ЗАМУРОВАННЫЕ

Миронов Иван

Мы начинаем публикацию глав из новой книги, написанной одним из самых известных "политзаключенных" современной России. О том, как молодой учёный-историк стал узником "Лефортово", с какими людьми и ситуациями ему пришлось столкнуться за тюремной решёткой, почему возбуждённое против него дело, несмотря на освобождение, очень далеко от "хэппи-энда" — обо всём этом и о многом другом вы можете узнать в нашей газете непосредственно от "первого лица" — от самого Ивана Миронова.

 

Мы начинаем публикацию глав из новой книги, написанной одним из самых известных "политзаключенных" современной России. О том, как молодой учёный-историк стал узником "Лефортово", с какими людьми и ситуациями ему пришлось столкнуться за тюремной решёткой, почему возбуждённое против него дело, несмотря на освобождение, очень далеко от "хэппи-энда" — обо всём этом и о многом другом вы можете узнать в нашей газете непосредственно от "первого лица" — от самого Ивана Миронова.

 

БОЛЕВОЙ ПРИЁМ

Если утро затянулось до обеда, то день безнадежно пропал.

11 декабря шестого года, в понедельник, полпервого дня я сидел на кухне на улице Дмитрия Ульянова, обретаясь в тяжелом настроении от позднего подъема, раздраженно посматривая на часы, светящиеся на электронном табло плиты. Черный циферблат размеренно выплевывал ядовито-красные цифры, безвозвратно съедая понедельник.

— Какие планы? — Наташка разлила источающий ароматную горечь кофе в тонкий фарфор.

— В институт надо отскочить. Передать завкафу окончательный вариант диссертации и обратно. За пару часов уложусь.

— Когда защищаться планируешь?

— По весне защититься, по осени жениться.

— Ха, — Наташка, сверкнув тонкими запястьями, распечатала пачку "Вог". — И всё это, будучи в федеральном розыске?

— Чушь. Какой розыск?! Ты же дело видела! Перед законом я чист, да и офицеров не сегодня-завтра оправдают. Вначале хотели жути поднагнать, на показания давануть…

Я подошел к окну, с одиннадцатого этажа отыскав слившуюся с асфальтом свою машину, припаркованную на стоянке, занимавшей почти всю территорию двора-колодца.

"Надо бы помыть", — мелькнула обрывочная мысль в не до конца проснувшемся сознании.

— Купи что-нибудь на ужин, — напомнила Наташа. — Кстати, как будем Новый год встречать?

Этот вопрос за два дня звучал уже раз пятый.

— Как скажешь, Наташенька, — попробовал я отмахнуться. — Кстати, я же вчера ухи наварил. Будешь?

Накануне, в воскресенье, я накупил на рынке рыбной всячины, за полночь провозившись с ушицей. Всё честь по чести: с процеживанием бульона и обязательной рюмкой водки, щедро опрокинутой в кастрюлю. Ночью сняв пробу, я оставил блюдо на завтра в предвкушении чревоугодных радостей.

— Собрался её сейчас есть? — искренне удивилась Наташа.

— Сейчас.

Наташка, недовольно фыркнув, ушла из кухни.

Уха действительно получилась настоящей. Бульон переливался перламутровой мозаикой, разряженной малахитовыми искорками укропа. А вкус! До сих пор кажется, что ничего не ел вкуснее той ухи.

Оделся, взял телефоны, бумаги, сунул в карман травмат, проверил документы на машину.

— Наташ, пока, — я щелкнул дверной задвижкой.

— Пока, — девушка дежурно мазнула помадой по моей щеке. — Не забудь про магазин. Ну и про Новый год.

Пересчитав этажи, лифт без остановок приземлился на первом. Я с усилием толкнул подъездную дверь.

В пяти метрах, наискосок от подъезда, стояла незнакомая красная "тойота". Она сразу бросалась в глаза: старая, тонированная, просевшая на колесах под тяжестью пассажиров.

— Всё! Приплыли! — пронеслось в голове.

Я сделал шаг назад. Медленно закрывавшаяся за мной на доводчиках дверь еще спасительно пищала, но в мгновение звук потух, металл лязгнул о металл. Движение началось. Из машины посыпались хмурые мужчины. Они бежали слева и справа, копошась в подмышках, отстегивая табельное.

— Стоять, сука! Руки в гору! На землю! — загудело в ушах.

В глазах запестрели вороненая сталь, жирные рожи, запаршивленные щетиной. Дальше пленочка в голове стала крутиться медленнее, обволакиваясь багровой дымкой. Голоса зазвучали то приглушенно до нежного шепота, то резко до боли в висках…

Я лежал на тротуаре, когда мне, выламывая руки, крепили наручники. Перед глазами топтались крепко замызганные ботинки. Первый удар пришёлся под ребра. Ощущение, как будто в тебе сломали карандаш. Это хрустнуло плавающее ребро. Из кармана куртки выдернули травмат, и кто-то остроносой туфлей пнул в голову, целя в челюсть, рот мгновенно наполнился кровавой кашей.

— Хорош, убьёте! — раздался визгливый окрик. — Нам его еще в прокуратуру сдавать. Поднимите.

Меня подняли.

— Полковник милиции… (свою фамилию милиционер опустил, махнув передо мной красными корками). Назовитесь.

— Да пошёл ты, — я вытер о плечо сочившуюся изо рта кровь.

— Иван Борисович, мы сейчас проследуем с вами в Генеральную прокуратуру для дачи показаний.

Меня закинули в машину, на пол, в проем между сиденьями. Две пары ног водрузились на обмякшее тело, а тяжелый каблук припечатал голову к резиновому коврику. На правом переднем, насколько я еще мог ориентироваться по голосам, восседал полковник.

— Всё в порядке! Мы его приняли! Встречайте! — радостно сообщил он кому-то по телефону.

На углу остановились, меня выволокли из "тойоты" и перекинули в жигулевскую "семерку". В "жигулях" посадили на заднее сиденье, по бокам подперев двумя мятыми, словно окурки, личностями в штатском.

— Ты, парень, не подумай — ничего личного, Чубайса сами ненавидим и замочить его — дело правое, но приказ есть приказ, людишки мы подневольные, не держи зла, — посочувствовал подпиравший меня справа мент с потухшим, немигающим взглядом. Сосед слева уже смачно жрал плов вприкуску с какой-то дрянью, пристроив пакет на моем плече.

Я судорожно засмеялся.

— Чего ты ржешь? — удивился он.

— И ухи поел, и с Новым годом порешали, — я сцедил густую кровавую жижу себе под ноги.

Голова плыла, браслеты жевали запястья, я чувствовал, что теряю сознание.

Из забытья был извлечен, когда подъехали к высотному, цвета незрелого баклажана строению, отороченному черным железным частоколом, — зданию Генеральной прокуратуры в Техническом переулке. Туда уже прибыли все участники героического захвата.

— Слышь, Иван, ты в какой квартире жил? Адрес свой нам подскажи, — как бы между прочим попросил полковник.

Его милицейская непосредственность заставила меня улыбнуться.

— Перетопчетесь, — зло бросил я.

— Мы же тебя по-хорошему спрашиваем, — оскалился полковник.

— Я тебе и по-плохому не скажу.

— Мы же всё равно найдем. Весь подъезд на уши поставим. Тебе оно надо? — не унимался правоохранитель.

— Ищите! Работа у вас такая — искать.

— Зря ты так, — в голосе милиционера прозвучали обидчивые нотки. — Мы к тебе по-человечески подошли. Тебя вообще СОБРом хотели брать.

Небольшой узкий кабинет следователя был заставлен четырьмя столами с компьютерами, завален толстыми подшивками уголовных дел и прочим хламом. В кабинете суетился молодой человек посыльного вида со взглядом кролика и хомячьими щечками, надутыми значимостью учреждения, где ему приходилось шустрить. Я принял его за курьера, но тут "курьер" начал по-хозяйски рассаживать моих захватчиков, обходительно приобнимая их за плечи, и я окончательно запутался. Ещё одной обитательницей кабинета оказалась бледная как моль женщина, настолько блеклая, что запомнилась лишь бельмообразная тень, снующая по комнате. Наконец, появился подлинный хозяин кабинета, чьё имя красовалось на входной двери: "следователь по особо важным делам Генеральной прокуратуры Краснов Игорь Викторович".

В глаза бросились бабья манерность и витринный лоск. Он походил не на следователя, скорее на дорогого адвоката или на финдиректора какой-нибудь добычи. Идеально подогнанный по фигуре костюм тянул явно не на одно месячное жалованье сотрудника Генпрокуратуры. Из пиджачных рукавов то и дело выныривали золотые запонки на белоснежных манжетах сорочки. На правой руке советника юстиции небрежно болтались золотые часы, нескромно отливая сапфировыми бликами.

— Поаккуратней не могли? — укоризненно бросил Краснов милиционерам, кидая на стол предназначенную явно мне коробку с салфетками, разукрашенную фиалками. — Это, что, по-вашему, больница?

— Оказание сопротивления при задержании, был вооружен, сами понимаете, — лениво отозвался кто-то из мусоров.

— Короче, пишите рапорта. Потом все свободны, кроме двоих для конвоирования гражданина Миронова на Петровку.

— Адвоката вызови, — голова болела и кружилась. Кровь, наполнявшую рот, приходилось сглатывать и от этого речь давалась мне с трудом.

— Набери его адвоката, пусть подъезжает, — приказал Краснов "курьеру", даже не поворачиваясь в его сторону.

Однако парень, прирученный к определенной интонации шефа, тут же бросился к телефону исполнять поручение.

— Иван, — размеренно и вкрадчиво зажурчал Краснов, профессионально отрабатывая на доверии, — я хочу, чтобы ты понял всю серьёзность своего положения. Тебе вменяются очень суровые вещи, которые по совокупности тянут минимум лет на двадцать, и то если тебя сочтут заслуживающим снисхождения. Как ни крути — "ван вэй тикет" (билет в один конец /англ./), или…

— Или что? — пейзаж расплывался, голос следователя звонко бил по перепонкам.

— Или расскажешь, как всё было. Если забудешь чего, мы напомним. Посидишь недельку на Петровке, пока будем оформлять твои показания. Пойдешь по делу свидетелем.

— Поцелуй меня в плечо, — я харкнул кровью на вишневый ламинат.

— В смысле? — поперхнулся следователь.

— Ну, ты тоже издалека начал.

— Иван, зря хорохоришься. Этого никто не оценит. Заживо себя хоронишь. Как всё хорошо складывалось: карьера, наука, невеста — красивая, умная девушка. Забудь! Уже через год наших тюрем ты станешь инвалидом. И это даже без нашей помощи. Ну а если ты нас еще разозлишь…

— Вот, возьмите, — Краснова прервал мент с отекшим лицом, в загаженной черными подтеками некогда красного цвета куртке. Он протянул следователю кипу разрисованной каракулями бумаги, мятой и заляпанной. — Рапорта.

— Хорошо, спасибо, — Краснов брезгливо перехватил ухоженными наманикюренными пальцами отчеты о моей поимке.

"Венским вальсом" Штрауса у Краснова зазвонил телефон. Следователь незамедлительно ответил:

— Слушаю, Дмитрий Палыч. Все отлично. Задержали, доставили, сейчас работаем. Хорошо, как сдадим на Петровку, я тебе сразу наберу.

— Иван, откровенно, — Краснов вновь взял доверительную ноту, — шансов у тебя нет. Видишь, какие люди тобой интересуются. Дмитрий Павлович Довгий.

— Кто это? — мотнул я головой.

— Тебе лучше и не знать, — покачал головой следователь. — А если у такого человека нет сомнений в твоей причастности к столь тяжкому преступлению, считай, что тебя уже не существует.

— А свое-то существование вы надолго с твоим Палычем намерили?

— Мы — это система, которая позволяет стране жить и развиваться.

— Лучше расскажи, сколько тебе с твоим другом, как его, Долбием, занес Чубайс.

— Иван, не усугубляй, — Краснов театрально провел рукой по волосам. — Хотя, терять, по-моему, тебе уже нечего.

Пришел адвокат. Предъявили обвинение. Мы заявили алиби и 51-ю статью Конституции. Что-то писали, о чем-то спорили. Адвокат ушел. Меня повезли в изолятор временного содержания на Петровку, 38. Час мариновали в узкой железной клетке, затем обыск: раздеться, присесть, встать, одеться. Выдав вонючую подушку и матрац, больше похожий на грязный мешок с комьями ваты, закинули в камеру. Трехместная хата — полтора на четыре, стены окрашены в унылый серо-голубой цвет, окно, по-местному — "решка", с обеих сторон занавешенное рядами решеток, почти не пропускало солнечного света, который с лихвой восполняли две лампы, включенные круглые сутки и светившие как автомобильные фары. От этого вскоре потерялось ощущение времени.

В Басманный суд везли одного, в клетке, оборудованной в "Газели". По ту сторону решетки — конвойный-автоматчик. Как только тронулись, сержант предложил сигарету.

— Знаешь, я не верю, что это вы организовали, — тяжело вздохнул мент, чиркнув спичкой. — Хотя, жалко, конечно, что гада этого не взорвали. Будь у меня руки подлиннее, лично бы его придавил.

В коридоре суда среди объективов телекамер и вспышек фотоаппаратов отыскал глаза матери. Тогда я еще не знал, что в один день со мной взяли отца, не знал, что ей пришлось пережить, разрываясь сердцем между московской и новосибирской тюрьмами…

По возвращении на Петровку первым делом из обуви выломали металлические супинаторы и срезали с одежды все металлические застежки — приговор суда вступил в силу. Еще через сутки — "с вещами на выход". Через полтора часа скитаний по запруженной машинами Москве воронок въехал в узкий шлюз тюремных ворот "Матросской тишины".

Единственное здание, не разрушаемое временем, не подвластное ходу истории, непоколебимое в войнах и революционных потрясениях, — это тюрьма. Тюрьма — неизменный символ своей эпохи, непременная изнанка государственного прогресса и просвещения, свободы и равенства, демократии и политического плюрализма. Историю Франции можно изучать по узникам Бастилии, историю Российской Империи — по шлиссельбургской крепости и Петропавловским казематам, а образы "подвалов Лубянки" и ГУЛАГа неотделимы от доброй половины лет советской эпохи.

Уже почти двадцать лет главным острогом, наводящим ужас на обитателей высоких кабинетов, является Федеральная тюрьма N 1. Суровый образ политической тюрьмы, как хороший коньяк, требует выдержки. Пройдут годы, и мрачная слава централа в Сокольниках затмит своих легендарных исторических предшественников. Снимут фильмы, напишут книги, сложат песни. Ведь эти стены обрекали на страдания гэкачепистов, опальных олигархов, проштрафившихся министров, зарвавшихся банкиров, главшпанов самых могущественных организованных преступных группировок. Все, по своей сути, — жертвы собственных преимуществ.

Название сего заведения уложилось в три цифры — ИЗ-99/1. Две девятки говорят о федеральном значении изолятора. Неофициально ИЗ-99/1 называют "фабрикой звёзд", "девяткой", "Абу-Грейб", "Бастилией", "Гробом". Сегодня здесь ждут своей участи фигуранты всех самых громких дел последнего десятилетия. Многие сидят годами, дорога отсюда на свободу в разы уже, чем на пожизненный остров "Огненный". 99/1 — это точка, реже многоточие в сумасшедших карьерах, блистательных биографиях, захватывающих боевиках и душераздирающих трагедиях. Это скала в море власти и успеха, о которую разбиваются судьбы их вершителей.

Посадочных мест на "девятке" не больше сотни, именно "посадочных", поскольку, как правило, им всегда предшествует стремительный взлёт. Избранностью клиентуры определяются индивидуальный подход и исключительная изоляция. Единственная связующая нить с родными — письма, насквозь пропахшие едкой парфюмерией цензоров, с размазанным, словно с медицинской справки, штампом — "проверено". Камеры, адвокатские, прогулочные дворики, продолы-коридоры от души нашпигованы подслушивающей и подглядывающей электроникой. Под запретом даже шнурки, и чтобы подвязать на подбитых баландой животах штаны, сидельцы плетут верёвки из сорочек от Бриони, Армани и Гуччи…

 

ПРОПИСКА

Проехав шлюз, "Газель" остановилась. Сквозь решётки "воронка" я смог разглядеть лишь кусок серой обшарпанной стены и нижний угол большого окна. Меня вывели на улицу. Зимнюю ночь угрюмо разрезал масляный лунный серп. Навстречу милицейскому конвою вышли трое в зеленой пятнистой форме: потертый безразмерный камуфляж, сбитые ботинки, небольшие ростом, с отекшими лицами, и, словно лейбл на этом человеческом материале, на рукавах красовался шеврон "Министерство юстиции. ГУИН".

Поднявшись на третий этаж, ведущий постучал ключом-"вездеходом" по железной двери, провёл рукавом по чёрному электронному датчику, на котором, пискнув, зажёгся зелёный диод, далее три оборота ключа, и дверь впустила нас на этаж. Не успел я оглянуться по сторонам, как оказался в четырёхместной камере-сборке.

Пара двухъярусных шконок, между ними стол, вместо параши в углу возвышался унитаз, обнесенный бетонной оградкой высотой в метр, над раковиной для мыльно-рыльных принадлежностей топорщился зеркальный пластиковый ящик. Размером хата пять метров в ширину и три в длину. Зато потолок высокий — метра под четыре. Окно тоже "приятно" впечатляло: решётка снаружи, решётка изнутри, матовая плёнка на стёклах.

Спустя минут сорок ввалился тучный прапорщик в сопровождении двух сержантов. Личный обыск и опись вещей прошли довольно быстро. Отобрали почти всё, взамен выдали квитанцию "о приёме изъятых вещей у арестованного", в правом углу которой в графе "наименование органа" от руки было вписано "ФГУ ИЗ-99/1". Название тюрьмы мне пока ни о чем не говорило. Тщедушный сержантик притащил положняковую казёнку — старый матрац, грязную подушку, комплект застиранного постельного белья и картонную коробку, запаянную в целлофан с куском хозяйственного мыла, зубной пастой и щеткой. Матрац — в одну руку, миску, кружку — в другую, двинулись по продолу.

Подойдя к хате, находившейся почти в самом конце продола, вертухай приказал мне встать лицом к стене, открыл глазок и, не отрываясь от него, несколько раз повернул ключом в замке. Тормоза, громыхнув, открылись, насколько позволяли фиксаторы. Из камерной утробы ударили дискотечные басы на полную мощность работающего телевизора. Боком обогнув "тормоза", я зашел внутрь. По планировке хата была аналогична "сборке", но из-за обжитости выглядела гораздо теснее — нечто среднее между комнатой в общежитии и продуктовым складом. В нервном ожидании воплощения художественных представлений о тюрьме с её "прописками" и "пресс-хатами" я стал рассматривать публику.

По краям верхних шконок в одинаковой позе лотоса, словно сфинксы, застыли два внушительного вида и габаритов сидельца. Хмурые лица, бритые затылки, спортивная заточка, в тучных фигурах проглядывало многолетнее самоистязание железом. Один слегка переваливал за центнер, другой мог не вписаться и в полтора. Этот сиделец весь был запартачен цветными картинками. Он опирался на изуродованную руку, на которой отсутствовали указательный, средний и безымянный пальцы. Киношный образ пресс-хаты разрушал третий сокамерник — несуразно сложенный высокий очкарик. Толстые диоптрии, облегающая водолазка и кальсоны цвета хаки, подчеркивавшие рахитизм фигуры, нелепость движений, неосознанно подгоняемых под музыку, невольно вызывали улыбку. К тому же шконку этот хамовато-интеллигентного покроя танцор занимал, по моим вольным представлениям, самую почетную — правую нижнюю, возле окна.

— Здрасьте, — механически бросил я, озираясь по сторонам.

Кто-то поздоровался, остальные лишь молча кивнули, пристально всматриваясь во вновь прибывшего. Свободные нары были заставлены, но тут же сверху пошла команда: "Заяц, убери вещи". И парень в камуфлированных кальсонах, не сбиваясь с музыкального такта, ловко принялся рассовывать и утрамбовывать баулы, пакеты, мешки в пустые щели камеры.

Когда я, наконец, бросил на освободившееся пространство матрац, началось знакомство с круговым рукопожатием. "Заяц" представился Севой, остальные оказались Сергеями.

— Что за беда, Вань? — поинтересовался Сергей с погонялом Алтын.

— Чубайс.

— Да, точно, — подпрыгнул танцор Сева, изобразив на лице необъяснимое удовольствие. — По ящику тебя видели и фотку твою в газетах пропечатали.

— А что у вас за дела? — спросил я в ответ.

Алтына грузили убийством в составе банды, беспалого тяжеловеса по кличке Бубен судили за организацию наркомафии.

Сева-Заяц назвал свои статьи.

— Это куда? — для меня цифирь Уголовного кодекса начиналась и заканчивалась убойной сто пятой.

— Вымогалово шьют, — развел руками Сева и, театрально выдержав паузу, добавил: — Я — "Чёрный плащ". Слышал?

— Не слышал, — за последнюю неделю я впервые рассмеялся.

— Значит, здесь такая постанова, — вполголоса напутствовал Бубен. — Живём людским, шнырей нет, на тряпку упасть не западло. О своих делюгах не базарим. Собрался на "дальняк" — распрягаешь занавеску, если в хате кто-то ест — дождись, пока закончит. В остальном по ходу разберешься.

Камера дружно закурила. Тренировать волю натянутыми до предела нервами не было сил. Сигареты мне хватило на три жадных затяжки: отпустило, согрело, расслабило.

Я вспомнил, что шесть дней ничего не ел. Тут уж по-хозяйски уважил Бубен. После недолгого колдовства над электрочайником по шлёнкам было разлито что-то очень вкусное, сочное, жирное.

— Может, чифирнём? — спросил Бубен.

— Можно, — Алтын лениво приподнялся со шконки. Пластиковое ведерко из-под повидла Бубен наполовину засыпал чаем и залил до краев кипятком. Минут через двадцать густую жирно-бурую, словно отработанное машинное масло, жидкость он слил в другое ведерко, которое пошло по кругу. Каждый, сделав по три-четыре глотка, передавал "братину" следующему. Вкус немного тошнотворный, отдающий тупой горечью.

— Ну, как? Бодрит? — поинтересовался Заяц, явно хорохорившийся передо мной своим семимесячным тюремным стажем.

— Ты вообще заткнись! — за меня ответил Алтын.

За разговором закончился чифирь, оставив на дне бледно-ржавый осадок.

Заяц, узрев во мне благодарного слушателя, ударился в вольные воспоминания, смакуя их пополам с тюремными байками.

Севе Зайцеву было двадцать четыре года. Еврей по национальности, манерам, взглядам и суетливо-юркому уму, он учился, с его слов, в двух аспирантурах, подавал большие надежды отечественной науке. Себя Сева относил к золотой молодёжи высшей пробы, в кругах которой был известен как "Сева-ГАИ". Хвастался близкой дружбой с Митрофановым и Кирьяновым… Погоняло "Сева-ГАИ" получил за способность решать любые проблемы, связанные с ГИБДД, на чём, собственно, и погорел. Подвела жадность. При обысках на квартирах у него нашли под лимон вечнозелёных, тридцать чистых "непроверяек", форму майора ФСБ с липовой ксивой хозяина погон, выписанной на Севу, и главную реликвию Зайца — комплект автомобильных номеров с надписью "Чёрный плащ".

Устав тарахтеть, Зайцев достал "дембельский альбом", где вперемешку с похабными распечатками из Интернета он расфасовал личные фотографии.

— Вот этих, — причмокивая, Сева водил пальцем по фотографиям, — Листерман подгонял… Это мы в Барвихе… Это в Куршавеле год назад.

— Ты чего, сука, меня не понял? — свой вопрос сверху Алтын сопроводил гулким ударом по шконке, от чего затряслась вся конструкция.

— Зачем стучишь? — весь передёрнулся Заяц.

— Я тебе сейчас по чердаку стучать буду, — взбеленился Алтын от наглости соседа.

Отношения Зайца с Алтыном не задались с первого дня их знакомства. Когда Алтынова, Бубнова и вора Леху Хабаровского перекинули с пятого этажа в 308-ю, там уже прописался Сева Зайцев. Войдя в хату, вор и авторитеты увидели похабно развалившегося на нижнем шконаре юношу.

— По какой статье? — ошарашил молодой человек вопросом вошедших.

— Я жулик, — растерянно пробормотал вор.

— Двести девятая, сто пятая, — по инерции прожевали блатные.

— Ну, с тобой всё понятно, — Сева взглядом оттеснил Хабаровского. — А вы, значит, людей убивали?! За деньги?!

— Да, — буксанул Алтын, по делу будучи в полном отказе.

— С каких группировок? — с прокурорским задором продолжил Заяц.

— Я тебе, псина, покажу группировки! — первым очухался Алтын, нога которого в хлестком щелчке прошла в сантиметре от головы юноши, но тот успел вжаться в дальний угол шконки.

— Раскрутка голимая, Серёга, — Бубен грудью заслонил Зайца. — А если постанова оперская?

С тех пор Сева жил под страхом неминуемой расправы, несмотря на то, что грел хату едой и куревом, закупаемыми через казенный ларёк на несколько тысяч долларов в месяц. Однако страх не останавливал Зайца в его стремлении поравняться с сокамерниками. Однажды Сева доверительно сообщил Бубну, что имеет твёрдое намерение встать на блатную стезю.

— Масть — не советская власть, может поменяться. Для начала надо закурить. Без этого никак не получится, — авторитетно заявил бродяга некурящему юноше.

Заяц начал курить. Много и часто, одну за другой просмаливал до фильтра и на последний вздох зажигал от него новую. Бывало, по две-три сигареты за раз, до сильного кашля, до зеленых обмороков. Было решено переходить ко второй ступени посвящения в уголовники.

— Слышь, Заяц, надо качать режим, — как-то на прогулке заявил Бубен.

— Как же его раскачаешь, на нашем-то централе, — почувствовав недоброе, пролепетал кандидат в блатные. — Ни дорог, ни телефонов, и хрен до кого достучишься.

— Вскрываться будем, — с похоронной торжественностью объявил Бубен. Стоявший рядом Алтынов одобряюще мотнул головой.

— К-к-как вскрываться? — Сева начал заикаться.

— Как-как, всей хатой, — раздраженно уточнил Алтын.

— Утром перед поверкой заложим доминошками тормоза, чтобы цирики не вломились, — продолжал мысль Бубен. — Дружно суициднемся. Часа на три нас должно хватить, подтянем журналистов и выставим требования.

— Требования?! — Севу перекосило.

— А как же! Телефоны, дороги, бухло, наркотики.

— Я не смогу суици… суиции… калечить себя, — простонал Чёрный плащ.

— Эх, ни своровать, ни покараулить. Ладно, ты не волнуйся, мы тебя сами вскроем. Вот так, — Бубен провел ребром ладони по сонной артерии юноши.

— У моего папы сердце больное, он не переживёт, — Севу колотило.

— Зато по телевизору тебя увидит, — без намёка на иронию подбодрил Алтын.

— Не гоните жути. Может, всё еще обойдется. Условия примут, врачи успеют… — зевнул наркобарон.

Сева лег на лавочку и не поднимался до конца прогулки.

По возвращении в хату день пошел по новой кривой. Алтын с непроницаемым видом взялся точить пластмассовый нож. Мерный скрежет пластика о железные нары звучал в ушах Зайца нарастающим набатом. Он давился куревом и панически перебирал в голове возможные варианты срыва. Увы, ничего подходящего в голову не приходило. И вдруг осенило! На свет была извлечена "Работница", выписываемая Зайцем в числе множества журналов, с иконой Михаила Архангела на одной из страниц. Аккуратно вырвав образ, Сева умиленно обратился к блатным:

— Смотрите, это Сергей Радонежский. Ваш святой!

— И чего? Соскочить хочешь? — Бубен всегда старался смотреть в суть проблемы.

— Я?! Нет! — замялся Заяц. — Просто, если погибну, папа не переживет. И на вашей совести будут две смерти. Грех большой.

— Ты когда это верующим стал? — заинтересовался Алтын и, не дожидаясь ответа, аккуратно снимая с ножа пластиковую стружку, продолжил. — Заяц, ты от греха подальше засухарись до утра, а то вскроем тебя не по расписанию.

После отбоя потушили свет. Зэки завалились на шконари. Сева, дабы не раздражать общество, тихохонько сидел за дубком в засаде на сокамерников. Он твёрдо решил, что не сомкнёт глаз, угроза Алтына звучала как приговор. Чтобы бодрствовать, Сева методично уничтожал недельные запасы растворимого кофе и курева. Храп, раздавшийся сверху, стал для него сигналом к действию. Достав из баула блокнот, он судорожно вырвал страницу: "Утром камера вскроется, заблокируют дверь, вызовут прессу. Меня хотят убить! Помогите!!!"

Засунув маляву в кальсоны, Заяц налил в кружку кипятка, сжал зубы, зажмурился и плеснул на руку. Завыл так, что вертухаи застучали в "тормоза".

— Позовите врача! Я руку обжёг, — выл Заяц, прижавшись щекой к "кормушке".

— А ну-ка иди сюда, — сонный Бубен заподозрил подвох. — Покажи руку!

Но всё было чисто. В натуральности ожога и искренности страданий Севы сомневаться не приходилось.

Через десять минут "кормушка" отвалилась, и в амбразуре замаячила медичка.

— Что у вас? — докторша поморщилась от вида покалеченной руки.

— Ошпарился, доктор! — причитая, Сева здоровой рукой незаметно просовывал в "кормушку" записку.

— Сам ошпарился? — скинув маляву в карман халата, недоверчиво уточнила врачиха, брезгливо натягивая перчатки.

— Сам, сам, — облегченно вздохнул Заяц. — Случайно получилось.

Обработав сваренную руку, медичка удалилась. Заяц обмяк, сполз по стене на корточки и уставился в пол.

Ровно в семь включили свет. Все мирно спали. Один лишь Заяц, одев под утро толстый шерстяной свитер с воротом под горло, куртку с капюшоном и сверху замотавшись шарфом, изо всех сил таращил глаза, борясь с одолевающей дремотой. В тишине с продола отчетливо доносилось шуршание, сопение вертухаев. Ждали представления, оно не начиналось. Настало время поверки. Под лязганье замка арестанты попрыгали со шконок, все еще пребывая в сонном забытьи. Вместо дежурного офицера в хату ввалился "резерв" — тюремный спецназ при полной амуниции: маски-каски, щиты, дубинки. Из-за щитов появилась рожа капитана.

— В камере четверо. Всё нормально, — доложился Бубен, накануне назначенный дежурным.

— Точно всё в порядке? — оскалился капитан.

— В порядке — спасибо зарядке, — ошарашенный взгляд Алтына разрывался между ощетинившимися гоблинами и закутанным Зайцем.

Ощущения от происходящего в первую неделю на тюрьме очень разные, яркие, в большинстве своем тягостные. Здесь это называют гонкой. "Гоняют" все, кто постоянно, кто периодически. Неимоверно трудно смириться с мыслью, что тюремная реальность отныне данность, которой не избежать, что жизнь резко и безвозвратно сменила русло, течение по которому не остановит ни одна плотина. Гулкой болью бьёт по вискам звук топора в саду, который ты сажал, лелеял, сберегал. Всё, чем дорожил, что наполняло радостью и смыслом твое существование — теперь безжалостно рубится и выкорчёвывается, оставляя лишь пустырь и пепелище. Словом, "Вишневый сад", только без антрактов, оваций, театральной бутафории. От тоски рецепта нет, тоска — самый суровый приговор, вынесенный тебе судьбой. Как спастись? Мысленно отречься от свободы, определить, что хорошего может дать тебе тюрьма, и постараться не вспоминать, что она отнимает.

…В первую ночь в новой обстановке я заснул быстро под телевизор и густой табачный смог. Часа через четыре проснулся от холода. Натянул на себя всё, что было: куртку, шапку, перчатки, — и снова провалился в сон. Ровно в семь утра разбудил треск накаляющихся галогенок — подъём! Чтобы не загреметь в карцер, надо заправить шконку и одеться, хотя и так все спали в одежде. Минут через двадцать, словно передёрнутый затвор, громко лязгнул металл.

Дверь отворилась и порог переступил низкорослый, с отвислым мамоном капитан, за которым толпилось пятеро в камуфляже.

— Доброе утро! — офицер огляделся по сторонам.

— В камере четверо. Всё в порядке, — доложил Алтын.

— Вопросы есть? — продолжил капитан.

Хата лениво мотнула головами.

— Тогда по распорядку, — служивый забрал стопку заявлений и вышел из камеры.

Камера ожила. Поставили чайник. По шлёнкам запарили овсяные хлопья, добавив в разбухшую серую массу немного тертого сыра. На пробу было непривычно, но вкусно. После трапезы повели на прогулку, перемещения по тюрьме — руки строго за спиной. Прогулочные дворики на верхнем этаже не больше камеры. Бетонный колодец метра четыре глубиной сверху накрыт мощной решёткой и железной сеткой. От дождя, снега, солнца и неба арестантов укрывает высокая оцинкованная крыша, под козырьком которой дефилирует вертухай.

Дружно закурили.

— Женат? — спросил Бубен.

— Теперь уже не знаю, — грустно хмыкнул я в ответ.

— Сел в тюрьму — меняй жену, — назидательно изрек Алтын.

— Они редко дожидаются, — добавил Бубен.

Я смолчал. К горлу подступил комок. Я поднял голову и отрешенно уставился в самую желанную полоску на свете — волю, зимней серостью растворявшую стальные заросли проволоки.

— Вань, здесь самое главное — не гонять, — нарушив моё тоскливое созерцание, Алтын протянул сигаретную пачку.

— Легко сказать…

— Это как гнилой зуб: дёргать больно, тянуть ещё больнее Чем дольше тянешь, тем сильнее и бесконечней боль. А резко выдрал, сплюнул, пару дней поболело, уже через неделю и думать забыл.

— Зубов до хрена, а сердце одно, не вырвешь.

— Мне здешнего головняка с лихвой хватает, чтобы еще о вольных заморочках гонять.

— Неужели всё так скучно?

— Этот централ — единственный в своем роде. Считай, что научно-исследовательский институт. Разбирают и собирают каждого по молекулам по нескольку раз.

— Как это?

— Начинают с пассивного составления твоего детального психо-физиологического портрета, а кончают провокациями, направленными на изучение принимаемых тобою решений в состоянии аффекта. Мы здесь, как собаки Павлова: то жрать дают, то глотки режут. Всё во имя науки и правосудия.

— Мрачновато, — я недоверчиво покосился на собеседника.

— Скоро сам всё поймешь. Каждое твоё движение, слово — точкуются. Ни одна хата не обходится без суки: постоянно прививают изжогу… Ещё опера просчитывают твои болевые точки и начинают на них давить. Как правило, это родители, жена, дети. Вот и получаешь ты письма от всех, кроме них. И так месяц, два, три, полгода. Называется — "сколько можно мучиться, не пора ли ссучиться".

— Люто!

— А ты как думал. Всё бы отдал, чтобы с прожарки этой сорваться, — Алтынов помолчал, сделал пару затяжек. — Случайностей здесь не бывает. Одна сплошная оперская постанова. Через полгода сдают нервы, начинаешь точить клыки. Уже и кормушку ногой выбивали, и продол заливали, и оголённые провода на тормоза кидали.

— Ну, и?

— Ничего. Списали с лицевого счета пятихатку за ремонт кормушки. Воду убрали. А то, что какого-то сержанта — сироту казанскую трошки током тряхнуло, вообще мало кого заботит. Неделя, две карцера — и всё по новой. Короче, поплаваешь здесь до весны, сам во всем разберешься.

— Благодарю за науку.

— Судьбу благодари! — Сергей усмехнулся.

Мы потянулись на выход к заскрипевшим тормозам.

С прогулки — обратно на этаж. Перед заводом в хату традиционный обыск: "руки на стену", удар берцем по внутреннему ребру ступни, чтобы раскорячить тебя, как натянутый парус, тщательное прощупывание одежды.

Сегодня суббота. Все оперативно-следственные мероприятия отложены до понедельника. Бубен принялся кашеварить. Своими кулинарными талантами он гордился и вовсю пользовался на радость всей хате. Серёга утверждал, что он по специальности повар. Местную баланду есть невозможно — макароны, перловка, пшено, сечка, ячка, разваренные в склизкую кашу, обильно сдобренную комбижиром, годились лишь на корм скоту. Частицы мяса, случайно попадавшиеся в этом месиве, баландерши называли "волокнами". Отсюда оригинальное название блюд: перловка или макароны с волокнами. Обязательные в арестантском рационе супы обычно порошково-гороховые, щи или борщ из мороженной почерневшей капусты и гнилой свеклы, отчего бульоны отсвечивают серо-бурой радугой. Вся надежда на передачи-"дачки", да на ларёк.

Бубен неутомимо трудился над дубком, разгоняя тоску и с пользой убивая время. Плиту, кастрюли, сковороды заменял классический советский металлический двухлитровый электрочайник с медной спиралью. В доведенную в чайнике до кипения воду забрасывалась мелко нарубленная морковь, минут через десять — нашинкованный лук, затем капуста. Добавлялись растительное масло и соль. В овощную суповую основу вместо мяса кидались кусочки нарезанной колбасы. Чайник выдергивают из розетки, накрывают стол… Однако периодически передачи заканчиваются, ларька приходится ждать по два месяца. День-другой разгрузочной "голодовки" и на "ура" идет баланда.

Горячая еда — не только здоровье, это способ согреться. В середине декабря мороз не лютовал, но нас это не спасало. Внешняя стена промерзала насквозь, покрываясь ледяными пупырышками, словно гусиной кожей. И если днем греешься едой, куревом, чифирем, то ночью приходится худо, особенно с непривычки.

После обеда заварили чифирь — пустили по кругу.

— Давно сидишь? — интересуюсь я у Бубнова, закусывая шоколадом чайную горечь.

— Здесь уже одиннадцать месяцев и четыре в Загорской тюрьме.

— Как здесь народец?

— Необычный. Считай, почти по всем громким делам. Все из "Юкоса", кого еще не осудили, "Три кита", кингисеппские, орехово-медведковские: "Генерал", "Карлик", "Грибок", два "Солдата"… Кстати, Копцев Саша здесь недавно сидел.

— Это которого в синагоге порезали и еще дали, сколько не живут?

— Ага. Его сразу с Петровки к нам в хату закинули. Дело менты за неделю закрыли, уже на Петрах. Он мне так рассказывал. Представляешь, говорит, посадили меня на Петровке к двум жуликам. Они прямо так и сказали, мол, мы воры в законе. Саша, говорят, со следствием надо сотрудничать, и даже чистиху помогли написать. Подсказали-продиктовали, короче, за вечер уложились. Теперь, говорят, проблем у тебя не будет. Потом, вызывает его следак и говорит: "Саня, если бы не мои погоны, с тобой бы пошел жидов резать. Всё, что смогу, для тебя сделаю. Ты пока расскажи без протокола, по-дружески, что там случилось". Копцев и повелся на эту шнягу, исповедался перед мусором. А тот еще ему и говорит: мол, ты не обращай внимания, что я пишу, это совсем другое дело, зашиваюсь, ничего не успеваю. Потом просит его подписать там-то и там-то. Копцев спрашивает: "Что это?". Следак отвечает: "Справка, что ты у меня сегодня был". Саша и подмахнул собственный приговор. Жалко парнишку. Хотя воля для него беспросветней тюрьмы была. Ни работы, ни учебы, еле концы с концами сводил, на еду и то не хватало, да еще и сестра умерла… А паренек духовитый, на зоне может далеко пойти…

— Не скучно у вас.

— Теперь и у вас. Недавно с Мавриком месячишко скоротали.

— С каким Мавриком?

— Ну, с Мавроди.

— Он тоже здесь?

— Уже как четыре года. Сидится ему сладко, как никому. Личный повар с воли пожрать загоняет: медвежатину, оленину, устрицы, крабы. С администрацией договорился — лампу с переноской затянул. Днем спит, ночью хрень всякую пишет и пресс качает, как одержимый, по паре тысяч раз за подход. Чистый чёрт, носит разом по три пары носков.

— Зачем?

— Чтобы не поддувало. Носки-то все дырявые и протертые, но в разных местах. И так во всём.

— А чего его здесь держат?

— А где его еще держать? Такой заморозки больше нигде нет. С него бабки хотят получить, а он артачится.

— За свободу-то можно и поделиться. Надо же быть таким жадным!

— Жадный, но не тупой. Маврик когда граждан на билетах разводил, он наличку в квартирах складывал. Бабло считали комнатами. После раскулачки у него хата осталась, где маются семь миллиардов зелени. Ему чекисты говорят: давай два ярда и свободен. Понятно, что если им дать ключи от квартиры, где деньги лежат, они заберут всё, а этого демонюгу отправят зону топтать, и это при самых благоприятных для него раскладах. Маврик, естественно, буксует, тянет время, четыре года с мусорами компромиссы ищет.

— Крутоваты суммы.

— А какими же им еще быть. Полстраны выставил.

В девять над тормозами зажглась лампочка, на продоле загремели двери — вечерняя поверка. Через пару минут в хату вошел вертухай, в точности повторив утренний церемониал. С этого момента можно было лезть под одеяло. В 22.45 выключили свет. Мои первые сутки на тюрьме подошли к концу.

 

СЫВОРОТКА ПРАВДЫ

15 января 2007 года нашу хату заказали с вещами. Это был мой первый переезд, к которому, как ко всему новому и непонятному, я подошел нервно, так как за месяц я успел попривыкнуть к соседям, к камере.

Под визги сирены и строгие молчаливые взгляды вертухаев я за раз поднял свои вещи на шестой этаж.

Шестой этаж разительно отличался от третьего, как "пять звезд" — от приемника-распределителя. Свежая зеленая краска, "накрахмаленные" потолки, по полу ковровые дорожки. Мы остановились возле 609-й, делившей стену с лестничным пролетом. Хрум-хрум, цирик вскрыл хату. Тормоза, упершись в фиксатор, образовали узкий проход. Проткнув вперед сумку, я с трудом протиснулся внутрь.

Тусклый свет еле-еле растворял полумрак, обостряющий беспокойство. Это была трехместка. Шконки стояли вдоль левой стены. Одинокая — напротив дальняка, двойные — следом, возле окна. Обстановка показалась вполне цивилизованной. Узкий железный шкаф с двумя тумбочками, аккуратный дубок, приделанный к правой стене. Нижняя и верхняя шконки перехвачены лестницей, на полу красовался современный крупный кафель. Но ни холодильника, ни телевизора. Не было даже сушильных веревок на решке. Лишь на дальней шконке сидел маленький черный человечек с опасливо дрожащими угольками глаз, слабо тлеющими, почти затухающими головешками. Ничего человеческого в этих глазах, и животного ничего — преобладало насекомое, вселявшее жутковатую оторопь. Представьте муху в человеческий рост, и вы поймете природу моей жути. Муха назвалась Игорьком, заехавшим, с его слов, полчаса назад. Из вещей — лишь вялый баул да черная фуфайка.

Подавленный видом человека-мухи — ни разу не смог поймать его взгляда, рассмотреть глаза — я отправился на верхнюю шконку, уставился в потолок. Присутствие рядом такого пассажира явно неспроста. Мысли полезли противные: "если утром хочешь проснуться, то ночью лучше не спать, придушит и к решке подвесит, или к моим же нарам… Да какая разница, где болтаться. А спать-то хочется. Мэра Подольска Фокина где-то здесь повесили…".

Тягостные размышления прервал скрежет тормозов. Узкий просвет закрыла беззубая улыбка Бубна. Испытав спасительное облегчение, я спустился на землю. Слово за словом, Серега быстренько пробил нового соседа. По фамилии — Нестеров, из курганских, семнадцать лет "строгача", отсидел десятку, сюда привезли из Иркутской зоны для показаний по убийству Листьева. Поскольку в свое время курганские не гнушались ни воровской, ни ментовской кровью, им были обеспечены кресты (воровской приговор) и точковка (особый контроль, команда по зонам — прессовать). Мусора их безжалостно ломали, блатные убивали по тюрьмам и этапам.

В хате воцарилась тягостная тишина. Есть не хотелось, да и еды особо не было. Соседи занялись чаем. Глаза слипались. Настроение и обстановка к общению не располагали.

— Вань, готово, спускайся, — Бубен прогнал мою набегавшую дремоту.

— Чего? — прожевал я спросонья, вынужденный вновь озирать тюремные стены.

— Чайку! — подмигнул Серега. — Чай не водка. Много не выпьешь.

— Чаю так чаю.

Бурый завар был уже разлит по положняковому алюминию. Выпили. Покурили, помолчали.

Эйфория накатывала мягко, легкой волной бархатного прибоя. Сонливость ушла вместе с чувством роковой перемены. Сознание охватывало вдохновенное красноречие. Мне вдруг открылось, что я никогда не встречал столь приятной, благодарной и понимающей меня аудитории. Каждое слово падало на благодатную почву и возвращалось ко мне все возрастающей энергетикой. Я включился, как радио: говорил много, долго, красиво, жадно, словно боялся не успеть выговориться, боялся упустить главное, потерять тему и тему, следующую за этой темой. Собеседникам достаточно было время от времени подкидывать поленья вопросов в топку моего словоблудия, и исповедальное пламя разгоралось с новой силой.

Бубен старался не оставаться в долгу. Как говорится, откровенность за откровенность. Моему вниманию была предложена захватывающая история растерянных зубов и пальцев, не обошлось без увлекательной биографии. Серега рос без отца, мать трудилась поваром в "Праге", последнее обстоятельство определило кулинарное предобразование наркобарона. Уже в школе Бубен начал фарцевать "фирменной" джинсой и кедами. Затем пошел крутить наперстки. В середине девяностых организовал пирамиду, из-за которой семь месяцев пришлось посидеть. Дальше пошел серьезный бизнес по городу Мытищи и его окрестностям — от импорта машин до крупного строительства. Бизнес он завязал на мусоров, которые в итоге и обеспечили ему посадку по некрасивым статьям. В эту шаткую историческую хронологию Бубен поместил героическую службу в Афгане, естественно, в спецназе.

— Духи заманили нас в засаду, — как на духу рассказывал Серега. — Всех положили. В плен попали я и дружок мой Саня Кротов. Посадили нас в яму. День, два сидим. На третий решили бежать. Сутки шли. Почти ушли. До своих километров пять оставалось. Поймали. Сашке голову отрезали, мне пальцы отрубили. Крови потерял уйму. Выбора у меня не оставалось. Или еще раз бежать, или сдохнуть от гангрены в яме. Через два дня решился. Духи тогда меня уже особо не охраняли. Кто мог рассчитывать, что изможденный, с искалеченной рукой доходяга отчается на вторую попытку. Короче, дошел до наших, а там госпиталь, демобилизация…

…Принимали Бубна на его собственной кухне по всем правилам детективного жанра: пока основная группа захвата ломилась через дверь, двое бойцов влетели в окно. Руки были уже захлестнуты за спиной, по пораженной гепатитом печени стучали милицейские берцы, когда камуфлированный гоблин тяжелой рукоятью "стечкина" выламывал Сереге зубы…

Разговаривали мы долго, до четырех утра: до полного физического изнеможения, умственного истощения. Еле влез на шконку, лег, сделал глубокий вздох, и только тогда понял, что организм находится в странном состоянии, которое даже сравнить не с чем. Сильное внутреннее возбуждение, учащенное сердцебиение, сдавливание глазниц, и самое необычное то, что нерв, расположенный в нижней губе, бешено колотился о зубы.

Стала понятна "непринужденная" атмосфера, отсутствие телевизора, непривычная тишина. Через год я узнал, что эта 609-я камера — нежилая, особая, больше двух недель в ней не сидят. Пожалуй, в шесть часов исповеди я надиктовал свое полное досье за всю жизнь. Наверное, в спецчасти ИЗ-99#92;1 хранятся эти записи, может, и пригодятся кому.

Проснулся на следующий день, когда уже разносили обед. Себя на утренней поверке не вспомнил. Спал в одежде — отключка пришла неожиданно, голова трещала в тяжелом наркотическом похмелье. При этом отчетливо помнил, что я нес в исповедальные часы: в принципе ничего крайне криминального и крайне интимного.

В силу обывательских представлений о нестандартных оперативных приемчиках по расширению-сужению сознания, которые в итоге меня не обманули, я ждал подобных экспериментов над своей психикой. Конечно, предполагал нечто более оригинальное, вроде таблеточек и прививочек. А тут — на тебе, такая пошлость!

Еще на Петровке я обозначил для себя табуированную информацию, ссылка на которую в любом контексте становилась невозможной, и некоторые жизненные ситуации из разряда мелкого хулиганства изменил с учетом широкого слушателя. Таким образом, выражаясь занудно, если сознание получает запрет на воспроизводство определенной информации или последняя перепрограммируется, то даже "сыворотка правды" её не достанет.

Через две недели поехал дальше.

ДУРКА

Ранний подъем. Заказали "по сезону". Через час закинули на "сборку" — в пустую узкую хату на третьем этаже. Щели в окне залеплены хлебом с туалетной бумагой, видно, тяжелой здесь выдалась зима. Сон победил страх застудить почки, и я заснул на железной решетке нар. Часа через полтора лязгнули тормоза, вошли четверо цириков. Все, как один, болезненно-недокормленного вида. Старший — прапорщик лет двадцати семи, но уже с огромной залысиной, сел за протокол осмотра. Носки, стельки от обуви, все складки на одежде были тщательно изучены. "Мертвые души" отобраны. Не положено. Вперед! На этап!

Куда? Зачем? — вопросы бесполезны и бессмысленны, на них никто не ответит.

Вывели во двор. Весна! Сердце охватил сладостный и тоскливый трепет. Закружила ностальгия, словно кадры кинопленки, запрыгали картинки вольной жизни. Вспомнилась деревня, почудился дымок паленой прошлогодней травы, послышались родные голоса. Будто где-то рядом, за спиной над мангалом колдовал дед, а чуть поодаль ворчала бабушка.

Но пленка быстро оборвалась, меня затолкали в зеленую "буханку". Последний раз я ездил на такой лет пять назад в археологической экспедиции. Только в этом УАЗе вместо лавок по бокам четыре глухих отсека, в один из которых меня и заперли. Свет в стакан проскальзывал сквозь узкое отверстие в кузове, скрытое с улицы металлическими "ресничками". Минут через сорок простоя в "буханку" загрузили еще троих бедолаг. Первая остановка — Бутырский суд. Следующая — Институт имени Сербского.

Машина встала, мотор умолк.

— Миронов! — раздалось снаружи.

— Здесь, — я стукнул по двери стакана.

Взвизгнул замок, и весна снова издевательски ухмыльнулась нежно-бархатным солнышком.

— За мной иди, — сказал смердящий скотиной лысый и жирный мент в сержантских погонах.

Вход в "Сербского" явно не парадный: обшарпанная дверь с фанерными заплатами, узкий коридор, снова дверь, за которой броуновское движение врачей, ментов и уголовников. В просторном закутке длинного больничного холла располагалась клетка, рядом с которой, уткнувшись в засаленные фуражки, скопом дремал младший сержантский состав. За решеткой уныло жались бедолаги, судя по виду, алкоголики-душегубы, порешившие жен и собутыльников.

Не успел я толком изучить новых соседей, как в горловине холла, словно видение, появилась девушка в наброшенном на тонкие плечи белом халате. Брезгливо косясь на ментов, она буркнула мою фамилию, и тут же раздалось быстрое цоканье удаляющихся шпилек.

Серая форменная масса пришла в ленивое шевеление, и через пару минут, разминая затекшие от браслетов запястья, я сидел в огромном кабинете. Здесь, давя служебной необходимостью приветливую улыбку, восседала та самая с тонкими плечами

— Значит, Миронов Иван Борисович, — оторвав взгляд от бумаг, девушка прервала молчание. — Вам будет предложено пройти ряд тестов,

— Так точно, товарищ врач, — ответствовал я, пытаясь пробить ее натянутую серьезность, и небезуспешно.

Уголки губ девушки уже было опрометчиво дернулись, но тут же поспешно замерли.

— Вам предстоит пройти расширенную психолого-психиатрическую экспертизу, — её лоб нарочито съежился, ощетинившись морщинками. — Зовут меня Оксана Николаевна. Я психолог.

— С вами всё, что угодно, — ответствовал я, наслаждаясь огромным кабинетом, больше похожим на залу.

Девушка, не поднимая глаз, улыбнулась и, слегка замявшись, протянула первое задание.

— Знакомые фокусы над человеческим сознанием! — передо мной лежали тесты, на которых мы проводили занятия с детьми при изучении психологии в институте.

— Да, точно. Вы же педагогический заканчивали. Историк, если я не ошибаюсь? — Оксана оживилась. — Но тогда для вас труда не составит, хотя можете отказаться.

"Ага, отказаться! Сама-то поняла, что сказала, — размышлял я про себя. — Нет, миленькая, всю вашу ерунду будем проходить от начала до конца, долго и медленно"

Выбор действительно небольшой: или, сидя в этих просторных палатах, целый час трепаться с милой врачихой, параллельно разгадывая их дурацкие "кроссворды", или снова быть запертым в железную клетку.

В огромном кабинете мы были не одни. За соседними столами пристально изучали еще двух арестантов. Вопросы давались им нелегко. Рисованием и писаниной их не озадачивали за бесполезностью оных. Мои товарищи по несчастью скорее мычали, чем говорили.

— Зачем вы убили свою жену? — вопрошала уже немолодая женщина-врач у своего подопечного.

— Не убивал я её! Я ей только ноги порезал! Она же, сука, с корешем моим…

— У вас же в деле написано — сто пятая — убийство, — женщина принялась листать бумаги.

— Не-е-е… Это первую свою бабу зарубил, так я за то уже отсидел. Этой только ноги…

— Иван Борисович, вы не могли бы чуть быстрее, — голос Оксаны вежливо прервал мое созерцание соседей. — С вами должен поработать еще психиатр, а затем комиссия.

В следующей головоломке предлагалось продолжить предложение с "если". С таким мне раньше сталкиваться не приходилось. Задание явно предназначалось для извращенцев и дегенератов. К примеру, надо было продолжить предложение типа "за что я ненавижу свою мать…", "если бы у меня был нормальный секс, то…" Любые ответы на столь бесхитростные вопросы сами по себе круче всякого диагноза. В силу этого я решил поставить точку в своих психологических экзерсисах. Оксана любезно проводила меня к психиатру.

Врач-психиатр, представившаяся Светланой Павловной, уже давно миновала полвека жизни, но выглядела бодро и здраво, без следов многолетнего ковыряния в больных умах. Перед ней на столе лежала пухлая подшивка, на титульном листе которой значилось "Дело N… Миронов И.Б.".

— Читала я вашу статью, Иван Борисович, — не спешно начала разговор старушка. — Понравилась, — врач улыбнулась. — Стиль очень оригинальный.

— Читали в "Завтра"?

— Нет. Статья подшита к делу.

— Понятно. Вместо того, чтобы передать рукопись адвокату, следователь подшил ее к делу.

— Получается, что так, — психиатр поправила очки. — Не понимаю, как вы здесь оказались?

— Уже четыре месяца пытаюсь это выяснить.

— А вот у вас при обыске нашли патроны от какой-то "Осы", это что-то вроде "Мухи"?..

Через минут сорок приятной беседы узкий кабинет на два стола, за которыми заседала комиссия: какая-то древняя психиаторша ("Может, супруга товарища Сербского", — мелькнуло у меня предположение), уже знакомая мне Светлана Павловна, рядом с ней ухоженная дама, одетая дорого и со вкусом (подумалось, — "на белых билетах поднялась", — но уточнять не стал). Чуть поодаль на краешке стула примостилась Оксана, которой в обществе маститых коллег было явно не по себе.

Трудно сказать, насколько растянулась беседа, счастливые часов не наблюдают, а у несчастных они отсутствуют. Разговор был настолько непринужденным и мало касающимся дела, что поначалу в каждом самом безобидном вопросе выискивал подвох. Но скоро стало понятно, что ничего, кроме живого интереса и искреннего сочувствия, у комиссии ко мне не было. Расстались с пожеланием скорейшего освобождения.

Отвечавший за меня сержант в соседней подсобке заряжал сотовый телефон.

— Старшой, дай позвонить, — грех было не попробовать развести мента на звонок.

— Тарифы знаешь?

— С учетом нынешнего уровня инфляции и курса валют?

— Пятихатка за звонок, но не больше трех минут.

— Давай пять минут за косарь, но деньги тебе с воли подвезут.

— Так бабла при тебе нет? — лицо милиционера исказилось сожалением о даром потерянном на разговор со мной времени.

— Пустой, как барабан. Говорю тебе — вечером подвезут.

— Не-е. Такой расклад не пойдет. Но можем свиданку устроить, пока тебя не вывезли. По звонку выдергиваешь сюда подругу.

— Почему именно подругу?

— Да кого хошь. Но тащат сюда только баб. На входе встречаемся, провожаем к тебе в стакан. Час у тебя будет, если, конечно, за тобой раньше не приедут.

— Понятно. Сколько?

— Входной билет двести зеленых, выходной — в подарок. Понял?

— Понял, чем старик старуху донял. Продуманная рекламная политика.

— Чего?

— Трубу давай.

— Погоди. Сначала отведу тебя в стакан, узнаю, когда этап, потом звонить будешь.

Вернулся мент быстро. Окошко отъехало и в дырке появился порезанный бритьем слоистый подбородок.

— Тебя скоро заберут, — расстроенно вздохнул сержант. — Пытался задержать, не проходит. Ты с "девятки", на особом контроле.

Форточка нервно закрылась. Изловчившись, я зигзагом улегся на металлические сиденья, перекинув ноги через поручень. Глаза слепили галогеновые колбы, свет которых сквозь опущенные веки сливался в ядовито-красную полосу… Проснулся под выкрик своей фамилии. Вместо буханки у входа стоял "Зил". Внутри к решке первой голубятни приникли женщины, с интересом оглядывая нового попутчика. Все на одно лицо, возраст терялся от четвертака до бесконечности. Второй рукав забит под горлышко. Пробившись сквозь арестантскую массу, я уселся напротив робко переговаривавшихся зэков, выбивавшихся своим видом из общего пейзажа. Один — дерганый, седеющий и лысеющий, с испуганным лицом, выражавшим отчаянье и обреченность. Другой помоложе, в приличном костюме, в свежей сорочке, гладко выбритый, излучал уверенность и сдержанный оптимизм.

В щели приоткрытого люка проносились верхние этажи домов, по которым, словно по карте, эти интеллигентные зэки прокладывали возможный маршрут этапа, оживленно споря за каждый поворот воронка. Меня они разглядывали исподтишка, видимо, вспоминая, где видели раньше.

— С какого централа? — спросил я.

— С Лефортова, — обрадовался молодой началу разговора. — Сам откуда?

— Девять-девять-один.

— Что за беда?

— Всего и не вспомнишь… Три гуся (ст.222), терроризм, сто пятая…

— По Чубайсу, что ли? — подключился лысый.

— Точно! Миронов! — торопливо перебил молодой. — Смотрю, лицо знакомое, а вспомнить не могу.

Помоложе представился Сергеем, постарше — Игорем. Они были подельниками, сидели всего десять месяцев, но уже шел суд — корячилось от восьми до шестнадцати.

Знакомства на этапах обычно развиваются стремительно, за пару часов успеваешь узнать столько, сколько на воле не узнал бы и за сутки. Человек — животина социальная, склонная к общению. При этом услышанное надо не только переварить, но и запомнить. Для алчущих новостей сокамерников. Разговор стандартен: как звать? с какой тюрьмы? сколько сидишь? что за делюга? Далее уже детали: с кем сидишь? какие условия и тому подобное. И только потом, в случае взаимной симпатии, личное: чем занимался на воле? где жил? как семья?

Сергей Генералов оказался коммерсантом, залетевшим на попытке вернуть долг. Шили ему вымогалово с вариациями. Брали на помеченном бабле.

— Представляешь, — Генералов злобно ухмыльнулся. — Обыск майор проводил, которого я с детства знаю, в соседних подъездах жили, дружили… "Горячее сердце, чистые руки"… За звёздочку отца родного закроют.

Услышав это, Игорь насупился, отвернулся.

— Знаешь, в тюрьме вкус к жизни обострился или появился вновь. Если б завтра выйти, то спасибо судьбе за такую школу. С кем сидишь?

— С одним бандюком из кингисеппской группировки. Его из Лефортово перекинули.

— Заздравнов?! — лысый, нарочито отстраненный от нашего разговора, подскочил, словно ошпаренный.

— Пересекался с ним?

— Животное! — Игорь взвыл. — Я с этим гадом три месяца сидел. Урод отмороженный, сволочь тупая, на "ры" берет… — лысый осекся, не совсем своевременно сообразив, что увлекся.

— Не, у нас он смирный, правда, жрет всё, что не приколочено, но строго по разрешению. Привет передать?

— Перетопчется, — лысый в досаде закусил губу.

По дороге заехали в несколько судов. На одной из остановок в "воронок" закинули девочку. Она присела на краешек скамьи в открытый стакан практически вплотную к нашей решетке. Звали ее Милой, статья два два восемь. Простые, светлые черты лица, хрупкая фигурка, глубокий уставший взгляд. Мат затих, заиграли улыбки. Эта девочка, сама того не зная и не желая, стала внезапно ожившей душой нашего человеческого смрада. Как же их пронзительно жалко, этих русских девчонок, словно маленьких бездомных ребятишек. И жалость-то самая подлая, потому что слезливая, беспомощная и бестолковая.

Остановились у козырька с резными наличниками и деревянной табличкой "99/1". Подняли в хату: горячий чай, свежие газеты.

— Леша, тебе привет из Лефортова.

— От кого? — Заздравнов напрягся.

— От Игоря.

— Ты эту суку бээсную видел?! (бээс — "бывший сотрудник". — И.М.)

— Гэбэшник, что ли?

— Полковник ФСБ. Я еще до него доберусь!

 

БАСМАННЫЙ

Моим соседом по "стакану" в подвале Басманного суда оказался "особо опасный" контрабандист и активный участник организованной преступной группировки — так, по крайней мере, значилось в предъявленном ему обвинении. После её разгона мощный канал поставки дешевого китайского барахла на Черкизовский рынок ушел в небытие (или перешёл под другую правоохранительную юрисдикцию).

Зэка зовут Мишей, ему тридцать четыре, два месяца уже отстрадал на общей "Матроске", его, как и меня, привезли на продление срока содержания под стражей. Ничего криминального в обличье, типичный "белый воротничок", жизнь его только-только вышла на прямую дорогу коммерческого счастья. Миша, образцовый представитель среднего класса, — кирпичик в фундаменте пресловутой стабильности. За плечами факультет международной экономики МГИМО, деловая суета московских офисов и венец карьеры — право первой подписи. С год как расплатился по ипотеке, с полгода как стал отцом. По пятницам — пиво с коллегами, по воскресеньям — сноуборд в "Волене", законный отпуск с женой на Канарах. Сейчас он спит в третью смену, по ночам тянет "дорогу" и с азартом рассказывает, как сидельцы выгоняют самогон.

Тюрьма сегодня неизбежно становится частью корпоративной культуры. Менеджерам вместе с искусством хорошего тона, умением всегда и всем улыбаться, подбирать башмаки и галстуки под цвет и фасон костюма теперь надо осваивать внутрикамерный этикет и правила внутреннего распорядка. Серость среднего класса на тюрьме приобретает новый, яркий, подчас аляповатый и пошлый колор — на беду себе и на радость обществу. Нынешние репрессии похожи на хрущевские аграрные новации, когда в землю, доселе не знавшую ничего, кроме хлеба и клевера, стали сажать кукурузу в масштабах страны. Одним смешно, другим — жутко. Весело наблюдать, страшно участвовать.

Тюрьма — те же "казаки-разбойники", тот же пейнтболл или экстремальный туризм. Но здесь острота ощущений достигается подлинной реальностью и непредсказуемостью происходящего с тобой. Здесь хороший коллектив дорогого стоит. Чем круче статья, тем интереснее компания. Тупо набьешь морду или отнимешь телефон, — хочешь не хочешь, будешь на тюрьме изучать чухонские наречия. Правда, прежде чем освоить таджикско-казахский диалект, забудешь свой родной, коряво-сленговый, и начнешь мычать. Зато, заехав по третьим-четвертым частям особо тяжких статей, предусматривающих от червонца до старости, можно быть уверенным в новых, как говаривал банкир Алексей Френкель, качественных приключениях. Может быть, кто-то, читая эти строки, недоверчиво ухмыльнется, зевнет, потянется в пухлом кресле и подумает: "Во гонит! Сорвался с прожарки и тележит на свободе!". Эх, если бы так оно и было! Наверное, на воле таких тюремных восторгов из себя не выдавишь…

Тормоза открылись, меня подняли в зал, где судья в очередной раз решил продлить мне срок содержания под стражей. Зато из клетки повидался с родными, увидел только что вышедшую книгу "Роковая сделка: как продавали Аляску" под своим авторством. Аж, пробирает от гордости. Адвокаты ходатайствовали о приобщении книги к делу. Забавляются защитнички!

Когда везли в суд, прямо надо мной потолок в автозаке вдавливала крышка люка. Из надписи "аварийный выход" путем отрываний и перестановок пассажиры-сидельцы собрали короткое "В РАЙ". Как все просто, близко и верно — кусок жести между преисподней и раем. Только люк этот оказался заварен…

Но вернемся в "стакан" Басманного суда. Сюда за девять месяцев я попадаю в третий раз. Надписи на стенах — крик арестантских душ — исполнены в духе "здесь был Вася", только к "Васе" непременно приписка статьи и срока. Например, "Минск 228 ч.3 Толя" (наркота в особо крупном, группой лиц), или "Вано из Челябинской обл. г. Сатка, дали 4 года ст.162 ч.2" (групповой разбой)… "Тамбов! Стоять насмерть! За вами Ленинград!" (судя по всему — отклик на арест Кумарина), чуть ниже уже другой рукой карандашом нацарапано "Выстоим!", "N-банк не сдается и не признается" (рука менеджера банка "Нефтяной"), "Смерть козлам! Свободу хохлам!" (недобрая ирония над памятью почившего в бозе первого зампреда ЦБ). Одним словом, утром — в газете, вечером — в куплете.

"Стакан", в котором я сижу, похож на келью своим угловым сводом. Площадью полтора на полтора, высотою чуть за два метра, с узкой железной дверью. Напротив дверных "тормозов", деревянный приступок вдоль стены длиной соответственно полтора метра, шириной сантиметров тридцать. Можно даже изловчиться полежать, боком скрутившись и закинув ноги на стену. Пол бетонный, бордово-грязный. Стены в серо-зеленой шубе, зашпаклеванной хабариками. Ход времени здесь теряется, подсчет его весьма относителен: в 9.00 вывели из хаты, где-то к одиннадцати привезли в суд, через пару часов подняли в зал, измывались над правосудием еще полтора часа. Значит, сейчас где-то в районе трех, а конура приедет не раньше восьми. Итого: чистых семь-восемь часов маяты в этой вонючей кладовке.

На обратном пути воронок забили до отказа. На общем фоне своей анатомической громоздкостью и громким матом выделялись четверо подельников: бычьи лбы, тяжелый вязкий взгляд, трактороподобные фигуры, здоровенные ломовые руки.

— Сейчас Каху посадят и поедем, — объявил на весь воронок самый породистый бык.

— Кто сказал моё имя? — рявкнуло снаружи.

— Это я, — нерешительно прогнусавил бык.

— Кто такой? — снаружи потребовали уточнений.

— Андрейка, — застенчиво пролепетала глыба.

— Кто такой? Откуда?

— Андрейка, с общего, с "Матроски", — голос стал походить на щенячье повизгиванье.

— Что ты сказал?

— Эта… Что дождемся Каху-жулика и поедем…

— По коням! — раздалось мусорское-залихватское, оборвавшее диалог.

— Кавалеристы хреновы, — буркнул кто-то злобно.

Застучало железо, зарычал дизель, медленно набирая обороты. Попрятав головы в плечи, банда тяжеловесов за всю дорогу больше не проронила ни слова.

СОЛДАТ

Пожитки перетащил на шестой этаж, составив возле 607-й хаты. В камере тускло и накурено. За последние полгода я почти отвык от этого запаха, который моментально сдавил виски, обострив тревогу и апатию. За столом сидели двое, кидали кости и курили. Один — нерусский, худой, маленького росточка, походил на сжатую пружину силы и нервов. Другой напоминал пингвина, со злобно-обиженным выражением лица, с подкожной улыбкой, перетянутой, словно обивка вековой тахты, с уксусно-желчными глазами, отражавшими яд души и гнилость тела. Я затащил баулы в хату. На мое "здрасьте" лишь кивнули, не отрываясь от игры.

— Помочь? — лениво раздалось из глубины камеры.

— Справлюсь, — ответил я, разглядев в тюремном полумраке крепкого парня, одетого в дорогой спортивный костюм и с книжкой в руках: густые черные волосы, интеллигентные, правильные черты лица, осмысленный, радушный взгляд и широкая, скорее дежурная, чем искренняя улыбка. На первый взгляд ему нельзя было дать больше тридцати.

Закинув в хату багаж и бросив матрас на шконку, я рассмотрел "номер" и познакомился с новой компанией. В камере жило пятеро. Пингвина звали Паша Гурин, маленького шустрого молдаванина — Олег Гуцу, черноволосого — Алексей Шерстобитов. Кроме них арестантское ярмо тащили здесь рейдер Бадри Шенгелия и таможенник Вадим Андреев.

Бадри всего сорок два, но возраст для него стал чистой формальностью сопровождающих документов: бледное лицо, отливающее трупной желтизной, еле тлеющие зрачки в едко-фиолетовых окаемках глазниц, дыхание с удушливым хрипом. Замызганный свитер хозяина заводов и пароходов оттягивала непропорциональная фигуре здоровенная торба с требухой.

Вадим похож на удивленного дога: взгляд грустный, недоверчивый, смиренно принимающий клетчатую реальность, но отказывающийся к ней привыкать. Лысый, сутулый, с оттопыренным кадыком, резко похудевший в тюрьме, с добродушно растерянным лицом, он располагал к себе. Андреев — хозяин таможенного терминала — был уличен в контрабанде и после месячной "прожарки" в наркоманских и завшивленных хатах общей "Матроски" уже полгода "отдыхал" на "девятке".

Молдаванин со своей бандой специализировался на грабеже крутых квартир и особняков. Получить меньше "червонца" он не мечтал, и, особо не тяготясь, коротал время за игрой в кости и разгадыванием нехитрых кроссвордов.

Паша Гурин казался пассажиром странным. Проходил, с его слов, по делу кражи антиквариата из Третьяковки. Странность заключалась в том, что на "девятке" он был недавно и перевели его сюда с детскими, по здешним меркам, статьями. Объяснить сию причуду следствия он толком не мог, лишь нагонял блатных понтов и тумана. Как-то Паша упомянул, что на следственных действиях его держат в клетке. Какую угрозу следаку мог представлять желеобразный, физически безвредный крадун со своей травоядной статьей, оставалось загадкой.

Хата впечатляла количеством еды и литературы.

Два холодильника набиты бастурмой, дорогими колбасами, изысканными сырами и вареной бараниной. Все шкафчики ломились от хлебобулочных и шоколадных деликатесов, пол вдоль стены в беспорядке завален овощами и фруктами. Запасы не успевали съедать. Сыр зеленел, хлеб черствел, фрукты гнили. Чистота и порядок в хате никого не заботили: кругом пыль, грязь и плесень. Даже зеркало на дальняке покрыто жирной пленкой. Пол под слоем пыли потерял свой естественный цвет, а "дубок" — алтарь арестантского бытия, обильно замаран засохшими подтеками.

Две верхние шконки, одна — над грузином, другая — над молдаванином, заставлены стопками книг и журналов. Круг интересов сокамерников поражал редкостным разнообразием. Рядом с жирным мужским глянцем соседствовали журналы "Вокруг света", "Вопросы истории", "Родина". Чернели потертые корешки казенных исторических романов и монографий, чуть поодаль россыпью валялись свежие "Эксперт", "Деньги", "Профиль"…

Заварили чай, зэки неспешно стали подтягиваться к столу. Паша-пингвин достал из холодильника полпалки докторской колбасы. Наверное, я бы меньше удивился мобильнику, чем вареной колбасе.

— Откуда такая роскошь?

— Мне по диете заходит, — скривил рот Бадри.

— У нас еще вареной баранины килограмм пять, — похвастался Паша.

— Неужели в сорок кило укладываешься?

— Еще центнер дополнительно разрешили, — пояснил грузин.

Диет на централе несколько. Формально они утверждаются начальником изолятора по представлению начмеда. Однако единственная диета, которая предписывалась по состоянию здоровья, сводилась к получению раз в неделю вареного яйца и шленки риса или манки. Диета N2 разрешала получать в передачах некоторые разносолы — от вареной телятины до жареной картошки с грибами. Диета N3, помимо неограниченного ассортимента, допускала неограниченный вес в две, а то и в три нормы. Чтобы получать вторую диету, необходимо совпадение следующих звезд: подорванное здоровье, прекрасные отношения с администрацией и отсутствие противодействия по этому вопросу со стороны следствия. Третья диета называлась "сучьей", поскольку предписывалась в качестве особого поощрения за сотрудничество с органами. Чтобы ее получить, подробного покаяния было недостаточно, в лучшем случае надо загрузить подельников, в худшем — подписаться на оговор и лжесвидетельство. Баранинка выходила с душком предательства и подлости, стоила чьей-то кровушки и волюшки.

— Иван, у тебя есть что почитать? — прервал мои раздумья Алексей Шерстобитов.

— Полный баул. Архив русской революции, потом…

— Это который в двенадцати томах?

— Да, — удивленно протянул я. Подкованность нового собеседника произвела впечатление. — Еще трехтомник Троцкого "История русской революции", ну, и всякого разного по мелочам.

— Ух, ты! — обрадовался Шерстобитов, потирая руки. — Если позволишь, начну с Троцкого.

— Конечно. Так это твоя библиотека? — кивнул я на залежи научно-популярной периодики.

— Моя. Но книги с воли больше не пускают, а здешнюю литературу всю проштудировал. Единственное, что осталось, — подписные журналы.

— Что за беда?- спросил я.

— В основном 105-я и 210-я, остальные — мелочевка.

— На сколько рассчитываешь?

— У меня явка с повинной. По первому суду, думаю, больше десяти не дадут. По второму, — Алексей осекся, прищурился и вздохнул, — короче, за все про все надеюсь в четырнадцать уложиться.

— Постой, так это ты Леша Солдат? — выпалил я, до конца не веря, что передо мной самый легендарный киллер в России, началом громкой карьеры которого стало убийство Отари Квантришвили.

— Ну, да, — Алексей как-то неуверенно кивнул и застенчиво улыбнулся.

Однако застенчивость и улыбчивость отражали лишь полный контроль над эмоциями, идеальные нервы, но никак не распространялись на характер. Его лицо, движения, манеры, словно обмотка высоковольтных проводов, скрывающая разряд от взгляда и соприкосновения. О характере его можно лишь догадываться, примеряя к портрету Солдата отрывочно известные штрихи боевой биографии. Игра? Фальшь? Пожалуй, легче сфальшивить "Собачий вальс" "Лунной сонатой", чем изображать интеллект, эрудицию и воспитание при их отсутствии. Игру или фальшь могли бы выдать глаза. Но у Солдата исключительно прозрачный взгляд без лживой щербинки, без взбаламученной мути или сальности.

— Судить будут присяжные? — спросить в этот момент больше ничего не пришло на ум.

— Да, подельники попросили.

— А сам?

— Мне в принципе без разницы. Я в полных раскладах, явка с повинной.

— Неужели сам пришел?

— Нет, приняли. За явку с повинной гараж с арсеналом сдал. Хотя, по правде сказать, устал я бегать. Живешь, словно за ноги подвешенный. Только в тюрьме нервы на место встали. Спокойнее как-то здесь. Никуда из нее не денешься и ничего от тебя не зависит. Спи. Читай. Восполняй пробелы образования.

— Мне рассказывали, как ты Гусятинского завалил.

— Гришу… Думал разом решить все проблемы, не вышло, — Алексей вздохнул, заливая чай подоспевшим кипятком. — Гриша Гусятинский стал во главе ореховских, я подчинялся непосредственно ему. Выбора у меня не было. Наши главшпаны людей и друг друга убивали за грубо сказанное слово, за косой взгляд. Эта бессмысленная кровавая баня была не по мне. Я тогда прямо сказал Грише, что хочу отскочить. Он рассмеялся, сказал, что это невозможно, надо работать дальше, иначе семью пустят под молотки. Гусятинский в 95-м в Киеве базировался, охрана человек двадцать, как ни крути, желающих его замочить — очередь. Ну, я вручил тестю семью на сохранение, чтоб увез подальше, а сам в Киев с винтовкой. Снять Гришу можно было только из соседнего дома, под очень неудобным углом, почти вертикально, через стеклопакет. В общем, справился.

— Из чего стрелял?

— Из мелкашки.

— Слушай, — я вспомнил покушение на отца тринадцатилетней давности. Дырка в оконном стекле до сих пор оставалась памятью о том дне. — А от чего зависит размер пулевого отверстия в стекле?

— От мощности пули. Чем меньше мощность, тем больше дырка. Если отверстие с пятак, значит, пуля шла на излете.

— Квантришвили — тоже из мелкашки?

— Из мелкашки, двумя выстрелами на излете, расстояние было приличное.

— Ну, завалил ты Гусятинского, почему не соскочил?

— Соскочишь там. После Гриши группировку подмяли под себя братья Пылевы. Они меня прижали уже и семьей, и Гусятинским. Чертов круг…

— Работа-то сдельной была?

— Хе-хе, — Шерстобитов почесал затылок. — Зарплата 70 тысяч долларов в месяц. Плюс премиальные за.., но обычно не больше оклада.

— Не слабо, да еще в девяностые. Сейчас за что будут судить?

— За взрыв в кафе со случайными жертвами, за подрыв автосервиса и покушение на Таранцева.

— Кафешку-то с сервисом зачем?

— 97-й год, заказов не было, а зарплата шла. Вот и пришлось изображать суету, чтобы деньги оправдать. В кафе на Щелковском шоссе хотели измайловских потрепать, была информация, что сходка там будет. Заложили под столиком устройство с таймером.

— Ну, и?

— Под раздачу гражданские попали, — Алексей прикусил губу. — Одну девчонку убило, другой глаз выбило и официантку посекло.

— А в сервисе?

— Обошлось, просто стенку обрушило.

— Таранцев позже был?

— Ага, два года спустя. Двадцать второго июня девяносто девятого…

Тома уголовного дела — чтиво сокровенное, обычно его стараются оберегать от посторонних глаз, ведь там изнанка биографии, обильно замаранная местами где кровью, где подлостью, где жадностью, где прочей человеческой гнилью. Шерстобитов и здесь удивил, без стеснения предложив почитать его собрание сочинений. Десятки имен, погремух, эпизоды бандитских девяностых… Здесь же вскользь упоминалось офицерское прошлое Шерстобитова с награждением орденом Мужества.

— Слышь, Алексей, ты Афган застал?

— В смысле? — насторожился Солдат.

— Орден-то за что дали?

— А, орден, — протянул Шерстобитов. — Да, было дело…

Солдат оказался приятным собеседником, азартным рассказчиком. На тюрьме откровенничать не принято, любопытство не в почете, на лишние вопросы обычно отвечают косыми взглядами. Душа, как роза — от паразитов спасается шипами. Алексей же с охотой предавался воспоминаниям, с равнодушием патологоанатома, без намека на сожаление и бахвальство. Его откровенность не сопровождалась даже тенью сожаления, надгробные плиты, из которых были вымощены его девяностые, он не цементировал цинизмом. Между ними живым изумрудом сочной кладбищенской травы сверкала семья Солдата. Алексей писал домой каждый день и почти каждый день получал письмо или открытку от жены. Как-то Леша с гордостью показал домашние фотографии. Дочь трех лет, сын — шестнадцати. Больше всего было снимков супруги — красивой, породисто яркой, с открытым, выразительным, но уставшим лицом, что однако лишь подчеркивало ее обворожительность.

— Сколько ей? — спросил я, любуясь фотографией.

— Тридцать два.

— А тебе?

— Сорок.

— Чем занимается?

— Журналистикой.

— Как держится?

— Молодцом. Она умница, — что-то дрогнуло в лице Солдата.

— А это что за пейзаж? — ткнул я в фотографию с одинокой почерневшей банькой на фоне мачтового сосняка и бирюзовой заводи.

— Я местечко это незадолго до посадки купил. Не успел построиться.

— Далеко?

— Триста от Москвы, на Волге, — в глазах Алексея впервые блеснула надежда — путеводная звезда предстоящего длинного тернистого пути.

Жена, дети да банька в разливе — призрачное, жгучее, желанное счастье Лёши Солдата…

В тюрьме неведом кризис среднего возраста. Во-первых, какой здесь может быть кризис, кроме голодухи. Во-вторых, сам возраст превращается в размытую условность, определенную лишь физическим здоровьем и сроками. Скажем, если тебе тридцать, и корячится десятка, то ощущаешь себя старше и дряхлее разменявшего полтинник, но в чьи планы входит выйти по суду за отсиженное. Неизменные атрибуты возраста: статус и положение в обществе, движимое и недвижимое, социальное и фундаментальное, вечное и переменчивое, наносное и переносное, — обретают значимость одежды в бане. Вот где — в тюрьме! — подлинное "торжество коммунизма": все кругом сироты, меж собой равные и равно бесправные. И хотя порой под старательное пережевывание баланды еще раздаются редкие возгласы: "Ах, какие крабы были в "Славянке", или "Ох, какая дичь в "Пушкине", — это всего лишь потрескивают угасающие угли "буржуазных пережитков". Отсутствие какого-либо денежного оборота еще больше придает изолятору сходства с коммунистическими утопиями Мора и Чернышевского. И только отсутствие женщин и труда не превращает нашу жизнь в кошмарные сны Веры Павловны.

Миллионеры и миллиардеры, нефтяники и латифундисты соседствуют с отпрысками беспредельных девяностых, тупо убивавших себе подобных за щедрый счет в кабаке или турпутевку в капиталистическую страну. Здесь равнение по последнему. И будь ты хоть трижды Ходорковским, вкуснее палки сырокопченой колбасы на этом централе тебе не обломится. Ибо все продукты, разрешенные к передаче, жестко ограничены постным списком, даже у олигархов пробуждающим аппетит к баланде. О вольном прошлом сидельцев могут уверенно поведать лишь шрамы: у одних — от ранений, у других — от липосакции и пересадки волос.

В тюрьме все прожитое осознается внове. На воле чужая беда ободряет, чужие поражения и неудачи липкой сладостью ложатся на душу. Злорадство — сестра зависти. И то и другое, попущенное свободой, отравляет тебя изнутри, изничтожает достоинство, сбивает спесь благородства, вспарывает закупоренные гнойники лицемерия, источающие зловоние порока, словно бутылочного джина, выпускает наружу человеческое ничтожество. Сии грехи не подвластны нашему сознанию, поскольку они существуют вне разума и воли. Тюрьма же отпускает их, облегчает душу, очищает сердце…

Не теряя надежды, в лучшее веришь слабо, рассчитываешь на худшее: переполненную голодную "хату", сырую и прокуренную, агрессивно-тупорылый контингент, отсутствие возможности тренироваться (пусть даже на клочке в квадратный метр) и читать. Это худшее — реальность, а, значит, самое важное — сохранить здоровье. Красного Креста вместе с полумесяцем здесь нет и не будет. Право на медицинскую помощь начинается и заканчивается флюорографией раз в полгода, чтобы убедиться, можешь ли ты сидеть дальше со здоровыми, или должен быть отправлен подыхать на тубонар. Мучают боли от головы до печенки? — Смело можешь рассчитывать на колесико просроченного антибиотика. Ноют зубы? — Что поделаешь, если их не выбили при задержании. Дырки в карме надо было штопать загодя.

Ежедневные часовые прогулки вчетвером на десяти квадратах, обливание ледяной водой, изматывающие отжимания-приседания, ограничения в пище — это борьба за жизнь. Без этого "здорового образа" уже через год железобетонной крытки ты имеешь все шансы стать инвалидом и обрести уйму всякой хронической всячины.

Одна из самых распространенных тюремных болячек — колени. Они дают о себе знать месяцев через пять, проведенных в СИЗО. Сначала — рваная боль, затем колени набухают плотным воспалением, и ты не спишь от невыносимой терзающей рези… Но другая тюремная неизбежность — резко садится зрение, стремительно развивается близорукость. Словно крот, ты быстро отвыкаешь от живого света. Взгляд постоянно упирается в стену на расстоянии вытянутой руки и лишь изредка вырывается на просторы тюремных и судебных коридоров. Прямой солнечный свет на нашем централе — забытая роскошь. В лучшем случае приходится радоваться скудным отблескам, рассыпанным в цементной сырости колодца прогулочного дворика.

Вчера, разъедая заросли колючей проволоки, вдруг расцвело солнышко. На душе светло, а глазам больно. Даже закрытые глазницы не выдерживают забвенных лучей, яркими вспышками разрывающих привычную полутьму. Отводишь взгляд, стараясь больше не пересекаться с этой, по здешним меркам, аномалией, довольствуясь игрой бликов на подкопченной окурками стене.

ВЫБОРЫ

Это были первые выборы, на которых мне пришлось довольствоваться банальной ролью избирателя. На протяжении предшествующих двух месяцев политреклама избирательной кампании едкой жижей заливала мозги, вызывая беспомощное раздражение и гадливость. Сюрпризов не было. Все было на редкость серо, примитивно, пошло и просто. Зато тихо… Метро и дома, слава Богу, не взрывали.

Наша камера вполне сошла бы за фокус-группу. Мнения и оценки арестантов были не единодушны. Ярым сторонником "Единой России" оказался крупный бизнесмен Олег, рьяно отстаивавший принцип "жизнь налаживается". И хотя ему корячилось лет пятнадцать за легализацию, он искренне верил, что "лучшее, конечно, впереди". Душой и сердцем будучи за партию власти, он восторгался Жириновским как непревзойденным политиком, называя его то "молодцом", то "красавцем". ЛДПРом проникся и Серега Журавский. Несколько раз в день Жура залезал на верхнюю шконку и орал оттуда то "Не врать и не бояться!", то "Не ссучить, не скрысить, не сдать!". Сергеич в предвыборных чувствах был сдержан. На вопрос: "За кого?" следовал ответ: "Конечно, за "Единую Россию" — "Почему?" — "Засиделась Валя в Питере, пора бы ей в столицу двигать. Новые высоты, новые горизонты"…

С этим мы подошли ко второму декабря.

…Я не раз вспоминал думские выборы 2003 года. Седьмого декабря четыре года назад. Штаб "Родины" находился на Ленинградке, в гостинице "Аэрополис". Штаб занимал целиком два этажа. Наша группа размещалась в пяти кабинетах. В день выборов я проснулся ближе к полудню. К двум часам приехал в штаб. Столы были завалены сводками, дорогой выпивкой и снедью. Народ в раскачку начинал отмечать неизбежность победы. Пили все и везде, кто из хрусталя, кто и прямо из горла. Пьяная публика нервно шарахалась от софитов, норовя выскочить из прицелов многочисленных видеокамер. Часам к восьми подъехали Рогозин, Бабурин, Глазьев. После одиннадцати пошли первые результаты, полночь встретили, как Новый год…

2 декабря 2007 года я проснулся от аккуратного толчка в бок. Снизу выглянуло заспанное лицо Олега: "Вань, вставай, гангстеры идут!". Действительно, по этажу раздавался тяжелый лязг дверей, клацанье и стук запоров. Хата была уже на ногах. Не успел я нырнуть в тапки через штаны, как распахнулись тормоза, и на пороге возник майор в парадном мундире с золотыми погонами, в белоснежной рубашке.

— Голосовать будем! — празднично объявил он. — Первый на "ж".

Закинув руки за спину, Серега исчез на продоле. Он вернулся через пару минут, осчастливленный реализацией своего конституционного права. Потом вышел Сергеич, возвратившийся с лукавой усмешкой. Потом на "м".

В коридоре глаза зарябило от зеленого, словно я упал лицом в газон. Человек тридцать вертухаев теснились на этаже, поддавливая друг друга плечами. Слева, в трех метрах от камеры, стоял стол, за которым нарядным сидели незнакомый подполковник и еще какой-то гражданский, но с физиономией прапорщика. Перед товарищами лежала стопка бюллетеней, переносная урна, похожая на автомобильную аптечку, и здоровенный журнал со списком избирателей. Рядом с комиссией в выцветшем камуфляже стоял принимающий этот парад похмельно уставший полковник Овчаренко. Выражением лица и стертым годами службы прикидом, в котором, если бы не набитое ливером брюхо, сошел бы за военнопленного, он красноречивей всех выражал свою гражданскую позицию и отношение к выборам в целом…

На список избирателей ИЗ-99/1 был наложен картонный лист с единственной прорезью в строку под фамилию, имя, отчество, дату рождения, прописку и роспись. Таким образом, зэка мог видеть только свои данные.

— Почему урна не опечатана? — я решил немного разрядить ментовскую торжественность, да и пломбы действительно не было.

— Не умничай! — сурово раздалось где-то рядом.

Поставив автограф в "амбарной книге", я получил бюллетень, свернул его и направился в хату. Не успел сделать и пару шагов, как передо мной выросли три бойца.

— Куда же вы?! Надо проголосовать! — грозно окликнул подполковник избирательной комиссии.

— Не хочу, — ответил я, с грустью сознавая, что прерванный сон уже не поймать.

— Как же так, — возмутился высокопоставленный вертухай. — Вы обязаны!

— Согласно закону о выборах, вовсе нет.

— Не будем спорить. Обязаны! — это был последний и единственный довод местного избиркома, самодостаточного выразителя законодательства на тюрьме.

Спорить с ощетинившейся дубинками пятнистой избирательной комиссией действительно было не о чем, и я пошел на попятную. "Кабинка" для голосования представляла собой две вертикальные доски, обитые кумачом, с полкой, перпендикулярно закрепленной у стены. Тайна голосования зависела здесь от широты собственной спины. Дабы не портить изолятору статистику, я поставил галку напротив "Единой России" и галку напротив "Справедливой России". Вогнав власть дважды в долг, я сбросил бумажонку в урну.

 

НОВЫЙ ГОД

Пока вся страна празднует Новый год, в тюрьме зэки давятся телевизионными объедками синтетического счастья. В России Новый год сродни условному рефлексу, когда серое прозябание разбавляется двухнедельным угаром, когда и без того наша самая уважительная причина — "забухал" — приобретает священно-неприкосновенный характер. Мы же, зэки, две недели будем довольствоваться пьяными рожами и долгоиграющим перегаром вертухаев, тяготиться отсутствием писем, передач и свиданий, и, вероятно, в качестве подарка от администрации получим два-три часа телевизора в новогоднюю ночь. Однако праздновать надо! Даже с ничтожным тюремным реквизитом…

В предпоследний день уходящего года дежурил старший лейтенант, который некогда был капитаном. Ему лет тридцать пять; всегда искренне вежлив, с участием и сочувствием относится к арестантам, за что периодически и подвергается разжалованию из капитанов в старшие лейтенанты. Служба вертухаем старлею явно претит, он неловко улыбается, словно извиняясь за свои "псиновские" шевроны. Зэки его любят, за глаза не поносят и оберегают от хамства. Еле заметный след от снятой звездочки на погонах внушает арестантам если не уважение, то солидарность с "неправильным" цириком.

На вечернюю предновогоднюю поверку старлей вошел в "хату" с пушистой сосновой лапой. Его лицо предвкушало удовольствие от произведенного сюрприза.

— С наступающим вас Новым годом! — громко, по-офицерски четко поздравил он, вручая Сергеичу лапник.

— Спасибо, и вас с наступающим, — сердечно поблагодарил тот, заставив старлея пожалеть, что не притащил елку.

Сосенка мягко покалывала ладонь, иголки еще источали живую нежность, освещая камеру лесным малахитом. Дабы отдалить неотвратимое увядание, лапник опустили в бутылку с водой, которая каждый час обновлялась. Вместо игрушек решили украсить нашу красавицу карамелью в ярких фантиках, пестрые бумажки скрадывали, конечно, живую красоту, но возвращали в праздник детства.

…Тридцать первого с утра принялись за генеральную уборку, остаточную стирку и помывку. К вечеру хата блистала, застиранные футболки сменились модным новьем, воздух разряжал французский автошейв. Дело оставалось за "поляной" и выпивкой.

Праздничный стол покрыла "скатерть" — глянцевый журнальный разворот с рекламой какого-то тихоокеанского курорта — сочетанием золотых языков пламени с бирюзовой чистотой морской стихии. Новогоднее меню состояло из рыбной и колбасной нарезки, сырной тарелки и аккуратно расчлененных фруктов. Не хватало традиционных фужеров с игристым янтарем. Но и здесь новогодний антураж был соблюден неукоснительно. Из пустых пластиковых бутылок вырезали новогодний хрусталь, а вместо шампанского своего часа в холодильнике дожидался двухлитровый "Буратино".

Всё было готово, оставалось лишь пережить поздравления вертухая и под бой курантов загадать одно на всех желание: — Домой!

Последняя в уходящем году поверка припоздала минут на сорок. Майор был явно нетрезв: мятый камуфляж украшало, словно орден, плевкообразное жирное пятно, рот перекашивал ликеро-водочный героизм, а глаза посылали друг друга на хрен. Он вошел в хату, сфокусировался на арестантах, прищурился и молча, пренебрежительно, с оттяжкой кивнул подбородком. Взгляд вертухая источал сучье злорадство и рабье презрение к государевым врагам.

— С наступающим Новым годом, товарищ майор, — снисходительно улыбнулся Сергеич, лукаво перехватив его взгляд.

Майор шарахнулся глазами, лицо суетливо задвигалось. Он видел с душою накрытый стол, изящные бокалы и запотевшее "Буратино", не мог про себя не отметить наш безукоризненный внешний вид, веселые лица без тени тюремной тоски и горчинки самопального хмеля. Он видел праздник, ему недоступный, даже с его двумя просветами и звездой, даже с его седыми висками и заплеванным мундиром. Он ерзал глазами, убегая от наших глаз, в которых боялся увидеть жалость к себе за очередной отмеренный год его паскудной жизни. И злобная зависть к нашему празднику победила в нем презрительное самодовольство властительного хама.

Судорожная гримаса стянула лицо майора, зависть потребовала удовлетворения. Вертухай ждал, когда мы попросим его не выключать телевизор, но просьбы не услышал. Застыв в молчаливом ожидании, через секунд двадцать майор выдавил: "Телевизор сегодня до часу". И снова тишина. Майор вжал шею, рожа пошла пунцовыми пятнами. Он вытер о форму вспотевшие ладони, ковырнул в ухе обгрызанным ногтем и вывалился из "хаты".

— Давайте девок на стену повесим! — Жура извлек из стопки прессы календарь "Комсомольской правды" на 2008-й год с двумя близняшками.

— Мусора посрывают, — засомневался Сергеич.

— Девок не тронут! Святого же чего-то должно в них остаться.

Украсив стену, он долго любовался своей затеей…

Разлили "Буратино", выслушали президента, а когда защелкали куранты, подняли тосты за Новый год, за освобождение, за близких. Кто-то пытался говорить, но тосты казались такими же бутафорскими, как хрусталь и шампанское. Поймали тишину.

По телевизору гуляла Красная площадь, за решеткой взрывались салюты. Каждый думал о доме, о семье, не желая выдавать другим нахлынувшие чувства, оберегая соседей от заразной тоски.

…Второй год, встреченный мною на тюрьме. Из тех, с кем отмечали приход седьмого года, — никто не освободился. Бубен выхватил двенадцать лет строгого и уехал под Тулу. Алтын получил девять и отправился куда-то далеко на восток…

Слово офицера — кремень! Майор погасил телевизор ровно в час ночи… Пару шахматных партий в Новом году — и на покой.

Новый год, порядки новые,

Колючей проволокой наш лагерь обнесен.

И все глядят на нас глаза суровые.

И каждый знает, что на гибель обречен…

Бравурно-весело напевал Жура, уплетая традиционный новогодний тюремный торт из сгущенки и печенья. Первое января 2008-го, судя по переломанным, растерзанным и излохмаченным солнечным бликам, прорвавшимся к нам из-за решки, выдалось чисто-небесным и морозным.

По хате носились перегары насущной радости, которые не могло отравить даже предстоявшее двухнедельное безделье. Телевизор негромко потрескивал песнями-плясками. Олег, коммерсант, по второму кругу перечитывал декабрьские "Деньги". Сергеич дремал.

Докушав торт, Жура взгромоздился на верхнюю шконку с томиком Гюго. Книга эта попала в его руки так. Месяц назад, разобидевшись на Сергеича, он попросил:

— Вань, у тебя есть чё почитать, а то старый не дает телевизор смотреть.

— Чего читать собрался, мурлыкин? — ласково спросил Сергеич снизу.

— Что-нибудь такое, чтобы цапануло.

— Иди "Доместос" понюхай, может, цапанёт, наркоман хренов, — продолжал веселиться Сергеич.

— Всё! Я больше с тобой не разговариваю. Вань, есть что-нибудь трогательное?

— Мурло, определись вконец, тебе поесть или потрогать?

— Куприн где-то валялся, — сквозь хохот еле выговорил я. — Повести и рассказы.

— А чего он писал? — Жура старался говорить полушепотом, дабы не быть услышанным Сергеичем.

— "Гранатовый браслет". Почти классика, только на любителя, — я отрыл в бауле потертое издание из тюремной библиотеки и передал соседу.

Куприна хватило Журе ровно на три ночи. Толстый фолиант был не проглочен, а скорее прожеван, словно недоваренный кусок старой говядины, который приходилось жрать за неимением ничего съестного.

— Вань, а этот Куприн случайно не суициднулся? — поинтересовался Серёга, подводя итог прочитанному.

— Нет. Почему спросил?

— Я бы от такой постной житухи наверняка вскрылся. Фуфлогон какой-то. Писал бред тоскливый. Тоже мне — великая русская литература…

— Расскажи-ка, мурлыкин, о чем прочёл? — подмигнул Сергеич.

— Ну, природа-погода, две подружки встретились, одна дурней другой. А вся движуха, короче, в Германии происходит. И заплыл туда один Вася, его в России за бизнес кинули, чуть в лесу не потеряли, и он сквозанул на последнее бабло в какой-то немецкий колхоз. Там этот Вася запутал богатую бабу, тоже из наших, тупо решив подобедать у той бабла. Ну, там месим-трясим, вместе везде лазили, летали по синеве. А у Васи невеста, молодая, красивая, ждет, надеется и верит. И по концухе он реально запал на эту старую телку, а лохушке своей расход выписал.

— И всё?

— Почти. Совсем немного осталось дочитать. И один этот фонарь на сто восемьдесят семь страниц.

— Мурлыкин, а ты "Войну и мир" читал?

— Не-а. Я кино смотрел.

— Внимательно смотрел?

— Жевал-дремал. А что, дядя?

— Расскажешь нам как-нибудь в своей оригинальной интерпретации.

— Вань, а посоветуй что-нибудь в библиотеке взять, только не русское. Хватит.

— Попробуй Гюго "Человек, который смеется", — посоветовал я в корыстном расчете на захватывающий пересказ.

Сказано-сделано, и через неделю Марина Львовна в своем неизменном синем фартуке, скрывающем "псиновские" погоны, просунула в кормушку томик французского классика грязно-жёлтого цвета с бледным фантиком инвентарного номера.

Повертев в руках издание и удручившись мелким шрифтом, весь терзаемый сомнением в правильности литературного выбора, Жура все же решился. Он принялся за чтение, пыхтя себе под нос и перебирая губами текущий текст.

Последние дней десять книга его полностью поглотила. Он старался читать по ночам, чтобы не отвлекаться и не терять переплетения сюжетных линий. Но сегодня Жура решил не дожидаться тюремного полумрака дежурного фонаря. До развязки оставалось страниц пятнадцать — ожидание финала тяготило. При осмыслении французского классика Жура изо дня в день баловал камеру цитатами, в которых находил или отражение собственных мыслей, или ответы на неразрешенные вопросы.

— "Но детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством"! Каково! А?! Может, ломанемся всей хатой?! — восторженно предложил он.

— Ломанись фаршем через решетку, — усмехнулся Олег.

— Олег, ты боишься смерти? — с серьезным лицом вопрошал Жура и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Смотри, как здесь написано: "Смерть — свобода, даруемая вечностью". Прямо в десятку! Олигарх, давай сорвемся отсюда. Вскроемся и сорвемся. Сначала ты, а я следом.

— Я не согласен, что смерть — это свобода, — Олег почесал лысину, оторвавшись от "Денег".

— А вот с этим согласен? Послушай: "Равнодушие — это благоразумие. Не шевелитесь — в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым — и вас не убьют".

— Что-то в этом есть, — нахмурив лоб, раздумчиво пробубнил Олег.

— Олежек, а ты в курсе, что ты — насекомое, — без намека на иронию продолжал спрашивать Жура.

— Чего ты сказал? — зарычал Олег, побледнев от злости.

— Да я, Олежа, на тебя бы в жизни такое не подумал, это Гюго про тебя написал. Вот: "Равнодушие — это благоразумие. Не шевелитесь — в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым — и вас не убьют. Вот к чему сводится мудрость насекомого", — медленно и торжественно продекламировал Серега. — Не веришь? Сам прочти!

…Вечером, уже после поверки, Жура в растерянной прострации закрыл книгу, резко закинул голову, уткнув глаза в потолок, словно боясь выронить их из глазниц.

— Ты как? — я с недоумением уставился на спортсмена.

— Не знаю! — хохотнул Жура, лицо которого душевным шрамом обезображивала глупая натужная улыбка, а хрусталики туманились влажной дымкой. Это были слезы. — Я плачу?! Ха-ха! — Спортсмен промочил рукав, издав странное подобие смеха, споткнувшегося о подступивший к горлу комок. — Я никогда с книг не плакал. Я вообще никогда… Это же п… Я теперь убивать не смогу…

"ГАЗОВАЯ КАМЕРА"

Тихо сегодня. Никого не дергают. Адвокаты в отпусках, следаки в загулах. Кажется, до конца праздников обойдется без сюрпризов. Но, увы, тормоза, как всегда неожиданно, распахнулись, на пороге возник капитан. Обыск!

— Выносим все вещи, — осклабился офицер.

— Все забирайте, — блаженно изрек капитан. — Сан-обработка будет.

— Это шутка?! — нервно передернул плечами Олег.

— Никаких шуток.

— Неделю назад санобработку проводили. Вы издеваетесь?! — продолжал возмущаться Олег на усладу слуха вертухая.

За семнадцать месяцев моего пребывания на централе первая санобработка случилась неделю назад, необходимость очередной представлялась малоубедительой.

Началась разборка хаты: продукты выкладывались на продол, личные вещи и матрасы — в смотровую. Шмоном почему-то заправлял младший сержант. Парень появился в изоляторе недавно. Ублюдочно оттопыренная челюсть являлась единственной живой чертой его сухой жилистой физиономии, челюсть и выражала всё: чувства, ум, волю. На новом месте он явно планировал сделать карьеру и подходил к службе с рьяной тупой исполнительностью, что заранее обрекало его на ненависть сослуживцев и брезгливое презрение арестантов.

— Что это? — сержант извлек из моего баула кальсоны, завязанные концами в узлы — приспособление для физкультуры.

— Кальсоны.

— Изымаю.

— С каких это пор?

— Вынужден квалифицировать это как средство для побега.

— Тогда расскажи, как с этим можно убежать.

— Ну, это… — сержант задумчиво заерзал челюстью. — Тогда развяжите узлы, иначе я буду вынужден это квалифицировать как предмет для нанесения тяжких телесных повреждений сотрудникам изолятора.

Сержант выступал в присутствии капитана. Каждое новое его слово стирало смысл предыдущего, но звучало чеканно, громко и страстно.

— Приспустите трусы, присядьте пять раз, — дело дошло до личного досмотра.

— Ладони подставляй, сержант! — получил он хамский отпор.

Вертухай отчаянно двинул челюстью в сторону капитана, но тот брезгливо отмахнулся.

Всех четверых замариновали в коридорном стакане — полтора на полтора метра. Серёга устало вздыхает, Олег злобно ноет, проклиная мусоров, Сергеич, словно мрамор, недвижим и безмолвен. Наконец, возвращают в хату. Уже на продоле из распахнутых тормозов в глаза прёт какая-то слезоточивая дрянь. Затаскиваем вещи в камеру, дверь закрывается, гуляющий сквозняком воздух останавливается, наполняя лёгкие едкой удушливой влагой. Стол, стены, шконки, батареи, даже зеркало на дальняке покрыты лоснящимися разводами, разъедающими даже краску.

Газовая камера. Боль дробящим свинцом кистеня крушит виски, глаза слезятся кровью рваных ожогов… Блюем почти хором. Принимаемся за уборку, пытаясь водой смыть химию. Вроде стало легче, то ли вымыли, то ли привыкли. Но между рамой окна и решеткой широкая трещина, она залита желто-серой жидкостью, залита нарочно, с умыслом. Тряпкой к ней не подобраться, придется ждать, пока испарится сама, а пока глотаем ядовитые пары. Ложимся, чтобы меньше дышать, обкладываем лица смоченными холодной водой полотенцами, — чем-то вроде противогазов…

 

ПРИЗРАК СВОБОДЫ

Вторник. В полвторого заказали с документами на "м". "С вещами!". И нет другого слова, способного скоро и резко перелистать страницы отмеренного.

— Ваня, на свободу! — первым среагировал Жура, тряхнув меня за плечо.

— Тихо, тихо, Серый, какая на хрен свобода, — перебирая в голове возможные варианты, отмахнулся я от сокамерника.

— Вано, могут погнать, — почесал затылок Сергеич. — Смотри, за три дня сориентировались, что дальше тебя держать глупо…

— Сомневаюсь, — я врал, и в первую очередь себе. — Так просто соскочить не дадут, крепить будут до последнего.

Мирок, суженный сознанием до двадцати квадратов тюремной жилплощади, в мгновение начал лопаться, воображение расширяло границы реальности: ворота "Матроски", "кошкин дом", "трамвайные пути", "нимб высоток" растворяли железную клетку забытой далью. Я пытался гнать эту суррогатную радость, заставляя себя рассчитывать на худшее. Но надежда упорно продолжала приводить свои аргументы. Свобода?

В прострации я стал собирать вещи, по нескольку раз перекладывая их из сумки в сумку.

— Ваня, ты как выйдешь, посвисти, чтобы мы знали, — зазвенел с верхней шконки Жура. — Ты умеешь громко свистеть?

— Да замолчи ты! — Сергеич хлестко врезал единственной ладонью Журе по шее.

— Ты чё творишь, дядя? — встрепенулся контрабандист. — Ванька-то уходит. Чуйка у меня.

— Давай, Вано, по кофейку на дорожку, — Сергеич похлопал меня по плечу.

Усевшись по обе стороны самодельного столика — Сергеич на шконку, я на топчан, выдуманный из ведра, разлили кипяток по кружкам — запузырился аромат молотых зерен. Вмиг стало тепло и грустно. Сергеич достал из пластиковой майонезной банки ломанные подслащенные сигареты. Разлохмаченные приемщицей папироски вспыхнули, оживив кофейный чад терпким табачным переливом. Впервые за полтора года пришло ощущение дома, наполненного близкими душами, неистребимой верой, несгибаемой волей и не истощающимся счастьем, где с любовью и смирением принимаешь каждый новый день, дарованный Господом. Владимир Сергеич собственным примером выписал нам запрет на малодушие, уныние, отчаянье. Он не сдавался, и нам не оставлял выбора, он улыбался и мы смеялись, он шутя превозмогал дикие боли, и мы боялись плакаться даже в свою рубашку, забыв проклятия, благословляя судьбу.

Сергеич задумчиво отхлебнул кофеёк.

— Вот ведь жизнь. Может, больше и не свидимся, — прозвучало уверенно, но с пронзительностью порванной струны. В его глазах впервые мелькнула слабинка, поспешно спрятанная в твердом прищуре.

Открыли двери. Пора! Навернулась слеза детской сентиментальности. Не спеша вынесли вещи, крепко обнялись. "Покидая родимый дом"…

Всё! Стена, замороженные тормоза, неподъемный шнифт, и снова эти ненавистные коридоры.

Меня провели в смотровую, в углу которой стояла спортивная сумка, с которой я полтора года назад заезжал на тюрьму.

— Значит, всё-таки уезжаю? Куда?

— Там будет легче. Оттуда уходят, — сочувственно подбадривал вертухай.- Заноси всё в стакан, и пока я там тебя запираю.

Еле утрамбовав тюки и пакеты в дальний, глухой и тесный бокс, я и сам протиснулся в дверной проем. Левую ногу подпирал большой куль со склада, набитый конвертами с газетами и письмами. На каждом из них жирным фломастером была нарисована резолюция оперчасти — "Без права выдачи".

"Что-то новенькое, но этим мы уже где-то кашляли, — размышлял я про себя, ковыряясь в пакете. — Без права выдачи… без права выдачи… Верной дорогой идем, товарищи". Что ж, посмотрим на запрещенную корреспонденцию. Ага, газета "Русский вестник", выпусков двадцать, распечатка выступления Суркова, статья Солженицына о февральской революции в "Российской газете", распечатки передач "Эха Москвы": Доренко, Латынина, Бунтман.., номера "Русского журнала", распечатки с "Компромата.ru", "АПН. ru", сборник стихов читинского поэта Михаила Вишнякова… Это даже не тридцать седьмой Сталина, это "1984" Оруэлла… Большой брат, запрет на информацию, на историю, искусство, поэзию…

Сдавленный грузом и зелеными стенами, в слепом аварийном освещении, я перебирал запрещенную на "девятке" корреспонденцию: "без права вручения" томик травоядных рифм… Спина раздражающе ныла, ход времени терялся, стена из зеленой превращалась в желтую, просачиваясь ядовитыми пятнами в голову. В ушах гудело словно после мощного удара. Гул нарастал, пятно расползалось. Я колотил в тормоза, но кроме сверлящего виски гула, ничего не слышал, не слышали и меня, продол был пуст. Позвоночная боль обездвижения очень скоро превратилась в жжение. Постепенно мышцы, кости, нервы стали вдруг непосильным бременем, которое до кровавой хрипоты, до смертельного изнеможения сдавливало душу… Тормоза открылись, я словно штакетина, вывалился наружу. Затекшие ноги отказывались ходить. За решеткой было темно.

— Майор, сколько времени? — попытался сориентироваться я.

— Час, — бросил майор. — Бери вещи, пошли.

"Час ночи, значит, в стакане я просидел девять часов", — подсчитывал я в голове, на полусогнутых стаскивая по лестнице баулы.

…Вещи помогал тащить баландер. Мы двигались по глухим длинным в свежей не покрашенной штукатурке подвальным туннелям, преодолевая один за другим рубежи безопасности в виде стальных решеток с трехоборотными замками. За последней дверью начинался шестой спецкорпус "Матросской тишины". Завели в смотровую, началась переборка пожитков. За шмонающего выступал крепкий, плешивый дагестанец с характерным акцентом и улыбкой — следствием родовой травмы, он был в чине старшего лейтенанта. Порывшись руками и металлоискателем в тряпье, он добрался до моей канцелярии. Ручки гелиевые в количестве десяти штук сразу отмел как "краску для нанесения татуировок", потом принялся перебирать литературу.

— Э-э-э, — промычал горец. — А ты в экстрэмиских шайках нэ состоишь?

— Ты нашел там мой партбилет?

— Нээт, тут такие названия нацистические: "Русский вэстник", "Русская монархия", "Русский журнал". Тут сидэли одни, на пэжэ уехали, — оскалился старлей.

— Слушай, а у тебя брат родной есть?

— Эсть, а что?

— Да позавчера показывали убитых ваххабитов. Один — вылитый ты, только с бородой и дыркой в башке.

— Забырай вещы, пашли! — нервно дернул подбородком кавказец, сунул литературу обратно.

Стены и двери здесь были выкрашены в светлую бирюзу, что не могло не радовать глаз. На некоторых тормозах на бечевках болтались карточки, на которых большими буквами было пропечатано: "Внимание! Особый контроль!".

ГРАЖДАНИН СЛЕДОВАТЕЛЬ

Утром около девяти собирают этап. В тюремный дворик "Матроски" загоняют несколько автозаков, которые уплотняют арестантами в соответствии с маршрутом следования. Один "воронок" может обслужить 2-3 централа и 4-5 судов.

Глухой железный кузов грузовика разбит на пять отделений. На входе автозака предбанник с мягкими сидушками для охраны, от которого тянутся две длинные кишки, состоящие из запертых железных клеток. В эти "голубятни" набивают в среднем по тридцать человек в каждую. Сбоку еще два отдельных стакана — тесные ящики с цельнометаллическими дверьми и одиночными глазками. В стаканах перевозят женщин, бээсников (бывших сотрудников — И.М.) и лиц с пометкой в учетной карте — "особая изоляция".

Сначала загружают сидельцев "Матросской тишины", затем арестантов с 99/1, иногда наоборот. Процедура посадки на борт следующая: возле машины называешь конвойному свои фамилию, имя, отчество, год рождения и лезешь в утробу контейнера.

Наша кишка утрамбована под завязку. Дышать трудно, легкие моментально заполняет сигаретный смог. В рёбра давят локти соседей. Публика разношерстная. Группа скинхедов, на вид — пионеры, все небольшого росточка, аккуратные, с по-детски серьёзными лицами. Одеты в нежных цветов свитерки, купленные мамами в "Детском мире", за плечами школьные рюкзачки и с десяток зарезанных гастарбайтеров.

Парочка свежих коммерсантов: осунувшиеся уныло-хитрые лица с еще тлеющим вольным трепетом удивленно-понурого взгляда. Который постарше — в дорогом кардигане и очках тонкой диоровской оправы, второй — в белоснежном спортивном костюме олимпийской сборной, лет под сорок, натужно улыбается собеседнику.

Рядом с бизнесом примостился крепкий парень с ушлой физиономией. Его пальцы забиты перстнями — это татуировки еще с малолетки, а на выпученном бицепсе, высунувшемся из-под накинутого на плечи пуховика, красуется синяя портачка "Крови нет, всю выпил мент".

— Есть курить?- спросил "олимпийца" тот, который в очках.

— Только "Кент".

— Нам, татарам, лишь бы даром, — с грустной ухмылкой комерс потянулся за сигаретой.

— Ты же не курил, Саныч! Лучше не начинай.

— Выйду, брошу.

— Братуха, я угощусь? — запортаченный парень бесцеремонно сунул синюю клешню в пачку.

— Меня вчера в новую хату перебросили, — сквозь кашель от никотиновой непривычки выдавил Саныч.

— Кто там? — поинтересовался "олимпиец".

— Мэр молодой и грузин, который Кума грузит.

— Так мэр же, говорят, дырявый.

— Поди там, разбери, кто пидор, кто сидор. Живёт не под шконкой, ест со всеми…

— Саныч, ну, ты там поаккуратней, — поморщился "олимпиец".

— Витя, надо было аккуратничать, когда ты бухой по телефону разговаривал, — зашипел побагровевший Саныч.

— Во-первых, фонарь всё это. Ничего не докажут. Во-вторых, сейчас зачем обострять, если назад уже не отыграешь, — спокойно парировал Витя. — Кстати, к вам комиссия заходила?

— Какая?

— По "Матроске" страсбургская комиссия ходит. У нас уже была. Два дурака — один из Лондона, другой из Дублина. И переводчица. Где её только поймали? Правильно переводит только предлоги и местоимения.

— Ну, ты изобразил им Байрона?

— Конечно, девочку отодвинули и минут сорок терли между собой.

— О чем?

— Да о спорте, в основном. Этот, который из Лондона, тоже в Пекине был. То ли Джеймс, то ли Джон, мать его… Вертухаи дергаться начали, испугались, что на условия жалуюсь. Что я, Френкель, что ли?

— Ты бы лучше англичанину рассказал, за что Луговой секретным приказом героя получил, — расплылся улыбкой Саныч.

— Ха-ха, чтобы вообще отсюда никогда не выйти?!

— Просто не было бурбона и телефона, — проворчал подельник.

— Заканчивай, Саныч, по-моему, всё уже решили.

— Парни, а чё говорить, когда к нам эти иностранцы придут? — вмешался в разговор внимательно слушавший их "бескровный". — У нас английского никто не знает. Подскажите: чё как.

— Тебе двух слов хватит, — усмехнулся "олимпиец". — Когда войдут, падаешь на колени, хватаешь оккупанта за штанину и орешь "хелп ми".

— А почему за штанину?

— Ты себя в зеркале видел? За руку схватишь — квалифицируют как нападение и умышленное втягивание России в международный конфликт. В лучшем случае — на карцер уедешь, в худшем…

— Не-е-е… мне на кичу без нужды, — блеснул молодой зэка зачифиренными зубами. — Только вчера оттуда.

— И как там? — с живым интересом встрепенулся Саныч.

— Как обычно. Крысы — свиньи, в первую же ночь в сумку залезли, всю колбасу потравили. Неделю одну сечку с бромом жрал. И, падлы, умные. Молнию расстегнули, даже сумки не погрызли.

Возле решетки, держась худыми пальцами за прутья и стараясь сдерживать напор грузного соседа, жался лысоватый арестант, закаленный "крыткой" интеллигент, давно разменявший отчаянье и страх на равнодушие и озлобленность.

Напротив него, через решетку развалился обрюзгший прапорщик, словно девичью коленку, похабно поглаживая ложе "калашникова".

— Что, старшой, кризис по тебе еще не ударил? — спросил интеллигент у конвоира.

— На тридцать процентов будут сокращать, — угрюмо пробурчал прапор.

— Тебя-то, надеюсь, не уволят, — усмехнулся зэка.

— Никого не уволят, у нас и так пятьдесят процентов недокомплект. Хотя и за эти бабки никто работать не хочет. Что я здесь забыл за двенадцать штук? Вон, омоновцы, меньше чем с десяткой со смены не уходят. А если прием какой-то, так вообще, грабь награбленное.

— Старшой, куда тебе в ОМОН?

— Лучше маленький ТТ, чем большое каратэ, — мент довольно похлопал по автомату. — Можно в пожарку двинуть.

— На пожарах мародерствовать?

— Хе-хе. На даче какого-нибудь олигарха в пылу и дыму буфет подломил — жизнь себе обеспечил, — мечтательно причмокнул прапор.

— Чё стоим так долго?

— Ща, с "девятки" еще двоих загрузят и поедем.

На стенах в "воронках" граффити — явление редкое. Поэтому здесь оно смотрелось словно картина: под громадным репродуктивным органом, выцарапанным гвоздем каким-то дебилом, красивым почерком синего маркера и явно другой рукой была выведена приписка — "вертикаль власти".

Наконец, подтянули зэков с "девятки". Первых двоих с мало что говорящими фамилиями закрыли в соседнюю кишку. Фамилия третьего пассажира ввергла этап в молчаливый ступор.

Довгий! Конвойный шустро открыл дверь стакана, в который прошмыгнула серая тень, прикрывая пакетом лицо от ощетинившихся колючими взглядами клеток. Через мгновение автозак захлебнулся разноголосым ревом проклятий и угроз в адрес бывшего начальника Главного Следственного управления Следственного Комитета ГП РФ.

— Довгий, мразь, узнал меня?! — истерично звенело из глубины "воронка". — Помнишь, я тебе говорил на допросе, что скоро сам будешь баланду хавать?! Тебя, тварь, еще не опустили?!

— Дайте мне эту суку. Я его голыми руками загрызу! — глушил истерику соседа мощный баритон.

— Братва, пустите меня, пожалуйста, — проснулся дремавший на плече подельника тщедушный скинхед, порешивший восьмерых гостей столицы. — Я ему ухо откушу. Мне вор сказал, если ухо прокурора или мента принесу, мне скачуха будет.

— Замолчали! — рявкнул прапор, ударив берцем по железной калитке.

— Старшой, ты на воровскую скачуху обиделся? — поинтересовался интеллигент. — Не за твои уши базарим. Хотя снял бы фуражку, а то, в натуре, как мусор.

— Ты меня не понял?! — не отступал от своего приказа милиционер.

— Да не кипятись. Слушай меня. Дай нам этого мыша поиграться и глаза закрой. Я благодарным быть умею. Работенку непыльную тебе организую.

— Меня самого за такое к вам посадят, — немного растерялся прапор.

— Не посадят. Отмажем, — уверенно заявил интеллигент.

— Гы-гы. Себя ты уже отмазал, — осклабился мент.

— Чтобы я сидел, за меня каждый месяц заносят в Следственный комитет годовой бюджет твоего конвойного полка. Вон он — бывший дольщик! Руку протянуть. Короче, быстрей соображай, ехать десять минут осталось. Работать будешь начальником охраны кабака, полторашка зелени плюс халявный стол. Ну?

Конвойный нервно играл желваками, сопоставляя перспективы и риски, как вдруг из стакана раздался жалобный стон, нечленораздельный, но судя по интонации, протестующий против столь крутого поворота судьбы.

— Засухарись, сука! — Прапорщик размашисто вдарил кулаком по стакану с Довгием, срывая зло за окончательно упущенную выгоду.

Воронок въехал в подвал Мосгорсуда.

 

МАЛЬЧИКИ КРОВАВЫЕ

Первого октября из суда Костю вернули рано, осталось дождаться только Латушкина и можно было садиться ужинать. Вскоре тормоза отворились, но вместо крепко сбитого, словно кусок сырой глины, Андрюхи на пороге появился скрученный матрас, скрывавший за собой арестанта, от которого видать было лишь тонкие ручонки, крепко вцепившиеся в полосатую ношу. Рассмотреть нашего нового сокамерника удалось лишь после того, как он наконец избавился от матраса, погрузив его на шконку и облегченно вздохнув. Маленький тщедушный парнишка с незамысловатой хитрецой в глазах, больших и беспрестанно моргающих, скрывал напряжение за защитной улыбкой плотно сжатых губ. На вид ему трудно было дать больше пятнадцати. Однако во взгляде отражалась завершенная тюремная адаптация: немало сидел, немало видел. Страх был разменян на смирение, боль на привычку. Его большая голова с короткой жесткой прической заметно косила на правый бок, будучи тяжелым бременем для жилистой, но слишком тонкой шеи. В багаже у парня числился один пакет с вещами. Из еды ничего не было.

— Здорово! — вновь прибывший прищурился, протянув нам руку. — Роман.

— Привет, Рома. — первым откликнулся Костя. — Откуда?

— С один семь.

— Скинхед? — усмехнулся я очевидной догадке.

— Ага.

— Вас уже судят?

— Ага.

— В раскладах?

— Ну, да.

— В чем обвиняют-то?

— Девятнадцать убийств, восемь покушений, ну и там по мелочи: пять сто шестьдесят первых (ст.161 УК — грабеж), — парень дежурно оглашал подвиги, кидая косые взгляды в сторону холодильника.

— Сколько-сколько ты говоришь у тебя сто пятых? — мне показалось, что я ослышался, хотя лицо Кости вытянулось не меньше моего.

— Девятнадцать, — вздохнул скинхед, почесав затылок, и добавил. — Групповых.

— Резали?

— Резали.

— Сколько, думаешь, дадут?

— Лет пятнадцать, — Рома нервно защелкал пальцами.

— Ладно, давай с дороги чайку, покушать чего. — Костя пропустил скинхеда за дубок.

Ромка был удобным арестантом, габарито-емким, покладистым и тихим. Единственное, что раздражало в нем — это постоянное щелкание пальцами, которое заразительным нервяком раздражало тюремное спокойствие. Это весной ему исполнилось двадцать. С тюрьмой он свыкся, то ли оттого, что сидел уже год и четыре, то ли оттого, что воля была беспросветней тюрьмы. До посадки за семь тысяч рублей в месяц Роман работал курьером в виртуальном магазине: доставлял закомплексованным гражданкам силиконовые вставки для бюстгальтера. Рассуждал он просто, здраво и по-детски прямо.

— Рома, ты помнишь свое самое яркое впечатление в жизни?

— Когда в Астрахани с отцом отдыхал. Мне тогда четырнадцать лет было. Еще батя был жив, — парень уткнул глаза в дубок. — Рыбачили, раков ели…

— Политические убеждения остались?

— Сейчас нет. За те, которые были, я сижу. Привели они к тюрьме и трупам. С нелегальной иммиграцией надо бороться по-другому. Не чурки виноваты, а государство. Здесь я встречал хороших людей нерусских, которые разделяли мою точку зрения.

— Для тебя что самое желанное на воле?

— Хотелось бы увидеть маму. Прогуляться в лесу. Подышать сосновым воздухом.

— Какое у тебя самое большое разочарование в жизни?

— Раньше я думал, что друзья — это на всю жизнь, выручат, помогут. Попав в тюрьму, я понял, что кроме мамы, бабушки и тетки, я никому не нужен.

— Мечта есть?

— Нет никакой мечты.

— Какое у тебя самое любимое блюдо?

— Мама готовила на воле шарлотку, пирог из яблок. И мясо под сыром, очень вкусно.

— Сколько нужно денег для счастья?

— Миллион долларов, за эти деньги можно осуществить любую мечту и желание.

— Живность дома была какая-нибудь?

— Кошка, Белкой звали. Я ее любил.

— Кто такой Путин?

— Президентом был, сейчас премьер. Человек из спецсулжб, поэтому власть в России принадлежит милиции, ФСБ. Короче, мусорам. И они занимаются беспределом. И столько гастрабайтеров в России им выгодно, так же, как и наркотики. Они обладают возможностями решить вопрос за два дня, но не хотят.

В тюрьме чувство жалости приходит редко. От жалости отвыкаешь, довольствуясь ее суррогатом — презрением. Презираешь безволие, панику, малодушие. Презираешь арестантов, сдавшихся ментам, беде и болезни. Презираешь сломленных, раздавленных и трусливых. Да, и трудно здесь кого-то жалеть. Обычно жалеют животных, но из домашних здесь только мусора. Кого еще жалеть, не опошляя святое сострадание коростой презрения? Может, этого мальчика, этого сироту, который живет памятью об отце и маминой шарлотке, который нервно щелкает пальцами и полночи смотрит в потолок хрустальными от слез глазами?

Чтобы избавить паренька от насилия собственных мыслей, мы с Андрюхой решили поставить его на лыжи образования и здоровья. Два часа спорта в день Роме оказались вполне под силу. Однако встал вопрос, как приучить скинхеда к материям одухотворенным? Книги Рома не тянул, вымучивал за неделю страниц тридцать и стыдливо возвращал литературу обратно. Тогда было решено начать со стихов. И на удивление живо Ромка взялся за "Евгения Онегина". Первая строфа на мысль, непривычную к движению, ложилась в течение двух дней. И вот первая маленькая победа — строфа далась, четко и с расстановкой…

Не понятно с чего Ромка выматывался больше: то ли от поэзии, то ли от физнагрузок. Но по ночам он стал крепко спать, реже щелкал пальцами, душой согрелся. Увы, не прошло и трех недель, как Ромку вновь заказали с вещами..

Странное ощущение осталось от этих ребятишек. Они не знали, кто такие Вера Засулич, Дмитрий Каракозов, Борис Савенков. Вряд ли они догадывались о молодежном терроре, который захлестнул Россию более ста лет назад, когда разночинные недоучки оголтело и без разбора резали, стреляли, взрывали мундиры, которые, по их мнению, воплощали самодержавное "зло". Но век спустя в меру сытые, в меру благополучные юноши и девушки вновь взялись за ножи и огнестрелы. Это не циничные убийцы, поскольку их фанатизм и жертвенность глубже и сильнее ненависти к собственным жертвам. Поскольку убийства, зверские и безумные, для них не цель, а лишь средство. Они режут, мечтая высушить болото духовной и физической деградации России вместе с гнилым россиянским планктоном. Режут, устав терпеть и гнуться. Режут, потому что их обреченное поколение может быть услышано только в собственном кровавом реквиеме. Маленькие кровавые пассионарии — дети суверенной демократии. Они очень любят Родину, самоотверженно и без оглядки. Виноваты ли они, что расписаться в этой любви им позволили только заточкой?

НА ВОЛЮ!

Очередное заседание Верховного суда было назначено на 4 декабря. Два года заточения показали мне, что суд — это довольно дешевая формальность, утверждающая решения прокуратуры. Надеяться на справедливость в подобных условиях — словно рассчитывать на снег в июне.

Но всё же к четвертому декабря я подготовил выступление, единственно желая высказаться. И пусть мое слово растворится тщетной дымкой справедливости под сводами Верховного суда, промолчать — значит сдаться.

— Вань, сегодня какой-то праздник у верующих, — вспомнил Коля, далекий от Православия. — Я по телевизору читал.

Я полез за календариком. И точно: посреди темно-синих дат постного декабря красным квадратиком сияла "четверка": "Введение во храм Пресвятой Богородицы". Тут же сознание охватило душевное облегчение, ноги вмиг ощутили мистическую твердыню. Каким будет решение суда, стало вдруг не важно, но как важен путь, который предначертан нам. Тюрьма, страхи, сомнения, соблазны волей, ропот, судьи, прокуроры, следаки, адвокаты терпил — вся это грязь, все эти жадные беспринципные шавки обрели значение пыли на дороге, вымощенной нам Господом. Ибо что зависит от меня? — Ничего. Что от них? — Еще меньше, чем от меня…

…Завели в клетку, включили трансляцию, я увидел зал. Мама, отец, родные, знакомые и незнакомые лица, серьезные и напряженные, смотрелись особняком от вжавшихся в левый угол блеклой прокурорши в бриллиантовых цацках, отваливающих жирные мочки, адвокатов Чубайса — похожего на кусок розового мыла Котока и на об чьи-то пятки поистертый обмывок пемзы Сысоева. На экране появились мои поручители: Владимир Петрович Комоедов, Виктор Иванович Илюхин, Сергей Николаевич Бабурин, Василий Александрович Стародубцев, которому в 91-м довелось подавить те же нары, что и мне: словно с одной войны, из одного окопа.

Суд идет — начали. Сначала мои поручители по очереди подписали поручительства. Каждая подпись пробивала брешь в двухлетнем каменном заточении. Потрясающе было ощущать, как их автографы размывали заколюченную и зацементированную реальность. Потом говорил я, затем мой "ангел-хранитель" адвокат Оксана Михалкина. И вот очередь дошла до стороны обвинения. Прокурорша, а-ля Роза Землячка, описав мое страшно-преступное прошлое, потребовала от суда "придерживаться принципа разумности в содержании Миронова под стражей". Разумность эта, по мысли барышни в голубом, должна была определяться исключительно мнением прокуратуры. Короче, что-то вроде жегловского "будет сидеть, я сказал". Коток и Сысоев избрали иную стратегию. Так, г-н Сысоев заявил, что Миронов, назвав в своем выступлении решение судьи Стародубова преступным, оскорбил тем самым всех российских судей. Сысоев потребовал по данному "факту оскорбления" возбудить против Миронова еще одно уголовное дело. Мерзопакостная тактика мелкого ябеды, недостойная даже ребенка, понимания у судьи не встретила. Но все же захотелось отповеди. Уж больно было противно, что последнее слово, пусть даже в виде жалких помоечных ужимок, осталось за этой процессуальной перхотью. Но, стукнув молотком, коллегия удалилась на совещание. Прошло минут сорок…

Вернулись. Судья зачитал решение: "…изменить И.Б. Миронову меру пресечения и освободить его из-под стражи под поручительства депутатов Государственной Думы Российской Федерации". Грохнули аплодисменты, связь оборвалась. Первыми с поздравлениями — со словами "повезло тебе" — выступили вертухаи. Я вышел на тюремный этаж. Комок сдавил горло, как 14 декабря 2006 года, когда я увидел слезы мамы в Басманном суде, куда меня привезли выписывать арест. Теперь обратно в камеру, где осталось дождаться утряски всех бюрократических формальностей. Никогда так долго не текло время, как в эти последние несколько часов на тюрьме. В хате встретил Коля с искренней радостью чужой свободе. На дорожку чаек, шмотки оставляешь здесь, бумаги и часть особо памятных книг с собой. Вечером вывели из хаты, на продоле бросил казенку: матрас, подушку, железную кружку и шленку. Спустили вниз. Какой-то майор выписал справку об освобождении, вручив ее вместе с паспортом. Дальше через парадный вход, еще полчаса простоя — и черное небо свободы слякотного декабря приняло в свои объятия. Отец, сёстры, мать… Снова комок. Глупая сентиментальность. Ветер сладкой хмелью обжигает лицо, воздух — вольный, сплетенный из миллионов мазков столичной суеты. Шампанское украдкой выплескиваешь на асфальт, чтобы не опошлять градусом Божью благодать, к которой ты стремился долгих два года.