевый журнальный разворот с рекламой какого-то тихоокеанского курорта — сочетанием золотых языков пламени с бирюзовой чистотой морской стихии. Новогоднее меню состояло из рыбной и колбасной нарезки, сырной тарелки и аккуратно расчлененных фруктов. Не хватало традиционных фужеров с игристым янтарем. Но и здесь новогодний антураж был соблюден неукоснительно. Из пустых пластиковых бутылок вырезали новогодний хрусталь, а вместо шампанского своего часа в холодильнике дожидался двухлитровый "Буратино".

Всё было готово, оставалось лишь пережить поздравления вертухая и под бой курантов загадать одно на всех желание: — Домой!

Последняя в уходящем году поверка припоздала минут на сорок. Майор был явно нетрезв: мятый камуфляж украшало, словно орден, плевкообразное жирное пятно, рот перекашивал ликеро-водочный героизм, а глаза посылали друг друга на хрен. Он вошел в хату, сфокусировался на арестантах, прищурился и молча, пренебрежительно, с оттяжкой кивнул подбородком. Взгляд вертухая источал сучье злорадство и рабье презрение к государевым врагам.

— С наступающим Новым годом, товарищ майор, — снисходительно улыбнулся Сергеич, лукаво перехватив его взгляд.

Майор шарахнулся глазами, лицо суетливо задвигалось. Он видел с душою накрытый стол, изящные бокалы и запотевшее "Буратино", не мог про себя не отметить наш безукоризненный внешний вид, веселые лица без тени тюремной тоски и горчинки самопального хмеля. Он видел праздник, ему недоступный, даже с его двумя просветами и звездой, даже с его седыми висками и заплеванным мундиром. Он ерзал глазами, убегая от наших глаз, в которых боялся увидеть жалость к себе за очередной отмеренный год его паскудной жизни. И злобная зависть к нашему празднику победила в нем презрительное самодовольство властительного хама.

Судорожная гримаса стянула лицо майора, зависть потребовала удовлетворения. Вертухай ждал, когда мы попросим его не выключать телевизор, но просьбы не услышал. Застыв в молчаливом ожидании, через секунд двадцать майор выдавил: "Телевизор сегодня до часу". И снова тишина. Майор вжал шею, рожа пошла пунцовыми пятнами. Он вытер о форму вспотевшие ладони, ковырнул в ухе обгрызанным ногтем и вывалился из "хаты".

— Давайте девок на стену повесим! — Жура извлек из стопки прессы календарь "Комсомольской правды" на 2008-й год с двумя близняшками.

— Мусора посрывают, — засомневался Сергеич.

— Девок не тронут! Святого же чего-то должно в них остаться.

Украсив стену, он долго любовался своей затеей…

Разлили "Буратино", выслушали президента, а когда защелкали куранты, подняли тосты за Новый год, за освобождение, за близких. Кто-то пытался говорить, но тосты казались такими же бутафорскими, как хрусталь и шампанское. Поймали тишину.

По телевизору гуляла Красная площадь, за решеткой взрывались салюты. Каждый думал о доме, о семье, не желая выдавать другим нахлынувшие чувства, оберегая соседей от заразной тоски.

…Второй год, встреченный мною на тюрьме. Из тех, с кем отмечали приход седьмого года, — никто не освободился. Бубен выхватил двенадцать лет строгого и уехал под Тулу. Алтын получил девять и отправился куда-то далеко на восток…

Слово офицера — кремень! Майор погасил телевизор ровно в час ночи… Пару шахматных партий в Новом году — и на покой.

Новый год, порядки новые,

Колючей проволокой наш лагерь обнесен.

И все глядят на нас глаза суровые.

И каждый знает, что на гибель обречен…

Бравурно-весело напевал Жура, уплетая традиционный новогодний тюремный торт из сгущенки и печенья. Первое января 2008-го, судя по переломанным, растерзанным и излохмаченным солнечным бликам, прорвавшимся к нам из-за решки, выдалось чисто-небесным и морозным.

По хате носились перегары насущной радости, которые не могло отравить даже предстоявшее двухнедельное безделье. Телевизор негромко потрескивал песнями-плясками. Олег, коммерсант, по второму кругу перечитывал декабрьские "Деньги". Сергеич дремал.

Докушав торт, Жура взгромоздился на верхнюю шконку с томиком Гюго. Книга эта попала в его руки так. Месяц назад, разобидевшись на Сергеича, он попросил:

— Вань, у тебя есть чё почитать, а то старый не дает телевизор смотреть.

— Чего читать собрался, мурлыкин? — ласково спросил Сергеич снизу.

— Что-нибудь такое, чтобы цапануло.

— Иди "Доместос" понюхай, может, цапанёт, наркоман хренов, — продолжал веселиться Сергеич.

— Всё! Я больше с тобой не разговариваю. Вань, есть что-нибудь трогательное?

— Мурло, определись вконец, тебе поесть или потрогать?

— Куприн где-то валялся, — сквозь хохот еле выговорил я. — Повести и рассказы.

— А чего он писал? — Жура старался говорить полушепотом, дабы не быть услышанным Сергеичем.

— "Гранатовый браслет". Почти классика, только на любителя, — я отрыл в бауле потертое издание из тюремной библиотеки и передал соседу.

Куприна хватило Журе ровно на три ночи. Толстый фолиант был не проглочен, а скорее прожеван, словно недоваренный кусок старой говядины, который приходилось жрать за неимением ничего съестного.

— Вань, а этот Куприн случайно не суициднулся? — поинтересовался Серёга, подводя итог прочитанному.

— Нет. Почему спросил?

— Я бы от такой постной житухи наверняка вскрылся. Фуфлогон какой-то. Писал бред тоскливый. Тоже мне — великая русская литература…

— Расскажи-ка, мурлыкин, о чем прочёл? — подмигнул Сергеич.

— Ну, природа-погода, две подружки встретились, одна дурней другой. А вся движуха, короче, в Германии происходит. И заплыл туда один Вася, его в России за бизнес кинули, чуть в лесу не потеряли, и он сквозанул на последнее бабло в какой-то немецкий колхоз. Там этот Вася запутал богатую бабу, тоже из наших, тупо решив подобедать у той бабла. Ну, там месим-трясим, вместе везде лазили, летали по синеве. А у Васи невеста, молодая, красивая, ждет, надеется и верит. И по концухе он реально запал на эту старую телку, а лохушке своей расход выписал.

— И всё?

— Почти. Совсем немного осталось дочитать. И один этот фонарь на сто восемьдесят семь страниц.

— Мурлыкин, а ты "Войну и мир" читал?

— Не-а. Я кино смотрел.

— Внимательно смотрел?

— Жевал-дремал. А что, дядя?

— Расскажешь нам как-нибудь в своей оригинальной интерпретации.

— Вань, а посоветуй что-нибудь в библиотеке взять, только не русское. Хватит.

— Попробуй Гюго "Человек, который смеется", — посоветовал я в корыстном расчете на захватывающий пересказ.

Сказано-сделано, и через неделю Марина Львовна в своем неизменном синем фартуке, скрывающем "псиновские" погоны, просунула в кормушку томик французского классика грязно-жёлтого цвета с бледным фантиком инвентарного номера.

Повертев в руках издание и удручившись мелким шрифтом, весь терзаемый сомнением в правильности литературного выбора, Жура все же решился. Он принялся за чтение, пыхтя себе под нос и перебирая губами текущий текст.

Последние дней десять книга его полностью поглотила. Он старался читать по ночам, чтобы не отвлекаться и не терять переплетения сюжетных линий. Но сегодня Жура решил не дожидаться тюремного полумрака дежурного фонаря. До развязки оставалось страниц пятнадцать — ожидание финала тяготило. При осмыслении французского классика Жура изо дня в день баловал камеру цитатами, в которых находил или отражение собственных мыслей, или ответы на неразрешенные вопросы.

— "Но детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством"! Каково! А?! Может, ломанемся всей хатой?! — восторженно предложил он.

— Ломанись фаршем через решетку, — усмехнулся Олег.

— Олег, ты боишься смерти? — с серьезным лицом вопрошал Жура и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Смотри, как здесь написано: "Смерть — свобода, даруемая вечностью". Прямо в десятку! Олигарх, давай сорвемся отсюда. Вскроемся и сорвемся. Сначала ты, а я следом.

— Я не согласен, что смерть — это свобода, — Олег почесал лысину, оторвавшись от "Денег".

— А вот с этим согласен? Послушай: "Равнодушие — это благоразумие. Не шевелитесь — в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым — и вас не убьют".

— Что-то в этом есть, — нахмурив лоб, раздумчиво пробубнил Олег.

— Олежек, а ты в курсе, что ты — насекомое, — без намека на иронию продолжал спрашивать Жура.

— Чего ты сказал? — зарычал Олег, побледнев от злости.

— Да я, Олежа, на тебя бы в жизни такое не подумал, это Гюго про тебя написал. Вот: "Равнодушие — это благоразумие. Не шевелитесь — в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым — и вас не убьют. Вот к чему сводится мудрость насекомого", — медленно и торжественно продекламировал Серега. — Не веришь? Сам прочти!

…Вечером, уже после поверки, Жура в растерянной прострации закрыл книгу, резко закинул голову, уткнув глаза в потолок, словно боясь выронить их из глазниц.

— Ты как? — я с недоумением уставился на спортсмена.

— Не знаю! — хохотнул Жура, лицо которого душевным шрамом обезображивала глупая натужная улыбка, а хрусталики туманились влажной дымкой. Это были слезы. — Я плачу?! Ха-ха! — Спортсмен промочил рукав, издав странное подобие смеха, споткнувшегося о подступивший к горлу комок. — Я никогда с книг не плакал. Я вообще никогда… Это же п… Я теперь убивать не смогу…

"ГАЗОВАЯ КАМЕРА"

Тихо сегодня. Никого не дергают. Адвокаты в отпусках, следаки в загулах. Кажется, до конца праздников обойдется без сюрпризов. Но, увы, тормоза, как всегда неожиданно, распахнулись, на пороге возник капитан. Обыск!

— Выносим все вещи, — осклабился офицер.

— Все забирайте, — блаженно изрек капитан. — Сан-обработка будет.

— Это шутка?! — нервно передернул плечами Олег.

— Никаких шуток.

— Неделю назад санобработку проводили. Вы издеваетесь?! — продолжал возмущаться Олег на усладу слуха вертухая.

За семнадцать месяцев моего пребывания на централе первая санобработка случилась неделю назад, необходимость очередной представлялась малоубедительой.

Началась разборка хаты: продукты выкладывались на продол, личные вещи и матрасы — в смотровую. Шмоном почему-то заправлял младший сержант. Парень появился в изоляторе недавно. Ублюдочно оттопыренная челюсть являлась единственной живой чертой его сухой жилистой физиономии, челюсть и выражала всё: чувства, ум, волю. На новом месте он явно планировал сделать карьеру и подходил к службе с рьяной тупой исполнительностью, что заранее обрекало его на ненависть сослуживцев и брезгливое презрение арестантов.

— Что это? — сержант извлек из моего баула кальсоны, завязанные концами в узлы — приспособление для физкультуры.

— Кальсоны.

— Изымаю.

— С каких это пор?

— Вынужден квалифицировать это как средство для побега.

— Тогда расскажи, как с этим можно убежать.

— Ну, это… — сержант задумчиво заерзал челюстью. — Тогда развяжите узлы, иначе я буду вынужден это квалифицировать как предмет для нанесения тяжких телесных повреждений сотрудникам изолятора.

Сержант выступал в присутствии капитана. Каждое новое его слово стирало смысл предыдущего, но звучало чеканно, громко и страстно.

— Приспустите трусы, присядьте пять раз, — дело дошло до личного досмотра.

— Ладони подставляй, сержант! — получил он хамский отпор.

Вертухай отчаянно двинул челюстью в сторону капитана, но тот брезгливо отмахнулся.

Всех четверых замариновали в коридорном стакане — полтора на полтора метра. Серёга устало вздыхает, Олег злобно ноет, проклиная мусоров, Сергеич, словно мрамор, недвижим и безмолвен. Наконец, возвращают в хату. Уже на продоле из распахнутых тормозов в глаза прёт какая-то слезоточивая дрянь. Затаскиваем вещи в камеру, дверь закрывается, гуляющий сквозняком воздух останавливается, наполняя лёгкие едкой удушливой влагой. Стол, стены, шконки, батареи, даже зеркало на дальняке покрыты лоснящимися разводами, разъедающими даже краску.

Газовая камера. Боль дробящим свинцом кистеня крушит виски, глаза слезятся кровью рваных ожогов… Блюем почти хором. Принимаемся за уборку, пытаясь водой смыть химию. Вроде стало легче, то ли вымыли, то ли привыкли. Но между рамой окна и решеткой широкая трещина, она залита желто-серой жидкостью, залита нарочно, с умыслом. Тряпкой к ней не подобраться, придется ждать, пока испарится сама, а пока глотаем ядовитые пары. Ложимся, чтобы меньше дышать, обкладываем лица смоченными холодной водой полотенцами, — чем-то вроде противогазов…