У черты

Гончаров Юрий Даниилович

«… И вот перед глазами Антона в грубо сколоченном из неструганых досок ящике – три или пять килограммов черных, обугленных, крошащихся костей, фарфоровые зубы, вправленные в челюсти на металлических штифтах, соединенные между собой для прочности металлическими стяжками, проволокой из сверхкрепкого, неизносимого тантала… Как охватить это разумом, своими чувствами земного, нормального человека, никогда не соприкасавшегося ни с чем подобным, как совместить воедино гигантскую масштабность злодеяний, моря пролитой крови, 55 миллионов уничтоженных человеческих жизней – и эти огненные оглодки из кострища, зажженного самыми ближайшими приспешниками фюрера, которые при всем своем старании все же так и не сумели выполнить его посмертную волю: не оставить от его тела ничего, чтобы даже малая пылинка не попала бы в руки его ненавистных врагов…

– Ну, нагляделись? – спросил шофер и стал закрывать ящики крышками.

Антон пошел от ящиков, от автофургона, как лунатик.

– Вы куда, товарищ сержант? Нам в другую сторону, вон туда! – остановили его солдаты, а один, видя, что Антон вроде бы не слышит, даже потянул его за рукав. …»

 

1

Часто останавливаясь, пережидая, пока в коленом суставе стихнет острая боль, он доковылял до первых деревьев разгороженного, поредевшего парка, сел на один из почернелых пней, вытянув ноющую ногу, пристроив рядом с ней самодельную суковатую палку, заведенную им с год назад, когда раненная на войне нога принялась донимать его все сильней и сильней, и ходить без опоры стало невозможно.

Безлюдный, заброшенный парк еще каких-то двадцать лет назад был самым привлекательным в городе местом. По вечерам его густо наполняла молодежь, в фанерной раковине гремела медь тарелок и томно стонали кларнеты и саксофоны джаз-оркестра, до позднего часа на дощатом помосте танцплощадки топталась и шаркала подошвами плотная толпа танцующих.

Но вкусы, пристрастия, интересы изменились, танцевальные площадки, медленные, как бы ленивые блуждания кучками и в одиночку по тонущим в полумраке аллеям с тайной целью приобрести новые знакомства, любовные приключения перестали с прежней силой привлекать, для отдыха и развлечений появилось что-то другое, в каких-то других местах, и парк захирел, стал постепенно разрушаться и убывать в размерах. Сначала с его аллей исчезли многочисленные скамейки, белые матовые шары на металлических штангах, гирлянды разноцветных электролампочек, затем – собиравшие массу зрителей и желающих покататься «гигантские шаги», лодки-качели, карусель с фигурами скачущих лошадок, длинношеих лебедей. Днем под деревьями еще можно было увидеть молодых мамаш с детскими колясочками, но вечерами парк становится мертвенно, пугающе пуст, никто из прогуливающихся не решался входить в его кромешную темноту. Теперь дошло уже до того, что одна за другой стали подгнивать и падать парковые липы, помнящие под шатрами своей листвы еще гимназистов и гимназисток дореволюционных времен. И не только из дряхлость была причиной заметного и огорчительного для горожан-старожилов поредения парка, но и чьи-то топоры и пилы, пускаемые в ход тайком, скорее всего по ночам, ради каких-то хозяйственных нужд их вороватых владельцев.

День был солнечный, беззвучный, тихий, с какой-то сонностью, разлитой в воздухе, медленно плывущими серебристыми паутинками, без шороха и даже самого слабого шевеления золотисто-желтой листвы, теплом – совсем летний. В прогалах еще густой, не начавшей покидать свои ветви листвы синело небо – с той чистотой и яркостью, что всегда стараются, но никогда не могут доподлинно передать на своих полотнах художники, когда пишут осенние пейзажи.

«На дне моей жизни, на самом донышке, захочется мне посидеть на солнышке, на теплом пенушке…» – вспомнились ему когда-то читанные а может быть, слышанные по радио стихи. С тех пор они ни разу не приходили ему на ум, не возникали в памяти, а сейчас всплыли сами, и при этом так, как будто слова эти были его собственными, самостоятельно родившимися в его душе или неслышно подсказанными той легкой грустью, что была в увядании древесной листвы, в еще горячем, но тоже уже по-осеннему теряющим свою прежнюю силу солнечном свете ласковом тепле трухлявого пня, на котором он устроился со своей больной ногой.

«Я думу свою без помехи подслушаю, черту подведу стариковскою палочкой…»

Он слегка усмехнулся от этих скользнувших в нем вслед за первыми слов полузабытого стихотворения, автора которого он не помнил, не смог бы назвать. А что, – было в его незаметной со стороны усмешке, – разве не так? Именно так. Вот и пришла к нему, выражаясь языком счетоводов, конторских служащих, пора подбивать «бабки», подводить заключительные итоги. Прикинуть какими же галочками отмечен его довольно длинный жизненный путь, что подарила и что отняла, а чем и больно ушибла его жизнь. И что подарил ей он сам. Или, же как случается совсем не так уж редко, все пролетело впустую, зазря, без особого следа. Ни одной стоящей зарубки не достойно оставляемое им за собой…

Подчиняясь чувству, что вызвали прозвучавшие в нем слова, он взял выпущенную из рук палку и провел на сером песке у своих ног четкую черту, как бы наглядно, зримо обозначая, что он в самом деле находится у последнего своего рубежа, а дальше уже не сто́ит и заглядывать, бессмысленно и бесполезно. Там, за чертой, для него ничего уже нет и не будет. Только та пустота, даже не мрак, а неизвестно что, куда погружаются, в чем исчезают все, кому вышли отпущенные сроки. Все его естество не хочет туда, противится изо всех сил предстоящему последнему шагу, но таков удел каждой земной жизни, с ним не поборешься, его не одолеешь. Он, это удел, постиг уже бесчисленные миллионы существ, таких же, как он, седенький лысоватый старичок в потертом плаще, облезлой кепке. Подходит, подходит и его очередь. Принимай, старичок, назначенную долю, она ни для кого не знает исключений…

 

2

Его жизнь вообще могла не состояться, исчезнуть без всякого следа еще во младенчестве, до того, как пробудилось его сознание, стала работать память, закреплять в себе самые первые картинки окружающего мира. Собственных впечатлений об этом случае в нем не сохранилось, об этом ему, подросшему, рассказывала мама.

Середина двадцатых годов. В городе еще нет трамваев, только извозчики на дребезжащих пролетках, разномастных лошадях, цокающих по булыжным мостовым железными подковами. Его отец начальствовал над городской почтой, большим красивым зданием в самом центре города, на главной улице. Совсем недавно закончилась гражданская война. По старым дореволюционным правилам, которые почтовики продолжали традиционно соблюдать, заведующий почтовой конторой (или завконт, как тогда говорилось и писалось в служебных бумагах) должен был постоянно находиться при почте – на случай любой неожиданности, которая могла произойти, особенно на телеграфе, главном средстве срочной связи в тогдашние времена. Поэтому отец с семьей занимал небольшую квартиру из двух комнат с кухней в двухэтажном кирпичном флигеле в глубине почтового двора, мощенного крупным серым булыжником. После каждого летнего дождя выпуклые, омытые водяными струями камни покрывались солнечным блеском, играли радужными искрами – как гладь реки или озера под легкими касаниями неслышного ветерка.

Был именно такой июльский день с ослепительным солнцем, яркой синью неба, открывшейся после набега низких лохматых туч, короткого бурного ливня. Мама открыла в квартире настежь все окна, чтобы воцарившаяся прохлада освежила в тесных комнатах воздух. Маленького своего сына она посадила на диван возле одного из окон, дала ему любимые игрушки, чтоб он ими занимался, а сама ушла на кухню готовить обед, тоже распахнув там окно. Все окна отворялись во двор, выступая за плоскость стены на всю свою ширину.

Какое-то время он, полуторагодовалый малыш, играл со своим любимым плюшевым мишкой и резиновым утенком, издававшим тонкий жалобный писк, если его сжать руками, а затем он их оставил, его заинтересовало открытое окно, щебет птиц за ним, лишавшаяся в него пахучая прохлада, шарканье метлы дворника Степана, который изгонял из оставшихся луж воду, чтобы она сбегала в ложбинку среди булыжников и поскорее совсем утекала со двора. Не так давно он научился ходить и еще некрепко и неуверенно держался в стоячем положении. Однако по зыбкому сиденью дивана он добрался до его конца, до деревянного подлокотника, с него влез на крашенный белой масляной краской подоконник, встал в рост на ножки, шагнул на самый край окна, на наружную жестяную полоску – над пятиметровой пропастью с мокрыми булыжниками внизу – и потянулся коротенький своей ручонкой к медной оконной ручке. Он видел, как взрослые открывали и закрывали окна, берясь за медные приспособления на створках, и хотел сделать то же самое. Вытянутая его ручонка не доставала до медной штуковины, ярко и приманчиво горевшей солнечными бликами, и он все дальше выдвигался в пустоту окна, видя перед собой только яркую медь и не видя, не чувствуя гибельной пропасти у самых своих голых ножонок.

Мама рассказывала, что выглянуть в кухонное окно ее заставило прекратившееся шарканье метлы Степана и его сдавленный, глухой даже не вскрик, а скорее хрип: «Митровна!» Степан стоял у самого дома, под окном комнаты, где был диван и мама оставила своего полуторагодовалого сына. Рот дворника был приоткрыт, будто он хотел крикнуть что – еще, да запнулся или не хватило воздуха, глаза неестественно велики, словно стали одними белками, и направлены вверх. Метла валялась у его ног, а руки Степана держали у пояса расправленный фартук, как будто в него должно было что-то упасть и Степан готовился это поймать.

Мама ничего не поняла, в ней не успела промелькнуть никакая мысль, зато словно посторонняя сила тут же стремительно бросила ее в комнату, где находился сын. Он уже медленно вываливался в окно, и ручонкой, и взором устремленный к медной оконной ручке, почти уже до нее дотянувшись. Но если бы он и дотянулся, и пальчики его ухватились бы за медь, он все равно неизбежно рухнул бы вниз.

В самое последнее мгновение мама успела схватить его сзади поперек тельца.

Целый час после этого ее колотила дрожь, она не могла ничего связно и внятно сказать.

А Степан тоже сбивчиво, заикаясь, оправдывался:

– Хотел вам крикнуть, да как увидал, что он уже на железку ступает – ну, чисто мне тряпкой глотку заткнуло… Да и как крикнуть? – крикнешь, он испужается и тут уж обязательно полетит.

Мама и отец долго размышляли – как же им отблагодарить Степана, ведь это он дал сигнал беды, услышанный мамой, и приготовился, насколько мог, спасать их неразумного малыша. Хотелось сделать Степану какой-нибудь подарок. Но какой? Степан был родом из недалекой от города деревни Репная, отслужил солдатом на германской войне, потом в красноармейцах. Много чего довелось ему испытать и повидать – и штурм Перекопа, и битвы с басмачами в туркестанских песках. Был он немногословен, несуетлив, отменно со всеми вежлив. Рассудителен. При сложных обстоятельствах никогда не отвечал сразу, задумывался, скручивал цигарку. «Да ить как сказать?.. – начинал он всегда с риторического вопроса. – Тут можно надвое сказать. Можно – так, а можно совсем наоборот…». Слабость за ним водилась только одна: по праздникам любил выпить и даже, случалось, крепко. Но на люди хмельной не показывался. Понимал – хмель не красит человека. Помещался он с семейством тоже при почте, но в другом дворовом флигельке, в подвальчике. Захмелев, там и сидел, в своем подземелье, тихо мурлыкая деревенские и солдатские песни, подыгрывая себе на трехструнной балалайке.

Подарить ему к очередному празднику бутылку хорошей водки? – раздумывали отец и мама. Ведь самую дешевую пьет, а она – как отрава. Чистой, настоящей за всю свою жизнь, наверное, Степан ни разу не отведал… Водка, конечно, Степана обрадует, но это не тот подарок, какой он заслужил, не по событию, по которому делается. Выпил, посмаковал, – верно, хороша, каждый раз бы такую, и все, никакого следа…

И тут как раз случилось подходящее: из Бутурлиновки, где отец до революции долго служил телеграфистом, где познакомился с мамой и они поженились, родичи к отцовскому сорокалетию прислали богатую посылку: мешочек муки, горшочек меда и кожаные сапоги. В городе, на камнях и асфальте городских улиц сапоги отцу были не нужны. Их и преподнесли Степану.

Тот сразу же оценил их качество, ведь бутурлиновские мастера-кожевники издавна славились на всю Россию, и страшно засмущался.

– Это ж бутурлинские… – повторял он, отказываясь. – Им же сносу нет… Про них ведь какая молва: двадцать лет дед носит, потом сыну отдает, тот еще пятнадцать их с ног не сымает, а уж внук за свой десяток годов до полного конца их бьет…

Но сапоги Степан все же взял: его обувка прошла с ним всю его солдатчину, месила грязь фронтовых дорог подо Львовом и Ковелем, мокла в соленой воде Сиваша, поджаривалась, как на огне, в раскаленных песках закаспийских барханов, и давно уже не просто просила, а криком кричала о замене…

 

3

В раннем детстве он часто болел, родители не на шутку тревожились, приглашали самых известных в городе врачей. Но мучили его обычные детские болезни, которые почти никого не минуют в начале жизни, ими вроде бы даже положено переболеть: корь, коклюш, скарлатина, затяжные простудные бронхиты. После соответствующих лечений, иной раз длительных, летних выездов в пригородные лесные места с живительным сосновым воздухом наступало благополучное исцеление, и перенесенное быстро забывалось.

Но в одиннадцать лет он едва не погиб второй раз. Поступок, чуть не приведший его к смертельному концу, был предельно глупый, хотя сам он не отличался, как иные его сверстники, легкомыслием в забавах и проказах, умел предусмотреть, чем может закончиться дело, к чему привести. Даже нередко кое-кого отвращал от совершения явных безрассудств. Но в тот памятный раз осторожность ему изменила.

В ту пору, когда произошел это случая, он жил с родителями уже в другом месте, не на почтовом дворе, а в большом четырехэтажном доме из красного кирпича, построенном специально для работников почтово-телеграфной связи на скрещении улиц Тулиновской и Грузовой. На них высились старинные раскидистые тополя, в летние месяцы улицы покрывала густая тень, на них никогда не бывало жарко, и те, кто здесь обитал, считали себя в наилучшем положении относительно других горожан, у которых и вечная пыль, и солнцепек, и бесконечные новостройки по соседству с шумом и грохотом автомашин, подвозящих кирпичи и прочие строительные материалы.

Рядом с новым домом связистов, торец к торцу, стоял еще один такой же, равный по ширине и высоте дом, но не вплотную, не впритык, между ними оставался узкий промежуток, по которому со двора на улицу и с улицы во двор могли пробираться кошки и собаки. Следуя их примеру, пробиралась и дворовая малышня. Было жутко оказаться между двумя высоченными стенами, протяженностью метров в двадцать, сжатым шершавыми кирпичами со спины и груди, с узенькой полоской неба высоко-высоко вверху. Особенно на середине, когда вход в щель уже далек и так же далек выход из щели на всегда пустынную улицу. Когда-то по ней ломовые извозчики возили на медлительных гривастых битюгах тяжелые клади, от этого она и получила название Грузовой, но потом для кладей и разного рода грузов с вокзала в мастерские и фабрики нашелся другой, более удобный путь, и улица стала дремать в тишине и малолюдии.

Но именно эта жуть, что охватывала в щели, заставляла бешено колотиться сердце и обрывала дыхание, и заманивала мальчишек, а вместе с ними и не желающих отставать девчонок в путешествие на улицу по прогалу между домами. Управдом Козлов, старик с бородкой клинышком на тощем сплюснутом лице, делавшей его вправду похожим на козла, заметив однажды эту ребячью проказу и понимая, к чему она может привести, своими руками заложил промежуток со стороны двора и улицы кирпичами на цементном растворе, но мальчишки мало-помалу кирпичи эти и цемент расковыряли, вытащили и продолжали лазать в прогал. Лазал и он, и год, и второй, при этом не замечая, что прогал становится для него все тесней, все у́же.

Однажды в середине лета он вышел во двор, надеясь, что найдет там своих сотоварищей и вместе они затеют одну из своих игр. Но никого во дворе не оказалось. Скучая от одиночества и незнания, чем заняться, он побродил по дворовым закоулкам, заглянув в щель между домами, увидел яркий солнечный свет в конце ее темноты и, словно притянутый им, стал привычно протискиваться между кирпичными стенами. Все шло, как множество предыдущих раз. Но на середине стены чуть-чуть сближались, раньше эту тесноту он благополучно преодолевал, а в этот раз – не получилось, он застрял. Надо было сразу же двинуться назад, когда стены стали его угрожающе сжимать, но это этого не сделал, ведь всегда он протискивался в этом месте, и он продолжал упрямо лезть в тесноту, пока его не заклинило так, что он уже не мог двинуться ни вперед, ни назад.

Только тут он понял гибельность своего положения. Если бы еще возле щели присутствовал кто-нибудь из мальчишек, когда он в нее полез, можно было бы крикнуть, мальчишка бы позвал на помощь взрослых, а те сумели бы что-нибудь предпринять для его спасения. Но кричать бесполезно, некому, во дворе никого нет, никто не услышит. С улицы не услышат его тоже, там постоянный шелест и шорох листвы гигантских тополей, рокот и фырчание проезжающих если не по Грузовой, то по соседним улицам автомашин; прохожие, движущиеся по тротуару мимо щели, мелькают так стремительно, что даже не определить, кто прошел: мужчина или женщина. Если даже и донесется до их слуха его голос, то быстро идущие люди не поймут, откуда он исходит. Никому и в голову не придет, что он из такого узкого простенка между домами – не шире футбольного мяча.

Холод и жар прошибли его одновременно. От холода до дрожи озябли голые ноги в сандалиях и кисти рук, от жара на лбу и на спине каплями выступил пот. Несколько минут все было в нем парализовано: воля, рассудок, сила мышц. Затем он понемногу все же стал соображать. Он понял, что двигаться в сторону улицы, хотя он к ней ближе, чем ко двору, нельзя, не надо. Прогал в том направлении может стать еще у́же, и тогда он заклинится совсем безнадежно, намертво. Путь для него только один: назад, ко двору.

Рубашка на нем от протискивания между кирпичами сбилась на левую сторону тела; когда же он, собрав все свои силы, сделал попытку двинуться туда же, влево, на рубашке сразу образовались складки и зажали его в теснине стен еще сильней.

Движения его рук были ограничены, но он все же сумел расправить на себе рубашку, перетащить ее ткань на правую сторону груди. Потом он выдохнул из себя весь воздух и, отталкиваясь от кирпичей правой рукой, а левой, ухватясь пальцами за щербинку в кирпичной кладке, подтягиваясь, напружинив ноги, рванулся всем телом из тесноты. Если он хоть сколько-то и подвинулся, то это были малые миллиметры. Но это дало ему надежду. К тому же от страха, выступившего на нем пота он, вероятно, за эти короткие минуты своего плена, показавшиеся ему долгими, стремительно похудел.

Следующий отчаянный рывок продвинул его еще на несколько миллиметров. Он знал, где началось сужение стен, где, будь он разумней, надо было бы ему остановиться, – до этого места было еще далеко, больше метра. Вот так, по миллиметрам, он и преодолевал это расстояние. Когда теснота его наконец отпустила и он почувствовал свое освобождение, он не двинулся тут же дальше, на полную волю, на это у него уже не было сил, а долго стоял на дрожащих, подгибающихся ногах, дыша как загнанный зверь, весь, с головы до ног, облитый по́том – и от сверхмерного напряжения сил, которые он отдал, а еще больше от пережитого волнения и страха.

Потом в его жизни было еще много других моментов, когда смерть подступала к нему совсем близко, была вполне возможной, особенно на войне, где ему выпало быть рядовым солдатом-пехотинцем. Но изо всех видов смертей, свидетелем которых довелось ему стать, которые могли поразить его самого, та, что едва не постигла его в детстве, в прессе глухих кирпичных, высотой в четыре этажа, стен, возле своего дома, рядом с ничего не ведающими отцом и матерью в квартире, дворовым товарищами, весело бегающими где-то неподалеку, всегда оставалась в его сознании самой ужасной.

 

4

Среди студентов, с которыми он учился в институте, вернувшись с войны, был один резко выделявшийся из всей среды прелюбопытный парень: ростом под дверную притолоку, не просто худой, а тощий, истомленный, как большинство студентов и жителей города, полуголодным, скудным питанием по карточкам и нормам, все еще существовавшим в стране, хотя даже в побежденной Германии, особенно в западной ее части, где командовали англоамериканцы, таких скудных норм уже не было, население снабжалось вполне достаточно, получало приличные продуктовые пайки. Глаза этого парня прикрывали очки редкого устройства: прямоугольные блескучие стекляшки без оправы. Числился он на историческом факультете, но на лекции почти не ходил, потому что знал уже все, преподававшееся историкам, прочитав массу исторических трудов еще в свои школьные годы. Но славился он не этим, не своей удивлявшей даже преподавателей ученостью, а буквальным помешательством на Вертинском, на нем самом и на его песенках. Тогда, в ту пору, для любителей эстрады и сам артист, и его репертуар были внове, манили к себе с магнетической силой, затмив все прежнее, – и Утесова с его веселым джазом, и Козина, одно время сводившего с ума большую часть молодежи, и не только молодежи, и Эдди Рознера с его музыкантами западного происхождения, сильно потеснившего при своем появлении на всесоюзной эстраде безраздельно властвовавшего на ней Утесова и ставшего для него опасным конкурентом в популярности и количестве поклонников. Вертинский пару лет назад, когда еще шла война, триумфально вернулся на родину из эмиграции, ездил с концертами по городам страны и везде имел огромный, просто невообразимый успех. А Вадим – так звали тощего студента в прямоугольных очках с истфака, – влюбившись в Вертинского, в его славу, связанные с его именем, его творчеством легенды, в его необычный, какой-то не совсем мужской голос и манеру исполнения, ездил безбилетником, поездным «зайцем» вслед за Вертинским и с обожанием, бездыханно млея, открывши рот, слушал, вернее – самозабвенно впивал его пение в Ростове-на-Дону, в Куйбышеве, в Саратове, в Свердловске и еще во многих других городах. Только в Воронеже, где жил Вадим и находился институт, не побывал Вертинский и не осчастливил его обитателей. Город сильно пострадал в войну, в нем еще не отстроили ни одно театра, не существовало ни одного приличного просторного зала, а выступать перед небольшими аудиториями Вертинский, вероятно, считал для себя недостойным. Да и невыгодным: денежные сборы при таком количестве публики мизерны. А он всю свою артистическую жизнь преследовал, умел и привык получать большие деньги.

Но Вадим, воссоздавая его концерты, полностью восполнял слушателям невозможность видеть и слышать артиста наяву: он пел знаменитые шансоньетки Вертинского в точности его голосом, с такими же многозначительными придыханиями и долгими лирическими паузами, плавными движениями в воздухе, перед своим лицом, бледных худых ладоней с костлявыми, причудливо раздвинутыми пальцами, с таким же томным закатыванием глаз, под самые веки, как умел это делать Вертинский, особенно когда завораживающе, с выражением загадочной и великой тайны, которую он сейчас поведает, на своем сверх всякой меры, до смертной белизны, напудренном, застывшем, как гипсовая маска, лице, затягивал свое знаменитое и тоже сверх всякой меры медлительно-протяжное «В бананово-лимонном Сингапуре…»

Пел Вадим сотоварищам по учебе и голодному, нищенскому студенческому быту тех первых послевоенных лет и песенки своего собственного сочинения. Это выглядело уже совсем по-другому, ничем не напоминая манеры Вертинского. Никаких музыкальных инструментов у Вадима не было, да и вряд ли он умел на чем-нибудь играть. Для звукового сопровождения он просто отбивал ритм ладонями рук по фанерной крышке стола, что стояли в каждой комнате студенческого общежития, и это вполне заменяло музыку. В одной из Вадимовых песен повторялись такие слова: «А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…». Почти все его песни забылись, как птицы, мелькнувшие мимо и унесшиеся вдаль, а вот эта строка почему-то зацепилась в памяти. Ведь жизнь, если спустя многие годы оглянуться назад, действительно вроде старой, истрепанной киноленты, в которой отдельные кадры выпали совсем, другие стерлись, поблекли, стали призрачными и как бы не вполне достоверными. Всплывают иногда перед мысленным взором – но то ли было это на самом деле, то ли не было, то ли с тобой происходило, то ли с кем-то другим, а в тебе спуталось в один клубок – и только лишь смутно грезится…

 

5

Такое призрачное, почти нереальное видение в его памяти – беспощадная драка-поединок с Генкой Сучковым. Она случилась во дворе того кирпичного четырехэтажного дома, населенного семьями почтово-телеграфных служащих, в котором он жил до самой войны, до поспешной эвакуации многих городских заводов, фабрик, предприятий и значительной части горожан осенью сорок первого года. Случилась поздно вечером, почти уже ночью, когда во дворе не было никого из детей и взрослых, любивших после душного дня в наступившей прохладе чуть не до полночи, до боя кремлевских часов по радио, посидеть с разговорами на дворовых лавочках, среди ароматов цветочных клумб, политых на закате солнца из леек и после этого благоухавших особенно сочно и сильно.

Генка Сучков был старше его, Антона, на два года, заканчивал восьмой класс, осенью, на пороге девятого, готовился вступить в комсомол. По характеру, по своей натуре он был прирожденным лидером. Во всех делах, обстоятельствах, в любом мальчишеском предприятии он старался немедленно занять главенствующее место. Не лидером, рядовым участником, в подчинении у кого-то быть он органически не мог. Если не удавалось захватить первенство – тогда он полностью выключался из игры, из дела, уходил в сторону и начинал затевать что-то совсем другое, свое, чтобы притянуть и перетянуть к себе мальчишек, собрать их вокруг себя в кучу и уже безраздельно ими командовать, верховодить. Туда и сюда посылать с поручениями, приказывать, поощрять, давать нагоняи и выговоры, повышать и понижать по своему усмотрению на исполняемых ими ролях и делать это полностью единолично, все остальные – это только исполнители его замыслов, желаний, воли, инициативы.

В ту свою совсем еще детскую пору Антон не знал, что таких людей, как Генка Сучков, в жизни совсем немало, во взрослый мир они приходят, вырастая, получаясь из таких, как Генка Сучков. Но там и тогда они уже поумней, похитрей, действуют не так открыто. Иных буквально сжигает жажда власти, главенства, все люди вокруг для них дураки, неучи, ни на что не годный мусор, но до поры до времени они прячут, таят свои сокровенные мечты и стремления, выжидая удобного, подходящего случая, момента. И уж когда он подходит, удается его схватить и схватить крепко – вот тогда вовсю разворачивается то затаенное, что находится у них внутри. Нередко их мало, а то и совсем не интересует само дело, которым они собираются управлять, главное для них в другом: чтоб им подчинялись. Чтобы под ними, как муравьи под подошвами Гулливера, были люди, побольше людей, множество людей – чем их больше, тем выше пирамида, держащая на своей вершине властвующее лицо, тем значительнее, обширнее, державнее власть и значительнее он сам, обладатель этой власти. И на тех, кто внизу, с такой высоты можно смотреть уже не как на подчиненных, а как почти на рабов. Лишенных своей воли, желаний. Безгласных, бессловесных, за которыми закреплено только одно: покорно исполнять приказания.

Добившись высокого положения, возвысившись, любое посягательство на свое место такие властолюбцы от природы воспринимают как бунт на корабле, когда допустимы самые жесточайшие меры для подавления. И тогда они готовы на все – только бы устранить, уничтожить соперничество.

Но все имеет корни в детстве, все начинается там и исходит оттуда.

Вот таким по своему складу был Генка Сучков, усыпанный по лицу рыжими конопушками, ходивший и бегавший по-медвежьи, косолапо, ступнями вразлет, с широким, совсем женским, заплывающим заметным жирком задом. Когда заселили новопостроенный дом, пахнущий известкой и еще не вполне просохшей масляной краской на полах и дверях, он как-то быстро, чуть ли не в один момент стал для дворовой ребятни главным авторитетом, собрал вокруг себя всех мальчишек и девчонок и подчинил их своему влиянию. Ни у кого это не вызвало протеста, показалось естественным и справедливым: он всех старше, больше знает, больше умеет. Из обручей для бочек с остатками цемента, валявшихся во дворе, он наделал всем луки, стрелы смастерил из лучинок и очищенных от коры тополевых веток, и поначалу началась игра в «индейцев», – все охотились на воображаемых бизонов и тигров, убивали их лучинками и тополевыми веточками, с кусочком замазки на конце для дальности полета, потом началась война с «бледнолицыми», захотевшими завоевать индейскую страну. Они тоже были воображаемыми и все полегли под меткими выстрелами индейцев.

Вторая затея была посерьезней. Откуда-то Генка узнал, что, если соединить тонкими проводочками вилки двух радиорепродукторов в виде больших бумажных черных тарелок, имевшихся в каждой квартире, и кричать в одну из них, то в другой будет слышно, даже за десять, за пятнадцать метров. Сначала он присоединил свой репродуктор к квартирам по соседству, а потом протянул провода и по всему дому. Затея эта понравилась – можно переговариваться, как по телефону. А если соединить в одно все репродукторы – то слышны голоса сразу всех. Получался разнобойный хор – как на базаре. После школьных уроков, прибежав домой, вся пацанва, даже семи-восьмилетние первоклашки, немедленно приникали к репродукторам, и на этажах поднимался такой крик, что с улицы можно было отчетливо слышать всю перекличку даже без помощи репродукторов. Но сколько можно переговариваться – и все об одном и том же: кто какую отметку получил сегодня по арифметике, за диктант, по географии или ботанике, кто из девчонок и мальчишек выйдет после обеда во двор гулять, у кого сколько имеется копеек – можно сложиться, сходить на Кольцовскую к ларьку с квасом, попить холодный квас. Тольке Данкову родители подарили подростковый двухколесный велосипед: Толька! – кричали мальчишки с разных этажей, – вынести велосипед, дай прокатиться по двору хоть два кружочка…

Все в конце концов надоедает, надоела и перекличка через репродукторы. К тому же против нее восстали многие родители: эта затея мешала им слушать по радио новости и концерты.

Недели на две среди ребятни дома воцарилась скука, но инициатива Генки была неиссякаемой; скоро он вовлек все детское население в новую, придуманную им игру под названием «Разведчики и следопыты». Все были разбиты на двойки и тройки, в каждом подразделении был назначен свой командир.

Вот выходит из своей квартиры на первом этаже дед Земсков, как всегда небритый, в мятом, висящем на нем, как на огородном пугале, сером пиджачке. Он пенсионер, его дочь – начальница одного из городских почтовых отделений, а сам он – бывший слесарь вагонного депо. В руках его тяжелая сумка с чем-то. Куда-то направляется. Куда именно, что в его сумке? Генка отдает приказ, и за дедом Земсковым незаметно для него следуют две девчонки, Нинка и Ларка, и шестилетний Павлик на тонких кривых рахитичных ножках. Но он шустр и пронырлив, может пролезть в такую дыру в заборе, в какую даже собака не пролезет, рахитичные ножки не мешают ему бегать с быстротой зайца. Две девочки и Павлик, получившие Генкин приказ, короткими перебежками крадутся за дедом, прячутся за деревьями, выглядывают из-за угла. Возвращаются, докладывают: приказ выполнен, дед Земсков ходил к известному всей детворе ларьку с квасом и морсом на Кольцовской улице, сдавал порожнюю посуду. Конкретно – бутылки из-под пива. Ларек не только торгует в розлив квасом и морсом, но и пустую посуду принимает. Получил за свою тару дед Земсков один рубль пятнадцать копеек.

Генка благодарит разведчиков: молодцы, отлично справились. Даже сумели подглядеть, сколько мелочи дали деду в ларьке.

А вот загадка потруднее: старшеклассница Римма из соседнего деревянного дома, стоящего на углу Грузовой и Тулиновской, лишь на пару минут забежав после школьных уроков домой, тут же из него куда-то воровато, поспешно ускользает, на бегу оглядываясь, не следит ли за нею мать. По какой причине можно так поспешно да еще с опаской бежать? Подвила кудряшки, подкрасила розовой помадой… Не иначе – на свидание с кем-то… Всего в девятом классе, а уже завела себе жениха… Надо проследить. Пары или тройки разведчиков мало, она может скользнуть в проходной двор, сесть в трамвай, а потом перепрыгнуть в другой. Но от нас, разведчиков под командой Генки Сучкова, не ускользнешь!

Генка посылает за Риммой две тройки. Они пропадают на целый час, но успех полный: точно, у Риммы жених, тайна ее раскрыта. Он курсант военного училища, белобрысый, волосы под пилоткой ежиком, торчком. Но, в общем, ничего. Рослый, на груди значок «Готов к труду и обороне». Он и Римма встретились у «Спартака», купили билеты на очередной сеанс, на кинофильм «Летчики», две порции эскимо у уличной продавщицы с ящиком на ремне и вошли в фойе.

С каждым днем в игре появлялось что-нибудь новое. Генка ввел секретность: даваемые им задания знает только тот, кому они даны, а все другие не должны их ни о чем спрашивать. Результаты разведки докладываются только главному командиру, ему, Генке, только он их знает и записывает в тетрадь в картонном переплете, озаглавленную «Журнал наблюдений». С грифом на уголке: «Сов. секретно». Заглядывать в тетрадь никому не положено, она хранится у него, Генки, как будто это тайна, не подлежащая разглашению. В дополнение к настоящим именам – Нинка, Светка, Толька, Шурик и так далее, – Генка обозначил каждого разведчика еще и секретным шифром: «разведчик Икс», «разведчик Игрек», «следопыт Зоркий». Маленький кривоногий Павлик приобрел совершенно не подходящий ему псевдоним, именно для того, чтобы сбить с толку любого, кто захочет разгадать, кто же под ним скрывается, – Павлик в Генкиных устных приказах и в записях в секретном «Журнале наблюдений» именовался «Бешеный волк».

Двор четырехэтажного дома открыто, без всяких препятствий соединялся со двором углового, деревянного, где жила девятиклассница Римма, а в своей глубине – еще с одним двором, принадлежащим трехэтажному, тоже кирпичному дому, стоящему не на Грузовой, как дом Генки и Антона, а на пересекающей, Тулиновской, улице. Во всех этих домах и дворах обитало немало сверстников Генкиных разведчиков и разведчиц, и Генка поставил перед отрядом такую генеральную задачу: в короткий срок узнать обо всех самые жгучие, сокровенные тайны: кто за кем «бегает». «Бегать» означало быть влюбленным, проявлять неравнодушие, повышенный интерес, особые сердечные чувства, которые всегда прячут от посторонних. Да так, что зачастую та или тот, на кого направлено неравнодушие и эти особые чувства, даже не знают, и не догадываются о них.

А потом, а лучше попутно, объявил Генка, мы будем разузнавать и все прочее, что характеризует человека: кто с кем дружит, в каких компаниях вращается, кто чем увлечен, чему посвящает время после школьных занятий – кто шахматам, кто физкультуре, спорту, кто книжки любит читать и какие, а кто просто собачку воспитывает, выводит ее гулять.

Зачем ему нужно было все это знать, собирать и записывать в секретную, в неизвестном месте спрятанную тетрадь все эти сведения – никто Генку не спрашивал, никому это не приходило в голову, все были сосредоточены на другом, всех увлекала внешняя сторона затеянного: ведь было так интересно следить, действовать незаметно, как тень, как призраки, беззвучно подкрадываться, прислушиваться, выведывать, вызнавать и становиться обладателями разного рода чужих тайн.

Разгадать их, добывать сведения, что хотел получить Генка, не всегда удавалось с помощью лишь одних наблюдений, поглядывания из-за углов. Приходилось использовать тех, кто знал нужное, знакомых и близких товарищей за кем шла слежка, расспрашивать их под разными предлогами, хитрить, изворачиваться. Но это требовало времени и не всегда приносило результаты, поэтому скоро Генкин отряд стал действовать напрямую: подкараулив в укромном месте мальчишку или девчонку, что могли дать «показания», разведчики с Генкой во главе – без него бы они не решились, не смогли бы такое проделать – окружали «языка» плотным кольцом, припирали к забору или глухой стене дома, вдали от прохожих; Генка, всех выше, конопатины на его лице в такие моменты бурели, делались похожими на тифозную сыпь, помахивая зажатым в руке, сложенным вдвое кожаным ремнем, выдернутым из брюк, в позе и тоном полного хозяина над судьбой и жизнью схваченной жертвы, приказывал:

– А ну, говори быстро, кто из твоего класса Женьке Косачевой каждый день записочки подбрасывает? Как не знаешь? Сашка Еськов, да? Не отпустим, пока не скажешь. Вот этот ремешок видишь, хороший ремешок, правда? Крепкий Всем языки развязывает, и не таким, как ты…

– Да не знаю я ничего! – пытался вырваться из сдавившего его кольца мальчишка.

– Как это ты не знаешь?! – вскипал гневом Генка и еще ближе к лицу пленника взмахивал кожаным ремнем. – Сашка твой друг, вместе в футбол играете, вместе зимой на каток ходите, он тебе альбом с марками за так подарил, а ты не знаешь! Знаешь! И мы прекрасно знаем, только ты подтвердить должен!

– Чего вы пристали, чего вам надо? Не буду я ничего говорить.

– Нет, скажешь! А не скажешь – такое с тобой сделаем, век помнить будешь!

Девчонки в подобных ситуациях держались двояко. Одни сейчас же начинали плакать, звать маму и сдавались, называли имена. Но попадались и такие, что, гордясь своим бесстрашием, торжествующе, во весь голос, чтобы слышала вся улица, кричали в лица допросчиков:

– Чего захотели, гады, дураки проклятые, чтоб я про подругу сказала! Да никогда этого не будет! Не дождетесь! Ни за что от меня не узнаете, ни за что! Хоть режьте, хоть огнем жгите!

Таких бесстрашных, героических, прямо-таки рвущихся на костер, на плаху, чтобы доказать правду своих слов, Генка, смирившись, отпускал. Бесполезно удерживать, такие в самом деле не заговорят.

Мальчишек же, упорствующих, неподатливых, Генка приказывал тащить в свой дворовой сарай, под замок, или в подвал под домом, – сырой, холодный, с шуршанием крыс по углам.

– Долго не вытерпит, расколется…

Время ежовщины, секретов, предателей своих близких друзей, даже кровных родственников, авторов бесчисленных «изобличающих» писем и заявлений, тайного выслеживания и внезапных арестов в своем кабинете, на службе, на рабочем месте у станка, темной глухой ночью, прямо в нагретой постели среди сна, тесных переполненных камер в холодных подвалах, бесконечных изнурительных допросов с жестокими костоломными избиениями, неподвижными «стойками» в продолжение многих дней и недель – это памятное истории и всем тогда жившим людям время в ту пору, о которой идет речь, еще не началось, не наступило, эти годы были еще впереди, но они уже подходили, маячили, готовились. Что-то из них уже носилось в воздухе, которым дышала страна, и Генка как более старший, чем вся его команда, в какой-то степени уже причастный к миру взрослых, в чем-то уже осведомленный, чутко улавливал кое-что из надвигающегося, незримо носящегося, готовящегося развернуться и сознательно и бессознательно одновременно претворял в затеянной им ребячьей игре…

 

6

Поначалу Антон участвовал в ней со всем присущим ему пылом. Как можно не загореться, остаться в стороне от охватившего всех азарта: неподалеку от их дома, на параллельной Лесной улице, действует маленький, еще дореволюционных времен, заводик фруктовых вод, вырабатывает сладкий квас, розовый клюквенный морс, яблочные и всякие прочие соки. В ворота заводика то и дело въезжают грузовые полуторки и конные подводы с бочками, ящиками, а обратно вывозят тоже бочки и ящики, но уже с готовой продукцией. Иные автомашины и подводы нагружены звенящими бутылками в проволочных клетках, в бутылках заманчиво плещется красное, желтое, зеленое ситро. Но вот весь заводской двор заполнили громадные дубовые бочки с чем-то. Бочек так много, что они загромоздили пешеходный тротуар возле завода, даже пустырь напротив, на другой стороне улицы, заросший крапивой и лопухами. Что в них, в этих бочках, во что превратится их содержимое?

В догадках и попытках разведчиков что-либо узнать проходит несколько долгих дней. Наконец разведчик «101», самый ловкий, самый пролазливый в Генкином отряде, приносит точные сведения: бочки прибыли с Украины, в них патока, из нее будут делать напиток под названием «медовуха». Обычно его делают из меда, а завод на Лесной улице будет делать медовуху без него, без единой даже капли, только из дешевой патоки. Но вкус и запах у напитка будут точь-в-точь пчелиного меда. Новая советская технология. В старые времена такого не умели, а советские инженеры – молодцы, придумали. Долго искали и все-таки научились превращать патоку в мед…

Многознающий Генка просвещал ребят: у нас в стране наука идет вперед семимильными шагами, наши специалисты творят и не такие чудеса. Не хватает мяса – они открыли, как делать его из сои, это такие бобы, их сейчас разводят на юге, на огромных плантациях, так что мяса скоро будет вдоволь, хоть лопни. Сливочное масло у нас тоже из растений, маргарин называется, даже вкусней и полезней того, что из коровьего молока сделано. Шелк всегда китайцы производили при помощи особых червей. А у нас научились такой же делать благодаря химии, ее достижениям, без всяких червей…

Разгадав секрет дубовых бочек, прибывших на завод фруктовых напитков, разведчики гордились: никто во всем доме, на всей улице не знает, для чего они появились, а они, разведчики, следопыты, знают. И при том – во всех подробностях.

Гордится и Антон.

Но так для него шло, пока действия разведчиков касались пивных бутылок деда Земскова, красавицы Риммы из зеленого деревянного дома и ее таинственного жениха, бочек с патокой и чего-нибудь подобного. Даже когда Генка занялся непонятно для чего расследованием, кто за кем «бегает», и стал составлять подробный список, заносить его в свой секретных журнал, – это только лишь как-то неприятно царапнуло Антона внутри, но еще не заставило его задуматься над действиями Генки, не отвратило его от них.

Но Генка все напористей и круче стал направлять подчиненных ему ребят на действия силой, кулаками, на то, чтобы получать нужные ответы «во что бы то ни стало». Придумал заключения в тюрьму: в дощатый дворовый сарай или в бетонный подвал с крысами.

А потом его задания разведчикам обратились и на взрослых, на сложности и всякого рода детали их была и отношений.

В угловом деревянном доме поссорились и даже подрались две семьи. Долгое время жили бок о бок мирно, ладно, по праздникам ходили друг к дугу, сидели за одним столом, выпивали и закусывали, орали потом пьяными голосами песни, и вдруг – без вина, без водки, при полной трезвости – шум, крики, звон разбитой посуды, расцарапанные в кровь лица. Одна из женщин другой семье с истошными криками грозит кулаком: «Я вас выведу на чистую воду, выведу! Вы у меня попляшете, поплачете в три ручья, таких, как вы, надо в Соловки или еще подальше!..»

– Что за этими ее словами: выведу на чистую воду, таких надо в Соловки и еще дальше? – услышал Антон размышления Генки. – Надо бы выяснить. А вдруг там такое… Соловки – туда политически вредных ссылают, почему эта тетка Соловками грозила? Зря ведь ничего не говорится…

В другой раз Антон услышал от Генки о Грише Толстых. Недавний деревенский парень, выпускник техникума, он жил в их доме, в первом подъезде, где и Антон с Генкой, на четвертом этаже, в общей трехсемейной квартире, занимая одну тесную комнатенку.

– Вчера он с женой в кино ходил. В новом костюме, принаряженный. С галстуком. И жена его в новых туфлях. Он же техник простой, всего только первый год работает. Телефоны по домам чинит, новые устанавливает. Зарплата у техника известно какая – только кой-как прокормиться. Откуда он мог деньги на новый костюм взять? Жене на туфли? Костюм-то, туфли – они ого-го сколько стоят!..

А вслед за этим бдительно Генку заинтересовали дворовые бабульки: сидят на лавочках до поздних часов и все говорят, говорят…

– Очереди ругают, – осуждающе сказал Генка. – За всем, дескать, что ни возьми, очереди – и за хлебом, и за крупой, и за маслом растительным… А уж за ситчиком или галошами с ночи надо становиться… Надо бы послушать их разговорчики повнимательней. Может, не только очереди, но и вообще все ругают, всю советскую власть? Я к ним кого-нибудь из наших девчонок подсажу. Будто бы что-то вяжут, а сами пусть хорошенько послушают…

– Так это же их бабушки родные, – сказал Генке Антон. – За своими родными бабушками им шпионить? А очереди действительно за всем. Каждый день они в них по много часов стоят. Как же им про это не говорить? Вот и говорят. Ноги у всех больные, в этих самых очередях намученные.

– Больше, что ли, не о чем им говорить В нашей стране не только очереди, в нашей стране и Турксиб, и Днепрогэс построили, и на Урале домны пустили. Зачем только одно черное видеть?

– Бабушки же Турксиб не строили, что их прямо касается – о том и речь. А ты хочешь, чтобы девчонки из своих бабушек вредителей сделали?

– А Павлик Морозов как? Он всем нам пример. Таких же лет, как все тут во дворе. Свои родичи ему – что, разве не дороги были? Но политическая сознательность выше всяких родственных чувств. Разглядел среди своих родичей врагов – и не стал их жалеть. Сообщил куда положено. И правильно сделал. Потому Павлику теперь такой и почет.

Возразить Генке Антон не смог – не нашлось слов. Генка вроде был кругом прав, но соглашаться с ним не хотелось.

Схваченных для допроса мальчишек Антон не бил, в сарай под замок или в подвал для «развязывания языка» не затаскивал, а когда Генка стал посылать разведчиков шпионить за дворовыми бабками, за подравшимися соседями, за Гришей Толстых – не продает ли он «налево» казенные телефонные шнуры, розетки, а то и целые телефонные аппараты, ведь все это острый дефицит, на нем можно огребать большущие деньги, – Антону стало совсем не по себе и не захотелось пребывать в разведчиках дальше. Что-то в нем повернулось – и он уже не мог слепо, бездумно, покорно подчиняться Генке, быть чисто механическим инструментом в его руках: куда Генка направил – туда и иди, что приказал – то и делай. И не рассуждай при этом, не лезь со своими мнениями, которых у тебя не спрашивают… Четких слов – что именно его отвращает – у него не было, он не смог бы объяснить даже себе, словесно все это в нем еще не оформилось, но внутренние чувства были явственными и сильными. Непреодолимыми. Больше не хочу! Не могу. Все, точка! Противно!

– Ты чего это отделяешься? – недовольно спросил Антона Генка, заметив, что Антон потерял прежний пыл, вяло встречает его распоряжения и не спешит их исполнять.

Антон, сбиваясь, бледнея от охватившей его решимости, кое-как выговорил, что пора всю эту ерунду кончать, творят они гадости: насильно заставляют сказать то, что человек говорить не хочет, и никто не должен, не имеет права его об этом спрашивать: кто из девочек или мальчиков ему нравится. А уж бить, чтобы выдали тайны друзей, – это совсем подло. Против всех честных правил. Предательство – самое скверное, что только есть на свете. А мы к нему принуждаем. Так что пора такую игру бросать, а то она заведет в совсем грязные дела. Во всяком случае, он, Антон, в ней больше не участник!

Осуждение аморальности, насаждаемой Генкой в руководимой им игре, Генка в Антоновых словах не уловил, это осуждение скользнуло мимо его сознания и слуха, зато он крепко уловил, что Антон не желает ему подчиняться – и весь сосредоточился на этом. По своей собственной воле выходит из-под его власти! А этого допускать нельзя. Это опасный пример для других. Потом взбунтуется, проявит непокорство, полезет со своей критикой кто-нибудь еще. И еще… И власть его рухнет, рассыплется. И кто же он, Геннадий Сучков, тогда? Просто один из дворовых мальчишек, с которым любой может уже не считаться, спорить, опровергать его мнения, держаться на равных. Нет, с такой перспективой, на такую роль и судьбу согласиться Генка не мог.

В Генке закипела злоба. Лютая злоба. Но изливается такая злоба не сразу. Она сначала растет, копится, доходит до предела – и только тогда прорывается наружу. Как взрыв парового котла. Или, в теперешних представлениях, атомного заряда, достигшего критической массы.

Драка произошла спустя несколько дней, когда уже все – и дети, и взрослые – убрались со двора по своим квартирам; двор, окружающие его сараи, цветочные клумбы, молоденькие тополя с лаковой листвою, высаженные весной, тонули во мраке. На высоком столбе посреди дворовой площадки горела неяркая электрическая лампочка под жестяным абажуром. Антон и Генка тоже, вслед за другими, направлялись к себе домой, но задержались и, стоя в желтом кругу лежавшего на земле возле столба света, вели разговор. Он совсем не касался состоявшейся у них стычки, не было никакого повода для нового накала чувств, новой остроты в их отношениях, но Генка искал, к чему придраться, и все же нашел.

– Ты что сказал?! А ну – повтори, повтори!.. Ах, так?! Ну, сейчас ты получишь! – вскричал он и кинулся на Антона, ударил его кулаком в лицо.

Как бойцы, они были очень неравны. Генка – выше на полголовы ростом, плотней телом, тяжелей килограммов на десять. Боксеров с такой весовой разницей не сводят на ринге, давно выработанные правила это запрещают. Такая разница заранее предопределяет неизбежное поражение более легкого весом. Антон был гораздо мельче, суше, с маленькими, еще детскими кулачками. К тому же он никогда в своей жизни по-серьезному еще не дрался. От удара Генки он отлетел назад шагов на пять, рот его наполнился соленым вкусом крови, земля под ним качнулась от головокружения. Но он устоял на ногах, и, словно его сильно толкнули сзади, сам бросился на Генку. Тот тоже не был опытным бойцом, не знал боксерских приемов, не умел защищаться – и пропустил удары Антона. Они попали ему тоже в лицо. Антон бил изо всех сил, чувствуя в себе такую же ярость, какая изливалась из Генки.

Свидетелем их драки случилось быть еще одному, кроме них, мальчишке во дворе – Тольке Данкову. Его, должно быть, крайне удивило, почему Генка и Антон, всегдашние друзья, про которых говорилось: водой не разольешь, – стали так бешено драться из-за, в общем, чистейшей ерунды, какого-то пустяшного, может быть, и не так сказанного слова. Толька не знал об их стычке три дня назад, о ее предыстории, назревавшем у Антона и Генки разладе, и не понимал происходящего.

А суть, причина была вовсе не в прозвучавшем слове, после которого Генка в бешенстве закричал: «Ах, так?!» – и как зверь кинулся на Антона; суть была в ускользавшем господстве: господин хотел вернуть непокорного раба в его прежнее рабское состояние, а долго терпевший раб восстал и ни за что не хотел быть прежним рабом. В миниатюре, в некоем подобии это напоминало восстание Спартака. И Антон именно так и бился, как бился за свою свободу Спартак, за свое человеческое достоинство и звание человека: позабыв о себе, не думая, останется ли он жив, с готовностью погибнуть, но только сбросить с себя рабское ярмо.

Генка наскакивал и тяжело, по нескольку раз, пока хватало напора, силы, бил Антона в лицо, голову, грудь. Руки у него были крупные, из толстых костей, кулаки твердые, будто литые из чугуна. Антон отшатывался назад, глотал кровь, хлеставшую из разбитых губ, разбитого носа, но даже не отирал ее, в свою очередь бросался на Генку и наносил ему удары, даже не видя, куда они попадают. Ни разу, ни на мгновение в голове у него не мелькнуло, что Генка со своим превосходством в массе его изувечит, а то, может, и убьет, что сил у него, Антона, меньше, удары его слабее, Генку ему не победить. Боли Антон не чувствовал, болевые ощущения в нем полностью отключились – словно бы Генка бил и не попадал в него, промахивался.

Тяжело, шумно дыша, они разошлись шагов на пять, на шесть друг от друга, набираясь сил для новой схватки, для новой серии взаимных беспощадных ударов. И тут произошло совсем неожиданное: Генка, щупая правой рукой что-то на своем заду, вдруг заплакал. В голос, исказив, сморщив лицо, заблестевшее в свете электролампочки на столбе от потока слез.

– Ты мне брюки разорвал… Новые… Меня дома ругать станут… А то бы я тебе еще не так морду набил!..

Он плакал по-настоящему, омывая свое лицо обильными слезами, всхлипывая, выпуская из носа пузыри и сопли.

Это была капитуляция. Полная победа Антона и позорное Генкино поражение.

Но как Антон мог порвать Генки брюки – да еще на заду?

– Какие брюки, что мы мелешь, что за чушь?! – не поверил Антон.

– Если бы чушь!.. Сам пощупай, какая дыра… А брюки новые, мать за них пол своей зарплаты отдала…

Сзади, на месте шва, действительно была прореха. Не сам ли Генка ее проковырял, ища повод, вроде бы не сдаваясь противнику, выйти из боя?

А Толька Данков так-таки ничего и не понял. Он был трепло, на следующий день разболтал про драку всем, и все во дворе знали, как Генка побил Антона и насовал бы ему еще больше, да Антон поступил нечестно, исхитрился каким-то образом порвать на Генке брюки.

И Толькина эта трепня походила на правду: вся голова Антона и лицо были в синяках и шишках. А у Генки лишь под глазом багровел кровоподтек.

Тольку Данкова Антон не опровергал: кто поверит, если он такой раскрашенный? Да и не в том дело, кто кому больше «насовал», а в том, что сделал он для себя самого: нашел в себе дух, мужество восстать, выстоял в жестокий битве и теперь наперед уже про себя знает, что никогда его никому не согнуть. Не подчинить, не превратить в послушного раба, марионетку. Не заставить пойти наперекор своему рассудку и своей душе…

 

7

Меньше чем через год, ранней весной, когда уже почти полностью сошел снег, обнажилась и стала оживать земля, в воздухе веяло первым теплом, Генка Сучков умер.

В школе, посреди уроков, он почувствовал в животе нестерпимую боль. Даже не захватив свой портфель, оставив его в парте, он пришел домой. Мать его была на работе, она служила сортировщицей писем на главном почтамте. Ключа от двери у Генки не оказалось. Он сел на ступеньку лестницы возле своей квартиры, сжавшись в комок, обхватив живот руками, и тихо стонал, корчась от боли. В таком положении и виде его обнаружила мама Антона, поднимавшаяся к себе домой с базарной сумкой. Она завела Генку в свою квартиру, уложив на диван. Генка стонал все сильнее. В квартире был телефон. Мама Антона вызвала «скорую помощь». В эти минуты домой из школы явился Антон, все дальнейшее происходило уже на его глазах.

Приехавший врач задрал на Генке рубашку и стал осторожно щупать его живот. Сказал: это приступ аппендицита, надо немедленно в больницу. В этой же автомашине, в которой приехал врач, Генку увезли на операцию.

А на второй день, вернувшись из школы, Антон увидел во дворе перед своим подъездом кучку встревоженных жильцов, и, подойдя, узнал, что Генка умер. Аппендицит оказался гнойный, гной уже разлился по брюшине, началось общее воспаление, остановить его не удалось. Пенициллина, который мог помочь, медики тогда еще не знали.

В Генкиной квартире рыдала его мать. Антона послали в аптеку за валерьянкой. Он бежал по мокрому, с последними остатками тающего льда тротуару, нагретому весенними лучами, с поднимавшимися от него белесыми прядками пара, и в голове его, как удары колокола, повторялось: «Гена Сучков умер… Гена Сучков умер…»

Никогда еще Антон не испытывал такого глубокого потрясения. Смерти случались где-то вдали, с людьми, которых он не знал, не видел. По радио называли фамилию какого-нибудь выдающегося деятеля, жившего и работавшего в Москве, Ленинграде, звучала траурная музыка. Иногда приходило письмо от маминых или отцовских родственников, в нем, среди прочего, а то и главной вестью, сообщалось, что умер кто-то из родни или знакомых; мама, отец сокрушались, горевали, но для Антона эти люди были только лишь именами, без облика, каких-либо живых черт; родные места отца и матери были от Воронежа далеко, мало кто оттуда приезжал в гости, поэтому ни к кому из далекой и неизвестной ему родни Антон не чувствовал своей близости, не горюя при их утрате. Иногда в трех смежных домах с сообщающимися дворами умирал кто-нибудь из обитателей, обычно – пожилые, престарелые люди; гроб выносили во двор, ставили на двух табуретках для прощания с покойным. Смерть пугала: провалившиеся, полуоткрытые рты; если летом – то обязательно по губам ползающие мухи, привлеченные гнилостным запахом, синевато-черные круги в глазницах, пепельный, восковой цвет кожи на костяном лбу, запавших щеках. Но покойные тоже были незнакомыми ему людьми, виденными всего раз-другой при своей жизни. Их увозили на катафалках с лошадьми или же на платформах с опущенными бортами фырчавших грузовых автомашин – и он о них скоро забывал.

И вообще смерть представлялась ему так: она бродит где-то там, за пределами его повседневного бытия, и никогда не приблизится, не войдет в круг дорогих и близких ему людей, не коснется его мамы, отца, а уж его самого – эту мысль он и допустить не мог. Даже потом, на фронте, в самых тяжелейших обстоятельствах, когда его стрелковая рота на рассвете с приведенным ночью на передовые позиции пополнением насчитывала пятьдесят, семьдесят человек, а к вечеру – хорошо, если оставалось всего полтора десятка. Одни, вошедшие в список потерь, присыпаны землей бомбовых разрывов, другие – пронизаны пулями немецких, безостановочно тарахтящих «Эм-Га», третьи разорваны на куски минами. Но с ним этого не может быть! Почему – объяснить он не мог, просто было такое упорное, неуничтожимое чувство. Он не может исчезнуть из этого мира, его жизнь так недавно началась, он еще только на ее пороге, еще ничего не видел, не сделал, только и всего, что окончил среднюю школу, – как она может оборваться? В нем такой ее чисто животный, биологический запас, в каждой мышце, в каждом ударе сердца; во всех его ощущениях – перед ним вечность, его жизнь – бесконечна, ей не должно быть и не будет конца…

И вот то, что, казалось, никогда не подойдет близко – в соседней квартире, постигло его приятеля, который еще позавчера в своей серой школьной курточке в накладными карманами, скроенной и сшитой его матерью, с голым бледным животом лежал в Антоновой квартире на старом, продавленном, в штопках и заплатках диване, и молодой доктор длинными, тонкими, вымытыми в поданном Антоновой матерью тазу с теплой водой пальцами осторожно, в разных местах, надавливал на Генкин живот.

В это нельзя было поверить, нельзя было это понять, поместить в свое сознание. Так внезапно, без всякой вроде причины. Генка никогда ничем серьезным не болел, ни на что не жаловался. Наоборот, быстро рос, раздавался в теле, в плечах, тяжелел и все прибавлял в своей силе, энергии, так и бьющей из него.

«Генка Сучков умер… Генка Сучков умер…» – повторялось в Антоне, и сам Антон повторял эти слова в себе – и не мог совместить облик Генки, с постоянно меняющими свой цвет конопушками на лбу и щеках, рыжеватыми вихрами на голове, что-то говорящий, смеющийся, куда-то движущийся перед глазами Антона – и это непонятное, страшное: умер… Значит, что же – он больше не встанет на ноги, не промчится по лестнице, перескакивая сразу через несколько ступеней, куда бы он ни бежал – вниз, вверх… Больше не прозвучит его голос за окнами, во дворе, у двери Антоновой квартиры, долго действовавший на Антона, как звук трубы на строевого коня, сразу заставлявший его встрепенуться, вскочить, кинуться навстречу… Антон никогда не оставался равнодушным, если появлялся Генка, или хотя бы в отдалении слышался его голос. В их лучшую пору он вызывал у Антона прилив тепла, любви, преданности, готовности тут же следовать за своим другом хоть куда – хоть в огонь, хоть в воду. Потом, после их драки, Антону при звуках Генкиного голоса хотелось тут же подальше скрыться и больше никогда не слышать, не видеть своего бывшего кумира… Потом… Куда же было деться им друг от друга, ставши недругами? Они жили бок о бок, на одной лестничной площадке, постоянно сталкивались – не в одном, так в другом месте, не в одних, так в других обстоятельствах: выходя из квартир, на улице по дороге в свои школы, возвращаясь из них. Спустя месяцы три они не то чтобы помирились, прежнего между ними уже возникнуть не могло, но все же холодновато, не забывая о случившемся, стали иногда общаться. Антон брал у Генки нужные ему учебники, Генка приходил к Антону за готовальней и тушью.

Похороны устроила школа. В музыкальном зале был выставлен гроб, окруженный венками, все Генкины соклассники и соклассницы были в черном, остальные ученики – с траурными черно-красными лентами на рукавах. При жизни Генке, может быть, и не довелось бы услышать о себе столько хорошего, сколько было сказано в надгробных речах его учителями и сотоварищами: он был примерным учеником, имел по всем предметам только хорошие и отличные оценки, на городской олимпиаде по физике получил грамоту, активно участвовал в общественных делах, редактировал школьную стенную газету. Всегда с успехом выступал в художественной самодеятельности, читал Маяковского: «…А в нашей буче, боевой, кипучей – и того лучше!» Антон и половины не знал того, что было сказано на траурной церемонии в похвалу Генке.

Генка лежал вытянувшийся, необычно серьезный, даже не похожий на себя. Повзрослевший. Словно бы в те часы, что в нем боролись между собой жизнь и смерть, ему сразу прибавилось два или даже три года.

Девочки плакали.

Перед выносом гроба из зала на улицу, к грузовику с опущенными бортами, вокруг него потянулась вереница всех присутствовавших на прощании. Некоторые из учеников клали Генке в гроб, на его накрытые кружевной тканью ноги, веточки желтой мимозы; в городе еще не было никаких цветов, только мимозу можно было отыскать на базаре, у торговцев, привозивших ее в чемоданах с Кавказа.

Антон тоже прошел мимо Генки – с одной его стороны, с другой. В глазах его все расплывалось, в них были слезы. Ему было жаль Генку. Словно и не было у них ничего, – ни ссоры, ни драки, ни последующего, с затаенной враждебностью, отчуждения.

Школьные годы и все в них происходящее вспоминается с интересом, даже любовно, уже тогда, когда побелеет или станет безволосой голова. Когда одних из детских товарищей уже нет, а другие, как сказал известный поэт, далече. Когда кто-то из давних Колек, Мишек, Васек, Петек вышел в профессора, а другие стали известными, увенчанными заслугами, званиями и премиями инженерами, врачами, писателями и художниками.

Ни профессором, ни известным деятелем науки или искусств Антон к концу своей жизни не стал. Но он и не стремился к каким-либо высотам, ему было достаточно того, что совершил он с теми скромными способностями, что отпустила ему природа и главный распорядитель всей земной жизни – Бог. Но он иногда думал: а вот кем бы стал Генка, если бы его не постиг такой ранний конец. Вот он был, наверное, прогремел. Вполне возможно – превратился в большого инженера-энергетика; в последнее свое время он все возился с какими-то батарейками, которые сам же и мастерил, собирал из них другие батареи, большой емкости, и они у него что-то крутили, двигали… И не зря же он отхватывал на олимпиадах и конкурсах первые премии, роскошные грамоты на листах плотной ватманской бумаги с золотым тиснением. Значит, были способности, и, надо полагать, немалые.

А может быть, размышлял иной раз Антон, случилось бы иначе, возобладала бы другая сторона Генкиного характера, личности, которая была в нем так сильна и уже так напористо о себе заявляла: потянуло бы его в политику, в общественную деятельность – командовать, распоряжаться людьми, взбираться все выше и выше по лестнице чинов и званий.

Генка учился в школе, значившейся в городе под номером девять. Большое просторное здание, бывшая гимназия царских времен. Внутри чугунные лестницы с узорами перилами, полно воздуха, света, потому что окна высотой в два человеческих роста, и стекла в них не простые – так называемые «бемские», прозрачные, будто в окнах и нет вовсе никакого стекла. Странно, но в революцию их пощадили, ни один демонстрант не запустил в гимназические окна традиционным оружием пролетариата – булыжником. Один из учеников этой великолепной девятой школы, почти Генкин соклассник, с которым Генка, конечно же, был знаком, общался, может быть, они даже тесно дружили, на поприще общественной деятельности пошел очень далеко и высоко: руководил всесоюзным комсомолом, возглавил самое грозное, всесильное учреждение страны – КГБ, председательствовал в профсоюзах, секретарствовал в ЦК партии. В конце правления Хрущева, когда тот окончательно зарвался в своем «волюнтаризме», то есть в полном монархическом самовластье, этот воспитанник девятой школы создал в среде высших партийных и государственных лиц против надоевшего всем Никиты тайный заговор, и, как писали газеты, даже пытался сам стать во главе государства…

 

8

Этот год – с переходом из седьмого в восьмой класс – запомнился Антону еще и тем, что в один из дней «золотой» осени ему выпало испытать такой конфуз и позор, что случай этот остался в нем на всю его дальнейшую жизнь, ничто не могло стереть его из памяти. Кто-нибудь другой, скорее всего, отнесся к подобному происшествию как к пустяку, тут же выкинул бы его из головы и из сердца. Но Антон был устроен иначе: физические раны, царапины, ушибы он переносил легко, они быстро на нем заживали, многие же раны души не затягивались годами, а то и оставались навсегда.

Был конец дня, светило низкое оранжевое солнце. По городу плыли винные запахи желтой листвы, уже начавшей слетать с деревьев. Во многих местах она покрывала тротуары и мостовые сплошь, дивными узорными коврами с таким богатством красок и оттенков, какое не у каждого живописца найдется на палитре. Антон находился во дворе, подкачивал с Толькой Данковым шины его велосипеда, собираясь на нем покататься. И вдруг увидел входящего во двор Володьку Головина, своего одноклассника. Антон удивился: Володька редко его посещал, особой дружбы у них не было. Но тут же Антон удивился еще больше: следом за Володькой шли две девочки из них класса – Мальва и Галя. В синих плащах, чуть-чуть различавшихся тоном, в каких они еще ни разу не появлялись в школе, черных лакированных туфельках, должно быть, тоже новых, приобретенных специально для праздничных выходов, танцевальных вечеров, прогулок по городу. Головы не покрыты, волосы у обеих до плеч. Мальва – светленькая, как овсяной колосок, у нее и глаза были светлые, а васильковые; Галя, в соответствии со своим именем – темноволосая, глаза – как два агата, только что омытые пеной морской волны, в них всегда мерцал какой-то особенный, загадочный, влажный блеск.

– А мы за тобой! – весело сказал Володька, улыбаясь во все свое широкое, толстогубое лицо с бараньими кудряшками надо лбом. – Пойдем с нами в кино. В «Пролетарий». Начало в шесть, «Человек-невидимка». Говорят – мировой фильм! Ты видел? Ну и мы не видели. Вместе посмотрим.

Антон онемел. Такое ему и во сне не снилось: пойти в кино с Мальвой и Галей. Да еще при этом они сами зашли за ним домой с Володькой Головиным!

Мальва и Галя были их тех девочек, что нравились Антону. Он был влюбчив, постоянно пленен не одной, так какой-нибудь другой девочкой из своего класса или соседних. Мог влюбиться мгновенно, например, на катке, увидев скользнувшую мимо в потоке катающихся ладную фигурку в плотно обтягивающем шерстяном трико, вязаной шапочке, и потом долго мучиться, приходить на каток в надежде увидеть пленившую его девочку снова, узнать ее имя, кто она, из какой школы. Его могли волновать, притягивать его внимание, тщательно им маскируемые взгляды сразу несколько девочек, как-то равноправно, без соперничества, уживаясь в его душе, в его чувствах.

Но при всей своей быстрой влюбчивости в гораздо большей степени он был робок, стеснителен, не уверен в себе. Еще мешало, что всегда он был неважно одет. Он это знал, всегда об этом помнил, всегда в школьной массе видел себя как бы со стороны. Многие из ребят в классе уже носили, даже по будням, галстуки, приходили на школьные вечера в праздничных костюмах, он же всегда был в одном и том же. Попросить родителей приобрести ему что-нибудь поновее, получше из одежды и обуви он не мог, семья жила бедновато, отец последние годы болел, перешел на пенсию, а песни для почтовиков, как и вообще для служащих, были малы, просто мизерны, – о каких обновах для сына могла идти речь? И в силу этих двух причин – своей природной стеснительности и понимания своего не слишком приглядного вида. – Антон никогда не решался подойти к тем девочкам, к которым его влекло, чтобы знакомство стало ближе, прочней. Он держался в стороне от них, уделом его было обожать и восхищаться издали, тая свои чувства в себе нераскрытыми и неузнанными для тех, кто их возбудил.

Володька еще полностью не договорил свое приглашение, а в голове у Антона уже промелькнуло: как же он пойдет в центр города, в лучший кинотеатр, где в фойе мраморные колонны, до блеска натертый паркет, играет на эстраде джазовый оркестр, да еще в такой блестящей компании: Мальва и Галя в новеньких плащах, лакированных туфельках, а Володька – так тот выглядит просто франтом – наглаженные, с острой складочкой брюки, цветастый свитер, поверх выпущен белоснежный воротничок рубашки. И рядом с ними будет он, такой, каким вышел во двор кататься на велосипеде! А во что переодеться?.. Нужны на билет деньги… Придется просить у мамы, а даст ли она? С деньгами в их семье всегда было туго. Отцовской пенсии и маминой зарплаты никогда не хватало до новых получек. В кино Антон ходит, урывая из тех копеек, что дают ему на школьный завтрак в большую перемену…

Но радость била в нем ключом, мешая трезво соображать.

– Я сейчас… Только маме скажу… Чтобы знала, куда я делся.

Антон рванулся к дому. Володька шагнул за ним, остановил жестом руки.

– Слушай, – смущенно проговорил он, приглушая голос, чтоб его не слышала Мальва и Галя, – вот какая история… Я Гальку с Мальвой подбил на кино, а потом глянул в карман – мои финансы поют романсы! Так что ты захвати на всех рублей десять.

Так вот почему завернул к Антону Володька и привел с собой девочек! Не Антон был им нужен как таковой, просто денег на билеты не оказалось!

Но Антон уже не мог остановиться.

На свой второй этаж он взлетел единым махом, быстрей, чем когда-то взбегал Генка Сучков. Мама стирала на кухне в корыте белье. На плите, подогреваемый пылающими в топке дровами, вскипал час с водой.

– Мам, дай десять рублей, на кино, за мной Володька Головин пришел! – выпалил Антон.

– Десять рублей?! Да ты что! – удивился мать. – У меня и рубля нет, сегодня последние копейки потратила…

– Мама, но мне нужно! – взмолился Антон. – Володька же пришел, ждет во дворе!

Сказать, что с ним ждут еще две девочки из его класса, Антон не решился. Говорить открыто о девочках, хотя бы всего лишь о том, что он вместе с ними пойдет в кино, Антон еще не научился, не мог; сковывала какая-то непонятная, но непреодолимая стыдливость.

И вот это была его ошибка: если бы он упомянул о Мальве, Гале, мать, скорей всего, поняла бы щекотливость его положения, непременную нужность денег, что-нибудь предприняла. Взяла бы в долг у соседей. Пожертвовала бы теми, что отложены отцу на лекарства и хранятся как «эн-зе» – неприкосновенный запас. Но в кино с Володькой, который слыл в классе драчуном, бузотером, которого каждую неделю по два-три раза записывали за нарушения порядка в так называемую дисциплинарную тетрадь… Да еще десять рублей! А самый дорогой билет на вечерний сеанс – всего рубль двадцать копеек.

И мать решительно сказала:

– И не проси! Обойдетесь с твоим Володькой и без кино. Тебе к контрольной по алгебре готовиться надо. А то бы топор взял, дровишек в сарае наколол, я последние полешки дожигаю. Сколько же раз я тебя просила: наколи, наколи! Все потом да потом… Для дома, матери своей помочь – у тебя никогда времени нет, только бы шлындрать впустую…

– Ну, мам… ну, пожалуйста… – простонал Антон. – Знаменитый же фильм, «Человек-невидимка». Все наши уже видели, его же скоро с экранов снимут…

Из глаз Антона были готовы скатиться слезы.

В туманное от корытного пара окно кухни были видны стоящие во дворе Володька и девочки. Они о чем-то разговаривали между собой. Володька стоял спиной, похоже, он нисколько не сомневался, что Антон сейчас выйдет с деньгами. Но время шло, Володька повернулся лицом к дому, поднял голову, стал что-то искать глазами, вероятно – Антона в окне, махнуть ему рукой или крикнуть: давай побыстрей, времени-то уже мало, опоздаем!

Что было делать Антону? Ни выйти наружу с соклассниками, ни появиться в окне… Зачем он не отказался сразу, когда Володька позвал в кино? Или когда обнаружилось, когда он понял, что его приглашают вынужденно, только лишь потому, что не хватает денег? Будь Володька с «финансами», про него и не вспомнили бы…

Володька и девочки, так ничего и не дождавшись, не высмотрев в окнах, и, должно быть, не понимая задержки Антона, двинулись со двора к воротам. Антон перешел из кухни в комнату, ее окно выходило на уличную сторону, посмотреть: ушли ли его соклассники совсем или остановились на улице, продолжают его ждать.

Окно было раскрыто, до земли невысоко; как раз под окном ярко синели два плаща и разноцветным пятном горел Володькин свитер. Уличные окна Антоновой квартиры Володька знал и, задрав голову, смотрел прямо в раскрытое окно. А с ним смотрели Мальва и Галя. И в один и тот же момент они все трое увидели Антона.

Провалиться бы ему тут же в бездонную яму или сгореть мгновенно в пламени!

– Ну что ты так долго?! – недовольно крикнул Володька.

Все, на что Антона хватило – это только отрицательно покачать ладонью своей руки: не ждите, пойду! И тут же отпрянуть от окна. Но из глубины комнаты он продолжал смотреть. Володька и девочки, непередаваемо красивые, изящные, элегантные в своих приталенных, новеньких, уже не детских, коротковатых, а девичьих, удлиненных, ниже колен плащах, блестящих туфельках на тонких каблучках, пересекли по булыжникам улицу, дошли до угла дома на противоположной стороне. Шли медленно, Володька, похоже, им объяснил, что в кино теперь торопиться уже не надо. Теперь можно только пройтись по Тулиновской, погулять в каком-нибудь из городских парков. Володька будет занимать их разговорами, «вкручивать» что-нибудь из того, как он здорово играет в шахматы, сделал ничью с самим Воликом Загоровским. А Волик – сын известного воронежского профессора, учится в пятой школе. Когда приехал в Воронеж знаменитый Сало Флор, чехословацкий гроссмейстер, устроили сеанс одновременной игры: Сало Флор против двадцати пяти самых лучших воронежских шахматистов. Двадцать четыре быстро и с треском проиграли, остался против Флора двадцать пятый – Волик. Было Волику в ту пору всего десять лет. Флор почувствовал в Волике равного себе бойца, и бились они бескомпромиссно, изо всех сил. Флор предложил Волику ничью – Волик отказался, он был намерен победить Флора. Флор снова, на сотом с чем-то ходу, предложил ничью, а Волик снова гордо отказался, ибо все еще был уверен, что разобьет Флора, поставит его на колени. Флора он все-таки не разбил, партия кончилась в пользу чехословацкого гроссмейстера. Флор был рад: избежал позора поражения от десятилетнего мальчика. А мальчик заплакал: он так верил в свою победу, что – не удалось…

Вот до угла всего пара шагов. Мальва подняла руку, откинула знакомым Антону движением прядку волос от лица назад…

Мальва появилась в классе два года назад. А до этого она жила и училась в Москве. Это придавало ей какую-то особенность, выделяло изо всех других девочек школы: москвичка! Худенькая, тонкая, тоньше, кажется, не бывает… Пропасть талантов. Если в школе самодеятельный концерт – Мальва поет, и не что-нибудь, а классику – «Соловья» Алябьева, романсы Чайковского. Или танцует: в балетной юбочке, на настоящих балетных пуантах. Этому искусству она училась в студии при Большом театре. Сочинения по литературе пишет так, что потом учительница зачитывает их перед всем классом как образцовые. Можно подивиться точности выражений, красоте языка… Казалось бы, такая, как Мальва, должна держать себя гордо, с чувством превосходства, неприступно, но Мальва всегда со всеми предельно проста, как равная с равными, приветлива…

У Гали другой склад, другая натура. Она тиха, среди других в классе малоприметна, как-то не по годам, по-взрослому серьезна. Никаких артистических склонностей, зато отменная старательность в учебных делах: всегда все домашние задания у нее пунктуально выполнены, все, что полагается прочитать из внеклассной литературы, прочитано в полном объеме. Если перед каникулами говорилось: собрать летом гербарий – собран и гербарий, помещен в аккуратный альбомчик, под каждым растеньицем – этикетка с названием… Добра и услужлива: не пишет перо, сломался карандаш, потерялась стирательная резинка – смело обращайся к Гале, охотно поделится своими припасами.

Особенно нравилась Галя Антону классе в пятом, шестом. Пионеров тогда посылали по дворам собирать металлолом: ржавые ведра, тазы, грядушки поломанных кроватей. Говорилось, это железо перельют на заводах, сделают колеса для тракторов, а каждый лишний трактор в стране – это больше хлеба и всякой другой еды. А с хлебом было туго. Так что пионеров не приходилось особенно агитировать. Антон, когда отправлялись в рейд по дворам, пустырям, свалкам, старался попасть в одно звено с Галей – чтобы совсем близко видеть ее агатовые глаза в черном лаке, холмики ее появившихся грудей под белой блузкой с пионерским галстуком, ее руки с удлиненными пальчиками, нести с ней вместе какой-нибудь железный прут… Наверное, и ее как-то интересовал, чем-то приятен был ей Антон, потому что она не искала для себя другого напарника, всегда охотно присоединялась к Антону. Так ли это было или не так, но так ему казалось, чувствовалось. Но выразить свою любовь более ясно для Гали он так и не посмел. Наверное, она и сейчас не знает, какие чувства жили в Антоне в ту их пионерскую пору – и все еще продолжают в нем жить…

Вот девушки и Володька завернули за угол, скрылись. А Антон все смотрел – и внутри него все росла и росла какая-то пугающая пустота. Он сознавал, что произошло непоправимое, теперь он всегда будет чувствовать себя презираемым ничтожеством, никогда не посмеет сам подойти к Мальве и Гале, заговорить с ними, как прежде, взглянуть им в глаза…

А, собственно, за что же его презирать, в чем его вина, подлежит ли он осуждению вообще? У него не оказалось собственных денег и ему не дала их мать. Что же здесь стыдного? У него и не может быть собственных денег, откуда им взяться? Володьке должно быть стыдней – и за приглашение в кино с пустыми карманами, и за то, как он пытался выйти из своего конфуза. Но любая конфузная ситуация для Володьки – как с гуся вода…

Антон понимал, что судить и презирать его не за что, и все равно чувствовал себя так, будто совершил что-то недостойное, несовместимое с честью, упал столь низко, в такую бездну, что ему уже никогда не подняться наверх…

 

9

Осенью тридцать седьмого года арестовали партийных родителей Мальвы. Какое-то время она появилась в школе, исхудавшая еще больше, но теперь уже явно нездоровой, неестественной худобой, с бинтами на запястьях рук, скрывавших экзему от нервного потрясения. Даже много лет спустя, вспоминая, как она выглядела, эти ее тонюсенькие перебинтованные руки, Антон содрогался и плакал беззвучным внутренним плачем: бедная, какая же немыслимая беда, невероятная тяжесть рухнула на ее хрупкую души, детские плечики… А потом Мальва исчезла. Никто о ней ничего не знал. И не узнал никогда. Тайны, если даже их создают такие люди, как Сталин, Ежов, Берия, – не вечны. Спустя долгие годы открылось, что и для детей «врагов народа» существовали колонии и лагеря. Не в таком ли лагере оказалась Мальва, которая памятно для всех ее школьных товарищей пела на вечерах художественной самодеятельности алябьевского «Соловья» и дважды, трижды повторяла его на «бис», танцевала в роли Одетты из «Лебединого озера»?..

Про черненькую Галю Антон тоже долго ничего не знал. Она тоже исчезла. В войну и после нее вообще все школьные друзья и товарищи потеряли друг друга. Многие из ребят не вернулись с фронтов, многих занесли в другие города, на дальние окраины страны эвакуация, жизненные обстоятельства, полученные профессии.

И вдруг спустя более чем полвека Антон получил от Гали письмо. Живет в одном из маленьких провинциальных и далеких русских городов, похоронила мужа, давно уже бабушка, на пенсии, теперь вся ее жизнь только в сыне и внуке.

Антон ответил – и завязалась не то чтобы регулярная, но все же переписка.

Антон и Галя к этом времени были уже совсем другими людьми, детские, юношеские годы отдалились настолько, что превратились как бы в мираж, о любых событиях той поры можно было вспомнить и поговорить просто как о чем-то забавном, с улыбкой, иронией, и в одном из своих писем Антон напомнил Гале о неудавшемся походе на «Человека-невидимку». Он думал, что после стольких лет Галя полностью забыла эту историю, но пришло от нее ответное письмом, и вот что Антон в нем прочитал:

«…Да, я помню тот случай. Володька не сказал нам правды, а то бы мы с Мальвой, конечно, же, не пошли за тобой. Он сказал так: «А вот тут в двух шагах Антон живет. Давайте его тоже захватим, он такое любит: всякие приключения, фантастику. Обязательно захочет на «Невидимку» пойти».

Помню я и то, каким ты был в школе. Ты выходил отвечать к доске, а я видела, какие у тебя ботинки, брюки, как тебя стесняет их вид, и всегда тебе сочувствовала. В шестом, седьмом и восьмом классах на тебе была одна и та же зеленая вельветовая курточка. В восьмом – совсем уже истертая, тебе была она уже тесна, рукава совсем коротки, торчали обшлага рубашки. Но ты все ее носил, видно, нечем было заменить. А в девятом ты однажды пришел в сером пиджаке в полоску, он был хлопчатобумажный, совсем дешевый, но ты сидел на партой и украдкой посматривал на себя. Было видно – радуешься, что на тебе обновка. А мне было радостно за тебя…»

 

10

Перед приемом в комсомол в райкоме Антон страшно волновался и трусил. Снова и снова перечитывал вызубренный вдоль и поперек комсомольский устав, перебирал в памяти все главные задачи текущей пятилетки, успехи революционной борьбы в странах капитала – ведь могут об этом спросить, проверяя политическую грамотность. Ходили слухи, недавно на приеме одному мальчишке из какой-то городской школы задали вопрос: кто такой Чойбалсан? Он не ответил. Кто возглавляет коммунистическую партию во Франции? Тоже не знает. Не приняли. Сказали ему: политически не дорос, иди, тебе сначала подковаться надо. Газеты читай, радио слушай.

Но все обошлось легко. В райком к назначенному часу явилось на прием из разных школ в общей сложности человек сто, набились в помещеньице райкома так тесно – не повернуться. Где уж при такой толпе устраивать каждому подробный экзамен!

Первый секретарь и члены райкома сидели в кабинете за большим столом под красным покрывалом, на нем ничего не было, стоял только маленький бронзовый бюстик Ленина. Ребята входили группами, как пришли из своих школ, вопросы следовали самые простые, полминуты на каждого:

– Задачи комсомол знаешь?

– Знаю.

– В общественных делах участвуешь?

– Участвую.

– Как учишься?

– На «хорошо» и «отлично».

– С дисциплиной у тебя как?

– Нормально.

– Молодец! Принимаем? – обращался первый секретарь к молчаливо сидевшим справа и слева от него райкомовцам. Те утвердительно кивали головами.

– Все! – говорил секретарь. – Ты принят. Поздравляем. Носи с честью звание комсомольца. Следующий!

Один из райкомовцев, перед которым лежал список, называл фамилию. Названный, бледный от волнения, выступал из шеренги товарищей на шаг вперед.

– Задачи комсомола знаешь?

Уже на другой день Антон держал в руках членский билет – маленькую серенькую книжечку с ленинским профилем на обложке. И еще он получил комсомольский значок в виде развернутого красного знамени с буквами ВЛКСМ, – носить на груди. Он чувствовал себя счастливым. Он стал комсомольцем одним из первых в классе, это событие поднимало его из детства уже в начало взрослости, делало другим, чем был он до этого заметней, значительней для окружающих и в своих собственных глазах. Наедине с собою он множество раз доставал и разворачивал свой комсомольский билет, откровенно им любуясь и наслаждаясь. Значок он прикрепил на отворот своей зеленой вельветовой куртки, и в первые дни даже на уроках скашивал на него глаза, тоже ненасытно им любуясь и наслаждаясь.

Увы, не знал он и не знал, какое испытание уготовано ему вместе со всем этим: вступлением в комсомол, обретением членского билета, комсомольского значка на груди в виде огненно-яркого знамени с буквами ВЛКСМ…

 

11

Еще в те недели, когда Антон готовился к вступлению в комсомол, зубрил устав и программу, штудировал в газетах международную хронику, чтобы не «погореть» на незнакомстве с Чойбалсаном или каким-либо другим деятелем, которого комсомольцу полагается знать, в школе ширился слух, что у Аркадия Карасева из 10-го «А» как вредителя и врага народа арестовали отца, известного инженера, руководителя нескольких больших строек.

Аркадия в школе знали все. Постоянный отличник, активный комсомолец, даже, можно сказать, слава школы: участник и победитель всех городских школьных олимпиад по математике, о нем не однажды похвально писали на страницах областной молодежной газеты, помещали его портреты.

И вот такая история с отцом!

В подобных случаях коммунисты и комсомольцы, желающие показать свою политическую чистоту и крепкую идейную закалку, поступали так: публично, на партийных и комсомольских собраниях объявляли о своем разрыве с опороченными родственниками; жены отказывались от мужей, сыновья и дочери – от матерей и отцов. Кляли их за измену, предательство, просили советский суд жестоко их покарать.

Аркадию Карасеву в райкоме комсомола предложили поступить так же. Будь он сереньким, незаметным, ничего не значащим – его бы, возможно, не тронули, но он был слишком на виду, как и его отец – имя Карасева-старшего то и дело мелькало на газетных страницах, звучало в передачах местного радио. Райкомовцами, естественно, руководила в первую очередь забота о себе: не предприми он такой меры – неминуемо поползут в городе разговоры: а что же это сын не осуждает своего отца за преступления, подлые вражеские делишки? Вот что, оказывается, у Карасева-то на стройках происходило: и взрыв в котловане был, семерых покалечило, и рабочих в столовой травили, битое стекло им в перловую кашу подмешивали… А сынку это, выходит, вроде как нравится, помалкивает, что папаша его мерзавец, диверсант и убийца…

Но Аркадий, как утверждали те, кто распространял про него и Карасева-старшего эти сведения, отказался отрекаться от отца и клеймить его как подлого врага. Наоборот – сказал, что отец его не мог заниматься вражеской деятельностью, он, Аркадий, не верит в это. Его отец наверняка жертва чей-то злобной клеветы, настоящих врагов. Им выгодно вывести из строя нужных стране, талантливых специалистов, вот и прибегают они к таким подлым приемам: клевете, оговору. Факт ареста – еще не доказательство вины. Суда над отцом не было, вредительство его не доказано. Аркадий убежден, что произошла ошибка, НКВД обязательно разберется – и отец непременно выйдет на свободу.

Но Аркадию в райкоме сказали, что в НКВД работают не такие люди, которые могут допускать ошибки. Прежде чем предпринять репрессивные меры, там сто раз все самым тщательным образом проверят и перепроверят и сто раз подумают. И выражать недоверие органам, бдительно стоящим на страже безопасности, интересов нашего государства и народа, ни один коммунист или комсомолец не должен. Не имеет права. Это означает сеять смуту в умах людей, подрывать доверие к государственной власти. Делать как раз то, что пытаются делать наши враги всех мастей.

Но клеймить отца Аркадий все равно не согласился. На беседы в райком его вызывали не один раз, давили и так, и этак, и все безрезультатно.

И тогда в райкоме было решено: за отказ выполнить рекомендацию руководящего комсомольского органа, поступить так, как должен поступить настоящий сознательный комсомолец, преданный партии и государству, во всем идущий с ними в ногу, за недоверие к действиям органов советской власти, за порочащие их высказывания Аркадия Карасева из комсомола исключить. Сделать, как полагается по уставу: на общем комсомольском собрании в своей первичной организации, в данном случае – в школе, большинством голосов. Никакого сомнения – собрание поддержит линию райкома, а райкому останется только немедленно утвердить принятое решение. В итоге – огромный моральный, политический эффект: коллектив продемонстрирует свое единство и высокий боевой дух, непримиримость к тем, кто пытается пренебречь комсомольским долгом, в такое ответственное время внести разлад и сомнения в стройные ряды молодежи.

Десятый класс «А» напоминал растревоженный улей. Внешне все было как прежде: своей чередой, по расписанию, шли уроки, писались сочинения, диктанты, контрольные, решались на доске задачи по тригонометрии, физике, но главным содержанием жизни в десятом «А» было происходящее с Аркадием Карасевым. То, что от него требуют, принуждают исполнить.

Класс «А» был особый класс. «Б», параллельный, при тех же самых учителях и школьных руководителях был классом обычным, ничем не примечательным, рядовым. Учебные дела шли ровно, без больших успехов, но и без серьезных провалов, все учащиеся были примерно одинаковы, никто не блистал какими-либо яркими способностями, тем более талантом, ни о ком нельзя было сказать, что он чем-то выделяется, представляет собой незаурядную личность. А в «А» каждый был чем-то одарен. Одни, кроме школы, учились еще и музыке, другие посещали во Дворце пионеров, в Домах культуры разного рода секции, студии: рисовальные, художественной лепки, балетные, спортивные. В классе, например, был чемпион города по фехтованию. Еще один парень занимался скоростным плаванием в бассейне, мечтал о рекордных показателях. В школе существовал драматический кружок, которым руководил настоящий артист из театра. Кружковцы ставили водевили, скетчи, даже большие пьесы со многими действующими лицами: «Разлом», «Вишневый сад». Участвовали желающие из всех классов, даже младших, но основной актерский костяк составляли ученики десятого «А». Класс назывался выпускным, весной предстояли трудные экзамены, учебе полагалось уделять все силы, все внимание, но даже в год самых серьезных выпускных экзаменов в десятом «А» ребята и девушки находили для спектаклей и время, и желание, и силы.

Таким, каким он был, класс сложился без всякого специального подбора, по воле доброй случайности, с самого первого дня, как только родители привели в начале сентября детей в школу, и учителя, еще не зная, кто что собою представляет, кто на что способен, рассадили детвору по партам.

Есть классы шумные, неугомонные, с постоянными внутренними конфликтами, междуусобицей, драками, и ничего с этим не поделаешь, никак это не искоренишь. В «А» все ребята и девочки были дружны между собой. Никогда не ссорились, не ябедничали, не сплетничали, во всем поддерживали друг друга. Учились все успешно, слабых оценок не было ни у кого, ни по какому предмету. А уж если в журнал залетал хотя бы один «пос» – «посредственно», тройка по-нынешнему, то для всех это означало настоящее ЧП. К виновнику такого происшествия сразу же бросались на помощь лучшие ученики класса; девочки, как более искусные дипломаты, вели обработку учителей: спросите еще раз, он же (или она) прекрасно знает, просто запнулся, сбился, плохо себя чувствовал в этот день, у него голова болела! Учителя и сами понимали, что произошла случайность, что-то ненормальное. Давали оступившемуся возможность поправить оценку, и заступники его оказывались полностью правы: на этот раз он (или она) действительно отвечал гладко, уверенно, и «пос» исчезал из журнала.

Ученики десятого «А» даже внешне заметно отличались ото всех остальных в школе, от своих сверстников из других школ. Трудно сказать, как сложился у них такой стиль, по сговору или непреднамеренно, естественным порядком, и как он достигался, ведь не во всех семьях существовали необходимые финансовые возможности, но все юноши приходили в школу в темных костюмах, в белых выглаженных рубашках с галстуками. Причем – скромными, приглушенных расцветок; никто не надевал яркие, кричащие, отдающие безвкусицей. Соблюдение этих правил придавало каждому подчеркнуто интеллигентный вид. Соответственно все и держались – с отменной вежливостью, с поклонами здоровались с преподавателями, девушек и даже девочек-младшеклассниц всегда и везде пропускали вперед. Подняться над партой при ответах учителю на уроках – это было непреложное школьное правило, но те, кто учился в десятом «А», вставали всегда, в любой обстановке, если к ним подходил и обращался кто-либо из взрослых.

Вот такой был этот класс, непохожий на другие, заставлявший всю школу говорить о себе, рождавший невольное желание на него равняться и подражать его ученикам.

И вот теперь у них, привыкших к спайке, почти семейному содружеству, с одним из товарищей происходила беда, в сравнении с которой все прежние неприятности, что когда-либо с кем-либо случались, требовали солидарности, сплочения, совместных действий, можно было считать ничего не стоящими мелочами, даже просто чепухой.

И класс, стараясь не обнаружить этого явно, буквально кипел в величайшем волнении и тревоге. За все школьные годы никогда еще не возникало такой остроты и такого накала. На переменах возле чьей-нибудь парты немедленно собирался тесный кружок, взбудораженная кучка, голоса сливались, многие, не выдерживая, перебивали других, торопясь высказать свои мысли, предложения. После уроков не рассыпались поодиночке, не стремились к себе домой, – кучками, группками отправлялись к кому-нибудь из близко живущих на квартиру, продолжали дебаты там, в прежнем, если не большем, волнении. Забегал, появлялся кто-нибудь новый – с дополнительными, только что узнанными известиями, возникшими идеями или чтобы еще раз высказать старое, но на иной лад. Те, у кого были телефоны, по десять раз за вечер звонили друг другу. Никто не находил себе покоя и места. И всех терзало одно: неужели все-таки райком пойдет на такую жестокость: исключит из комсомола выпускника! Лучшего отличника, еще вчера – славу и гордость школы. Для Аркадия же это просто конец! Ему же тогда не поступить ни в один институт! Не найти себе никакой приличной работы. Только дворником или подносчиком кирпичей на стройке. Райком еще и такое может устроить: вместе с исключением не дать Аркадию закончить школу! Такой случай был два года назад. Десятиклассник, даже имя его помнилось, не забылось, Саша Петров, что-то на одном из тогдашних комсомольских собраниях, не подумавши, ляпнул, – и в два счета его выперли из комсомола и из школы. Мать его ездила в Москву, к Крупской, за помощью и заступничеством. Упала, рассказывали, там ей в ноги. В конце концов Сашку восстановили, школу он закончил, но пропустил год и заканчивал не в своей, а в вечерней для рабочей молодежи, и каких переживаний стоило это ему самому и его родителям!..

Все в десятом «А» были комсомольцами. В собрании предстояло участвовать всем. Решать судьбу Аркадия поднятием своих рук. Считается, что у каждого свободный выбор, хочешь – «за», хочешь – «против». Но это только считается. На самом деле как надо голосовать – райком установил и твердо обозначил: как подобает настоящим комсомольцам. За исключение. Все как один. Единогласно. Другого просто не может быть!

 

12

Всю ночь равномерно и безостановочно лил холодный осенний дождь. Не перестал он и утром. Антону до школы было совсем недалеко, но пока он добежал и вошел в вестибюль, и кепка, и драповое пальтишко, перешитое из старой отцовской шинели телеграфиста, были мокры насквозь.

В вестибюле на фанерный щит для объявлений Наум Левин, секретарь школьного комсомольского комитета, прикреплял кнопками большой белый лист: завтра, такого-то октября, в шесть часов вечера общее комсомольское собрание. Повестка дня из двух пунктов: доклад «Об укреплении бдительности в условиях ожесточенной борьбы с врагами народа» и «Обмен мнениями».

Антон прочитал – и не удержал в себе вопроса:

– А говорили, вроде намечено другое…

Наум вогнал последнюю кнопку в неподатливую фанеру, поправил на носу большие очки в роговой оправе. Он был лютый книгочей, перечитал всю русскую и мировую классику, уже давно определил для себя путь после школы: московский институт философии и литературы. Он даже знал, какую диссертацию напишет в результате учебы в МИФЛИ: о двух великих гуманистах человечества – Викторе Гюго и Льве Толстом.

– Ты имеешь в виду вопрос об Адике Карасеве? Да, уже и объявление было написано. Но потом в райкоме сказали – переписать вот так.

Наум был из десятого «А», друг и товарищ Аркадия. В нем ясно виделось то затруднение, в котором он оказался: как секретарь комитета он должен был выполнять указания райкома, как друг и товарищ Аркадия – не хотел ему вреда. Не хотел насилия, что совершал над Аркадием райком.

– «Обмен мнениями»… – прочитал Антон второй пункт. – Какими мнениями, о чем? Надо ли бороться с вредителями и шпионами? О докладе? Тоже нечего обсуждать. В нем будет все правильно, повторение известных постановлений, газетных статей… Непонятно.

– Да нет, как раз все понятно, в этом пункте то самое, о чем ты меня спросил… Собранием буду руководить не я, мне предстоит только его открыть, а поведет дальше кто-нибудь из райкома. Может быть, даже сам первый секретарь. Они и объявят, что конкретно этот пункт означает, о чем говорить.

– А это правда, что про отца Аркадия написано в газетах: создал подпольную организацию, собирали оружие, готовились поднять восстание, захватить Москву? Москву! Белая армия с казачьими полчищами не смогла в гражданскую Москву взять, неужели кучка подпольщиков сумела бы в нынешнее время это сделать?

Спрашивая, Антон чувствовал, что он может не скрывать своих сомнений, Наум ответит именно так, как думает.

– Кто ж может точно про это сказать? – пожал худыми плечами Наум. По губам его скользнула легкая полуусмешка. – Только там знают, что и как на самом деле, – выразительно дернул он головой в сторону, намекая на то серое бетонное здание на одной из тихих боковых улиц города, куда увозили всех арестованных.

Помолчав, Наум проговорил, как бы думая вслух:

– Может быть, что-то действительно есть… Отец его учился в Германии, еще при царе… Работал в Бельгии, Англии. Знает языки, много друзей за границей. Переписывается… Но отец его не дворянин, не из богатой семьи, сам себе дорогу к образованию прокладывал…

Тут же Наум возразил самому себе:

– Но происхождение не главное. У Мальвы отец из беднейших слоев, с шестнадцати лет в партии, в большевистском подполье. В гражданскую на Южном фронте над политотделом начальствовал, друг Фрунзе. А тоже арестован как враг. И тоже будто бы мятеж затевал, покушения на Сталина и Ворошилова готовил…

Наум вдруг резко оборвал свои размышления, будто спохватившись – зачем он так откровенничает перед Антоном? Секретарь комсомольского комитета школы с рядовым, тем более только что принятым комсомольцем, восьмиклассником, должен говорить совсем по-другому.

– Тебя Корчагин хочет видеть, – вспомнил он. – Что-то хочет тебе хорошее предложить. Зайди в комитет, он сейчас там.

– А кто такой Корчагин?

– Инструктор райкома. Он к нашей организации прикреплен, наставник наш.

До начала уроков еще было время. Антон вошел в небольшую комнату комитета под лестницей на второй этаж. Когда-то в ней хранились пионерские горны, барабаны и отрядные знамена. Потом поставили большой бильярд с желтыми шарами из пластмассы. Потом какое-то время тут помещался буфет с продажей на большой перемене бутербродов с сыром, колбасой и сладкого кофе. Но для буфета эта тесная комнатушка явно не подходила, буфет перевели в гулкий каменный подвал. Теперь эту невзрачную комнатушку, в которой постоянно горел электрический свет, иначе в ней было бы совсем темно, занимал комсомольский комитет – с бюстами Ленина и Сталина на обтянутых кумачом тумбочках, просторным столом – тоже под кумачовым покрывалом. Еще в ней были стальной несгораемый сейф, в котором хранились комитетские деловые бумаги, резиновый штампик об уплате членских взносов, и десятка полтора стульев у стен – для заседаний комитетчиков. Сейчас на этих стульях сидели старшеклассницы, игроки школьной волейбольной команды, человек десять. Антон не раз видел их в игре в спортивном зале и на летних городских площадках, «болел» за их победы. Часто они их одерживали, команда была сильная, мастеровитая. Но в последнее время стали, к досаде и огорчению всей школы, проигрывать. Игроки те же, но что-то разладилось, исчез прежний боевой дух.

За столом Антон увидел веселого, улыбающегося парня с косым зачесом светлых волос, в зеленом полувоенном кителе с комсомольским значком над клапаном нагрудного кармана. Это и был Корчагин, как понял Антон, инструктор райкома. Когда Антона принимали в райкоме – он был среди тех, кто знаменовал собой руководство, сидел за столом с бюстом Ленина по правую руку от первого секретаря.

– Здравствуй! Проходи, садись, мы уже заканчиваем, – бросил он отворившему дверь Антону, мельком взглянув на него, и продолжил свой разговор с волейболистками. – Еще раз вас уверяю – тогда, прошлым летом, мы ничего не могли сделать, хотя пытались, изо всех сил пытались. Но места на сборы были уже давно распределены, деньги за проживание заплачены. А без денег – кто бы вас там поселил, стал бы кормить?

– Захотели бы по-настоящему – нашли бы, как сделать. И деньги бы нашли. Наши шефы, завод Коминтерна, дали бы. Не такие уж и большие деньги требовались, – сказала сердито одна из волейболисток. – А раз тренировки не состоялись, то чего ж вы хотите, вот и результат: городское первенство продули. А могли бы выиграть, это факт!

– Верю, могли! – согласился Корчагин. – Райком в вас верит. Потому так и поддерживаем. Вот вам тоже факт, как говорится, налицо: про вас мы не забыли, без всяких ваших напоминаний все время нажимали на все педали – и добились. В зимние каникулы поедете обязательно. На целые две недели. Условия даже лучше будут: проживание в настоящих гостиничных номерах, при каждом номере – туалет, душ, горячая и холодная вода. И помыться, и постирать в любое время. Питание трехразовое, высококалорийное; молоко, сметана, фрукты. Представляете, среди зимы, снег кругом, а у вас на столе яблоки, виноград. Вечером – бесплатное кино, артисты будут приезжать. Но только уж потом извольте отдачу: первое место на городских соревнованиях! Договорились? Устраивают вас такие условия?

Девушки одобрительно зашумели. Хмурое выражение на их лицах сменилось улыбками.

– Ну и лады! – положил Корчагин на стол перед собой кисти рук, закрывая этим жестом разговор. – А сейчас идите, скоро уже звонок. Про завтрашнее собрание не забывайте, оно важное. Чтоб все как одна присутствовали!

Девушки еще толпились в дверях, выходя. Корчагин повернулся к Антону:

– Садись поближе, вот сюда, – показал он на стул, стоявший у самого стола. – Ну, здравствуй теперь по-настоящему! – крепко пожал он руку Антону. Он смотрел ему прямо в глаза, весело, широко, по-дружески улыбаясь, точно они с Антоном были давними приятелями, много времени не встречались и вот наконец сошлись, и Корчагин просто не может сдержать чувств, как ему радостно снова видеть Антона, с ним разговаривать.

– В райкоме тебя уже поздравили со званием комсомольца, но я тебя еще раз хочу поздравить, от себя лично. Рад за тебя, очень рад. Это большой шаг в жизни, по себе знаю. Многое в человеке меняет. Когда я стал комсомольцем, я в вагонном депо при слесаре в подручных ходил. Чумазый, как черт, ящик инструментов тяжеленный, от земли не оторвешь. И вот вручили мне в райкоме комсомольский билет, держу я его – и не знаю от радости, что делать – плясать, кувыркаться? Пришел в депо, мне мастерюги пожилые говорят: Колюха, выпить по этому поводу надо. Ставь! Раньше с получки я с ними, бывало, стопку-другую опрокидывал, надо же было марку держать, чтоб за взрослого считали. А тут им говорю, причем – без всякого притворства, по-чистому, вот как у меня на душе, на совести: мне, говорю, денег на поллитровку не жалко, я вам и литр могу поставить, пейте, раз уж так хочется, но только я с вами, извиняйте, не сяду. Раньше садился, а теперь нет. Теперь я комсомолец, как это я буду водкой наливаться, зачем? Комсомольцы себя дурманом не травят, ни табак не смолят, ни алкоголь не хлещут. Они аж рты поразинули. Не поверили, что я всерьез. А я сказал – и будто отрезало, с тех пор, ни одной цигарки не скрутил, ни к рюмке ни одной не приложился. Даже на праздники… Вот как меня мораль-то комсомольская проняла!.. Извини за длинное отступление, – перебил он себя, – но когда я таких юнцов вижу, как ты, еще совсем зеленых, всегда те свои годы вспоминаю… Сейчас жизнь куда легче, налаженней, вы и учитесь нормально, и живете, и все у вас как у людей, а тогда, лет восемь – десять назад, – опять обратился он к своей памяти, – у меня и у сверстников все иначе было. Мы фэзэушничали, а это значит – учишься и работаешь одновременно. Хоть и сокращенные часы нам, пацанве, а попробуй потянуть два таких воза – ученье и работу в депо! Она ведь не с булками, не с пирогами, а с железом, сила большая нужна. А какая у нас сила была, у мальчишек, откуда она? В столовке одна крупяная баланда каждый день, да на второе две ложки опять же перловки вареной. Вставали – шести еще нет. Самое большое желание у меня было даже не нажраться досыта, а выспаться. И никак это не получалось. В общежитии разве спать спокойно дадут? Полночь-заполночь, а все хороводятся, один, нализавшись, песню орет, другой на гармошке играет. На дворе ночь давно, а ему, видишь, ли, приспичило на гармошке играть!.. Ну, ладно, что было – то уплыло. Я вот про что хотел с тобой поговорить. – На лице Корчагина как бы прибавилось света и дружеской ласки. – В скором времени райком курсы пионервожатых для летних лагерей открывает. Хотим и тебя зачислить. Сам понимаешь, отбор строгий, не любой-каждый на них попасть может, берем только надежных, дисциплинированных. Что не подведут. Звание вожатого не уронят. Мы тобою после приема поинтересовались и видим – по всем качествам ты годишься, получится из тебя для пионеров вожак. Курсы трехмесячные, послушаешь лекции, научат тебя всему, что должен вожатый знать и уметь: и как игры с пионерами устраивать, и какие беседы проводить, и как в поход ребят повести, чтоб всем интересно, полезно было, да чтоб целыми и невредимыми все назад вернулись. Словом, всем премудростям. А летом на два месяца в Чертухино, в детский оздоровительный лагерь. Ты в Чертухино бывал? Прекрасное место. Лагерь на крутой горе, в старинных барских домах, внизу речка, на той стороне дремучий лес. Олени дикие бродят. У лагеря свои лодки, целая флотилия. Заплывали на пять, на десять километров вверх по реке. Вылазки в лес за орехами, ягодами. Каждую неделю по вечерам пионерские костры с песнями, танцами, разной самодеятельностью… Вожатым полагается форма: рубашка защитного цвета, такие же брюки, портупейный ремень через плечо. Питание бесплатное. Да еще деньги получишь, зарплату. Получал когда-нибудь зарплату? За два месяца солидная сумма набежит. Зимнюю шапку из меха или ботинки с галошами можно купить. Я тебя даже не спрашиваю – согласен ли ты на курсы, заранее знаю – согласен, кто ж от таких удовольствий откажется!

Говоря, Корчагин все время неотрывно смотрел в глаза Антона. Казалось, он даже ни разу не моргнул. Во взгляде его, цепком, проникающем в самое нутро Антона, было что-то гипнотическое, не поддаться под таким взглядом, не согласиться, с тем, что внушают, что от тебя хотят – невозможно.

– Значит, возражений нет, я тебя в список курсантов вношу! – и Корчагин, как с волейболистками, положил свои ладони плашмя на красную ткань стола.

– Все, можешь быть свободным… Да, про завтрашнее собрание знаешь? – спросил он, когда Антон уже сделал движение подняться со стула, как бы спохватываясь, что едва не забыл напомнить Антону о таком важном деле.

– Знаю, прочитал сейчас объявление. А кто будет делать доклад?

– Лектор обкома партии. Собрание открытое, для всей молодежи. Скажи в своем классе товарищам, пусть приходят все. Вопрос о бдительности касается каждого. Видишь, что в стране происходит? С победами социализма враги подняли голову. Долго таились, скрывали свою ненависть, надеялись, советская власть рухнет сама, не удержится. Да просчитались. Уже двадцать лет после революции прошло, и советская власть только крепнет. И разруху победили, и тяжелую индустрию создали, и колхозное производство на ноги встало, оснащается машинами, растут урожаи. А дальше советскую власть и вовсе никакой силой не свалить. Полная поддержка трудящихся внутри страны, пролетариев всего мира. Вот и полезла всякая нечисть изо всех щелей – дать последний и решительный, пока еще есть хоть какие-то надежды на реставрацию прежних порядков. Сейчас у всех советских людей задача одна: железная сплоченность в ответ на происки врагов. Крепить ряды. Высочайшая бдительность. Везде, на любом участке беспощадно разоблачать запрятавшихся двурушников, выжигать каленым железом всех, кто хоть чем-то старается содействовать врагам. Срывать маски с тех, кто притворяется «своим», даже в стахановцы, в ударники труда пролезает, а в душе – Иуда, зубами от ненависти ко всему советскому скрипит. Обо всем этом и поговорим подробно на собрании. Все вы тут в школе, конечно, ребята развитые, но лишний раз азы политграмоты напомнить не мешает…

В просторном вестибюле, школьных коридорах зазвучала громкая трель электрического звонка.

Только уже за своей партой Антон отключился от гипнотического воздействия немигающих желто-коричневых глаз Корчагина, его дружеской ласковости, его напористой речи, и, с трезвеющим сознанием, задал себе вопрос: а почему это Корчагин стал говорить с ним о курсах вожатых, о том, каким соблазнительным может получиться у него будущее лето – именно сейчас, накануне собрания? Ведь курсы еще не скоро, можно было бы о них и потом. Уж не в надежде ли, не с намеком на то, что как сказал Корчагин волейболисткам, и от него должна последовать «отдача»? Может, райкомовский инструктор просто подкупал его, Антона, перед голосованием, льстивыми уверениями в его надежности, радужными перспективами, которые, конечно, соблазнили бы любого?

 

13

До первой «оттепели» хрущевских пятидесятых годов было еще далеко, даже не доносились ее начальные, робкие дуновения, еще во всей силе существовал страх произнести громко смелое слово, своих же собственных, неположенных мыслей, приходящих в голову, но Антон уже в ту пору, как и абсолютное большинство в стране, отчетливо понимал, что государственное здание представляет лишь красивый фасад, за которым многое тоже является лишь бутафорией, не более как только вывесками зачастую с совсем обратным содержанием, и в целом вместо подлинной, настоящей жизни играется спектакль – с вымуштрованной «массовкой», разного уровня талантливости актерами на видных ролях, под общим руководством государственных режиссеров, среди которых, как в театральном искусстве, есть большие, крупные, наподобие Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова, а есть и маленькие, всего лишь клубного масштаба.

Инструктор райкома комсомола Корчагин тоже был режиссером – с поручением по разработанному сценарию провести в школе собрание, главной целью которого было исключение из комсомола Аркадия Карасева. Корчагин старался, как только мог, в меру своего умения и способностей, используя опыт других режиссеров и других подобных собраний, и многое у него получилось, многое ему удалось.

Доклад лектор обкома партии прочитал минут за двадцать. Именно прочитал – громко, внятно, не сбиваясь, с машинописных листков. Вряд ли доклад был написан им самим, доклады на такие темы лекторы даже обкома партии сами не пишут, скорее всего текст был составлен, отредактирован целой группой лиц, специальной комиссией, проконтролирован и утвержден другой группой, другой комиссией, из лиц выше и значительней по должностям и положению, а может быть, даже получен из Москвы, где с ним было проделано то же самое – чтобы на собраниях по всей стране звучало именно то, что нужно, без всякой, хотя бы даже самой малейшей, отсебятины. Антон был прав, разговаривая с Наумом Левиным возле повешенного объявления: в докладе только повторялись фразы, что ежедневно слышались в передачах радио, можно было прочесть в каждой газетной статье.

Собрание проходило в самом большом школьном зале, музыкальном, с люстрами под высоким потолком. Обычно в вечерние часы, когда в этом зале происходили учебные занятия, репетиции будущих самодеятельных концертов, включали одну, в крайнем случае – две люстры. Сейчас горели все четыре, заливая зал ярким светом.

Наум действительно только открыл собрание, потом сел за столом президиума на крайнее место, а центральное занял Корчагин.

Лектор на музыкальном пюпитре, поставленном для него взамен трибуны, собирал и складывал в стопку свои листки, а Корчагин поднялся и спросил у зала: какие есть вопросы?

Последовало молчание.

– Давайте, ребята, не стесняйтесь, с лектором нам повезло, человек эрудированный, подготовленный, ответит на любой ваш вопрос.

Зал продолжал молчать.

– Неужели не о чем спросить лектора? Тогда переходим к следующему пункту повестки дня. У кого есть какие суждения? Мнения? Может, кто хочет высказаться? Ведь от услышанного возникает столько мыслей, столько чувств…

Зал молчал.

Чей-то голос в глубине негромко произнес:

– Все ясно. Можно расходиться.

– Как расходиться?! Собрание только началось, а вы уже – расходиться! – рассердился и вскипел Корчагин. – Просто не раскачались еще, туговаты вы на раскачку. Будут вопросы. И суждения, мнения будут. Вот товарищ Кабаков, я вижу, хочет что-то спросить, – и Корчагин показал рукой в задние ряды. – Или сказать что-то хотите, товарищ Кабаков, взять слово? Выходите сюда, к столу, чтоб вас все видели.

С появлением у стола Кабакова, собственно, и началось то собрание, что было назначено райкомом, которое Корчагин деятельно, энергично, обдуманно и спланировано готовил все последние дни.

Кабакова Антон не знал. Да его и мало кто знал из находившихся в зале. В начале учебного года, месяца полтора назад, ради более равномерной загрузки учащимися городских школ в школу Антона влили до сотни новых учеников, создали из них классы, и вместо двух параллельных, как прежде, получилось по три, даже по четыре: три восьмых, три девятых и четыре десятых. Кабаков, плотный, рыжеватый. Под своей естественный цвет – в таком же рыжеватом, ворсистом спортивном костюме. На куртке – несколько спортивных значков: ГТО, ПВХО, «Ворошиловский стрелок», «Ворошиловский всадник».

Он вышел уверенно, походкой крестьянского парня, слегка развалистой, тяжеловатой. В такой же манере – тяжеловато, основательно, стал, словно желая надежно врасти в пол, в то место, на котором остановился. Куда деть свои руки – он не знал. Сначала заложил их за спину, потом опустил вдоль тела, но получилась стойка «смирно», он почувствовал, что она неестественна, не годится – и снова отправил руки за спину.

Но говорить он был не мастер. Минуты три он сбивчиво, косноязычно повторял фразы из доклада лектора, что долг каждого честного советского человека, каждого патриота беспощадно разоблачать врагов, выискивать их везде и тащить на суд народа, который они хотели отдать опять в рабство капиталистам. Потом он так же косноязычно сказал, что должен был сказать, что было для него запланировано. Ему непонятно, сказал он, поведение таких людей, которые не желают, уклоняются заклеймить уже разоблаченных врагов, и при этом хотят оставаться в комсомоле, как будто гнилой либерализм, примиренчество с наймитами иностранных разведок совместимо с пребыванием в комсомоле, не исключают друг друга. Он молодой комсомолец, сказал Кабаков, он еще не знает, а полностью марксизм-ленинизм он еще не изучил, но он убежден, что так не может и не должно быть. Или твое место с врагами, раз они у тебя не вызывают гнева и желания с ними расправиться по заслугам, или уж будь к ним беспощаден – и тогда оставайся в комсомоле. Такие непонятные, двурушные комсомольцы в нашей школе есть, сказал Кабаков, кто именно – указать он не может, в школе он совсем недавно, с первого сентября, раньше он учился в другой, но он слышал, что такие есть.

– Зато я знаю, кто именно, – как бы подхватывая эстафету, заявил следующий парень, поднимаясь из задних рядов и выходя на место Кабакова. Он тоже был из тех, что появились в школе недавно, и был для старых учеников чужой, как и они были для него чужими, незнакомыми.

– Назову только одну фамилию, самого злостного. С ним, я слышал, в райкоме беседовали, товарищи не один раз пытались его убеждать, на совесть и честь воздействовать. Это Аркадий Карасев из десятого «А». Но ничем пронять его не смогли. Упрям, как… не буду говорить, как кто, понятно и так. Его отец изобличен и фигурирует в числе самых крупных вредителей, которые подрывали и разваливали народное хозяйство и нашей области, и всей страны. А Карасев не хочет признать, что отец его заслужил проклятия всех честных граждан. Он даже не понимает, какой плохой пример подает другим. Как разлагает общую дисциплину. Вносит разлад в ряды комсомола. И вообще всех советских людей. Я тоже считаю, что вопрос надо ставить так: или – или! Или пусть заявит здесь, как он расценивает своего отца, или – вон из комсомола!

В подобных словах и выражениях и с такими же концовками прозвучало еще несколько выступлений. В зале и в каждом из присутствующих все более нарастало волнение. Оно было неодинакового свойства, в нем проявлялась разница в реакции на слова выходивших к столу, но те в своем пафосе были словно родные братья. Горячность одного оратора передавалась следующему и подстегивала его, словно кнутом, каждый новый распалялся на несколько градусов выше и размахивал руками все шире, все неудержимей. Причем все они были ребятами, совсем незнакомыми с Аркадием, не знающими ни его личных качеств, ни характера, ни привычек. Даже, вероятно, внешности. Попроси их: ну-ка, покажите, который здесь в зале Аркадий Карасев – вряд ли они смогли бы безошибочно это сделать.

А Корчагин, как опытный кочегар, разжигающий топку, все подбрасывал и подбрасывал в зал горючего материала заранее подготовленными им ораторами, которых он подавал, как будто каждый действовал сам по себе и говорил экспромтом.

– Вы хотите что-то добавить? – спрашивал он из-за стола, как только заканчивалась чья-нибудь речь, показывая рукой в глубину сидящих, на очередного парня, приподнимающегося со своего стула. – Ваша фамилия? Выходите сюда… Вы тоже хотите высказать свое мнение? Ваша фамилия? Из каково вы класса? Хорошо, послушаем, выходите к столу!

После того как выступило не меньше десяти человек, Корчагин сказал:

– Настроение собрания понятно. Другое и нельзя было ожидать. У вас крепкий, здоровый коллектив с совершенно правильным политическим чутьем, верной ориентировкой в сложностях переживаемой нами обстановки. С оценками и выводами выступивших товарищей можно только безоговорочно согласиться и одобрить. Аркадий Карасев здесь присутствует. Я думаю, настал момент его послушать. У него было время обо всем хорошо подумать, взвесить свою позицию. Да и то, что он сейчас здесь услышал от своих товарищей по школе, по комсомольской организации, должно было произвести на него впечатление. И если он в себе ничего не изменил, и, несмотря на всю нашу помощь ему, не хочет этого делать даже и сейчас – тогда будем решать: наш ли он человек, быть ли ему в наших рядах или надо от него избавляться.

Аркадий Карасев всегда нравился Антону. И него была статная, высокая фигура, прямая открытое, сильное. Даже гордое. Он всегда был просто, скромно и в то же время чисто, аккуратно одет. При виде его просился еще один эпитет: элегантно. Это уже шло не от одежды, а от самого Аркадия, от умения ее носить. Есть люди – одень их чуть ли не в рубище, они и в нем все равно будут выглядеть красиво и достойно. Однажды, еще девятиклассником, в своем аккуратном, отглаженном костюмчике, белой рубашке с галстуком, как ходили все ребята его класса, он шел по школьному двору, а Антон со своими друзьями-семиклассниками разгоряченно, ничего больше перед собой не видя, гоняли футбольный мяч. И залепили этим пыльным, грязным мячом Аркадию прямо в грудь, в его белоснежную сорочку. Какую брань можно было бы услышать от кого-нибудь другого! Но Аркадий не сказал ни одного бранного слова. Вообще ни слова! Достал платок, отряхнул им с пиджака, сорочки пыль. Виновник стал неуклюже объяснять: я не хотел, так получилось! Аркадий махнул рукой: ладно, что уж, прощаю… Конечно же, не хотел, чистая случайность… Мелочь? Но человек проявляется скорее всего и наиболее отчетливо именно в мелочах.

Аркадий вышел на середину зала, под свет четырех люстр, встал у края стола с президиумом. Тому, кто его видел в первых раз, он мог показаться спокойным. Но знавшие его видели, как он напряжен. Правой рукой он оперся о стол, и Антон заметил, что фаланги его пальцев белы, как снег.

– Поверить в плохое о человеке можно, если мало его знаешь. А я своего отца знаю близко и глубоко. – Аркадий перевел дыхание, облизнул губы. – И потому поверить не могу. Я еще не ходил в школу, а он уже брал меня с собой на стройки, на закладку новых заводских цехов. Я видел, как его встречали инженеры, рабочие. Он всех знал по имени, пожимал всем руки. Высокое начальство почти всегда слушают с подобострастием, угодливо, торопятся соглашаться, поддакивать. Отца слушали без угодливости, как своего старшего товарища, который действительно больше и лучше всех понимает. И за это чувствовали к нему настоящее уважение и даже любовь. А если отцу выпадало свободное время – мы ездили с ним на рыбалки, ночевали в шалашах, которые сами строили из жердей и веток, варили на костре уху. Потом звездная ночь, лежим на пахучем сене в шалаше, а он мне что-нибудь о себе рассказывает. В молодости он провел несколько лет за границей, в Европе. И всегда и всем открыто говорил, что там живут лучше, там многое достигнуто: лучше техника, больше удобств, выше производительность труда. Но он безгранично любил родину, Россию и, всегда вел свою речь к тому, что все хорошее за границей, должно быть и у нас и обязательно будет. И даже лучше. Наша страна превзойдет заграницу. Мы ее догоним и перегоним. Там работают просто за деньги, хорошо работают, честно, но стремятся только лишь к личному благу, уютно устроить свой маленький семейный мирок, семейное благополучие, а наш народ – патриоты, каждый хочет расцвета, силы, могущества своей стране, это совсем другое дело, другая основа, другие стимулы труда. И когда товарищ Сталин дал лозунг: догнать и перегнать мир капитализма по всем показателям – отец воспринял это как свою личную и самую дорогую идею. Он буквально бросился со всей страстью в те планы, что стали осуществляться. Вы помните темпы первой пятилетки, они всем казались просто бешеными. Всем, кроме отца. Он считал, что можно еще быстрее, еще энергичней. Ведь капитализм не стоит на месте, он тоже движется вперед, и движется быстро. Можно так и остаться у него в хвосте. Или потратить на соревнование слишком много времени. А времени нам не надо, ведь тот мир стремится нас смять, уничтожить. А станем крепки, оденем свою армию в броню – нас уже не тронут, побоятся. У отца была записная книжка, а в ней странички с цифрами, сколько производят капиталисты, а сколько у нас. Отец часто открывал эти странички, дописывал новые цифры и радовался: догоняем!

Аркадий остановился. Ему явно не хватало воздуха. Пальцы его по-прежнему были белы.

– Вы это не видели, как радовался отец, а я видел. И потому я не верю, чтобы человек, который так хотел своей стране богатства, расцвета, могущества, мог одновременно вредить, подрывать это могущество, которое строил своими же руками, отдавая все свои силы до капли…

– Так любой про своих родичей может сказать, – не верю, и точка. И выйдет, вроде бы врагов вовсе нет. А кто же тогда Кирова убил? Кто Горького? Кто на Сталина покушения замышлял? Кто поезда под откос сбрасывал, котлы на заводах взрывал? – громко выкрикнул чей-то голос позади Антона.

– Да, да, кто? – поддержал еще один голос. – Вот на той стройке, где отец Карасева начальствовал, крупнейшая авария, была, люди погибли. Само по себе, что ли, случилось? Энкавэдэ быстро нашло, кто подстроил. Чего же сомневаться, не верить? Можно, выходит, и так: и строить, и рушить. И лечить, и убивать. Как Горького.

– Вредители – они ушлые, притворяться умеют. Они кем хочешь прикинутся. Зиновьев, Каменев – сколько они в партии находились? Бок о бок с Лениным. А на самом деле кем оказались?

– А Бухарин? Его Ленин любимцем партии называл. Хорош любимец! Даже самого Ленина обмануть смог!

В рядах нарастал разноголосый шум. Сидящие, отвлекшись от хода собрания, переговаривались, между собой, спорили:

– На химическом заводе тоже был взрыв, и тоже людей поубивало. Так половину вредителями считают. Разве так вредят – чтоб и самих себя? У них же у всех семьи, дети…

– Просто так вышло, не совсем рассчитали.

– Тихо! – прикрикнул Корчагин. – Карасев еще не закончил.

Аркадий, похоже, готовился сказать самое главное, самое для него трудное.

– Мнение мое об отце остается прежним, каким оно всегда у меня было. Ничего другого я о нем не знаю, кроме того, что сейчас рассказал. Узнаю другое – с полными доказательствами, поверю, что это правда – тогда и решу, как мне об отце думать. А пока отец для меня – отец. Каким всегда был. Человек, которого я по-прежнему люблю и глубоко уважаю.

Лицо Корчагина помрачнело. Но он нисколько не растерялся. Похоже, заключительные слова Аркадия он ждал, был к ним готов и знал, как действовать дальше.

Но тут поднялся Наум Левин. Таким Антон его еще не видел и не предполагал, что он, всегда деликатный, мягкий, стеснительно-уступчивый, может таким быть: лицо изменившееся, решительное, даже злое, поперек лба складка. Ткнув пальцем в перемычку роговых очков, подвинув их на верх переносицы, он сказал тоном, исключающим возражения:

– По праву председательствующего и секретаря организации, которая меня избрала на этот пост, за которую отвечаю, даю себе слово!

Вот это, похоже, для Корчагина было неожиданностью. К такому поступку Левина он был совсем не готов.

Очки поползли по носу Наума вниз, он пальцем нервно вернул их на место.

– Вы все слышали, как определил свою позицию Аркадий Карасев. Ясно и просто. И совершенно правильно юридически. Ему нужны доказательства вины, враждебной деятельности его отца. Тогда он и примет решение в соответствии со своей совестью советского человека и комсомольским долгом. Я считаю его позицию правильной, целиком и полностью ее разделяю. Он не обеляет своего отца и не защищает его. Он только говорит, что знает об отце то, что знает, что знал о нем раньше, и ничего иного. Арест – еще не доказательство. Арест может быть и ошибкой. Юридическая практика всего мира знает великое множество подобных случаев. Даже на казнь отправляли а спустя время выяснялось, что казнен невиновный. Имя великого французского писателя Золя вам всем известно. Он вмешался в судебный процесс над офицером французской армии Дрейфусом, его обвиняли в измене, шпионаже, называли врагом Франции. Против Дрейфуса были выставлены горы материалов, масса свидетельских показаний, обвинителем выступал сам Генеральный штаб. Дрейфусу вынесли приговор: пожизненная каторга. А Золя блестяще доказал, что все обвинения – ложь, злобная фальсификация. И Дрейфус был спасен! Вот на каком уровне происходила ошибка: самые лучшие, опытнейшие юристы, высший военный суд Франции…

– Товарищ уважаемый секретарь, ну к чему эта лекция, зачем нам какой-то Дрейфус, Золя, Франция… Всем известно, что ты начитанный человек. Станешь профессором, вот тогда и говори про все это своим студентам. Только уводишь всех от дела… – Голос прозвучал из задних рядов, которые, в основном, заполняли «чужаки».

– Не увожу, наоборот, хочу приблизить всех вплотную, – гневно ответил Наум, снова поправляя непослушные очки. – Знание мировой истории еще никому не помешало здраво судить и поступать в конкретных жизненных делах. Хочу, чтоб вы все именно так сейчас поступили. Предлагаю: ничего сейчас в отношении Аркадия Карасева не предпринимать, оставить его дело открытым до появления новых обстоятельств, нужных Аркадию. Нам, организации, они тоже нужны. Для полной уверенности в своей позиции, в том решении, которое будет принято.

Корчагин еще при последних словах Наума стал несогласно мотать головой. Резко взмахнул рукой, останавливая Наума. Но его коротенькая речь послужила как бы сигналом для комсомольцев десятого «А». Один за другим, не прося разрешения, они стали выбегать к столу и, торопливо глотая слова и фразы, выкрикивать примерно то же самое, что сказал Наум: ничего антикомсомольского Аркадий не совершил и не совершает. Он только хочет соблюдения юридических правил, доказательности!

Зал бурлил.

– Тихо! – опять закричал Корчагин, уже во всю силу голоса. – За исключение Карасева было подано много голосов. Собрание не может их игнорировать. Если не проведем голосования – собрание будет считаться недействительным. Райком его отменит. На этом будут настаивать ваши же товарищи, что выходили сюда, к столу, и заявляли, что Карасев заслуживает исключения. Поэтому будем голосовать. Открыто. Нам нечего скрывать и прятать. А во избежание неточностей при подсчете рук, возможных протестов, несогласий с цифрами, требований пересчета, переголосовки – поименно. По списку.

Корчагина было уже не слышно. Он стоял, шевелил губами, как на экране немого кино, но что он говорил – не долетало ни слова. С размаху он ударил ладонью о стол; подпрыгнул графин с водой, звякнул стеклянной пробкой. Комсомольцы примолкли.

– Итак, как представитель райкома, отвечающий за соблюдение дисциплины, порядка и уставных норм при проведении собрания, объявляю открытое поименное голосование. В одном списке поданный голос будет отмечать председатель счетной комиссии, в другом я сам, лично, для контроля. Чтоб соблюсти полную точность.

Это был сильный ход, заготовленный Корчагиным заранее – поименное голосование с отметками в списке. Не одного комсомольца оно должно было заставить усиленно подумать, перед тем как объявить свое решение, подумать не только об Аркадии, но главным образом о себе, и качнуться в сторону, нужную Корчагину и райкому.

– Итак, – произнес Корчагин с карандашом и ученической тетрадкой в руках, в которой был список членов школьной организации, – я буду называть фамилии по алфавиту. Кто за исключение – говорит «за», кто против – «против». Аверин!

– «За».

– Авакумов!

– «За».

– Авдеев!

– «За».

Все трое были из «чужих».

– Атласов!

– «Против»!

– Ашурков!

– «Против»!

Саша Атласов был из десятого «Б», Сергей Ашурков – из десятого «А».

И дальше пошло точно так же: все, кто был из «А», и все, кто из «Б», громко, четко, как первые двое, произносили «Против»! Но так же громко и четко, как бы даже с гордостью подчеркивая, что они говорят именно так, звучало: «За»! И этих «за» было много. Казалось, они побеждают, их больше, чем «против».

Фамилия Антона была в конце. Еще три-четыре минуты, и очередь дойдет до него.

Мысль его металась, как птица в клетке. Он прекрасно понимал, что ему не сойдет, если он скажет «против». Он чувствовал не то чтобы страх, но скованность, принужденность, несвободу. И в то же время он чувствовал, знал, что сказать «за» он не сможет. Не только духовное его существо, но вся плоть, физика упрямо противятся этому. Он станет гадок себе самому. И никогда потом не простит себе этого поступка. Нужна была какая-то опора его силам, и он вдруг подумал: а если бы с нм получилось вот так, как у Аркадия, он оказался бы в его положении и должен был бы проклясть своего отца? Сделал бы он это? Да ни за что! – словно взорвалось что-то у Антона внутри. Забыть тепло его рук, как он носил его, Антона, маленького, на первомайские демонстрации во главе колонны почтовиков, с большим красным бантом на своей груди, прикрепив и ему на курточку такой же большой алый бант. Забыть, как в редкие часы отцовского досуга ходили они вместе гулять по городу, и отец обязательно сворачивал на бывший Кадетский плац, к братской могиле погибших в дни революции, при обороне города от белогвардейских войск, и отец снимал там фуражку, обнажая свою белую, рано поседевшую голову, и долго стоял в задумчивости и печали, потому что среди павших были люди, которых он близко знал, а среди тех, кого сразили пули белогвардейцев, были те, с которыми он в тех же боях сражался бок о бок.

И Антон вдруг обрел то последнее для своей решимости и твердости духа, чего ему не хватало, и стал внутри как камень, зная, ощущая каждой своей клеткой, что теперь его уже ничто не поколеблет и не столкнет с принятого им решения.

– Черкасов! – в ту же минуту назвал его фамилию Корчагин.

Антон встал, желваки его напряглись, он даже почувствовал, как они неестественно обтянуты кожей, – еще чуть – и она лопнет.

– «Против»!

Корчагин должен был перейти к следующей фамилии, но он опустил тетрадку со списком и пристально посмотрел на Антона.

– Я понимаю, когда в поддержку Карасева голосуют его соклассники, ученики параллельного класса, это ложно понимаемое товарищество, семейственность, так сказать. Но ты почему, Черкасов? Чем ты такое свое мнение мотивируешь, как его объясняешь?

Корчагин отлично знал, что он делает. В списке еще полтора, а то и два десятка фамилий. Антон – самый в зале молодой, неопытный, это первое в его жизни собрание. Он должен чувствовать и наверняка чувствует себя робко, неуверенно в такой человеческой массе, где все старше его, под взглядами более сотни глаз. Сейчас Корчагин ввергнет его в нелегкое затруднение, заставит помучиться под пулями своих едких, пристрастных вопросов, смутиться, растеряться, покраснеть, потерять дар речи и перейти на заикание, и в конце концов изменить свой ответ. И те, что ждут по списку своей очереди и собираются сказать «против», увидев незавидное положение Антона, его муки в тщетных поисках убедительного объяснения, не захотят для себя того же, посчитают за лучшее перебежать в противоположный лагерь и скажут «за»!

Кровь забилась в висках у Антона.

Сказать о том, что он до этого мгновения думал, чувствовал, он понимал, – не произведет впечатления, покажется ничтожно слабым в этой накаленной обстановке. Нужно было что-то совсем другое, что не просто опрокинуть, отмести. Что несло бы в себе что-то разящее, как удар стального клинка, и было бы сильнее всех уже приведенных доводов, и сильнее всего, что можно было услышать в противовес. Но что он мог ответить Корчагину?

Бывают же озарения! В те дни, когда он готовился к приему в райкоме и прочитывал множество газетных статей, чтоб его не поймали на каком-нибудь Чойбалсане, он читал и о том, что происходило в стране несколько лет назад. Страна жила нервной, напряженной, кипучей жизнью; состоялся съезд передовиков-комбайнеров, в президиуме находился Сталин. Один из участников съезда в своей речи с трибуны рассказал: среди передовиков сельского производства есть дети кулаков, сосланных в Сибирь, они давно уже живут отдельной жизнью от своих родителей, стали хорошими механизаторами, специалистами сельского хозяйства, но их по графе о соцпроисхождении на принимают в члены колхозов, на учебу в сельхозтехникумы, а иногда даже на курсы трактористов. Это неправильно. Почему сын должен страдать за то, что сделал отец? Сталин, внимательно слушавший каждого выступавшего, подал из президиума реплику: я тоже считаю, что это неправильно. Сын за отца не отвечает!

И фраза эта была тут же подхвачена, пошла гулять по устам, по стране, спасая судьбы многих ни в чем не повинных, хороших людей, желавших жить нормальной трудовой жизнью.

Но потом эту фразу в печати перестали повторять. А народ ее крепко помнил.

Антон под пронзающим взглядом Корчагина тоже вспомнил ее. И сказал:

– Чем я объясняю свой ответ? А тем, что товарищ Сталин сказал: сын за отца не отвечает! А вы хотите поступить против Сталина. Наказать сына за отца. А чем виноват сын? У него своя жизнь, свой путь. Он что-нибудь сделал против своей страны? Нет! Я за то, что его нельзя наказывать. Это значит – пойти против Сталина. Сын за отца не отвечает!

Что тут началось!

Зал, та его часть, что была на стороне Аркадия, словно ждала для себя искры, какого-то нужного слова. И эти слова прозвучали. Зал взорвался. Десятки голосов закричали: «Правильно! Правильно! Сын за отца не отвечает! Товарищ Сталин прав! Сталину – ура!!! Да здравствует товарищ Сталин! Сын за отца не отвечает!»

Кто-то топал ногами в пол, кто-то бешено бил в ладоши, кто-то, выдернув из-под себя стул, колотил, как в барабан, в его сиденье кулаком.

Корчагин выглядел как человек, у которого почва уходит из-под ног. Лицо его было перекошено.

– Прекратите! – кричал он исступленно. – Это демагогия! Товарищ Сталин действительно сказал такие слова, но он сказал их совсем в другой исторической обстановке, в разгар борьбы с кулачеством. Когда на свою сторону надо было перетянуть все здоровые элементы в деревне, в том числе из кулацких семей. А сейчас у нас совсем другое! Прекратите орать, сядьте на свои места!

Но зал его не слушал.

– Сын за отца не отвечает! Сын за отца на отвечает! Так сказал Сталин. Товарищу Сталину – ур-р-ра!!! Да здравствует товарищ Сталин!

До Корчагина дошло, что когда полсотни человек, комсомольцев с огненно-красными значками на груди, неистово, с ликующими лицами, размахивая над головой, руками, кричат: «Да здравствует товарищ Сталин!» – кричать им в ответ: «Прекратите! Это безобразие! Молчать!» – означает не что иное, как то, что еще в этот же вечер можно стать пассажиром «Черного воронка» и последовать туда, куда эти автомобили ночами напролет доставляют всех своих безбилетных пассажиров.

Беснованье продолжалось еще с четверть часа, не меньше. Корчагин просто сидел понуро за столом и ждал, не пытаясь остановить зал.

Наконец наступила относительная тишина. Кое-как продолжили голосование, занялись подсчетом голосов.

– Большинство – «против»! – крикнул в зал Наум, заглядывавший в списки Корчагина и председателя счетной комиссии из-за их спин.

– Я должен сделать замечание вашему секретарю, – сказал недовольно Корчагин, обращаясь к собранию. – Он не умеет себя держать, нарушает порядок. Райком подумает насчет вашего секретаря – оставлять ли его на этом месте. Результаты голосования должен объявлять председатель счетной комиссии. Да, это так, большинство голосов «против». Но не считайте, что вопрос о Карасеве сегодняшним голосованием решен. Поскольку собрание проходило с явными нарушениями, я имею в виду, какой неправильный тон задал своим выступлением ваш секретарь Левин, самовольно взяв слово, райком пересмотрит результаты голосования и в ближайшем будущем к товарищу Карасеву мы обязательно вернемся.

Когда выходили из зала в гулкий, выложенный голубовато-зеленой плиткой вестибюль, чья-то рука коснулась сзади плеча Антона. Это был Вовка Головин. На собрании он был только зрителем. В комсомол его еще не приняли, и, похоже, он и не собирался вступать во избежание лишних тягот и обуз. Толстые губы его кривились в усмешке.

– Ну вот скажи мне, – шире раздвигая свою ухмылку, спросил он у Антона. – И на какой хрен понадобилось тебе выскакивать с этим твоим «против»? Из комсомола райком Адика все равно выпрет, раз уж взялись. На своем бюро, такая власть у них есть. А тебя в «отверженные» зачислят. И уже никогда не отмоешься. Я слыхал, тебе предложили вожатым в лагерь летом поехать? Черта с два теперь поедешь! Это я тебе точно говорю!

Володька по натуре был недобр, любил злопыхательство. Но в данном случае оказался полностью прав. Больше о курсах вожатых, о Чертухинском лагере с Антоном ни Корчагин, ни другие райкомовцы не заводили речи.

 

14

Зимой, в длинные январские двухнедельные каникулы – с трескучими морозами, ломким хрустом снега под ногами, разукрашенными елками: на городской площади, в фойе всех городских кинотеатров, в музыкальном школьном зале, где произошло шумное комсомольское собрание, отзвуки которого прокатились по всему городу, по всем школам и долго не затихали в виде всевозможных пересудов, доходящих до полного вымысла, просто фантастики, вроде того, что споры закончились дракой одной части комсомольцев с другой, – вот этой снежной, морозной, елочной зимой, навсегда оставшейся Антону памятной, его постигла новая влюбленность, на этот раз совсем особенная, исключительная по глубокому захвату чувств, силе и долговечности, протянувшаяся на десятилетия и потом, в один из дней, разом, в момент, полностью и навсегда оборванная несколькими строчками полученного Антоном письма…

Началом опять послужил каток, устраиваемый каждую зиму на футбольном поле стадиона недалеко от дома Антона, на Грузовой улице, – с высоченными снежными валами по краям, воткнутыми на их гребне пушистыми елочками, гирляндами разноцветных лампочек над плоскостью гладкого льда, отражавшего их в себе, как в озере.

По широкому кругу, пролегающему на месте летней беговой дорожки, звеня и скрежеща о лед коньками, текла пестрая река катающихся. На краю ледяного поля, возле снежного вала, чернели кучки отдыхающих; зимний стадион был не только местом катания, но и местом встреч, знакомств, разговоров о новостях.

Антон медленно проехал пару кругов, рассматривая тех, кто стоял вдоль обрамлявшего ледяное поле вала. Знакомых ребят и девочек из его школы в этот вечер почти не было. Но вот он увидел группку человек в шесть из соседней школы, восьмой, располагавшейся на проспекте Революции, главной улице города. Дворы восьмой и пятой, в которой учился Антон, на улице Энгельса, параллельной проспекту, соединялись. Весной и осенью, в теплые дни, выйдя во дворы на перемене, ученики восьмой и пятой смешивались и почти все были между собой знакомы. Антон тоже знал многих, как с приятелями встречался с ними на улицах, в кино, на стадионных трибунах в дни футбольных матчей, спортивных соревнований и праздников.

Он подъехал к ребятам из восьмой, завязался разговор, а через минуту, отделившись от потока, несущегося мимо по кругу, подлетела и красиво, с снежными фонтанами из-под коньков, затормозив, остановилась пара: высокий парень с непокрытой курчавой головой, в толстом свитере, и девушка – в белом шерстяном шлемике, коротком, на вате, жакетике с белой оторочкой на воротнике и по бортам. У обоих были разрумяненные морозом и встречным ветром лица, белый иней на бровях и ресницах.

– Привет! – бросил парень Антону. У него было редкое имя – Демьян, для друзей же он был Димка. Когда-то, классе в четвертом-пятом, он вместе с Антоном занимался в изостудии Дворца пионеров. Но таланта у обоих не оказалось, Димка прибился к драмкружку, а Антон не сгодился и там, остался за всеми бортами. Девушку Антон видел впервые.

– Знакомься! – небрежно кивнул парень на девушку. – Это Лена Шуберская. Теперь она учится в нашей школе. К нам тоже насовали всякую шантрапу…

– Димка! – укоризненно воскликнула девушка. – Нет, ей-богу, тебе-таки стоит отрезать язык.

– А что, разве не так? Месяц назад, – обратился Димка к Антону, – когда эта банда появилась, в их классе устроили диктант, проверить – в каких они отношениях со своим родным языком, могут ли «корову» правильно написать. И что ты думал? Двадцать пять человек – и двадцать два «плохо». По десять орфографических ошибок у каждого. А о запятых вообще никакого понятия. И только одна отметка «хорошо» – вот у этой леди, Леночки Шуберской. Но знаешь почему? Ты думаешь, она хоть одно правило знает? Ничего подобного. Прошлым летом она в деревне у бабушки гостила и от скуки «Королеву Марго» там прочла. Вот такая книжища, – показал он руками толщину, раздвинув их на полметра. – Две тыщи страниц. Между прочим – хороший способ стать грамотным человеком. Прочитаешь такую библию – и пишешь уже чисто механически, по зрительной памяти. А не познакомилась бы Леночка с Маргошей – тоже бы «плохо» схватила!

– Не слушай его, – сказала девушка Антону. – Он обязательно должен съязвить, какую-нибудь дичь сморозить, просто так он говорить не умеет. У тебя-то самого что по русскому? – обратила она свое разрумяненное лицо на Димку. – Он вместо «еще» – «исчо» пишет.

Это она сказала уже Антону.

– Нет, «исчо» я не пишу. А вот «чемодан» однажды «чемондан» написал. Было дело. В сочинении про «Мать» Горького. Помните, там в финале мать листовки из чемодана достает и разбрасывает. И прямо как смола ко мне этот проклятый «чемондан» приклеился! Знаю же, как надо, а доходит до этого слова – рука сама «чемондан» выводит… Ладно, мы поехали, а то я уже мерзнуть стал.

– Пока! – махнула Лена рукой в варежке ребятам из восьмой школы и Антону, коротко взглянув на него из-под нависающего над глазами края вязаной шапочки. Лицо у нее – это виделось даже в искажающем все цвета свете электрических лампочек над катком – было смугловатое, глаза – голубые. Они васильково блеснули в туманном, смешанном с огнями, полумраке, клубившемся вместе с паром людского дыхания над ледяным полем катка. Этот брошенный на Антона взгляд длился не больше мгновения, но действие его было подобно болезненно-сладостному уколу в самое сердце, за которым для Антона и всей его каждодневной жизни начался долгий плен той, что зовется Леной Шуберской, которая почти всю неделю пребывает совсем близко от него, всего в ста шагах через пустой каменистый школьный двор, ходит по тем же улицам, что и он, ездит в тех же трамваях, носит удивительно идущую к ее лицу, к ее васильковым глазам белую вязаную шапочку, отороченный мехом жакет, делающий ее похожей на сказочную Снегурочку.

С того морозного вечера на катке все мысли и желания Антона были направлены лишь на одно: снова встретить где-нибудь Лену Шуберскую, увидеть ее хотя бы издали. Он был заворожен, опьянен даже ее именем, оно звучало в нем непрестанно, дни напролет, как музыка: Лена Шуберская… Лена Шуберская…

И он ее встречал, чаще всего на улицах, иногда с Димкой, но больше – с какими-то другими, незнакомыми ему парнями. Не только Антон пылал к ней чувствами, поклонников у нее, как видно, хватало в избытке.

И опять, как всегда, когда Антон видел Лену, словно что-то заклинивало в нем: он робел, внутренне сжимался. По праву знакомства с ней на катке он мог бы подойти, заговорить, хотя бы для начала о том же самом катке – когда, в какой из дней она на нем появится. Но он ни разу к ней не подошел, не мог найти в себе решимости, внутренней свободы. А если бы все-таки вдруг и подошел, то как бы, наверное, жалко и смешно он выглядел: стал бы заикаться, краснеть, на лбу заблестели бы капельки пота, и Лена рассмеялась бы ему прямо в лицо…

Как и в прежние свои влюбленности, он носил свои чувства глубоко в себе, спрятанными, его новая, всевластно захватившая его любовь была для него радостью и мукой опять-таки издали, на расстоянии.

На каток вечерами он шел теперь исключительно ради Лены, томимый ожиданием: найдет ли он ее там? И если она была и каталась с каким-нибудь спутником, держась за его руку, или же спутник держал ее под локоть, крепко прижимая ее к себе, – Антон, испытывая жгучую ревность, сзади них в потоке конькобежцев неотрывно, с пронзительным вниманием следил все время за Леной глазами, вбирая в себя ее статную фигурку, ее плавные движения, ее белую шапочку, подержать которую в руках хотя бы секунду – и то доставило бы ему великое счастье…

А когда время приближалось к закрытию катка и народ начинал постепенно его покидать, Антон торопился переодеться в теплушке, выскакивал наружу и ждал выхода Лены со стадиона на другой стороне улицы за снежными сугробами, накиданными дворниками. Увидеть его там, выходя из светлого стадионного помещения в темноту ночи, было невозможно, а если бы Лена даже и увидела – она ни за что бы не догадалась, что Антон прячется там ради нее, только затем, чтобы, незаметно идя сзади, на расстоянии, и не спуская с нее глаз, проводить ее до самого дома.

Она выходила, в зимнем пальто, в своей белой шапочке, валенках, ставшая в них ниже ростом, с коньками в руке, связанными сыромятным ремешком. Парень, с которым она каталась, брал ее под левую, свободную руку. Или не брал, они просто шли рядом по снежным улицам. Шли медленно, с чувствовавшейся в них усталостью от долгого катания. На бывшей базарной площади с кирпичной башней давно не действующей водокачки, возле которой когда-то приезжавшие в город крестьяне поили своих лошадей, на дальней ее стороне стоял высокий многоэтажный дом, в котором Лена жила. Если было не очень холодно, возле него она и парень останавливались и стояли, договаривая свои разговоры, прощаясь. А Антон, не слыша, о чем они говорят, смотрел на них издали, из-за угла кирпичной башни, и с трепетом, замиранием сердца ждал последней минуты: обнимет ли, поцелует парень Лену или они просто, как товарищи, пожмут друг другу руки…

 

15

Весна была ранняя, сразу же нахлынуло тепло, люди быстро освободились от верхней одежды, и Антон увидел Лену другой: в тонком ситцевом платьице, туфельках, с пышной россыпью густых темно-каштановых волос по плечам.

В ту весну у девушек возникла новая мода: носить только белые или самых светлых тонов платья и обязательно на талии узкий черный бархатный поясок.

Лена не отличалась особой стройностью, изяществом фигуры, талия ее была вовсе не так уж тонка, чтобы считаться идеальной, получить одобрение ценителей и знатоков женских пропорций, но в таком наряде – белое платье на длину ладони ниже колен, черный поясок – она показалась Антону еще лучше, еще привлекательней, чем зимой. Изменились и ее глаза: весеннее безоблачное небо добавило им своей прозрачной акварельной сини, они засияли еще ярче, чище; в лучистом взгляде Лены появилось выражение, какое может быть только у тех, кому все, что вокруг, весь мир, все люди – только в радость и удовольствие, и они благодарны за все, что есть с ними рядом на земле.

А в июле случилось совсем для Антона неожиданное. Три соседствующие школы – пятая, восьмая и девятая, где учился Генка Сучков, устроили совместными усилиями для своих учеников летний оздоровительный лагерь в старинном селе на Дону, что когда-то принадлежало роду дворян Веневитиновых. Родители заплатили за Антона деньги, чтобы он не томился все лето на камнях в пыльном и жарком городе, и, приехав в кузове нанятого школой грузовика в бывшую помещичью усадьбу, уже наполненную мальчишками и девчонками двух других школ, Антон обнаружил, что среди них находится и Лена Шуберская.

Дом Веневитиновых был стар, построен лет двести назад, кирпичные его стены были толсты, как у военной крепости, окна узки и малы, в них тоже было что-то военное, они напоминали бойницы. Внутри из-за малого размера окон не хватало света, даже в самые яркие солнечные дни в комнатах царила полутьма и всегда было прохладно, потому что толстые стены не пропускали снаружи летнее тепло.

Здание после революции было превращено в сельскую школу. В это лето парты вынесли в сарай, в комнатах поставили железные кровати с матрацами и подушками, набитыми пахучей соломой. В нижнем этаже разместили мальчиков, девочкам отдали второй, верхний, этаж.

От дома через парк с вечно качавшими и протяжно шумевшими своими густыми вершинами соснами тянулась аллея, выводившая на край каменистого обрыва над Доном. По склону в проторенных за столетия желобках, журча, в Дон сбегало множество ручейков, это действовали роднички, известные на этом берегу с далекой древности. По преданию, из них любил пить воду царь Петр, строитель воронежских боевых кораблей перед походом на Азов, когда, устав от работы на верфях, дыма кузниц, грохота молотов, ковавших якоря, стука топоров, тесавших бревна, приезжал к своему помощнику в корабельных делах, одному из Веневитиновых, отдохнуть, пображничать и похлебать ухи из донских стерлядей. В парке в такие дни накрывали роскошный стол с иноземными винами, подвешивали на кольях и крючьях вместительный котел, разжигали под ним костер. Царь Петр, приехавшая с ним свита, хозяин усадьбы с домочадцами садились за стол, принимались за предварительную трапезу. Вода для ухи начинала закипать, но стерлядей еще не было, они еще плавали в Дону. На глазах Петра крепостные веневитиновские мужики раздевались догола, лезли с бреднями в Дон, делали два-три захода – и аршинные рыбины, сверкая серебром чешуи, бились на берегу. Повара, тут же, в момент, почистив их и выпотрошив, еще живых, трепещущих, бросали в кипящий котел. Остались в записи, сделанной хозяином усадьбы, похвальные царские слова, что такой вкусноты блюд он не едал даже у заморских королей принцев; ничто не способно сравниться с ухой под соснами веневитинского парка из только что вытащенных из воды, даже в крутом кипятке еще бьющихся в первые мгновения тяжелых донских стерлядей…

Сельский учитель, рассказавший приехавшим городским школьникам эту и кучу других историй про давние времена захиревшей, исчезающей с лица земли усадьбы, показал в парке даже место, где устраивали для Петра обеденный стол, где разжигали для варки ухи костер. В земле на этом месте, покопавшись, можно было отыскать мелкие угольки. Ребята рылись, брали их себе на память. Антон тоже подобрал один из угольков и долго хранил его дома в письменном столе, в спичечной коробочке.

В первые минуты Лена Антона не узнала, когда он все же с ней заговорил. Он напомнил ей о катке, о Димке из ее школы, о коротеньком шутливом разговоре, что тогда состоялся, про диктант, про двадцать два «плохо», поставленных учительницей.

– А-а, да, да, теперь припоминаю… – кивнула Лена головой, но по ее не изменившим выражения глазам было видно, что говорит она так просто, из приличия, чтобы не обидеть Антона, а сама вряд ли в действительности помнит тот эпизод на катке, их мимолетное знакомство.

Лагерные дни быстро летели друг за другом по установленному порядку. В половине восьмого подъем по сигналу горна. Физзарядка для всех на лужайке возле веневитиновского дома. Умывание, чистка зубов, уборка постелей, построение на линейке с подъемом лагерного флага. Завтрак на дощатых некрашеных столах под открытым небом. Какая-нибудь каша с маслом или картофельное пюре на первое, стакан молока и булочка из местной пекарни, часто еще теплая.

Потом начинались так называемые отрядные занятия. Отряды, по пятнадцать-двадцать человек в каждом, со своим вожатым из комсомольцев завода, шефствовавшего над лагерем, расходились в разные стороны: кто в дубовый лес в километре от села, кто в заросшую кустарником лощину, рассекавшую высокую береговую кручу сразу же за лагерем, выше по течению Дона. Некоторые оставались на усадьбе, в тенистом парке. Расположившись на своих местах, каждый отряд что-нибудь затевал: игры с мячом, чтение какой-нибудь интересной книги, разучивание песен. Когда надоедало – просто ничего не делали, баловались, бегали друг за другом. Вожатые знали, что надо давать своим подопечным и волю, простор для самодеятельности, и не вмешивались. Подходило время обеда – и отряды, одни – строем, другие россыпью, усталой, веселой ордой возвращались на усадьбу.

Лена была в другом отряде, половину дня Антон не мог ее видеть, но чувства его каждую минуту были наполнены ею. Когда сходились к обеду и, помывшись под душами, умывальниками, садились за дощатые столы, Антон сразу же отыскивал ее глазами и в течение всего обеда почти безотрывно на нее смотрел. В лагере Лена быстро загорела, ее лицо, смуглое от природы, стало еще темнее, глаза высветлились, превратились как бы в два фонарика. Иногда Антону удавалось перекинуться с ней несколькими фразами. Для них всегда были темы: куда ходили, что делали? Лена отвечала радушно, но сама никогда ни о чем Антона не спрашивала. Он понимал, догадывался, что у нее нет никакой нужды, потребности с ним разговаривать, для нее между ними простое, обычное, ни к чему не обязывающее знакомство, какое у нее со всеми остальными ребятами в лагере; чего-то большего, хотя бы малого интереса, у нее к нему нет. Почти без общения с Леной лагерные дни все же стали для Антона, только наблюдавшего за нею, днями ее постепенного узнавания. По кусочкам, по мелочам, по отдельным деталям. Мозаика, из которой складывался ее облик, была пестра и противоречива. Первое, что отметил Антон, она много читала. В усадебном доме была большая школьная библиотека с книгами еще бывших владельцев; горожанам разрешили ею пользоваться. Большинство просило приключения, фантастику, а Лена взяла толстый том чеховских писем и прочитала его весь в те послеобеденные, до ужина, часы, что в лагерном расписании назвались свободным временем.

А потом она взяла «Пошехонскую старину», чем удивила даже библиотекаршу; эту книгу никто никогда у нее не спрашивал, она стояла на полке, ни разу не раскрытая.

Вероятно, оттого, что Лена любила читать писателей, острых на язык, она сама была остроязычна, чутко улавливала смешное, забавное, шутки, дружеские колкости, сама любила удачно съязвить, довольно чувствительно уколоть. Но порой переходила границы, допускала лишнее, обнаруживая при этом, что она не совсем добрая, прячется в ней в отношении к людям что-то нехорошее, злое. Желание ткнуть пальцем в больное место, откровенно поиздеваться – когда нет никакой причины и оправдания для этого, наоборот, надо бы пощадить человеческое самолюбие, пройти мимо, подобно тому как правила приличия предписывают сделать вид, что ничего не произошло, ничего не видишь, если гость капнул на скатерть вареньем или пролил на нее чай и сам стыдится того, что случилось, своей вины, неуклюжести, ущерба, причиненного хозяевам.

Особенно резко запомнился Антону один случай.

В предвечерние часы, на закате солнца, когда спадала жара, на волейбольной площадке начинались азартные игры. На «вылет» – проигравшая команда уступает место ждущей своей очереди. Среди игроков, каждый вечер участвующих в сражении на волейбольной площадке, был не слишком удалый парнишка деревенского происхождения, живший и учившийся в городе, но все еще продолжающий говорить деревенским языком: «ложить» вместо «класть», «у ево» вместо «у него» и тому подобное. Игра в волейбол его сильно увлекала, была его страстью, но деревенская закваска мешала ему и тут: на площадке он был неуклюж, неловок, нерасторопен: часто не поспевал к мячу, промахивался при ударах, и зрители постоянно подшучивали под ним, отпускали нелестные реплики. Они его злили, но поскольку так происходило каждый раз, он к ним привык, научился их терпеть. Но вышло так, что в довершение к его неумению на площадке на носу у него вскочил здоровенный прыщ. Парня он беспокоил, прыщи никого не красят, тем более, когда вокруг девочки, множество симпатичных девочек, и каждая видит его лицо. Парень пытался что-то сделать, чтобы уничтожить, свой прыщ, чем-то его примачивал, смазывал, присыпал, но добился только того, что прыщ стал еще больше и приобрел ярко-пунцовую окраску.

Что надо было делать парню? Вероятно, самое лучшее было бы сидеть со своим приобретением в палате, не показываясь на людях до улучшения своего «портрета», но тянуло на волейбольную площадку – и парень на нее вышел. Как всегда, он «мазал», пытаясь «потушить» мяч, терял подачи, не успевал подбежать, если противник, сильно замахнувшись, вместо удара обманно, легоньким движением только лишь перебрасывал мяч через сетку и тот отвесно падал на площадку прямо под ней. Над парнем по обыкновению подшучивали, то и дело слышались остроты, колкие реплики. Но Лена превзошла всех. Она сидела на лавочке у края площадки, в руках у нее был целлулоидный мячик для пинг-понга. Когда парень поворачивался в ее сторону и мог ее видеть, она без слов поднимала руку с мячиком и приставляла его к своему носу.

Команда с «мазавшим» парнем проиграла чуть ли не на «ноль», «вылетела», и парень сразу же ушел. Он мог бы подождать «вылета» кого-нибудь из играющих и снова выйти со своими партнерами на поле, обычно он так и делал, но в этот раз ушел. Донельзя убитый, с опущенной головой. И было понятно – почему: главным образом из-за Лены и ее мячика. Антона потом долго мучил неприятный осадок в сердце: зачем она это делала? Зачем? Это ведь было так безжалостно, запредельно зло. Не понимать этого было нельзя, она, конечно, прекрасно понимала, как больно ранит она неудачника, и так истерзанного своими переживаниями, колкими остротами зрителей, и все-таки с непонятным упорством продолжала свои издевки, именно издевки, шуткой тут совсем уже и не пахло. Жестокость чистейшей воды! Неужели ее может тешить, доставлять ей удовольствие жестокость?

С городом не было никакого регулярного сообщения, автобусы в село не ходили, но родители все же добирались до лагеря на случайных, попутных автомашинах, чтобы повидаться со своими детьми, привезти им лакомства в виде конфет, печенья, фруктов. Приезжали и друзья, приятели лагерников. Раза два, даже три приезжали маленькими компанийками приятели Лены. Похоже, кого-то одного, постоянного, у нее не было. Антона удивляло, какого рода парней избрала Лена себе в друзья. Не шпана, но и не из порядочных, интеллигентных семей, того сорта, что называются «приблатненными». Язык – жаргон, который не сразу поймешь, повадки – развязные; открыто курят, куда попало бросают окурки, предварительно смачно на них поплевав. Прислушаться к разговору – сплошная ерунда: анекдотцы, большинство с грязноватым подтекстом, похвальба какими-то своими похождениями – тоже не совсем чистого свойства. Или просто бессодержательный, глуповатый треп. Трудно было понять, кто они такие: учатся ли где-нибудь, работают? Почему такой народ составляет близкое окружение Лены, чем они ей интересны? Как совместить ее чтение Чехова, Салтыкова-Щедрина – и дружеское общение с такими парнями, которые ни Чехова, ни Щедрина, конечно же, не читали и читать никогда не станут. Антон догадывался, что, перемени этот круг приятелей Лены на другой, более умный, более содержательный, интеллигентного склада, и новые люди окажутся не по ней, ей станет с ними скучно, непривычно, неинтересно, и ее потянет назад.

 

16

Все-таки выпал день, он не мог не случиться, в который произошло их дружеское сближение, их настоящее знакомство, давшее Антону совсем другое ощущение Лены, – как будто она появилась не минувшей зимой, а существует в его жизни давным-давно, с детства, они вместе росли, и все в ней ему привычно, сотни раз видено, почти как свое: и мягкий овал покрытых золотистым загаром щек, и взмахи длинных ресниц, напоминающих крылья бабочки, и голубая жилочка в углублении над ключицей, и даже маленькая, чуть заметная коричневая родинка на шее, ниже левого уха, которую он не замечал у Лены раньше и увидел лишь в этот раз…

А всего-то и было, что они…

Впрочем, простое сообщение не передаст и малой доли того, что осталось внутри Антона и за многие-многие годы не утратило ни одного своего штришка, ни одного живого оттенка.

В «свободное время», на закате солнца, Антон с мячом в руках пришел на волейбольную площадку, надеясь, что там уже играют и он сможет принять участие, а если нет – то кто-нибудь найдется, с кем можно поиграть. Однако оказалось, площадка пуста, абсолютно никого. Так еще никогда не бывало, но в этот раз случилось именно так. Невдалеке, в тени старого вяза, сидела на траве Лена с книгой в руках. Это была все та же «Пошехонская старина», но уже на четвертой сотне границ. Медленно, но верно Лена одолевала ее, не пропуская ни одной строки.

Антон покидал мяч в тугую волейбольную сетку, ловя его на отскоках, подошел к Лене.

– Может, поиграем? – несмело предложил он.

– Давай! – сразу же охотно согласилась Лена, закрывая книгу и кладя ее на траву. – А во что?

Во что можно было сыграть только вдвоем?

– В «итальянку», – сказал Антон.

В «итальянку» игралось так: ударом руки мяч перебрасывается через сетку, ударяется там о землю на площадке противника, подпрыгивает, и тогда ударом одной руки или броском двух рук его можно отправить назад. Происходит то же самое: удар о площадку, подскок – и мяч опять летит над сеткой к противнику. Пока кто-нибудь из двоих не ошибется, не «смарает», или не сумеет перебросить мяч, или не успеет к нему и он два раза подряд ударится о землю. Это – «гол». Счет идет до десяти. Забил десять голов – выиграл партию. Поскольку игроков только двое, а площадки большие и каждый из игроков старается отправить мяч на пустое место, чтобы его было потрудней «взять», то к задней линии, то вправо, то влево, то так, чтобы мяч упал сразу за сеткой, в то время, когда противник ждет его далеко от нее – бегать обоим приходится изрядно, игра веселая, азартная, полная неожиданностей: неожиданных промахов и неожиданных удач.

Так она и шла у Антона и Лены. Оба быстро запыхались, раскраснелись; Антону приходилось нелегко, Лена было изворотлива, ловка и быстра, Антон даже не ожидал от нее такой прыти, хитра в своих бросках: мяч все время ударялся на площадке Антона не в тех местах, где он его ждал, вынуждая его стремительно мчаться то через всю площадку к сетке, то так же стремительно отбегать назад.

– А вот так ты не хочешь? – азартно кричал Антон, отправляя мяч в задний правый угол площадки, в то время, когда Лена, только что сделавшая свой бросок, находилась у самой сетки, с левой стороны. Она бежала к мячу, казалось, она ни за что его не догонит, но она все-таки догоняла, била по нему ладонями обеих рук, спиной к сетке, отправляя его Антону над своей головой. Теперь Антон должен был опрометью бежать на дальний край своей площадки под ликующе-радостный крик Лены:

– Не возьмешь, не возьмешь, не старайся!

Много-много лет спустя, вспоминая юность, школьные год, тогдашние их отношения, положившие начало долгой дружбе без встреч, без личного, непосредственного общения, выразившейся исключительно в одном лишь писании друг другу писем, со стороны Антона – пространных, откровенных, со стороны Лены – сдержанных, ироничных, с подкалыванием и подковырками и всегда без хотя бы самого малого окошечка внутрь своей души, своих чувств, переживаний, текущий дел и намерений, которыми она занята, Лена написала Антону в одном из своих посланий: «А что у нас и было-то с тобой? Только что разок сыграли в «итальянку»!»

Не забыла эту их игру в летнем лагере, в предзакатный час, вдвоем, на пустой волейбольной площадке, без посторонних глаз, без свидетелей.

Ну, а об Антоне нечего и говорить. Он помнил ее во всех подробностях, берег в себе эту память, сотни раз возвращался к ней, чтобы опять увидеть ее живое, смеющееся, в капельках пота, нестареющее лицо, радостное сияние ее лазурных глаз, блеск ее ровных молочно-белых зубов, такой идеальной формы и белизны, какие потом с нахлынувшими потоками красочных иностранных журналов он встречал только на портретах самых знаменитых голливудских кинозвезд. Но у них они были не свои, изготовленные из фарфора и подобных ему материалов искусными мастерами, большими художниками своего дела.

В том же своем письме, спустя тридцать лет, а то, может быть, и больше, она написала Антону еще и такие строки: «Не знаю, что ты думал тогда обо мне, какой я тебе представлялась, что вообще можно было обо мне подумать, видя, какой всегда волочится за мной хвост поклонников, но, если честно сказать, хотя ты, наверное, этому не поверишь, тогда я еще ни разу не с кем целовалась…»

 

17

Грянувшая война, поспешная эвакуация из города при нашествии немецко-фашистских войск разметали всех школьных друзей и товарищей Антона кого куда. Кто сразу же оказался на фронте, кто – в дальних уголках Сибири и Средней Азии. Ни о ком из них Антон ничего не знал, даже – жив ли его друг или его уже давно поглотила война вместе с теми сотнями тысяч, что составляют наши потери, и цифры их с каждым днем все растут и растут. Не знал ничего Антон и о Лене. Весной сорок четвертого года, лежа очередной раз в госпитале, он послал о ней запрос в Бугуруслан, где начало действовать Центральное справочное бюро с адресами тех, кто по военным обстоятельствам покинул места своего довоенного проживания. Туда, в Бугуруслан, писали миллионы людей, разыскивая своих родственников, знакомых. О многих Бугурусланское бюро не имело сведений, но столь же большое число обращавшихся получали ответы с желанными адресами. На удивление быстро пришел ответ Антону, и в нем был адрес Лены: Шадринск, почему-то какая-то автобаза. В этот же день Антон написал по присланному адресу, полагая, что Бугурусланское бюро ошибается, в Шадринске на автобазе какая-то другая Елена Шуберская, просто совпадение имени и фамилии.

Но оказалось – она. Письмо ее было на редкость теплым, так пишут настоящим друзьям. Она тоже растеряла всех ей близких, знакомых людей и была рада страничкам Антона, потому что он был одним из тех, кто составлял ее прежний мир, прежнюю довоенную жизнь, которая была разрушена, утеряна, каждому в те годы с нетерпимой болью в душе, с терзающими душу воспоминаниями хотелось ее вернуть. Лена описывала, как уходили они с мамой пешком из города, когда позади, на улицах, на булыжных мостовых уже грохотали немецкие танки. Взять с собой из вещей они смогли только то, что поместилось в двух заплечных рюкзаках и еще в дорожном саквояже; его несли по очереди. Шли в потоке беженцев до Борисоглебска двести с лишним километров, там впервые по своим городским хлебным карточкам получили по килограмму хлеба. С трудом пробились в поезд, наполненный до отказа. Была середина июля, страшная жара. Железные вагоны раскалялись от солнца так, что внутри можно было изжариться живьем. Поезд едва тащился на восток, к Волге, часто надолго останавливался в голых полях на безымянных полустанках. Голодные беженцы устремлялись в ближние деревушки поменять на еду что-нибудь из своих вещей, напиться колодезной воды. В Сызрани удалось сесть на другой поезд, уже рейсовый, который двигался быстрее, но все равно с длительными остановками, потому что надо было пропускать воинские эшелоны, мчавшиеся на фронт с солдатами, танками, пушками. Из отрывочных радиосводок, которые удавалось ухватить краем уха на маленьких станциях, узнавали, что наш город горит, представляет сплошное пожарище, в нем идут нестихающие уличные бои. Но дальше немцы не продвигаются, их остановили и удерживают на месте ценою большой крови, больших людских потерь.

В Шадринске Лена и ее мама сошли с поезда. В этом городе жили дальние родственники, мама надеялась на их помощь. Ехать дальше, в Сибирь, было страшно: там никого из знакомых, все чуждо и неизвестно, впереди зима, а никакой теплой одежды, обуви.

Родственники отыскались и действительно сделали, что было в их возможностях и силах. Устроили Лену на работу: диспетчером автобазы. Там ей дали уголок в рабочем общежитии, мама с ней, тоже работает на автобазе: вахтером на воротах. Обе они, Лена и мама, получают рабочие хлебные и продуктовые карточки второй категории, хлебная норма – 650 граммов в день. При автобазе есть столовая, отпускает обеды по отрезным талонам продуктовых карточек. Еда простая: капустные щи, перловая каша на второе. Не вполне досыта, но и не голодно. В общем, жить можно, живем. Мучает только тоска по дому, по городу, по родным местам. Жадно слушаем фронтовые сводки. Скорей бы вернуться назад!

А работа у нее, сообщала Лена, несложная: выписывать путевки шоферам. А потом получать их обратно с отметками в тех пунктах, куда они ездили, оформлять как положено и сдавать в бухгалтерию для оплаты. Шофера – народ простой, грубоватый, молодых среди них нет, всем под пятьдесят и больше. На военкоматской броне – а то в области остановятся все нужные перевозки. К ней, Лене, отношение хорошее, доброе, как к дочке. Так и зовут: доченька. Из своих поездок каждый ей что-нибудь обязательно привозит: пяток кукурузных початков, сахарных бураков: потомить в чугунке кусочками в русской печи, чтоб получились «паренки» – вроде мармелада. Настоящего-то сахара не видит никто.

Письмо Лены Антон с волнением и жадным интересом перечитал много раз. Он вникал в каждую деталь, все представляя себе зримо, осязаемо, точно перед ним была та реальность, что окружала Лену. Но самым важным и волнующим для него было даже не содержание, не те конкретности, что рисовала Лена, а факт, что она ему ответила.

Вот так и завязалась между ними на долгие годы переписка. Каждый раз, отправляя Лене свое письмо, Антон уже не сомневался – получит ли ответ, твердо знал – Лена откликнется. Не знал он только одного, что Лена отвечает ему потому – как так же аккуратно отвечает и всем другим своим корреспондентам, – что таков ее склад, такова ее натура: обязательно ответить на каждое пришедшее к ней письмо. Про это он узнал и понял эту Ленину особенность много времени спустя, когда им были написаны Лене сотни писем: длинных, обстоятельных, с подробностями своей текущей жизни, быта, разнообразных дел, с размышлениями о прочитанном, о событиях в стране и мире, волнующих всех, а его, Антона, почему-то особенно сильно, лирически-исповедальных, в которых он делился своими планами и мечтами, надеждами и ожиданиями. Лене он писал такое, чем не делился ни с кем, считал это неудобным, нескромным, неуместным. А перед нею он почему-то мог быть полностью открытым, не испытывая неловкости. Каждому человеку, даже сугубо замкнутому, застегнутому на все пуговицы, все-таки хочется иметь кого-то вроде отдушины, кому в особые, нечасто приходящие минуты хочется и можно распахнуть и доверить всего себя, выставить на суд, на смотр, на проверку. Вот такую поверенную нашел для себя Антон в Лене, не спрашивая ее, нравится ли ей его откровенность, нужна ли она ей; так сложилось и пошло у него само собой, а затем стало его привычкой, потребностью, от которой было уже нельзя отказаться. Если бы все написанные им письма собрать воедино и напечатать типографским шрифтом, то, наверное, получился бы увесистый том, ничуть не меньше, чем тот толстенный сборник чеховских писем или та «Пошехонская старина», которой увлекалась Лена в школьном лагере на берегу Дона.

Принимаясь иногда вспоминать, как давно стала Лена единственной читательницей его бесконечного, четвертое десятилетие длящегося дневника, Антон в такие минуты думал, что где-нибудь уже на склоне, в конце, стоит попросить у Лены накопленные ею бумажные связки, пылящиеся за каким-нибудь шкафом или на чердаке сарая, развязать на них шпагаты, стряхнуть пыль – не веков, как у Пушкина, а долгих лет, но ее тоже окажется немало, – и прочитать все свои письма подряд, с первого до последнего. То-то же получится интересное чтение! Сколько будет в нем и смешного, и нелепого, и, должно быть, просто глупого. И такого, что ему захочется, чтобы не было вовсе. Но зато он узнает самого себя, как не узнать никаким другим способом. Это будет он – целиком и полностью в процессе своего движения по жизненному пути, доподлинный, каким он был на самом деле, каким сотворила его природа, а потом подправлял, дополнял, улучшал и портил окружающий мир, окружающие его люди. События и факты, так или иначе соприкоснувшиеся с ним, оставившие на нем свой след, свои отпечатки. И он увидит себя как в зеркале, без прикрас и искажений, как на ленте кино, что находившаяся рядом с ним скрытая камера снимала все его годы. А не таким, как думает он о себе сам спустя годы, каким видит себя, оглядываясь назад, на то, что удержала память, орган совсем несовершенный и ненадежный, многое утратив полностью, а многое в ту или иную сторону исказив…

 

18

В конце войны, когда последние, довершающие разгром Германии бои гремели уже на немецкой земле, Лена с матерью переехали из Шадринска в Липецк, поближе к родным местам. Вернуться в свой город было невозможно – некуда. Он был весь сожжен и разрушен, лежал в развалинах.

В Липецке Лена стала учиться в вузе, случайно занесенном эвакуацией из дальних мест в этот небольшой в ту пору городок да так и прижившимся на чужой, но гостеприимной земле. Но скоро Лена занятия оставила: вышла замуж. За директора кирпичного завода, сразу же построившего для себя и своей семьи из производимых его заводом кирпичей просторный особняк с прирезанным к нему земельным участком для сада и огорода. Директор был молодым парнем, не достигшим даже еще тридцатилетнего возраста, родом из одной местной деревни. В Липецке разворачивалось большое строительство: воздвигался металлургический комбинат, крупные машиностроительные предприятия; эта гигантская стройка стягивала народ со всей округи, требовался командный состав. Начиная с малого, рядового, люди быстро росли в должностях и званиях. Как на войне, когда каждая командная должность должна быть кем-то занята, не может оставаться пустой. Действуя в среде себе подобных, земляков и, хоть и отдаленно, но быстро превращавшихся в друзей знакомцев, одного корня, одного происхождения, несложно было в совсем молодые годы стать не только директором кирпичного завода, но гораздо более высоким начальником.

Через несколько лет после войны, встретив случайно одну из подруг Лены, Антон спросил ее: как это вышло, что Лена бросила вуз, отказалась от возможности получить высшее образование. Ведь она была одной из лучших учениц в классе, столько читала, неужели ей по душе такая роль в жизни: только домашней хозяйки, полдня в фартуке у плиты, нескончаемая возня с ребенком, стирки, штопанье мужниных носков?

– А зачем оно ей – высшее образование? – ответила подруга. – Ты ее просто недостаточно знаешь. Она и не стремилась никогда обязательно иметь высшее образование. У нее была другая мечта, другие планы: быть обеспеченной, не служить, не работать, заниматься только семьей, домом. Такая возможность представилась – зачем же было ее упускать? Теперь у нее все, что она хотела: муж, видный в Липецке человек, получает хорошие деньги, персональная машина, отдельный особняк, обстановка, за окнами собственный сад, дочка растет. Ни у плиты она не стоит, ни с дочкой своей не возится, для этого у нее няня. А для плиты, стирки, уборки – еще одна домработница. Лена уже вторую шубу себе справила. Первая из котика, а вторая из монгольской каракульчи. Ты представляешь, какой это шик – из каракульчи, да еще монгольской! У жены первого обкомовского секретаря такой нет, от зависти в обморок можно упасть!

– Особняк, две няни, каракульча – и все это на зарплату директора всего лишь кирпичного завода!

– Наивный ты человек, кто из таких людей на одну зарплату живет? У Ленкиного мужа огромные связи, он всем нужен, точнее – его продукция, есть возможность все что хочешь доставать… Ему в ножки кланяются и сами со всех сторон всевозможный дефицит несут… В общем – сейчас у нее все, что она хотела. Царская жизнь.

– Короче – пошехонье… – пошутил Антон.

Подруга не знала, что́ в основе этой реплики Антона, и поэтому полностью не поняла.

– Пошехонье не пошехонье, – сказала она, – но и я бы не отказалась. Никто бы не отказался.

Узнав о внезапном замужестве Лены, ее муже – кирпичном директоре, растущей дочке, Антон испытал глухую боль. Сердце замерло, не довершив удара. Так бывает, когда вдруг сорвешься, летишь куда-то вниз и внутри становится холодно и безнадежно пусто. Казалось, о Лене не надо больше вспоминать. Но прошло какое-то время, и чувство это ослабло, опять вернулась его прежняя любовь к Лене, и опять он стал писать ей свои длинные письма и получать ее короткие, на одной-двух тетрадочных страницах, но, в общем, дружеские, с юмором, шутками, ответы, дающие ему надежду, что не просто так они написаны – лишь бы чем-нибудь занять свое время, которого в достатке, с избытком, все-таки и у Лены к нему когда-то что-то было, и, может, хоть какая-то тень того, прошлого, есть еще и сейчас.

Муж ее не препятствовал переписке со старыми знакомыми, это она сообщила ему сразу же; не хочу и не имею права, сказал он, отрывать тебя от старых твоих приятелей, мне достаточно, что из всех, кого ты знала, за кого могла бы выйти замуж, ты выбрала меня.

 

19

Шли годы, случались у Антона увлечения, порой захватывавшие его сильно, но потом их магия, их власть над ним постепенно испарялись, как испаряется крепость откупоренного вина или как неизбежно тает и исчезает по весне снег, в жизни Антона появлялись новые женщины, новые властные чувства; он женился и поначалу, года два, любил свою оказавшуюся недоброй, не любившую его жену, вышедшую за него замуж без всякой искренности, только лишь из практических соображений: и лет уже много, подруги дразнят «засидевшейся», и все другие ее ухажеры мелки, обыкновенны, неинтересны, не обеспечены ни жильем, ни денежными доходами, с хвостами всякой родни, которая станет непременно вмешиваться, указывать и корить, если состоится ее замужество. Антону было обидно, что так незаслуженно неудачливо сложилась его женатая жизнь, но испарились и эти его, поначалу светлые и радостные, а потом раздраженные и негодующие чувства к своей, как принято называть, половине, а память о Лене и любовь к ней так и продолжали в нем жить и держаться в каком-то своем отдельном существовании, не смешиваясь со всем тем, что у него происходило – с его временными увлечениями, женитьбою и недолгой семейной жизнью, кончившейся разводом. Как что-то уже неотторжимое от него, что по воле судьбы, тех знаков, что начертаны где-то на небесах, настигает однажды человека, срастается с ним воедино и остается с ним до самого его конца…

Но вот однажды Антону понадобилось что-то вспомнить из прошлого, место и время действия каких-то давних событий. Он знал, что в его письмах Лене должны быть их следы, и он написал ей, прося порыться в его письмах, отыскать эти нужные ему строчки. И получил обескураживший его ответ. Она написала, что у нее ничего нет, полгода назад она сожгла весь свой архив, все письма, что ей присылали; не только его, Антона, но вообще все – всех ее друзей и подруг, товарищей, знакомых, родственников. Она объясняла это тем, что серьезно болела, могла не поправиться; письма написаны только ей одной, в них много сугубо личного, личных тайн, откровений. Не нужно, чтобы их касались чьи-то чужие глаза.

Трудно было оспорить эти слова, Лена имела право на свой поступок. Но… но… С уничтожением писем исчезла, обратилась в небытие длинная часть жизни Антона, не зафиксированная больше нигде и никак, словно бы ее и не было никогда… Он не мог понять, зачем понадобилось их жечь. Не хотела Лена, чтобы их стал читать кто-то чужой, посторонний, могла бы их просто вернуть Антону, это было бы куда разумней…

Но не только своих писем стало Антону жаль. Он знал, что, живя в Липецке, еще до своего замужества, будучи студенткой географического факультета, Лена была дружна со многими молодыми военными летчиками. Все они были ровесниками Лены и Антона, за плечами у каждого остались десятилетки, училища военных пилотов, из которых они вышли с лейтенантскими погонами на плечах, долгие трудные месяцы, а то и годы на фронте, десятки воздушных боев, в которых посчастливилось уцелеть. В Липецке существовала школа переподготовки фронтовых пилотов. Здесь они изучали новые типы истребителей, созданные в ходе войны советскими авиаконструкторами, осваивали их в воздухе и на них же улетали в свои части на фронт. Оттуда они писали Лене письма, все они были содержательны, интересны, некоторые даже со стихами, в каждом проглядывали своеобразные личностные черты, звучали живые, неповторимые голоса. Лена иногда в своих письмах Антону приводила кусочки из того, что писали ей летчики. А стихи – так целиком. И почти никого из этих ребят не осталось в живых. Кто погибал в обломках своего иссеченного пулеметными струями и рухнувшего на землю самолета, кто вообще исчезал в пламени взорвавшихся бензобаков в небесной вышине, не вернувшись на землю даже прахом. Всем им довелось прожить совсем мало, и если что и осталось от этих великолепных ребят миру и людям, так это их строки, написанные Лене, голубоглазой девушке в Липецке, при коптилках фронтовых землянок, в траве, под крылом своих истребителей, а то и в их кабинах, в ожидании команды на взлет.

И вот эти бесценные письма сжечь! Все равно что сжечь их авторов – подвергнуть их полному, окончательному, безвозвратному истреблению. Их сердца, души, живые голоса, звучащие в чернильных и карандашных строчках…

Принять это, согласиться с Леной и на эту утрату – и мысль, и душа Антона не могли.

Пауза в их переписке длилась долго, но все же Антон первым нарушил молчание, и опять стал писать Лене, постепенно возвращая своей письменной речи прежний тон, а себе – прежнюю к Лене привязанность и любовь.

И все же случилось неминуемое.

Антону исполнилось пятьдесят лет. Эта дата, это событие показались ему чем-то неправдоподобным, удивляющим. Словно бы случилось то, что не могло, не должно было случиться: такая эпоха, такие бури и потрясения, такие жертвы, от его поколения, сверстников после войны с Германией всего лишь два-три человека из сотни, а он все-таки прожил полвека!

Праздники – с их утомительным бездельем, ненужным обжорством, желанными и нежеланными гостями и их долгими гостеваниями, пустыми, никчемными разговорами, после которых, как правило, нечего вспомнить, – Антон не любил вообще, свои же дни рождения – особенно. Он нарочно перед своим юбилеем добыл дешевую путевку в простенький профсоюзный дом отдыха и уехал, чтобы избавить себя от праздничной суеты, приготовления питья и закусок, телефонных поздравительных звонков и выслушивания одних и тех же, с фальшивым пафосом, стандартных слов, от пьяного пиршества, несмолкаемого галдежа, пьяных объятий и целований, бессвязных, то и дело прерываемых разговоров с соседями по столу, словом, от всего, что происходит в юбилеи и отчего потому целую неделю болит голова, тошнотно в желудке и пакостно на душе.

В доме отдыха по утрам давали на завтрак манную или жиденькую пшенную кашу, в обед – какой-нибудь супчик, картофельный, макаронный, какую-то жареную или вареную рыбу на второе, незнакомого вида и непонятного вкуса. Названия ее не знали даже повара, которые ее готовили. «Океанская, – отвечали они, если отдыхающие начинали у них допытываться. – С Дальнего Востока. А как точно – Бог знает». На ужин – опять какая-нибудь каша или овощные рагу, стакан простокваши. Мясо в меню отсутствовало, за все свои две недели отдыхающие только раз получили пару биточков из говядины. С мясом, как и всеми изделиями из него: колбасами, ветчиной, сосисками и прочим – в стране происходило что-то непонятное: оно исчезло на рынках и в магазинах, купить его можно было только в Москве, постояв в длинных очередях вместе с приезжими из Саратова и Астрахани, Куйбышева и Вологды, Калинина и Брянска; вся география Советского Союза была представлена в этих изнурительных, многочасовых очередях. И не только за мясом, но и за многими другими продуктами, промышленными товарами, такими, как женские сапоги, женская верхняя одежда, мужские ботинки и брюки – и прочее, прочее, даже, что казалось странным, нелепостью, за стенными обоями.

А в ушах людей, душивших друг друга в несметных очередях за самым насущным, необходимым, все еще звучали совсем незадолго до этих московских столпотворений громко, на весь мир сказанные вождем страны клятвенные слова: «Партия торжественно провозглашает, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»

Коммунизм – это полное удовлетворение всех человеческих потребностей. В подробных, точных формулировках о коммунизме говорится: «…все источники общественного богатства польются полным потоком, и осуществится великий принцип: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Проще сказать, вот что обещал в самом скором времени вождь страны живущим людям: всего, что надо для нормальной, спокойной, даже счастливой жизни, будет в полном достатке, хоть залейся. Под завязку. Время, назначенное вождем, сокращалось, коммунизм приближался, по заверениям партии, он был уже на пороге, но за сосисками, за каменной от мороза курицей, за штанами и подтяжками, за плащом из болоньи, водопроводным краном для кухни, электрическими лампочками и всем остальным надо было из Астрахани, Вологды, Керчи и Конотопа ехать через всю страну в столицу, в Москву, единственный город, который более или менее сносно кормили и снабжали товарами.

Но Антону в доме отдыха было хорошо, он ни на что не жаловался и ничего иного, лучшего, для себя не требовал. Кормежка устраивала его вполне, нравились прогулки по сосновому бору, окружавшему дом; иные места в километре, двух были так глухи, так девственны, что, казалось, здесь еще никогда не ступала нога человека, Антон первый, кто нарушил дремотную тишину.

Докучал только сосед по палате, пожилой бухгалтер. Он был любитель разгадывания кроссвордов, привез их с собой целую кучу в журналах и газетах, накопленных до свободного времени, и теперь с утра до вечера заполнял клетки буквами. Так как знаний ему не хватало, он то и дело просил помощи у Антона:

– Орудие убийства, шесть букв?

– О, господи, орудие… – смеялся Антон. – Да убить чем угодно можно, хоть вилкой…

– В середине «жэ», – подсказывал бухгалтер.

– Тогда – кинжал.

Бухгалтер считал клетки, буквы.

– Правильно, кинжал. А мне и в голову не пришло. А вот это, по вертикали: «Ночная посуда»? Последняя буква – «ка».

– Горшок!

– А горшок разве посуда?

– А что же он?

– Нет, не тот, в котором варят, в который писают. Ночной, что под кроватью стоит. Какая же это посуда?

Бухгалтер опять считал клетки, буквы, удивлялся:

– Подходит. Горшок. Значит, правильно, – посуда!

Из дома отдыха Антон написал Лене письмо. В нем он бегло оглядывался назад и подводил итоги: к чему пришел в свое пятидесятилетие, чего достиг. Хвалиться особенно было нечем, и тон письма при всей привычной шутливости звучал грустновато:

«…по должности я по-прежнему старший лаборант, и, похоже, выше уже не двинусь. Если принять во внимание мой возраст, стаж, количество и важность сделанного, опубликованных статей, то мне старшее лаборантство вроде камер-юнкерства Пушкина. Но искать себе какое-то другое применение, ломать сложившееся и переходить в другой НИИ – поздно, там придется начинать сначала, конкурировать с бойкими, пронырливыми мальчишками. Там мне даже место старшего лаборанта не дадут… Правда, начальство проявило ко мне милость: наконец-таки выделили квартиру. Это после двенадцати лет настойчивых просьб, напоминаний и нетерпеливого ожидания. Вместо положенной по числу членов семьи трехкомнатной – двух, но, как говорится, с поганой овцы хоть шерсти клок. Последний этаж, которого начальники избегают, по самой крышей. В первый же сильный дождь она протекла, в квартире на полу лужи, обои отклеились от стен. А дом – новый, только что выстроен и заселен. Вот такое качество строительных работ. Подходил срок сдачи, мастера спешили, поэтому – тяп-ляп. Ладно, крышу доделаю сам. Руки есть. Нужны только деньги. А вот денег, всегдашняя моя болезнь, как не было – так и сейчас нет…»

Ответное письмо Лены было для Антона ошеломляющим. Сначала он подумал, что с ней что-то произошло, какое-то затмение. Письмо было написано словно бы совсем другим, чужим человеком. Она сухо, всего лишь в нескольких словах, в которых сквозило безразличие, поздравляла его с юбилеем; такая же сухость, бесчувственность были дальше, ни одной фразы с улыбкой, юмором, который она всегда так любила и который так удачно у нее получался. Антон перечитал письмо и раз, и другой; ну, точно, иначе воспринять нельзя: чужой человек – чужому человеку… А заканчивалось письмо уже прямой, нескрываемой грубостью: «…А про деньги ты мог бы и не сообщать. Взаймы я у тебя не попрошу…»

Только спустя несколько дней, более или менее придя в себя, Антон сообразил, как надо понимать полученное им письмо. Нет, он был не прав, решив, что его писала вроде как не она, Лена, а если она, то в состоянии какого-то срыва, затмения. Ничего подобного, писала она, и без всякого срыва, затмения, а в очень трезвом и нормальном для себя состоянии, та настоящая Лена, какой она была всегда, какая она есть на самом деле. Все предыдущие письма в течение многих, многих лет были тоже от нее, но не настоящей, подлинной, а подкрашенной, мнимой, в той роли, которая ей нравилась, которую ей хотелось играть и которая так хорошо у нее получалась: добрая, веселая, общительная, отзывчивая… И поймет, и утешит, и посоветует… К кому еще так тянутся, как к ней, кому еще почтальоны носят столько писем со всех концов Союза и даже из других стран: Польши, Болгарии, Чехословацкой республики… Но сколько можно играть? В любом спектакле в конце концов опускается занавес. И Лена его опустила. Понимая, что обрубает их переписку навсегда, Антон, у которого есть чувство собственного достоинства, ей уже не ответит.

Вот и хорошо! Именно то, что надо. К чему тянуть дальше их совершенно не нужный ей диалог, с совершенно не нужным ей человеком? Какой смысл?

Знание человеческих свойств, психологии было ей не чуждо, она совершенно точно понимала, что делает. Дальше между ними уже ничего не могло быть.

И больше ничего не было.

 

20

Постскриптум – небольшое, но необходимое дополнение к предыдущей главе.

Спустя полгода или чуть больше после пятидесятилетия Антона, не отмеченного никак и ничем, ни в домашнем кругу, ни на работе, в кругу сослуживцев, в тесный закуток, рабочее место Антона, набитый приборами, аппаратурой и просто всяким отслужившим свое хламом, который уже ни на что не годен, но и выбросить его жаль, авось когда-нибудь да понадобится, с другого конца обширного здания, занимаемого научно-исследовательским и одновременно конструкторско-технологическим институтом, пришел его товарищ, кандидат наук, успешно работающий в области так называемых «закрытых тем», положил перед Антоном развернутый на середине иностранный журнал с карандашными пометками и сказал:

– Ты по-английски читаешь, так вот прочти эту статью, я в ней для тебя кое-что подчеркнул. ВЖ-109-КН-836 Ц – кажется, ты эту штуковину сочинил, я не ошибаюсь?

– Да, это мое устройство

– А для кого и чего ты его делал?

– По заказу министерства пищевой промышленности, для макаронного производства. Это такой хитрый вибратор-уплотнитель. Совершенно оригинальная идея и совершенно оригинальная конструкция. А что с ним случилось?

– Значит, для макарон? А случилось то, что англичане приобрели на него лицензию. Но не для макарон. Они им лечат костно-суставные заболевания. И с большим успехом, просто потрясающие результаты. Годами лежавшие калеки через пару месяцев встают, отбрасывают костыли – и хоть в футбол гоняй. В Англии приступают к массовому производству этих твоих ВЖ… Ты патент на эту штуку имеешь?

– Нет, конечно. Ты ведь знаешь, какая это бюрократическая волокита – оформить авторское свидетельство. Да я и не мог запатентовать, разработка шла в плановом порядке, исполнял я ее как свое текущее здание, за одну лишь зарплату, право собственности принадлежит нашему институту. Или министерству. Я даже не знаю точно…

– Эх, осел ты, осел, дорогой Антон Павлович! Впрочем, я такой же точно осел. Все мы ослы! Такими нас делает наше милое государство и за таких нас держат… Творил бы ты в Америке или в Германии, западной, разумеется, или хотя бы в какой-нибудь захудалой Колумбии – разве ты сидел бы в такой халабуде, как ты сидишь… – кандидат наук сделал рукой круговой жест, показывая на облупленные стены Антоновой каморки, на полки из некрашенных досок, прогибающихся от тяжести аппаратуры. – Да у тебя потрясная бы лаборатория была! Куча помощников. Кругленький счет в банке за авторство изобретений. И называли бы тебя, почтительно сгибаясь, герр профессор, герр доктор – или что-нибудь вроде. Англичане на твоем макаронном ВЖ гигантские деньги намолотят, а тебе, поскольку ты без патента да советский ученый, из патриотических чувств за одну только зарплату шею гнешь и мозги свои тратишь, и на порцию мороженого не перепадет!.. Господи боже мой, ну что же это за страна такая, в которой мы живем! – Кандидат наук был человек, в общем, осторожный, осмотрительный, прятал свой язык за зубами, но иногда в кругу людей, которых он издавна знал и не опасался, позволял себе от души высказаться. – Нет, Антон, говорил и говорю: пусть я буду проклят, если в один прекрасный день вся эта наша балабань не рухнет и не рассыплется ко всей е… матери! Не может она долго держаться, коли во всем, на любой мелочи постоянно сама же себя подрезает и губит! Рухнет – как Сталин рухнул, в один день, в один миг: пых! – и нет его! Точно елочная хлопушка лопнула. Мог ли кто накануне подумать, что так скоро, легко и просто это произойдет? Казалось, Сталина и века не сокрушат: по всей стране каменные, бетонные, бронзовые изваяния, иные чуть не до облаков, ни одному фараону подобное не снилось. И – трех-тарарах! – и только пыль клубами… Вот так же и с балабанью станет, поверь мне, мы это с собой еще увидим… Знаешь, что я тогда сделаю? Куплю я тогда ящик водки, надерусь, как сапожники в старину надирались, чтоб меня целой пожарной командой из брандспойтов отливали…

 

21

Лагерь в старом дворянском имении с засыхающим фруктовым садом, заросшим крапивой и лопухами парком, полусгнившими скамьями на обрыве над сонным течением Дона запомнился Антону еще и эпизодом, который нельзя было забыть уже никогда потом, так многому он научил всех, кто был к нему причастен.

Начальствовал над лагерем чужой и незнакомый для школьников человек с того завода, что шефствовал над пятой школой Антона. Под пятьдесят уже лет, невысокий, коренастый, с короткими редкими рыжеватыми волосами на почти полностью облысевшей голове. Простонародное лицо без каких-либо особенностей, выделяющих его из множества подобных лиц и делающих его запоминающимся. В молодости он долго был рабочим, токарем, испортил себе у станка зрение; замеряя детали, уже не мог различать микроны, и вынужден был сменить свое место у станка на роль заводского снабженца – добытчика сырья, инструментов, нужных материалов. Звали его Иван Васильевич Грознов. Разумеется, иначе и не могло быть, ребята сразу же окрестили его Иваном Грозным. Но был он совсем не грозный, напротив, мягок, сердоболен, к школьникам относился отечески, заботился о порядке, удобствах, по уже укоренившейся в нем привычке снабженца старался обеспечить лагерь всем нужным. Девочки пожаловались, что ночью их донимают комары: летят тучами от реки и парка в открытые окна и не дают спать. А закрыть их – другое мученье: душно. Иван Васильич потратил массу усилий, съездил в райцентр, в больницу, еще куда-то еще – и все же добыл дефицитную в те времена марлю, затянул ею оконные проемы. Не хватало молока, овощей – он помотался по окружающим колхозам, каким-то образом сумел договориться с председателями, хотя взамен дать им ничего не мог, одни только обещания, что в дальнейшем завод окажет колхозникам помощь в каких-то их делах, и молока, картошки, молодых огурцов и зеленого лука стало в полном достатке.

Тяжелую проблему представлял сахар. В городе за ним, если он появлялся в каком-нибудь магазине, сразу выстраивались длинные очереди с фиолетовыми цифрами на ладонях – чтоб не пробрался к прилавку ни один не занимавшей очереди наглец. В деревнях сахара вообще было не купить, в сельмаги в лучшем случае привозили только леденцы без бумажных оберток, их называли «голенькими».

Но Иван Васильич сумел добыть для лагеря и сахар. Утренний и вечерний чай, манные и рисовые каши всегда были сладкими.

Антон запомнил: наделавший много волнения и шума эпизод случился накануне выходного дня. Ровно в два часа начинался обед, все ребята и девочки сели за длинные столы из свежевыструганных сосновых досок. На них уже стояли тарелки с налитым в них горячим, янтарным от жира борщом, возле каждой тарелки лежала алюминиевая ложка, изделие и подарок того завода, на котором работал Иван Васильич, стояли плетеные корзинки с ломтями мягкого хлеба, источавшего аппетитный, до слюны под языком, дух.

Место Антона было в середине стола. Никто еще не успел погрузить свою ложку в янтарный борщ, как над головами сидящих с левого конца стола на правый пролетел ломоть хлеба и точнехонько плюхнулся в тарелку с борщом перед Мусей Шерстовой. Кто-то запустил его всем известным способом: положив ломоть на черенок ложки и ударив кулаком по ее носку. В лицо Муси плеснуло горячими брызгами, беленькая ее кофточка покрылась рыжими неотмываемыми пятнами. На беду в этот день Муся надела свою лучшую, «выходную» кофточку из полупрозрачного маркизета, подаренного ей бабушкой. С капустными лохмотьями в волосах и на лице, обрызганная горячим жиром, зажмурив обожженные глаза, Муся заорала благим матом – и не только от внезапного ожога, но еще и от жалости за свою испорченную кофточку.

Начальник лагеря Иван Васильич находится тут же, у другого стола. Как всегда в начале обеда, он проверял: все ли на столах в порядке, все ли, как надо, расставлено, приготовлено подавальщицами – двумя молодыми деревенскими женщинами.

Полета хлебного ломтя и того, кто решил так позабавиться, он не видел, но обернулся на Мусин рев и во мгновение ока понял, что произошло.

– Безобразие! – с искаженным от гнева лицом вскричал Иван Васильич. – Да как это можно?! С ума сошли! Кто это сделал?

Все за столом молчали. Большинство, как Антон, не видели, а кто видел – не хотел выдавать товарища.

– Встать! – не своим голосом рявкнул Иван Васильич. Вот тут он действительно обратился в Ивана Грозного, готового убить даже родного сына. – Негодяи! Мерзавцы! Еще раз спрашиваю: кто устроил это безобразие? Кто бросил кусок хлеба?

Много раз в своей жизни вспоминая эту сцену, Антон думал – если бы виновник был честным и смелым, он должен был сознаться сам в своей глупости и хулиганстве, какое бы ни последовало наказание, вплоть до отчисления из лагеря. Но не ставить всех сидевших за столом в тяжелейшее положение, когда подозревается каждый, и надо выбирать: или совершить предательство, называя имя, или становиться виновным безо всякой своей вины.

Но бросивший хлеб был слабак и трус и не открывал рта.

– Спрашиваю еще раз: кто сделал эту гадость? Вы видели, знаете – кто. Иначе накажу всех как соучастников, скрывающих негодяя!

Тягостная тишина повисла над палисадником возле домика кухни, в котором были расставлены обеденные столы. Глаза всех лагерников были устремлены на бледного от ярости Ивана Васильича и поднятых со своих мест мальчишек.

– Молчите? Покрываете негодяя? А ну – вот из-за стола все! Лишаю вас обеда! Дежурные, убрать все тарелки, ложки, все убрать! Девочку отведите к крану с водой, пусть помоется. А вы все – вон! Может, на голодное брюхо до вас дойдет, какие мерзости вы творите! Это же надо такое вытворить – с хлебом! Вы его сеяли? Убирали? Да вы понимаете, что такое хлеб, даже вот такой один кусок? Ни черта вы не понимаете, барчуки городские, маменькины, папенькины сыночки. Закормили вас, заласкали, забаловали! Ни у кого из вас ни разу брюхо от голода не ныло, зеленые круги в глазах не плавали! А деревня до сих пор досыта хлеба не ест, вместо хлеба колхозникам счетоводы в конторах палочки пишут! Да-да, вам это удивительно, вы этого не знали? Даже вот в этом колхозе, на территории которого наш лагерь. Пойдите, поговорите с председателем, поговорите с рядовыми колхозниками, они вам расскажут, какое сладкое у них житье, есть ли у кого из них дурь вот так, как вы, кусками хлеба кидаться!

Полный смысл совершенного поступка, а также яростного гнева Ивана Васильича дошел не через два часа на голодное брюхо, а гораздо, гораздо позже, когда Антон лучше узнал прошлое своей страны, особенно двадцатые годы, а уж окончательно, по-настоящему – в годы разразившейся войны и наступившей бескормицы, когда хлеб для всего населения превратился в основное питание, и его не хватало, а то зачастую и вовсе не было; хлебные нормы, пайки были столь мизерны, что, выстоянные в долгих очередях, полученные в руки, проглатывались тут же, целиком, только растравляя аппетит, но не заглушая сосущего голода.

Тогда же, в лагере, и Антону, и всем остальным, еще не отведавшим опыта военных лет, казалось, что произошло просто озорство. Глупое, ненужное, но все-таки можно было бы так не кричать, как Иван Васильич, не гнать всех из-за стола, это уж чересчур.

Ах, юность, зеленая юность! Все они считали себя уже достаточно взрослыми, образованными, многознающими людьми, каждый мог порассуждать о Евгении Онегине и Обломове, решить математическую задачу с двумя, даже тремя неизвестными, ответить, что такое тангенс и котангенс, назвать формулы кислот и щелочей, но при всей этой школьной учености ни у кого из них не было понимания самых основных жизненных вещей, хотя бы таких, что такое в жизни человека и человечества хлеб, хотя бы всего один его кусок, какой бездумно швырнул с ложки самый глупый из них. Да что там хлеб, – вода, простая вода, что вроде бы сама по себе течет в их домах из кранов, хотя бы один глоток этой воды!.. Какими же все были они тогда еще дураками, да, дураками, просто набитыми балбесами!..

А Иван Васильич все эти простейшие, элементарные и абсолютно необходимые основы жизни уже хорошо знал, изведал. Он знал им цену. Он помнил сырые, липкие, с остьями, коловшими рот, осьмушки, что получали рабочие в девятнадцатом году. Осьмушка – это восьмая часть фунта, всего пятьдесят граммов… На сутки. В те месяцы, чтобы остановить прорвавшегося Мамонтова, городские рабочие разных специальностей, сообща, тогда говорилось – гамузом, в цехах паровозоремонтного завода строили, клепали из котельного железа бронепоезд «Гром». И то и дело случалось, что кто-нибудь с кувалдой или гаечными ключами в руках падал на своем месте от полного истощения сил в долгий обморок.

Когда затихла гражданская война, потянулись мирные будни – сытнее не стало. Рабочие собрали домашние шмотки, у кого что нашлось, и отправили с ними бригаду из десяти человек в Ташкент – менять на зерно. Ташкент считался хлебным городом, туда стремились посланцы со всей страны, толпы полуживых скелетов, обтянутых кожей, в надежде найти там для себя спасение. Про это потом даже была написана книга. Иван Васильич ее читал, и ему казалось, что книга лично про него, – так было в ней все похоже, правдиво и точно. Он тоже поехал с бригадой и мешками, в которые рабочие насовали свое последнее барахлишко. Ехали мучительно долго, пересаживаясь с одного поезда на другой, из одной теплушки – в другую. И дрожали: как бы не украли, не отняли у них мешки, всякого ворья в ту пору на дорогах было предостаточно. Если случится такое – что они скажут дома тем, кто им доверился? Кто ждал хлеба – и не дождался, лишился и своих жалких последних тряпок, и своих надежд. Когда теми же путями и теми же способами возвращались обратно – дрожали еще больше: а вдруг отнимут хлеб, это их груз куда приманчивей, чем тряпки, вот уже будет горе так горе!.. Жена и мать Ивана Васильича заплакали, когда увидели его на пороге: черного, как уголь, от палящего туркестанского солнца, худого как щепка, но живого, с мешком пшеничного зерна…

На памяти Ивана Васильича, в душе его, сердце незаживающими ранами остались голодные, неурожайные годы на Украине, в Поволжье, когда оттуда бесконечными вереницами тянулись изможденные люди с малыми детьми на руках, слабыми голосами просили подаяния, да не денег, за них ничего нельзя было купить, а хоть заплесневелую корочку. Но что им могли подать те, у кого они просили, эти люди сами обрадовались бы любой корке… А голод в Черноземье в разгар коллективизации?! Тогда едва держащиеся на ногах крестьянки выносили на дороги своих закутанных в тряпье, с голубыми личиками, почти прозрачных, уже не плачущих и не просящих есть младенцев, клали на обочины: может, кто пойдет, поедет, подберет из жалости останется в живых дитя…

Бездумно брошенный с ложки ломоть хлеба был для Ивана Васильича не ребячьим озорством, а святотатством, которое не могла вынести его душа…

Вот тут, в минуты, когда выгнанные из-за стола полтора десятка ребят понуро поплелись от столовой в сторону жилого дома, для виновника происшествия второй раз наступил момент, когда он должен был обязательно объявить о своей вине, чтобы непричастные к его проказе не несли на себе наказания. Но он и тут трусливо промолчал, не сделал того, что должен был сделать.

В доме изгнанники разбрелись по своим комнатам. Четверо были из той, где помещался Антон. Что было делать, чем себя занять? Один пошел на двор к рукомойнику стирать носки, он был чистюля, постоянно стирал какие-нибудь свои вещицы; трусики, майки, – зашивал иголкой в них прорехи; остальные легли на кровати; после обеда полагался «мертвый час», ну а теперь по воле Ивана Васильича он доставался вместо обеда и в двойном размере.

Антон тоже лег на кровать, достал из-под подушки растрепанную «Борьбу за огонь», взятую накануне в библиотеке, раскрыл на закладке. Но не читалось, несмотря на захватывающий сюжет. Было обидно, что он в числе без вины виноватых и без вины наказанных. Любая несправедливость всегда неприятна, всегда горька. В душе кипела злость на Ивана Грозного. Мысли скакали. Иван Васильич, конечно, одумается, смягчится, пришлет кого-нибудь звать назад, к столу. Это же небывалое дело в советской стране: укреплять дисциплину в школьном лагере голодом! И если он позовет – что тогда? А вот что: не идти – и точка! Вот такой должен быть ему ответ. За его крик, грубые оскорбления. Так орать на глазах, в присутствии всего лагеря! Держиморда! Привык, наверное, орать и грубить у себя на заводе в среде таких же чурок, как сам. Но здесь ему не чурки!

Коля Тихов, его койка стояла у окна, а лежал он к нему лицом, приподнялся, поглядел в окно повнимательней и объявил всем остальным:

– Братцы-кролики, шухер! Иван Грозный сюда шествует. По наши души, я так понимаю. Мало ему показалось, наверно, добавить хочет!

Но Иван Васильич пришел с миром. Он поостыл, ему стало жаль ребят, лишенных обеда, захотелось затушить скандал. Но, войдя в комнату все еще в не покинувшем его полностью накале, он сказал отнюдь не голосом раскаивающегося в своей горячности и резкости человека, а тоном команды, приказа:

– Разлеглись! Лежать потом будете. А ну – подымайтесь, марш к столу! Все уже поставлено, остывает.

Никто из пятерых наказанных Ивану Васильичу не откликнулся.

– Вы чего это? – недоуменно спросил он. – Обиделись? Зря. С вами у меня разговор еще будет, я вам объясню, что я прав. А сейчас время обеда. Поведение – это одно, а еда – дело другое, есть надо. Поэтому шагайте назад. Ну, чего молчите?

– А мы не пойдем! – сказал за всех Коля Тихов.

– Как это – не пойдете? Да вы что? – опешил Иван Васильич. – Это забастовка!

– Как хотите – так и считайте. Наорали, выгнали… У меня весь аппетит пропал, – с полной серьезностью сказал Коля Тихов. – И не только на сегодня. Навсегда. Я вообще теперь в лагере ничего есть не буду. А то еще что-нибудь случится – и я опять в виноватых. Я маме телеграмму дам, мне мама из города еду возить будет.

Коля Тихов умел шутить так, что выглядело полной правдой. Но Иван Васильич был на шутки туговат, понимал их, если только его заранее предупреждали или тут же ему растолковывали.

– Чушь ты городишь, Тихов! – вскипел он. – И других при этом агитируешь, с панталыку сбиваешь! Мама ему обеды будет возить! В отместку хочешь весь лагерь взбаламутить? Голова на плечах у тебя есть? Чего ты хочешь? Чтоб я перед тобой извинился? Ладно, извиняюсь. И перед остальными тоже. А теперь вставай – и в столовую!

– Не пойду! – ответил Коля и перевернулся на другой бок, в свое прежнее положение: лицом от Ивана Васильича к окну. – Сами трескайте. Только глядите – пятнадцать порций, многовато. Как бы брюхо не лопнуло.

– Черкасов! – обратился Иван Васильич к Антону.

– Не пойду!

– Токмаков!

Толя Токмаков был соседом Антона, его койка стояла рядом, слева. Толя лежал на спине, руки за голову. Одна нога, согнутая в колене, упиралась ступней в постель, другая лежала на ней, на колене, ступня задрана вверх. В такой позе Толя лежал до появления Ивана Васильича, и не изменил ее при нем.

– И я не пойду! – ответил Толя, пошевеливая голыми пальцами задранной стопы. – У меня тоже пропал аппетит. Меня тоже теперь мама будет кормить. Телеграмму ей я уже написал. Вот сейчас мы с Колькой еще немного полежим, приведем в порядок свои нервы и сходим на почту.

В лице Ивана Васильича появилась растерянность. Можно было догадаться, какие мысли проносятся в его голове. В телеграммы, он не поверил, но завтра выходной день, проведать своих детей приедет много родителей. Дети непременно расскажут им о происшествии. Некоторые родители – важные персоны, городские начальники. У них связи, знакомства с еще более высоким начальством. Они позвонят в наробраз, в обком партии, директору завода, на котором работает Иван Васильич, раздраженно ему скажут: кого вы нам дали в начальники лагеря, это же сатрап какой-то допотопный, вводит порядки царских гимназий, бурсы, что Помяловский описал, где и в угол ставили, и без обеда в пустых классах запирали! Лагерь оздоровительный, а ваш завхоз или кем он там у вас числится – подрывает здоровье наших детей, лишает их питания! Чего доброго, он и розги в ход пустит, всего можно от такого дуролома ожидать!

Двое других ребят в комнате ответили Ивану Васильичу как и первые трое.

– Значит, отказываетесь? – подытожил Иван Васильич. Лицо его стало мрачным, не обещающим ничего доброго. – Хорошо, так и запишем. Но тогда я должен сказать вам вот что: что вы саботажники. Забастовщики! А саботаж, забастовки в нашей стране не приветствуется. Не приветствуется! Вы над этим хорошенько пораскиньте мозгами, если они у вас есть, да заодно подумайте, куда такая дорожка может вас привести.

Он вышел, хлопнув дверью.

– Пошел остальных уговаривать! – засмеялся Коля Тихов, опять поворачиваясь на кровати лицом в комнату, садясь и спуская ноги на пол. – А крепко мы ему дали! Небось уже и не рад, что выгнал.

Минут через десять короткая фигура Ивана Грозного с широкой, сутуловатой спиной – от долголетней привычки гнуться над станком – показалась за окнами. Он шел в направлении столовой, а за ним без особой охоты, принужденно, как бычки на убой, плелись двое ребят – только они поддались на его призыв вернуться к своим тарелкам.

Окно перед Колей Тиховым было открыто.

– Штрейкбрехеры! – громко крикнул Коля в окно и погрозил обернувшимся ребятам кулаком.

К вечернему ужину штрейкбрехерами стали все наказанные. Принудил самый настоящий голод, урчание в пустых желудках. Есть хотелось просто нестерпимо, и так же сильно не хотелось встречаться с Иваном Грозным, выслушивать от него обещанное: что он полностью прав, а ребята полностью неправы.

Но с Иваном Грозным встретиться никому не пришлось. На ужине он отсутствовал. Педагогическим чутьем Иван Васильич был не богат, но все же сообразил, что на какое-то время ему лучше перед «саботажниками» не появляться, устроить в общении с ними небольшую паузу – иначе конфликта не затушить.

Что удивительно – имя виновника происшествия так и осталось невыясненным. Антон и другие пытались расследовать это самостоятельно и не смогли узнать. Или проказа была исполнена так быстро, ловко, незаметно, что не уследили даже сидящие рядом, или хлеб – могло быть и такое – прилетел с совсем другого, чужого стола…

 

22

С Иваном Васильичем Антону довелось встретиться еще раз – незадолго до конца войны.

Из госпиталя во глубине сибирских – нет, не руд, а густых, великолепных своей красотой и мощностью хвойный лесов Антон возвращался в свою часть для продолжения фронтовой службы. На одной из небольших железнодорожных станций близ Гомеля он сошел с поезда, чтобы получить в военном продпункте по аттестату полагающийся ему паек. Здесь же, при станции, действовал санпропускник, то бишь баня с прожаркой одежды и белья, для проезжающих военнослужащих, и этой баней, оказалось, командует Иван Васильевич Грознов.

Он без труда узнал Антона, хотя, наверное, не просто было разглядеть в рослом, огрубевшем, двадцатидвухлетнем верзиле бывшего пятнадцатилетнего мальчика, который когда-то, много лет назад, мелькал в снующем рое таких же подростков, но Иван Васильевич узнал, обрадовался, даже обнял по-отечески Антона за плечи. Он провел его без очереди в банное помещение помыться, а потом, чистенького, распаренного, в свежем белье, прожаренном ото вшей обмундировании, зазвал в свою крохотную каптерку, угостил настоящей сорокаградусной «наркомовской» водкой, американской свиной тушенкой и солеными, местного изготовления, огурцами. На плечах его были погоны старшего сержанта, такие же, как и у Антона. Из-за солидного уже возраста его призвали в армию поздно, на третьем году войны, но все-таки он побывал на фронте, получил ранение, для фронта теперь не годился, только вот для такой службы – в санпропускнике.

За водкой, тушенкой, солеными огурцами они о многом поговорили, многое вспомнили из довоенной жизни в своем городе. Не говорили только о лагерной истории, которую отлично помнили оба. Что было о ней говорить – теперь Антон не хуже Ивана Васильевича понимал, что такое хлеб, даже один его самый кусок…

 

23

К пеньку, на котором расположился Антон, от стоявшего в отдалении дерева ползла тень, еще немного – и она дотянется до него. Сразу же похолодает воздух, прохватит дрожь в тонком плаще. Антон поискал глазами для себя другой пёнушек, ласкаемый солнцем, и перебрался на него. Когда вставал и садился – ногу прострелила острейшая боль. Сидишь – нога только глухо ноет, словно бы жалобно скулит, как скулит сирый, страдающий щенок. А чуть двинешься, напряжешь мышцы – пронизывает так, будто в нее снова вошла горячая пуля… И ничто уже не помогает: ни процедуры в поликлинике ветеранов войны, к которой прикреплен Антон, ни новейшие средства, которые взахлеб рекламируют радио и телевидение…

«…А время вертит ленту лет…»

Куда он делся, тот смешной, немного нелепый, с продолговатыми стеклышками очков Вадим, что пел эти строки в голодном, нетопленном студенческом общежитии первого послевоенного года? Жив ли он еще? Любит ли все так же Вертинского, как исступленно любил его тогда? Продолжает ли петь свои песенки под стук ладоней по фанерной крышке стола или хотя бы помнит, как пел в ту пору, вот эту, от которой у Антона осталась в памяти всего дна строка?..

В последних классах школы – девятом и десятом – на Антона, наряду с его прежними увлечениями рисованием и фотографией, накатило еще и новое: военной историей. Увлекся всерьез, по-взрослому: натащил из разных библиотек множество книг о наиболее крупных войнах, особенно о мировой войне 1914-18 годов, долгими зимними вечерами штудировал их так, как ни один свой школьный учебник: с выписками в толстую тетрадь в клеенчатом переплете, копированием схем сражений.

В ту пору появились и быстро вошли в моду «вечные ручки». В классе Антона они были уже почти у всех; у некоторых – дорогие, с золочеными перьями. Самая великолепная была у Володьки Головина: толстая, как сигара, искрящаяся как бы изморозью, с роскошными перламутровыми отливами. Налитых в нее чернил хватало на целую неделю. Продавались ручки и дешевые, простенькие, но даже и они были недоступны Антону по цене – девять рублей. Если сравнить с ценою билета на киносеанс в кинотеатре «Пионер», где билет стоил 20 копеек, то на девять рублей можно было сходить в «Пионер» сорок пять раз. Антон долго собирал эту сумму, откладывая по копейкам из тех денег, что давали ему на школьные завтраки, выпрашивая у матери по гривеннику. Наконец девять рублей были собраны.

Купленная ручка не просто нравилась Антону, он был в нее влюблен, как ни в какую из своих вещей. Цвет ее корпуса был восхитителен: теплый, шоколадный. Она лежала в руке, будто была изготовлена по ее меркам. Будто ты выемка между указательным и большим пальцами, в которой она помещалась при писании, была тем гнездом, в котором она родилась, из которого выпорхнула. Чернила для вечных ручек выпускались разные: черные, фиолетовые, синие. Были и темно-синие – как южное море в полдень под безоблачным небом. Антон выбрал их; по словам мамы, в годы ее гимназического ученья чернила такого цвета назывались ализариновыми. Их делали из корневищ какой-то редкой травы, растущей в арабских странах. Перо в ручке было не золоченое, просто стальное, похожее на наконечник копья древнего воина, но писало мягко, неслышно, будто само бежало по бумаге. Ализариновые строчки ложились ровно и радовали глаз. У Антона уже установился почерк, и ему впервые доставлял удовольствие сам процесс писания. Хотелось без конца покрывать гладкие, глянцевитые страницы толстой клеенчатой тетради своими ровными темно-синими строчками…

Когда изучаешь, то, что увлекает, хочется, нужно тебе самому, а не по требованию учителей, память свежа и остра, не надо ничего заучивать, все ложится в голову с одного раза, накрепко, как те письмена, что врезаны в каменную плиту.

Чрез полгода Антон знал все о походах Ганнибала, о сражениях и победах Юлия Цезаря, о многочисленных битвах русских князей с нахлынувшими с востока ордами татаро-монголов. О войне 1812 года с французами он мог рассказать не хуже любого ее участниками. Войну 14-го года он изучил досконально, кропотливейшим образом, прочитав толстенный двухтомник с подробными картами и схемами. Не сбившись, мог воссоздать за все четыре года войны на любом фронте движение каждой русской армии и дивизии, каждой армии и дивизии противников: Германии, Австро-Венгрии, Турции.

Поэтому, когда 22 июня, после только что прозвучавших по радио заверений правительства, что войны не будет, слухи о ней распускают ярые недруги Советского Союза, чтобы столкнуть нас с Германией, война все-таки разразилась, Антон был гораздо лучше многих, в том числе и многих военных, подготовлен к восприятию и пониманию событий. Вопреки словам Молотова и Сталина, что Германия напала внезапно, и это дает ей на первых порах преимущество, Антон понимал, что никакой внезапности в нападении германских вооруженных сил нет, просто прошляпили, проморгали, произошла трагическая ошибка в расчетах и предложениях. Можно скрытно подстеречь глухой ночью пешехода и внезапно выскочить на него из-за угла, но, готовясь к масштабной войне против огромного государства, размещая на обширной территории в исходное положение огромные группировки войск, артиллерии, танков, самолетов, сделать это скрытно никак нельзя, а раз не соблюдена скрытность, тайна, то и невозможно внезапно напасть. Наверняка поступала, и, скорее всего, обильная разведывательная информация о приготовлении Германии к войне, но ей не верили, ее отвергали. И не предприняли никаких ответных приготовлений. Антон понял, что граница наша от Ледовитого океана до Черного моря никак и ничем не укреплена, открыта, обороняющим ее войскам, за исключением некоторых незначительных пунктов, не за что уцепиться, держаться, нечем прикрыть себя, а наспех открытые саперными лопатками земляные окопы – это не укрепления при такой силе наступающего танковыми лавинами врага. Из первых же сводок Совинформбюро Антон понял, что на границе только малочисленные, слабо вооруженные пограничники, а наши основные силы к границе заранее не подтянуты, не сосредоточены, не развернуты в боевой готовности, как надо было бы обязательно сделать в последние месяцы перед войной, исходя из складывающейся обстановки; основные силы еще в глубине страны, и пока они будут задействованы, противник сумеет смять и уничтожить тех, кто защищает границу, глубоко продвинуться по нашей земле, многого достичь, многое захватить, а мы понесем тяжелые потери во всем.

Много чего еще понял Антон, и прежде всего то, что висевшие повсюду лозунги, вселявшие веру в нашу армию, в наши немедленные победы в случае войны: «Будем бить врага на его территории малой кровью, могучим ударом!», «Ни пяди своей земли не отдадим!» и прочие – были только лишь словами, блефом, которым успокаивали себя и пугали врагов; той победоносной сокрушительной войны, которую обещали народу в речах и лозунгах, не будет война будет совсем другая: тяжкая, кровавая, со страшным напряжением сил и средств, с громадными людскими потерями. И совсем неизвестно, чем она кончится, хотя заикающийся, явно испуганный и трусивший Молотов, выступивший раньше почему-то молчащего Сталина, в конце своей сбивчивой речи сказал: «Победа будет за нами!»

Повестки на призыв в армию понесли по домам в тот же день, когда выступил Молотов. Его речь прозвучала в полдень, а часа через три по улицам уже бежали посыльные военкоматов с белыми листками в руках, разыскивая указанные в них адреса.

Ближайший к дому Антона мобилизационный пункт находился в клубе имени Карла Маркса на Комиссаржевской. Явившихся по повесткам быстренько прогоняли по кабинетам с врачами, наголо стригли и переводили в прилегавший к клубу сад, в котором в недавние мирные дни играла по вечерам музыка, танцевала на дощатом кругу молодежь. И больше мобилизованные уже не выходили за ограду. Дня два, три шло накопление призывников, потом их обмундировывали в военное, с шинельными скатками через плечо, вещевыми мешками на спине строили повзводно – и длинной колонной вели на вокзал к уже поданному и ожидавшему их эшелону. Иногда во главе колонны шел духовой оркестр, играл бравурный марш, но музыка эта только лишь надрывала всем сердца. Пока же этого не произошло, с утра до позднего вечера у ограды сада толклись родные тех, кто был призван и отправлялся на фронт. Звучали всякого рода наказы тем, кто оставался, пожелания и напутствия тем, кто уезжал. А многие, уже все сказав и все услышав, просто стояли у ограды, вцепившись в нее руками, прижав к ней лица, и смотрели в лица тех, кто был по другую ее сторону. И большинство при этом думало, что видят друг друга в последний раз…

 

24

В августе за оградой сада в гуще остриженных машинкой призывников оказался и Антон.

По саду блуждали, сидели и спали на скамейках, под кустами, стояли вдоль ограды человек двести. Примерно столько же находилось внутри клубного здания, где зрительный зал и несколько больших комнат были отведены для пребывания призывников и ночлега. Антон бегло глядел тех, кто маялся в саду под листвой деревьев, в духоте жаркого августовского дня: ни одного знакомого лица. Возраст у всех, в основном, средний. Попадались и за сорок лет – уже призывали и таких. И совсем мало юнцов, вчерашних школьников возраста Антона, их уже забрали по повесткам раньше, в минувший месяц. Многих направили в ускоренные военные училища, другие уже находились в действующих частях, и было уже немало, для кого их солдатская судьба завершилась холмиками со звездочкой из жести консервных банок в полях, на опушках рощиц, где пролегали их окопы…

Антон побродил по зданию клуба, по его двум этажам, выискивая знакомых.

Нет, никого. На душе было бы веселей, если бы он увидел кого-нибудь из своей школы или своей улицы.

Что ждет призывников дальше, сколько еще предстоит им находиться на сборном пункте – никто ни знал. Пробегали озабоченные, спешащие, с повязками на рукавах, порученцы военкоматского начальства; они были такими же только что призванными, как все остальные, но назначены в помощники; их перехватывали на бегу, спрашивали о дальнейшем, но и они не знали ничего, отвечали кратко: «Распоряжений пока нет…»

В середине дня Антона навестила мама. С ней пришел и отец. Год назад он стал пенсионером, с зимы у него болело сердце, большую часть дня он проводил в постели: врачи рекомендовали ему покой, поменьше двигаться, не вставать. Тем не менее, он собрался с силами и медленно, с остановками, опираясь на мамину руку, добрел до сада, понимая, что иначе может не попрощаться с Антоном.

Отец Антона не был ни сухим, ни суровым, ни черствым человеком. Все человеческое было ему присуще в не меньшей степени, чем другим. Внешне же людям, не знавшим его близко, он казался замкнутым, не доступным для живых человеческих чувств. На самом же деле он был просто сдержанным, умел при любых обстоятельствах собою управлять. Сдержанным, без сантиментов, был он и у ограды сада, хотя судьба единственного сына его глубоко тревожила и волновала. Однако об этом отец не сказал ни слова. Он только попросил Антона при всякой возможности посылать о себе домой вести. Лучше, сказал отец, почтовыми открытками. Наверняка в условиях войны введут для писем цензуру, она будет распечатывать каждый конверт и просматривать, что в нем, а почтовые открытки просмотреть проще и быстрей, поэтому и доходить они тоже будут быстрее. Это был совет знающего, опытного человека: профессионального почтовика, связиста и участника первой мировой войны; все ее четыре года отец провел на Юго-Западном фронте в штабах воевавших армий. Он даже принес с собой и передал Антону десять чистых почтовых открыток с уже написанным на каждой из них рукой отца домашним адресом. Открытки были пронумерованы: 1,2,3…

– А это зачем? – спросил Антон.

– Посылай в порядке нумерации, а мы будем знать, все ли твои письма до нас доходят. Может случиться так: есть возможность отправить весточку, а времени писать нет. Так поставь только дату, время и свою подпись. Даже в таком виде для нас это будет добрый знак от тебя: значит – жив…

Маму заботило другое: успеть настряпать для Антона домашних пирожков, снабдить его ими в дорогу.

– До завтра, я думаю, вас еще здесь подержат, никого еще не отправляли в самый день призыва. А вечером я напеку и раненько утром принесу. Ты подходи к этому же месту, в семь утра я уже буду здесь…

Антон смотрел в лица отца и матери: отцу – шестьдесят, инвалид, тяжелый порок сердца, матери – пятьдесят два, и под сердцем у него, как у всех, стоявших со своими близкими у садовой ограды, сжимался комок: если даже фронтовая судьба будет к нему милостива и он вернется домой – увидит ли он снова отца, увидит ли мать, встретят ли они его на пороге…

Солдатская жизнь – всегда неизвестность, неведение того, что предстоит. Не только того, что уготовано завтра, но и того, что наступит через час, полчаса, даже через минуту. Неизвестность, неведение и неожиданность.

Мама с отцом ушли от ограды сада в третьем часу, а в половине четвертого всех находившихся в саду и клубе выстроили на главной аллее, разбили на взводы – по сорок четыре человека. Появились объемистые тюки, их развязали – и каждый призывник получил в свои руки по солдатскому заплечному вещевому мешку. Они до крайности удивили всех тем, что грубый, плотный материал, из которого их скроили, был белого цвета.

– С ума сошли! Кто ж такое удумал – белые вещмешки?! – громко и возмущенно произнес сосед Антона по месту во взводе – заводской рабочий, электросварщик, но с опытом военной службы: не так давно он отбыл срочную, участвовал в освободительном походе в Западную Украину.

– Да, действительно… – поддержал рабочего другой сосед Антона по строю, не совсем уже молодой и тоже, видно, когда-то побывавший на армейской службе.

Над всеми взводами был уже командир, капитан по званию, из запасных – невысокий, худоватый пожилой человек. Седые виски, изрезанное морщинами лицо. На нем была командирская фуражка с красным околышем, красной звездой, на зеленой гимнастерке с накладными карманами блестела круглая медаль «20 лет РККА»; грудь перекрещивали ремни: портупейный и кожаной полевой сумки, висевший на боку. Окруженный взводными командирами в звании младших лейтенантов, пока еще без формы и знаков различия, в своей гражданской одежде, тоже призванных из запаса, он стоял в стороне от аллеи в выстроенными взводами; у капитана и взводных шел торопливый, бурный разговор: что делать с белыми вещевыми мешками? Ехать с ними на фронт – самоубийство, других, нормальных, зеленого защитного цвета нет, в тюках только такие, белые.

Но вот капитан и командиры взводов что-то решили, капитан вышел из их круга, из-под деревьев, на аллею, поднял руку, требуя внимания.

– Товарищи красноармейцы, отдаю приказание! Полученные вещевые мешки немедленно измазать землей, грязью, травой, глиной, углем, сажей, чем угодно, кто что найдет, но чтоб ни на одном из них не осталось даже белого пятнышка. Все поняли? Разойдись! Через десять минут построение и проверка!

В углу сада от недельной давности дождя между деревьями сохранилась мелкая лужица. Вокруг нее образовалась толчея. Призывники окунали в грязь свои мешки, мяли, терли их в руках, размазывая черную жиду по белой ткани, мазали комками грязи, земли заплечные лямки, чтобы и на них уничтожить белизну.

– А еще некоторые спорить брались: какие у нас в стране вредители, откуда, их всех еще в гражданскую передушили. Выдумки это все, пропаганда… Таким неверящим морды бы вот этими мешками нахлестать! Это что – не вредительство, не измена? Выйди с такой обмундировкой в поле, в бой – и весь полк до единого человека демаскирован, бей его в хвост и в гриву, никто не уцелеет. А сверху, с самолета? Да лучшей мишени не придумать!

Ворчливый голос принадлежал соседу Антона по строю – что первый стал ругаться по поводу белых мешков. Он и тут, у лужи, оказался с Антоном рядом. Свое мешок он утопил в луже полностью, потоптался на нем ногами, и теперь выкручивал его, как прачки выкручивают стиранное белье, отжимая воду.

Следом за состоявшейся проверкой красноармейцы – это звание уже приживалось, звучало в речи и командах командиров – в свои еще не полностью просохшие после купания в грязной луже вещмешки положили по паре нижнего белья и байковых портянок, круглые котелки для щей (один на двоих) и стеклянные, зеленоватые на просвет, фляжки для воды.

Из прочитанных военно-исторических книг Антон знал, что ни в одной из войн, ни в одной из армий мира стеклянных фляжек никогда не было. Повесить на пояс солдату, который бежит под пулями в атаку, ползет по земле и камням, снова бежит, падает, прыгает во рвы и окопы, взбирается на крепостные стены, на отвесные кручи редутов – повесить солдату фляжку из хрупкого стекла – это значит наверняка, заведомо оставить его без воды, стеклянная фляжка тут же разобьется. Да еще острые осколки вопьются солдату в руки, живот, бок. Даже в первую мировую войну, когда численность русской армии достигла небывалой цифры в шесть миллионов человек, и армию нещадно обкрадывали интенданты, во всем были острые нехватки, и то вся шестимиллионная армия была оснащена фляжками из белой жести с прикрепленными сверху, над пробкой, жестяными стаканами. Эти фляжки назывались манерками, их издревле знали все русские воины – и те, что брали с Суворовым Измаил и сражались в Альпах, и те, что воевали с Наполеоном, на Кавказе, на Севастопольских бастионах. Самое худшее, что могло с манеркой случиться – ее можно было смять, нечаянно наступив сапогом, или ее могла прострелить пуля. Но она никогда не могла разбиться, оставить солдата без глотка воды. Манерки верно сопутствовали воинам во всех превратностях их нелегкой службы, проделывали с ними далекие походы и по северным снегам, и по пескам закаспийских пустынь, и обретали покой, конец своим странствиям только уже в домах полностью отслуживших, вернувшихся на родину солдат, на самых почетных местах среди домашнего убранства, как память о былом.

– А это вам как? Что скажете? – показал Антон ворчливому соседу по строю зеленую стеклянную баклажку без пробки – пробку предстояло искать, выдумывать самому.

– Да то же самое! – рявкнул он, зажигая злостью свои угольные глаза. – Просто дуростью такое быть не может. И последнему дураку понятно, какой должна быть фляжка у солдата!

Бывалый заводской электросварщик не догадывался, что грязным мешком он мог бы нахлестать и Антона: несмотря на всю очевидность и вроде бы полную доказательность, Антон все-таки не мог согласиться, что белые вещмешки и стеклянные фляжки – дело подлых вредителей, тайных запрятавшихся врагов, в их производстве явный злой умысел. Сшил мешки и сделал фляжки не один человек, не маленькая кучка сговорившихся людей, вещмешки шили на какой-то большой швейной фабрике, может быть даже не на одной, шили в массовом количестве, долго, месяцами, их осматривали, проверяли их годность, ставили в документах свои подписи представители военного ведомства, которых, надо полагать, было тоже немало, сгружали с автомашин или из вагонов, укладывали на хранение десятки других людей; во всем этом процессе участвовали в общей сложности сотни человеческих рук, сотни человеческих глаз видели эти белые мешки, и что же – все эти люди, все швейники, военные приемщики, грузчики, складские работники – это одна сговорившаяся, завербованная вражеская шайка? Все они – тайные, замаскированные агенты фашистской Германии? Среди такого количества разнородных людей, при той сверхбдительности, которая культивировалась и стала почти общей болезнью, не нашлось ни одного, кто забил бы тревогу? Точно это же можно сказать и о стеклянных фляжках. И не дурость это – и в первом случае, и во втором, слишком уж она на виду, чтобы ее не заметить, не сообразить, тут со сварщиком можно согласиться, он сказал верно. Но если не вредительство и не дурость – то что же это тогда?

Однако ответа не верящий ни во вредительство, ни в дурость Антон найти не мог. Не один раз потом, возвращаясь в мыслях к своему первому дню в армии, он раздумывал и пытался отыскать разгадку – и у него ничего не получалось. Так и остались для него навсегда загадкой и белые вещевые мешки, (может, для войны с финнами, их готовили, да забыли потом перекрасить?), и тут же, при первых прикосновениях, разбивавшиеся стеклянные фляги. Наряду со многими другими подобными загадками, не имеющими даже приблизительных ответов. Например, как получилось, как надо квалифицировать вот такую необъяснимую странность, стоившую большой крови, неисчислимых человеческих жизней: готовились к оборонительной войне, в целях безопасности за счет побежденной Польши отодвинули на запад государственную границу – и сразу же ликвидировали на старой все годами создававшиеся на ней оборонительные укрепления. А на новой границе – не построили ничего…

По логике следовало, что раз началась раздача вещей, входящих в красноармейское снаряжение, то сейчас выдадут верхнее обмундирование: гимнастерки, брюки, шинели и пилотки, сапоги или кирзовые ботинки с обмотками. Но вместо гимнастерок и шинелей красноармейцы получили по два брикета горохового концентрата, из которых в котелках на огне костров можно было сварить гороховую похлебку или, погуще, гороховое пюре, и по банке с каким-то консервированным содержимым, но без этикеток, разъясняющих, что внутри. Раздатчики, те же самые порученцы-помощники, что бегали с нарукавными повязками, про банки сказали, что в них перловая каша с кусочками свинины: можно есть холодной, можно разогреть на костре а можно сварить суп, это лучше, потому что еды получится больше: на полный котелок воды достаточно одной банки.

На этом выдачи прекратились. Вероятно, сборный мобилизационный пункт больше ничем не располагал.

Но суета и беготня продолжались. В действиях начальства угадывались какая-то нервозность, торопливость. Может быть, поступило то распоряжение, о котором упоминали порученцы?

Прозвучала команда: взводам снова построиться на центральной аллее. Произошел пересчет красноармейцев в строю, проверка по фамилиям. Начали открывать тяжелые чугунные ворота из сада на улицу, и стало понятно, что всех призывников выводят колонной, и путь у них один – на железнодорожную станцию.

– А обмундировка? А оружие? Ведь всех, кто раньше, отправляли в полном снаряжении, с противогазами, шинельными скатками, винтовками… – раздавались в колонне громкие голоса.

– Все получите, все будет! В домашних тапочках и без винтовок на фронт не посылают! – успокаивали командиры.

– Где получим? Когда?

– Может, в эшелоне. А может – на месте.

– А что это такое – место, где оно?

– Где положено. Прибудем – узнаете.

– А сказать нельзя, военная тайна?

– Вот именно, тайна. А пока – поменьше болтать надо. Болтун – находка для шпиона.

Было видно, что говорившие так взводные командиры да и капитан с седыми висками, медалью на груди, сами не знают, какой маршрут назначен колонне, где то место, в котором гражданская разношерстная толпа с узелочками домашних сухарей и снеди обретет вид воинского подразделения. Пока что капитану и взводным известно одно: вести колонну на вокзал. Там встретят и дадут указания насчет дальнейшего.

Выйдя из сада и растянувшись по Комиссаржевской, колонна на пару минут приостановилась. Ждали кого-то отставшего, опять пересчитывали задние взводы.

На тротуаре среди провожавших и просто глазевших Антон увидел Лару, девочку со своего двора.

– Лара! – крикнул он ей. – Беги, скажи моей маме, что нас отправляют, мы идем на вокзал.

Лара кинулась со всех ног. Но дальше все совершилось в таком быстром темпе, призванных погрузили в двухосные товарные вагоны с трафаретными маркировками на дощатых стенках «40 чел. – 8 лошадей», так быстро и так быстро отправили со станции, что мамы своей Антон не увидел.

Только уже после войны услышал он ее рассказ, как, извещенная Ларой, бежала она на вокзал и как опоздала всего на пару минут, последний вагон еще постукивал колесами на выходных стрелках, и как горько, до слез, всю войну жалела она о том, что не поспешила с пирожками, Антон уехал без них…

 

25

В товарном вагоне пахло дезинфекцией, произведенной после предыдущей партии призывников, опрыснутые из распылителя дощатые нары еще полностью не просохли, были кое-где влажными. Тем не менее на них уже сидели и лежали, подстелив под себя что-нибудь из своей одежды.

Вагонная дверь была распахнута во всю ширину, поезд, покидая город, шел по высокой насыпи, внизу мелькали последние одноэтажные домики, тонувшие в густой листве яблоневых и вишневых садов. Солнце садилось по другую сторону поезда, в окнах домишек вспыхивали его оранжевые, радужно раскрашенные лучи, с силой прожектора больно ударяли в глаза. Жители окраины были заядлые голубеводы. Как раз наступило время вечерней выгулки пленников и обитателей многочисленных голубятен. Над окраинными улицами и переулками, над широким лугом с петлями как бы остановившейся, замерзшей без течения реки, высоко в небе тугими облачками, то ярко-розово загоравшимися в свете заходящего солнца, то, под другим углом к нему, менявшими свой цвет на сиреневый, дымчатый, мелкими быстрыми кругами ходили плотные стайки белых голубей.

Тем, кто смотрел из вагонов, увозящих людей на войну, открытая им картина казалась странной. Война, тревожные сводки, уже бомбят Москву, немецкие полчища ползут неостановимо, кажется, даже сюда доносится скрежет их танковых гусениц, а перед глазами что-то заповедное, идиллическое: тихий, покойный вечер, будто на свете нет никакой войны, никакой угрозы, мирные домики в листве садов, спящая река с рыбацкими лодками, стайки голубей в небе…

Антон стоял в дверях вагона, опершись локтями на деревянную перекладину, загораживавшую дверной проем. Внизу, под ним, сидели на вагонному полу несколько его новых сотоварищей, имен и фамилий которых он еще не знал. Их ноги были выставлены наружу, висели над бегущей назад землей. Один их них, крепенький, кругловатый, с коротким упитанным телом, с толстыми короткими ножками, по характеру, видно, живой, бойкий, неунывающий, всегда быстро и беспечно-жизнерадостно настроенный, с ранними залысинками и светлой проплешинкой на макушке круглой стриженой головы, говорил слушавшим его соседям:

– Думаете, мы скоро в бой попадем? Да ничего подобного. Нас бы иначе отправили: одели, как положено, с винтовками, патронами. Вот так тех, что до нас. Те в бой, точно. А нас в запасную часть гонят, это тоже точно. А там муштровать начнут, разным солдатским премудростям учить: как ползать, окапываться, блиндажи строить. А чего нас учить, тут, я вижу, каждый армейскую службу в свое время прошел. Я сам любого командира чему хочешь научу. Меня и на польскую брали, и на финскую. Да только ни на одну не попал, все учили. А потом еще месяц проверять будут: чему да как выучились. Знаю я эту механику. А потом в другое место погонят – на формировку. И потянется эта мура – аж пока и эта война не кончится. И опять не доведется даже хоть раз по-настоящему стрельнуть…

Он явно грустил, сокрушался, что может опоздать на войну.

Немецкие войска по последним сводкам захватили уже всю Белоруссию, почти всю Прибалтику, значительную часть Украины, взяли Смоленск, приближались к Киеву, их самолеты каждую ночь появляются в небе над Москвой, а бойкий лысоватый человек с толстыми ляжками, не поспевший на две предыдущие несерьезные, скоротечные войны, похоже, даже сейчас все еще верил, никак не мог расстаться с прежними иллюзиями, что германские захватчики, если сунутся, получат в ответ тройной удар, и победа над ними будет одержана в считанные дни, на их земле, и притом – малой, совсем малой кровью…

 

26

Ночью проехали Грязи. Эшелон то развивал скорость, дряхлые вагоны, возившие людей и лошадей еще на первую войну с Германией, начинало нещадно мотать из стороны в сторону, они скрипели и трещали, казалось, вот-вот рассыплются и полетят под откос, но через десяток километров паровоз сбавлял ход, и поезд тащился едва-едва, а потом и вовсе останавливался и подолгу стоял непонятно почему, непонятно где – в сплошном непроницаемом мраке.

К полудню достигли Ельца. Посланные на продпункт принесли на одеялах еще теплые буханки хлеба, раздали по вагонам. Антон впервые увидел, как а армии красноармейцы делят между собой хлеб. Полученные на взвод буханки разрезали на куски по числу красноармейцев, куски разложили на одеяле. Все они были примерно одинаковы, если и существовала между ними разница в весе, поскольку резали без весов, «на глазок», то незначительные граммы. Большая разница была в качестве: одни куски от срединной части, почти целиком мякоть, другие – с коркой. Если брать по желанию – каждый потянется к лучшему куску, выйдут споры, обиды. Поэтому куски разыгрывали, как в лотерею: один из красноармейцев отвернулся, он исполняя роль «разводящего», другой указывал пальцем на какой-нибудь кусок и спрашивал: «Кому?» Во взводе призывники между собой полностью еще не перезнакомились, имена были известны не всех; кому достанется указанный кусок – «разводящий» называл по внешним приметам: «Рыжему…», «Длинному…», «Морячку…». Прозвище это уже закрепилось за жилистым, носатым парнем со шрамом на нижней губе, только лишь в грязноватой майке и поношенных сандалетах на босу ногу. Идя на призывной пункт, одевались как можно хуже, почти в рванье: ведь сразу же переоденут во все казенное. Действительно ли был этот парень морячком – неизвестно, но на груди у него под майкой был наколот синий якорь, обвитый канатом.

Антона «разводящий» назвал так: «Комсомольцу!» – Антон во взводе был единственным с комсомольским значком на лацкане своего серенького школьного пиджака с локтями, до лоска натертыми о парту.

Елец был последним пунктом, чье название Антон слышал раньше и примерно представлял географическое положение этого древнего городка с грузным, похожим на сундук, собором на горе, скалистыми обрывами высившейся над рекой. Дальше названия станций пошли уже все незнакомые. Куда движется эшелон, какие города впереди – определить по этим станциям Антон не мог, он только отмечал общее направление: на север… А вот теперь дорога повернула на северо-запад… А теперь еще круче, прямо на запад… Приставать с расспросами насчет маршрута к командирам не стоило, они опять бы их оборвали, да и по-прежнему, это было видно, никто из них о пункте назначения ничего толком не знал.

На каком-то безымянном, лишь с номером, разъезде эшелон надолго остановился. Кругом расстилалось ровное скошенное поле в копнах снопов. Веял жаркий ветерок, теребил былки полыни на откосе железнодорожного полотна.

– Давай-ка состряпаем супец, похлебка сегодня то ли будет, то ли нет, а брюхо подводит… – сказал Антону чернявый электросварщик. Фамилия его была Гудков. Он, похоже, уже считал Антона своим напарником по котелку, сам его выбрав в товарищи. Понемногу, как старший, он уже опекал Антона, кое-что ему подсказывал. Антон не противился такому содружеству, все равно ему, как желторотому птенцу, мальчишке, надо было возле кого-то быть, кто старше, опытней, может послужить подсказчиком и опорой.

На скошенном поле Гудков быстро набрал охапку сухих будыльев, соломы, смотался к паровозному тендеру с котелком за водой, ловко пристроил его на камушках, и через несколько мгновений под котелком уже плясали язычки пламени.

Не один Гудков подумал о вареве: вдоль всего эшелона дымила цепочка костров, в сизой пелене дыма возле них копошились десятки человеческих фигур.

Антону, наверное, стыдно было бы признаться, но приготовление на костре в котелке супа он видел первый раз в своей жизни. И был удивлен: как просто!

Гудков дал покипеть вареву не дольше минуты, попробовал его с ложки, сдувая с нее пар, удовлетворенно сказал:

– Готово! Доставай ложку. Есть у тебя ложка?

Ложек при выдаче котелков в саду имени Карла Маркса не дали, но Антон захватил из дома. По совету отца. Отец велел ему взять с собой еще кружку, катушку ниток с иголкой, зубную щетку, мыло, маленькое полотенце. Полотенца призывникам должны дать, но дадут ли? На всякий случай лучше иметь свое.

Сняв с дымящейся золы котелок, Гудков и Антон сели в ним в тени вагона, у самого колеса, дегтярно пахнущего смазкой.

У обоих еще оставалось немного от хлеба, полученного в Ельце. Гудков своей ложкой перемешал в котелке содержимое, суп и получился довольно густым, зачерпнул разварившуюся перловку с розовыми волокнами говядины и поднес ко рту. Теперь была очередь Антона зачерпнуть своей ложкой. Но он медлил, что-то в нем противилось – он еще не ел никогда с кем-либо из одной посуды. Мелькнула мысль: отложить из котелка в свою кружку. Но это, безусловно, обидит Гудкова: им брезгуют! И Антон таким поступком невыгодно отделит себя во всей дальнейшей жизни ото всех остальных, с кем соединила его во взводе судьба.

Стараясь не показать, что ему неприятно, подавляя возникшее внутри чувство, Антон говоря себе, что надо привыкать, никуда ведь не деться, все равно придется есть именно так, – опустил в котелок свою ложку, но взял не из середины варева, а у стенки котелка, с ближнего к себе края.

Гудков это заметил, ничего не сказал Антону, но, видно, понял его: городской мальчик, привык к совсем другим порядкам, другой обстановке за обеденным столом, – и тоже взял варево со своего края, не залезая во всю гущу перловки. Так они и ели, пока на каждой стороне не показалось дно котелка, разделенное перловым барьерчиком. Антон отряхнул ложку, показывая, что он вполне сыт. Гудков, росший в деревне, где все ели из одной миски, где не было привычек к отдельной посуде, тарелкам, даже вилкам, и никто не знал чувства брезгливости, потянул к себе котелок, выскреб остатки. Он явно лишь «заморил червячка». Ему, здоровому, крепкому тридцатилетнему мужику с мускулами рабочего, нажитыми в ежедневном, напряженном физическом труде, и целого котелка на одного, похоже, было бы мало…

Ночью всех разбудил близкий гул самолета. Свой? Немецкий? Гул удалился, затих, потом послышался снова, стал нарастать, приближаться. Было впечатление, что самолет что-то ищет, – то ли аэродром, то ли цель, чтобы сбросить бомбы.

Поезд шел медленно, едва-едва. Про такое движение говорится: на цыпочках. В его ходе была не просто малая скорость, а предельная осторожность, неуверенное прощупывание пути. Антон выглянул в открытую дверь. Небо было черным, в мерцающих искорках звезд. Впереди, куда паровоз тянул длинный эшелон, тоже был мрак, никаких огней. Стало быть, эшелон находился уже во фронтовой или близкой к ней зоне. Дрожащий розовый свет мелькнул на мгновение правее паровоза, в черноте, где воедино были слиты небо и земля: то ли вздрогнула зарница далекой грозы, то ли это был отсвет далеких взрывов, чей грохот погасило расстояние.

На рассвете Антон проснулся оттого, что поезд стоял. Было тихо, только щебетали какие-то птахи. Через ровные промежутки времени в голове эшелона шумно выпускал излишний накопившийся пар старенький паровоз.

Под усыпанным гравием откосом в рассветном влажном туманце виднелось несколько человеческих фигур – призывники, вылезшие из соседних вагонов поразмяться.

– Почему стоим? – спросил Антон одного из них, каким-то чутьем определив, что происходит что-то неладное.

– Все, приехали! – ответил спрошенный с какой-то непонятной, скорей всего нервной веселостью – Мост через реку взорван.

 

27

Первой мыслью Антона было: это сделал тот самолет, что летал ночью над эшелоном. Но слишком далеко было место, где летал самолет, от этого – где стоял сейчас поезд и находился мост через реку. А спустя еще четверть часа по эшелону распространилась уже совсем точная информация: мост подорвали немецкие парашютисты. На обоих концах моста стояла вооруженная охрана. Немецкие диверсанты подобрались бесшумно, закололи ножами часовых, а потом больше часа спокойно хозяйничали на мосту. Без помех заложили взрывчатку по всем правилам подрывного дела под опоры моста на противоположном берегу, спокойно ушли, запалив бикфордовы шнуры, и мост, одним своим концом рухнул в реку.

– И не поймали их?! – вырвалось у Антона.

– Кого, диверсантов? Их поймаешь! – усмехнулся Гудков. – Не дураки, чай. У них выучка, все умеют – и к цели подползти, и смыться.

– И где ж они сейчас?

– Это только они знают. У них сто дорог, сто путей. Может, затаились где, в овраге, в леску, а то и под копной в поле, ждут подхода своих. А может, тут же улетели. Местность кругом ровная, сел в условленном месте самолет, забрал – и тю-тю…

От слов Гудкова, что диверсанты скрываются и, возможно, совсем близко, у Антона шевельнулся под сердцем холодок. Они, конечно, до зубов вооружены, а у призывников во всем эшелоне ни одной винтовки. Почти тысяча человек – и только голые руки…

Пока командиры эшелона связывались с высшим начальством, выясняли, что теперь делать, призывники успели сварить себе на кострах утренние завтраки. Гудков еще быстрее, чем перловый суп, сварганил из горохового брикета желтоватое пюре. Хлеба ни у него, ни у Антона уже не осталось ни крошки. Да и никто в эшелоне не располагал хлебом, слишком мала была та порция, что выдали в Ельце, граммов по триста, не больше. Антон впервые ел такое блюдо – гороховую размазню. Ему она даже понравилась. Еда из одного котелка уже не отвращала его, как в первый раз, тем более, что Гудков был по-прежнему деликатен: черпал ложкой только на своей стороне, с самого края.

Едва они прикончили котелок, вдоль эшелона полетела повторяемая на разные голоса команда:

– Выходи из вагонов! Вещи забрать! Повзводно стройсь!

Головные взводы уже пылили по дороге, уводящей куда-то в сторону, вправо от железнодорожного полотна.

Вскоре колонна призывников попала на большак, по которому навстречу ехали телеги и самодельные фуры с беженцами. За некоторыми телегами тащились привязанные веревками коровы и козы. На телегах с мешками домашнего скарба можно было увидеть клетки из лозовых прутьев с курами, гусями; поражало количество малолетних детишек на подводах, все они глядели испуганно и оттого казались одинаково большеглазыми. Рядом с подводами бежали собаки, языки их свисали от жары. Иногда между ними вспыхивали короткие схватки: рыча, оскалив пасти, они сцеплялись в клубок, злобно грызлись – и разбегались в стороны; даже в движении со своими подводами они, похоже, соблюдали какие-то границы – где свое, где чужое, и схватки возникали у них из-за нарушения этих границ.

– С каких мест? – окликнул Гудков сивобородого деда, державшего в заскорузлых руках вожжи на одной из подвод.

Дед что-то прошамкал в ответ.

– Что он сказал? – Антон не разобрал дедовых слов.

– Вроде, сказал, черниговские. Из-под Чернигова.

– Это далеко отсюда?

– Да не так чтоб… По нашу сторону Днепра… – Лицо у Гудкова стало озабоченно-тревожным. – Это что ж выходит, если уже с Черниговщины народ потек? Значит, немцы уже Днепр перешли. А в сводках про это молчок…

Часа три длилось движение колонны по пыльному большаку. Вступили в крупное село с городскими домами в середине, оказавшееся районным центром. На главной улице находилось несколько чугунных водоразборных колонок, и призывники, сломав строй, кинулись к этим колонкам пить воду. Сначала все пили, чтобы утолить жажду, потом, передохнув, лезли к льющимся струям во второй раз, пили снова – накачать себя водой впрок, на дальнейший путь. Тех стеклянных фляжек, что раздавали на сборном пункте, заметил Антон, уже почти ни у кого не было.

Седоватый капитан с юбилейной медалью, что командовал призывниками в городе, вел их на вокзал, был не самым главным командиром в эшелоне, были и другие, повыше в званиях и должностях, а кто был над всеми главным, призывникам не сказали, то ли забыли об этом, то ли не полагалось; определить же самим было невозможно, в кучке командиров, время от времени собиравшихся вместе для совета и получения распоряжений, большинство были без форменной одежды, в своем домашнем, гражданском, и все без знаков различия.

У порядком уже уставших, истомленных жарой и голодных призывников была сильная надежда, что в районном центре они получат хлеб или сухари, ни того, ни другого им сегодня еще не давали, может быть, еще какие-нибудь продукты, но в селе колонна из тысячи призывников оказалась случайно, ничего для нее не было запланировано, припасено, и надежды и вожделения голодных, усталых людей не оправдались. Холодная, слегка солоноватая вода из уличных колонок – вот и все, чем удовольствовались призывники.

Антон увидел на другой стороне площади голубенький киоск «Союзпечати» и направился к нему – купить какую-нибудь газету, узнать, о чем сообщают сводки Совинформбюро. Но киоск был закрыт, без продавца, внутри на прилавке ничего не было, никаких газет или журналов, лежало только несколько коробочек с зубным порошком и ярлычок с ценой: «6 коп.». Прежняя, довоенная цена. Еще многое оставалось по-старому, например, цены в магазинах, хотя полки неуклонно пустели, самые простые вещи, вроде мыла, даже вот такого зубного порошка, становились дефицитом, редкостью.

Рядом с киоском на столбе из черной трубы репродуктора звучала музыка.

– Передавали сегодня сводку? – спросил Антон местную женщину с базарной кошелкой в руках, проходившую мимо по тротуару.

– А как же, обязательно. Утром и вечером кажный день передают.

– И что в этой сводке говорилось?

– Да что… Все то же: после упорных боев отошли на новые рубежи…

– Называли какие-нибудь города?

– Называли.

– Какие же?

– Ох, я не упомнила… Кабы один, два, а то с десяток, больше. Разве упомнишь.

Пока Антон рассматривал киоск «Союзпечати», разговаривал с женщиной, призывники стали опять строиться во взводы. Командиры поторапливали их зычными голосами.

Антон вбежал в строй последний, все уже стояли на своих местах. Он подумал: спешка – чтобы скорее достичь того назначенного места, до которого не довез эшелон. Но ошибся. Гудков, едва Антон оказался с ним рядом, склонив к его уху голову, сказал:

– Слыхал команду?

– Какую?

– Задание нам дано. Сейчас какой-то чин на мотоцикле сюда подъезжал. Противотанковый ров копать будем.

Улицы, по которым шагали призывники, покидая райцентр, были тесны от беженцев, их подвод, уводимого от неприятеля домашнего скота. Некоторые лошади были выпряжены, отдыхали, жуя над задками телег накошенную траву. Под заборами в пыльных лопухах на разостланных попонках спали женщины, дети. Дымились костерки с подвешенными на рогульках казанами: шло приготовление пищи или просто грелась вода: размочить и пожевать, прихлебывая кипяток, окаменевшие сухари.

– Скушно мы топаем, братцы, будто и не войско, а похоронная команда, спеть бы что-нибудь! – громко, задорно предложил позади Антона лысоватый толстячок, сокрушавшийся при отправке из города, что призывники едут не прямо на фронт. И сам первый высоким тенором затянул:

Расцветали яблони и груши…

Но никто его не поддержал, песня заглохла: не то настроение было у всех на сердцах.

Взводы поднялись на пригорок, спустились на колхозные поля с подсолнухами и гречихой, поднялись снова – и открылась длинная, с крутыми склонами ложбина, во всю длину полная копошащегося люда, белых и цветных косынок, пестрых платьев и сарафанов. Трудно сказать, сколько было собрано тут женщин, орудовавших кирками, простыми и совковыми лопатами, таскавших носилки с землей; счет, конечно, перевалили бы за тысячу.

– Вот и подкрепление! Где же вы так задержались, мужики, глядите, какие мозоли мы себе уже на руках набили! – послышались со всех сторон женские голоса, когда призывники спустились в ложбину.

Противотанковый ров стали сооружать два или три дня назад. Цель работы состояла в том, чтобы одну и другую сторону ложбины сделать отвесными, метров пять высотой. Такую преграду вражеским танкам ни за что не пересечь. Если какой-нибудь из них заедет или свалится в ров – из него ему уже не выбраться. Где-то там, – показали женщины в глубину ложбины, – начинается другая, такой же длины и тоже теперь непреодолимая для танков, а та соединяется с третьей; ров, в общей сложности, тянется километров на пятнадцать-двадцать. А где прокопать ров невозможно – там будет скрытно стоять наша противотанковая артиллерия и бить гитлеровские танки в упор. Словом, хоть и бабьи руки трудились, а немцам тут не пройти, пусть не надеются…

Через несколько минут все лопаты и кирки перешли от женщин в руки призывников. Усталые женщины, вытирая с лица пот, поправляя на головах косынки, стали собираться по домам. Все они были из ближних деревень, каждой пришлось оставить на чье-нибудь попечение малых детей, хозяйство, живность: кто поросенка, кто буренку, кто козу.

– А что же мужиков-то средь вас не видать, мужики-то ваши где? – завел любопытный и словоохотливый Гудков разговор с ближними к нему женщинами.

– А сколько их осталось-то! Почитай, чуть не всех уже повестками потягали, – в несколько голосов отвечали колхозницы. – А какие еще дома – хлеб в поле скирдуют, зерно в ссыпку возят. И раньше власти со сдачей торопили: «Первая заповедь – хлеб государству», – а сейчас и вовсе. Про все забудь, твердят, одно это помни: все для фронта, все для победы…

В руках Антона тоже оказалась лопата. Он стал отбрасывать ею землю, углубляя отвесную стенку, в которую превратился склон ложбины. Гудков глянул на него раз, другой, отобрал лопату и дал Антону свою.

– У этой ручка обожженная, мозоли не натрешь. А вот от этой, – показал он Антону ту, что у него взял, – сразу же водяные волдыри вскочат.

– А как же вы? Ваши руки?

– Хо, я! Да ты посмотри, какие у меня лапы! Кожа – что подошва на сапогах. Я по ладони уголек из костра катаю, прикуриваю – и жара не чувствую…

Смена женщин на призывников произошла в середине дня, при ясном безоблачном небе, но ближе к вечеру небо заволокло. Солнце садилось в лилово-багровую тучу, такой закат предвещал недоброе: сильный ветер под утро, холодную ночь с дождем.

С началом сумерек призывников повели по деревням на ночлег. Располагались, кому как выпало: кто в хатах, кто по сараям, в сенцах, на сеновалах. А кто и просто под навесами для скота или дров.

Показывая на маленький кривой домишко под трухлявой соломенной крышей, обмазанный глиной по торчащим во многих местах дранкам, комвзвода, уже пробежавший по деревне для прикидки, где сколько человек можно поместить, сказал последней кучке солдат с Гудковым и Антоном:

– Сюда пятеро, больше не влезть!

– Пошли! – толкнул Гудков в бок Антона.

Только они двое захотели ночевать в убогом домишке, остальным он показался больно уж мал и плох, они пошли к следующему дому, побольше и поприглядней. Возле него даже был палисадник и цвели мальвы – извечное и бесхитростное украшение деревенских усадеб.

 

28

На следующее утро, когда, покинув с восходом солнца деревню, шли на работу в противотанковый ров, Антон спросил Гудкова: почему он так сразу и решительно выбрал самую неказистую на улице, ветхую хатенку? Гудков сказал:

– А наша хата в деревне такая же была… Глянул – и как что-то родное потянуло. Вроде я у себя дома…

Хозяином хаты оказался старый-престарый дед в заношенной, потерявшей первоначальный цвет рубахе; из распахнутого, без пуговиц, воротника торчала обвисшая складками, не толще гусиной, шея. Драные штаны сползали с тощего, без живота, тела, едва держались на мослах костреца. На ногах деда при каждом шаге хлопали о землю задниками брезентовые дырявые полуботинки без шнурков, явно изношенные кем-то другим до последнего предела, прежде чем перейти к старику.

Приближающихся к его жилищу призывников старик встретил в дверях своей хаты. Его красноватые, водянистые, со слезой, глаза смотрели остановленно и безжизненно. Такой взгляд бывает у ничего не видящих. Но старик при всей своей безмерной древности все-таки еще видел и прилично слышал.

– Здравствуй, дедушка! – сказал Гудков, подойдя почти вплотную. И в речи его, и в том, как он обратился к старику, было что-то настолько свойское, будто Гудков уже общался с дедом раньше, был с ним близко знаком. Или, по крайней мере, жительствовал в здешних местах, где-то неподалеку, а то и в этой же самой деревне. – Ночевать к тебе пришли. Не прогонишь?

Дед продолжал смотреть застыло, без всякой живинки в лице и глазах. Было непонятно, слышал ли он обращенные к нему слова, а если слышал – понял ли их?

– Зачем же гнать, ночуйте, раз надо, – произнес он едва слышно, когда уже стало казаться, что ответа от него не дождаться.

Небо с ползущими по нему серыми облаками медленно меркло. Пока еще было видно, Гудков и Антон посидели на каменном порожке хаты. Гудков курил самокрутку. Скручивая ее, он предложил табак и сложенный книжечкой обрывок газеты старику, но тот отказался.

– Не балуюсь. Прежде покуривал, а ныне курну – и ды́хать тяжко.

– С кем же ты живешь? – выпуская махорочный дым, расспрашивал Гудков старика.

– А ни с кем, один. Старуха померла.

– А дети есть у тебя?

– А как же, обязательно. Трое. Дочка и два сына.

– И где же они?

– На производстве. Не схотели в деревне. Чего в колхозе заработаешь, особо в поле. А там – деньги плотют.

– Помогают тебе?

– А я и не прошу. У них семьи, дети. Сами нуждаются.

– Как же ты кормишься?

– Огород у меня, картохи сажаю. Пока еще руки действуют. Курей пяток. Много ли мне надо? Мне и жевать уже нечем, зубов нету, одни дисни…

– А хлеб? С хлебом-то как?

– Колхоз мукички дает. Соседка печет себе – и мне караваюшку. Наш председатель хороший, стариков не обижает. А рядом колхозы – никакой помочи. Как хошь – так и ды́хай…

– А зимой как? Чем топишься? Где топку берешь?

– Опять же соседи помогают. С леса сушняк себе везут – и мне чуток. Со станции шлаку паровозного возят. Который ишо малость горит, печку мне греет. А я на печке сплю, ничего, пока не замерз.

– Что ж хибара у тебя такая худая? Жил-жил, трудился-трудился, а жилья путного не нажил. И лес близко, мог бы добрую избу поставить.

– Какую нажил, – без сожаления и скорби о своей бедности сказал старик. – Лес, верно, близко, да казенный, в нем кроме сучьев просто так и жердины на огорожку не возьмешь. Та хата, что отец с матерью строили да мне досталось – еще хужей была. Прям на голову валилась. Не сложил я новой – убились бы все.

– Тут ты, значит, и детей растил?

– А где ж еще, тута.

– Тесно, небось, было?

– А то нет! Считай: я, да жана моя, да детишек трое, да мать моя еще лет десять доживала – хлеб пекла, за коровой ходила… Да мать Ариши моей мы сюда под конец ее взяли, года три она здесь у нас дыхала. Нельзя было ее в своей хате держать, одна осталась, почти уж не видела ничего, как ей там было одной… Конечно, тесно, слов нет.

– А все ж таки умещались?

– А чего ж сделаешь… Не так живи, как хочется, – как Бог велит…

– А Бог при чем? С чего это он так тебе велел?

– Так схотел бы иначе – и то бы не помог. Местность у нас бедная, все пески да болота, родящей земли совсем мало. Тут у нас середь мужиков никогда не то что богатеев, просто справных отродясь не было! А вот кулачить стали – все равно кулаки нашлись. Есть свинья с подсвинком – значит, кулак. А уж если избу железом покрыл – не приведи Господь! Все у таких отымали и в Сибирь, на спецпоселение…

Перед Каждым своим ответом старик медлил, будто растерял все слова и по одному с усилием их собирал. А найдя – долго жевал, шамкал губами, точно пробуя на вкус: те ли они, что надо. Гудков терпеливо каждый раз ждал, пока соберется с мыслями и словами старик. Видать, привык к таким древним деревенским старикам на своей родине, к их манере разговаривать.

– Как же зовут тебя, дедушка?

– Афанасий.

– А по батюшке.

– Петрович.

– А сколько лет тебе, Афанасий Петрович? Восемьдесят уже настукало?

– Да вроде так. Я уж и не помню в точности – сколько… Не считаю. На что мне лета свои считать? Без надобности.

– А поесть у тебя нечего, дедушка? Нас, призванных, сегодня и не кормили вовсе.

С ответом на эту просьбу Гудкова старик думал дольше всего.

– Если картох только… Но без соли. Нету у меня соли. Не запас, когда в сельпо торговали, а теперь не купишь… И отчего это так, скажи на милость, как война – так непременно соль пропадает? С японцами тягались – первым делом в лавках соли не стало. Схватились с германцами – опять соли нет. И сейчас вот – такой же фунт изюму…

– Ладно, – сказал Гудков, – обойдемся и без соли. Давай свои картохи.

Старик вошел в хатенку, долго там копался, вынес в руках четыре картофелины в кожуре: две дал Гудкову, другие две протянул Антону.

Для Антона снова было нечто новое в его жизни: холодную синеватую картошку, содрав с нее кожуру, ни с чем, даже без соли, он тоже ел впервые.

– Спасибо, дедушка! – поблагодарил Гудков. И, быстро сжевав картофелины, отряхнув друг друга ладони, поднялся с ноздреватого желтого камня, служившего порогом:

– Все, спать! А то завтра до зари нас поднимут…

Старик уже засветил в хатенке маленькую керосиновую лампу. Стекло ее было закопченным, треснутым, на боку, закрывая дырочку, чернела приклеенная бумажка.

Большую часть внутреннего пространства занимала печь с лежанкой, в устье ее громоздились грязные чугунки. Стол из щелистых досок, короткая лавка возле него – и вся мебель, все убранство. Запахи закисшего варева в чугунках, старых овчин на печи, чего-то еще, что непременно порождает одинокая неухоженная, бесприглядная жизнь стариков и старух, сливались воедино так густо, что в первые минуты Антон воспринял воздух в хатенке как нестерпимую вонь, в которой, казалось, совершенно невозможно находиться. Пол был земляной, неровный, буграми, замусоренный деревянными щепками, шелухой от семечек, в белых звездочках куриного помета, – куры, похоже, заходили внутрь беспрепятственно и вели себя, как в своем собственном курятнике.

«Где же тут спать?» – подумал Антон. Кроме как на полу – другого места нет. Но лечь на земляной пол, хотя бы с какой-нибудь подстилкой, показалось Антону просто немыслимым. Надо перебираться под другую крышу, искать себе место в каком-нибудь другом доме. Но везде призывников уже, как сельдей в бочке. Даже через порог не переступить. Антон подумал: а не расположиться ли снаружи, может, найдется ворох соломы, хвороста… Но ведь обязательно хлынет дождь, вон уже какие тучи плывут над деревней…

Гудкова нисколько не смутила внутренность избы, пропитавший ее запах, отсутствие кроватей, лавок, чего-либо еще, что могло послужить для сна. Не спрашивая деда, он сам разыскал и вытащил из запечного простенка метелку из ивовых прутьев, стал ею шаркать, подметая пол. Потом стащил с печи, где находилось дедово логово, несколько дерюжек, драный, в клочьях, кожушок, расстелил все это на полу, кинул в голова свой вещевой мешок, который, постепенно освобождаясь от грязи, какой щедро мазал его на сборном пункте Гудков, понемногу стал снова светлеть, грозя через некоторое время вернуть себе первоначальную белизну. С видимым удовольствием Гудков, не раздеваясь, лег на спину, заложив руки за голову, вытянув свои длинные ноги.

– Ложись, чего раздумываешь? – сказал он Антону. – Или ждешь, что появится пуховая перина, белоснежные простыни, подушка в кружевах? Так, дорогой товарищ, мы с тобой на германской земле будем спать…

Фраза выглядела, как не очень удачный, не очень смешной юмор, даже как совсем не смешной юмор, но пришло время – не скоро, не скоро, но пришло, – и как же она ярко вспомнилась Антону…

– Тушить, что ль? – спросил с печи уже взобравшийся на нее дед. Его беспокоило, что в поставленной на печной выступ лампе даром выгорает керосин, который тоже с началом войны исчез из продажи в сельпо. А в запасе – всего литровая бутылка из-под кавказской воды «Боржом».

Едва дед дунул сверху в ламповое стекло и погас теплившийся на кончике фитиля огонек, как по углам, под печкой зашуршали и запищали мыши, и что-то легкое, быстрое, маленькое пробежало по брюкам и пиджаку Антона, которые он не стал снимать по примеру не раздевшегося Гудкова. Тараканы! – догадался Антон. Он вздрогнул от омерзения, хотел вскочит, выйти наружу, но подумал, как в случае с перловым супом: ничего не поделаешь, надо терпеть. Надо привыкать и к этому: к мышам, что нахально резвятся, хозяйничают в темноте нестерпимо вонючей избы, к еще более нахальным тараканам, которые шуршат лапками под самым ухом, взбираются на грудь и плечи. Не волки ведь, не сожрут…

 

29

…Серия полевая дорога, покрытая толстым слоем истолченной в пудру пыли, по которой недавно шли призывники, плыла в глазах Антона. На обочинах высились колючие, в металлическом блеске, будто кованные из железа, репейники в человеческий рост, никли листья лопухов, такие же серые от пыли, как и дорога. Все было серым, безжизненным, бесцветными, как на фотографии, даже небо. В лопухах и репейниках стоял серый Гудков, во что-то всматривался с нацеленностью охотника, преследующего дичь, делал быстрое движение правой рукой со сложенной ковшиком ладонью, как ловят муху, что-то схватывал, прятал за пазуху, под рубашку. Антону захотелось рассмотреть, кого он ловит. Гудков оттянул полурастегнутую на груди рубашку – за пазухой у него копошились мыши, плотный клубок мышей – наподобие пчелиного роя…

Потом было что-то еще, что-то еще… Сон затягивал Антона, как тянет омут в свою черную глубину. Чернота сжималась, густела, наваливалась тяжестью, которая могла раздавить, Антон мучился, хотел высвободиться, мотал головой, рвался телом из стороны в сторону, понимая: чтобы освободиться – надо проснуться. И наконец проснулся – с сильными сердцебиением, словно выплыл из глубины на поверхность, глотая воздух жадно открытым ртом.

За стенами хатенки шуршал мелкий несильный дождичек, булькали капли, подавшие с соломенной крыши в глиняную миску у порога, поставленную как поилка для кур. Кроме шепота дождя, бульканья капель за стенами хатенки не слышалось никаких других звуков. Только в отдалении что-то грузно, тяжело, со вздохами и уханьем как бы ворочалось и никак не могло успокоиться. Будто гигантский зверь, их тех доисторических динозавров, что были на картинках в школьных учебниках зоологии, пытался выбраться из засасывающей его трясины, напрягая во всю мочь свои гороподобные мускулы, уже почти выбирался, тяжко отдуваясь, сопя, с глухим рыком из разверстой пасти, не меньшей, чем ковш экскаватора, топал ногами, стряхивая с себя грязь и упрочиваясь на земле, и снова грузно падал всей своей многотонной тушей в трясину и опять начинал ворочаться и пыхтеть.

Но откуда взяться в двадцатом веке, в середине России, на Брянщине доисторическим динозаврам? Согнав остатки сна, Антон догадался, сообразил – нет, это за горизонтом, приглушенная расстоянием, искажающим звуки, тяжко дышит, бормочет гулом канонады приближающаяся война, не дающая себе покоя и отдыха даже ночью.

И Антона пронзило чувство трагичности того, что произошло и происходит. Что принесло нападение Германии, вмиг сломавшее нормальный ход жизни, непредсказуемо повернувшее каждую отдельную человеческую судьбу. Это чувство явилось к Антону сразу же, еще в те минуты, когда по радио звучала запинающаяся речь Молотова, и непрерывно преследовало его все время потом, во все последующие дни. Но в городе, в хаосе, сумбуре, движении больших и малых событий, плотно наполнявших каждый день, каждый час, в потоке ежедневных радиосводок, каждая из которых, сообщая об отступлении наших войск, несла в себе очередное тяжкое потрясение, в каждом заводском цехе, в звуках музыки, маршей, почти непрерывно гремевших из репродукторов, среди всевозможных сбивчивых, торопливых разговоров, пересудов разносящихся слухов, как самых мрачных, так и одобряющих, радужных, проводов на фронт со слезами и рыданиям, с напутственными криками из тротуарных толп: «Ребята, дайте им там хорошенько, покажите им, мать их… где раки зимуют!», среди волнений по поводу исчезающих с прилавков продуктов, по поводу нового порядка снабжения по карточкам и талонам, беготни Антона в политехнический институт, куда он отнес для поступления свой всего лишь за день до начала войны полученный школьный аттестат, и не знал, не мог выяснить, что теперь, с войной и массовой мобилизацией студентов, станет с институтом, будет ли он нормально функционировать или последует что-то другое, и многого, многого еще, что наполняло дни, чувства и сознание Антона, – трагизм происходящего, масштабы обрушившейся беды виделись и ощущались несколько заслоненно, размыто. А сейчас, в темноте ночи, в самый глубинный ее час, в совсем чужом и незнакомом месте, куда его бросило не по своей воле, а волею всем командующих теперь обстоятельств, в ветхой крестьянской халупе, беззащитно вздрагивающей от звуков дальней канонады, не прерывающей и ночью своего безумного, безжалостного труда приближающейся войны, как бы наедине со всей той гигантской человеческой и машинной массой, что хлынула с запада и, сминая все на своем пути, движется, как огненная лавина вулканных недр, чтобы сделать чужую ей русскую землю своей и уже считает своим все, что находится под сапогами серо-зеленых, в рогатых касках, солдат, под гусеницами рычащих моторами танков и бронемашин, – ощущение трагизма, беды, небывалого общего и личного для каждого несчастья, ничем не притушенное, ничем не смягченное, возникло в Антоне с такой остротой, с такой режущей болью, что он даже едва сдержал готовый вырваться из него стон. Он вздрогнул и дернулся на земляном полу хибарки, на стариковском рваном кожушке, точно его ударило электрическим током или ужалила змея. Потребовалось до скрипа сжать зубы, напрячь все мускулы тела, чтобы не разбудить спавшего рядом Гудкова.

Старика на печи Антон, однако, все же обеспокоил. Старик завозился, закряхтел, стал спускаться, привычно находя в темноте опору для рук и ног. Скрипнув дверью, вышел наружу – помочиться. Справив нужду, он не вернулся, остался на улице; должно быть, и его привлекли перекаты военного грома за горизонтом, полыхающий там свет.

При всей своей молчаливости и как бы безразличии, покорности событиям, старик тоже терзался тоской и смятением перед тем, что надвигается и на его деревеньку, на его хилый домик, на его одинокое старческое существование. Война, враги, если придут сюда, не пощадят и его. Не спасет ни старость, ни полная его безвредность для немцев, перед которыми он слаб и немощен, как малое дитя.

Дождь продолжал вкрадчиво шелестеть по соломенной крыше, все так же булькали капли в миску у порога.

Что-то шевелилось, складывалось в душе у Антона в ответ на шелест мелкого дождя, бульканье капель, кряхтение и покашливание старика, стоявшего на дворе, в ответ на все впечатления дня, непроглядный мрак и запах избенки, ставший уже не столь раздражающим. И если бы все, что бродило в Антоне, что он неясно, смутно чувствовал, не стараясь как-то определить, могло бы оформиться в какое-то одно слово, то, наверное, этим словом стало бы – родина.

Раньше, когда он говорил или думал о родине, в его сознании прежде всего возникала большая географическая карта на двух горизонтальных планках, висевшая на стене в классе. Вместе с нею родиной был и город, в котором он родился, жил, рос, его улицы – прямые, ровные, широкие наверху, на горе, на которой город стоял, и узкие, кривые, булыжные, но в густой зелени, каждая на свой манер, сбегающие к реке и просторному лугу со многими разветвлениями главного русла, затонами и заводями, полными рыбы. В эти картины, с раннего детства запечатленные в сознании, памяти, включались и пригородные места с лесными рощами и тоже с речкой, ее пологами и гористыми берегами, куда горожане выезжали в выходные дни семьями и шумными компаниями на отдых, купанье, рыбалки, ради костров с приготовлением ухи и пшеничного кулеша. Родиной была для Антона Москва, в которой он еще ни разу не бывал, но по газетным и журнальным фотографиям, кинофильмам он знал многие ее улицы, парки, наиболее выдающиеся здания. Красная площадь с Мавзолеем была знакома ему так, как будто он не раз по ней ходил, рассматривал Кремль с его остроконечными башнями и звездами на них. Москва казалась близкой, каждый день он слышал ее голоса и музыку по радио, а в полночь – гулкий бой башенных часов на безлюдной, шипящей автомобильными шинами и гукающей клаксонами Красной площади. Родиной был и Ленинград, который Антон тоже еще не успел увидеть своими глазами, но благодаря фотографиям, картинам художников, прочитанным книгам, рассказам мамы, которая в молодости там училась, этот сказочный город тоже существовал в его мысленном видении, как нечто конкретное, почти что виденное им самым: величественный Зимний дворец, золотой шпиль Адмиралтейства, серая стальная легендарная «Аврора» на Неве…

Но деревенской России он, сугубый горожанин, никогда близко, вплотную не видел, не знал, и никогда у него не рождалось ощущения, что она тоже его Родина, может, даже в еще большей степени, чем город, в котором он родился и жил, чем Москва и Ленинград со всеми своими красотами, чем все другие большие города страны, про которые он отвечал на уроках географии и мог показать на карте. А вот сейчас в безвестной маленькой деревушке, которую он толком не успел рассмотреть, в ветхой халупе древнего старика это чувство почему-то его, Антона, нашло и стало им завладевать. Он вдруг ощутил, что с полевой Россией, ее дорогами, которыми он не так уж много и прошел, с деревенским кривыми домишками и нахлобученными на них соломенными крышами, даже вот с этой случайной избушкой, что дала им с Гудковым свой бедный кров, есть у него что-то родственное, есть какая-то сращенность, связь. Не прямая, не личная, а через череду поколений, через кровь его предков, которая в каком-то количестве, но все же течет в его жилах. Отец Антона – тоже горожанин, но из крестьянской семьи, которая всегда пахала землю и сеяла хлеб, до «воли» была крепостной у барина. И более ранние поколения, тоже крестьяне, крепостные, все сплошь занимались одним только землепашеством, трудились на земле. Отец матери был сельским учителем, принадлежал к интеллигенции, но если копнуть его происхождение – там тоже крестьяне, землепашцы, соль и становой хребет русской земли…

И не в чужом для себя месте сейчас Антон, хоть и случайны для него деревенька и халупа, куда попали они с Гудковым, хоть и отвратны для него ее грязь и несвежий дух; не там, где блеск Ленинграда и Москвы, пышность и величественность приукрашенных столиц, а вот здесь его исконная, настоящая родина, здесь его глубинные истоки: та земля, по которой он ехал и шел эти дни, вот такие неказистые, с приплюснутыми хатенками деревеньки, как эта, что за стенами дедовой хаты, и настоящее его гнездо – там, в глубине исторических времен – это такая же первобытная хижина, как вот эта, в которой он сейчас лежит на земляном полу…

 

30

За ночь в деревню прибыло много беженцев на подводах. На рассвете, тарахтя моторами, воняя синим дымом, вполз целый караван колхозных комбайнов и тракторов, угоняемых от противника на восток. За колхозный техникой появился военный госпиталь на грузовиках и в автофургонах, крытых брезентом, с яркими красными крестами на бортах и крышах. Госпиталь медленно двигался с притушенными фарами всю ночь, теперь требовалась остановка: раненые просили пить, некоторых обязательно надо было перевязать, всем дать лекарства, накормить завтраком.

Беженцы быстро находили с местными жителями общий язык, выменивали на что-нибудь или покупали картошку и молоко для детей; набрав сухого навоза и всякой соломенной трухи, разжигали дымные костры, принимались за стряпню, спеша в первую очередь сунуть что-нибудь в рот малым детям, чтоб не куксились и не голосили. На плетнях висели, сушились спешно простиранные детские штанишки и рубашонки.

Поглядев на раскинувшийся во всю длину деревенской улицы табор, Гудков с гневом сказал:

– Ну почему все норовят в одно место сбиться, как бараны! Что за головы у людей! А если ихняя авиация налетит? Тут же такое месиво понаделают!

Командиры взводов бегали по хатам, скликали своих призывников. С подъехавшего грузовика сняли несколько мешков с сухарями, остальные повезли дальше, в соседнюю деревню, другим взводом. Делили сухари тем же способом: «Кому?» Антону, как и всем, досталось два сухаря черного ржаного хлеба. Чтобы их разжевать, потребовалось сначала окунуть в ведро с водой, вытащенное из колодца.

Командиры предупредили: будет каша или суп из полевой кухни, договоренность об этом уже есть, кухня уже действует, продукты в котлах, но получат призывники горячую пищу часа через два, на работах в противотанковом рву.

Небо серело тяжелым облачным слоем, но понемногу пробивалось солнце, одолевало хмарь, и когда на землю падали его лучи – мириадами искр начинали сверкать на листве кустарников и деревьев капли ночного дождя.

Во рву уже взлетали комья земли с лопат тех, кто пришел немного раньше.

Антон и Гудков нашли свое вчерашнее место, вонзили в грунт принесенные с собою лопаты. Работать оказалось тяжелее, чем вчера, глинистая земля после дождя была влажной, налипала на подошвы ботинок, не хотела при броске отделяться от лопаты. То и дело приходилось останавливаться, счищать чем-нибудь приставшие комья: камнем, палкой. А то и брать для этого дела у соседа лопату.

Какие-то возгласы заставили Антона обернуться. Часть призывников, выпрямившись, из-под ладоней всматривалась в нижний край неба над далью лога с грудою плотных, синеватых облаков. Там черными точками двигалось что-то похожее на стаю птиц. Антон тоже стал вглядываться из-под приставленной ко лбу ладони. Было непонятно, что означают эти точки. Но тут же он различал далекий, приглушенный, но мощный гул. Точки двигались поперек лога комком, роем, но затем стали вытягиваться в пунктирную линию, кильватерный строк, и строй этот, описывая плавную дугу, взял направление строго вдоль противотанкового рва, на ту его часть, где была сосредоточена наибольшая масса работающих.

– «Юнкерсы»! – воскликнул догадливый Гудков. – Сейчас пробомбят!

Он судорожно огляделся вокруг – куда укрыться? Метнул глазами и Антон. Только покатые или отвесно обрубленные склоны лога да ровное дно – ни ямы, ни промоины, где можно было бы спрятать свое тело. Только лечь под черной вертикальной стенкой в рыхлые комья еще не отнесенной на носилках в сторону земли.

Цепочка построившихся друг за другом «юнкерсов» приближалась. Уже было отчетливо видно, что это самолеты, что носы у них из решетчатого плексигласа, и на их играют солнечные блики.

Под брюхом первого бомбардировщика что-то мелькнуло. Впоследствии Антон узнал, что это на две стороны раскрываются днища бомболюков перед началом бомбометания.

– Полундра! – закричал находившийся неподалеку от Гудкова и Антона морячок, роняя из рук лопату и опрометью бросаясь под стенку рва, в кучи черной земли.

Антон даже не заметил, как сам сделал то же. Земля обдала лицо, пахнула в ноздри сырым, прелым запахом. Антон плотно вжался в нее, обхватил сверху голову руками и услышал свиристящий, нарастающий вой – это уже неслись с высоты первые бомбы.

Их тугие удары в землю, плотный, громоподобный грохот разрывов сотрясли степной лог, точно весь он и все кругом было из еще не вполне застывшего студня.

Секундная пауза – снова вой, грохот, бомбы второго «юнкерса». За тем – третьего. Огромные комья земли, вывороченные и подброшенные в воздух взрывами, падали совсем рядом с Антоном. Один такой пудовый комок с высоты ста метров – и человек нет, расплющен…

Сколько всего «юнкерсов» выстроилось в цепочку – семь, восемь? Все они шли с высоты на степной лог с пологим снижением, а, расставшись со своими бомбами, круто задирали носы, опять уходя с креном крыльев в небо. В решетчатых плексигласовых сферах можно было на миг различить головы пилотов в шлемах, с наушниками, склоненные вбок и вниз, – они смотрели, что сделали, куда попали предыдущие бомбы, на разбегающихся из лога людей и тела, лежащие недвижимо.

Вой очередных бомб отличался от первых, он был не свиристящий, пронзительный, а ниже тоном, шепелявый, похожий на то, как шипит воздух, выходя из проколотой автомобильной шины. Это падали, неслись к земле бомбы большого калибра. Антон еще никогда не слышал их голоса, когда они стремятся к цели, и не понял, что именно падает из-под крыльев бомбардировщиков. А это были тупорылые, свиноподобные чушки весом не менее как в половину тонны.

Самолет был последним в атакующем строю. Он взвыл над Антоном моторами и вознесся ввысь, и тут же ударили в землю сброшенные им бомбы. Одна из них, самая крупная, сотрясла верхушку склона, под которым лежал, затаился Антон. Он слышал и почувствовал ее тупой, могучий удар, от которого колебнулась земля. И наступила тишина.

До войны Антону во многих газетах, журналах, книгах доводилось читать, что немецкие рабочие, наши братья по классу, не будут помогать Гитлеру, если он пойдет войной на рабочих и крестьян Советского Союза. Он заставит немецких рабочих делать для него оружие, но продукция, что выйдет из их рук, не будет действовать. Снаряды и бомбы не будут взрываться, патроны не будут стрелять.

В наступившей тишине Антон успел про это вспомнить и подумать: «Братья по классу!»

Он не знал, что подобного типа бомбы оснащены взрывателями замедленного действия, чтобы бомба могла проникнуть поглубже; если она угодила в здание, она пронижет все этажи до самого основания, тогда разрушения при взрыве будут гораздо сильней, просто чудовищны.

В следующей миг бомба, изготовленная руками «братьев по классу», рванула со всей заложенной в ней силой.

Откос над Антоном вздрогнул, отделился от остальной массы и обвально пополз вниз.

Антон только запомнил, как его накрыли тьма, удушье, а дальше наступило беспамятство.

Он так и не узнал никогда, сколько оно продолжалось. Потом стали слышаться какие-то звуки. Но что это было – понять он не мог. Глухо, как сквозь толстую перину, до его сознания донеслось:

– А этот, похоже, вроде еще дышит… Берись-ка за ноги, я за руки, давай вытащим. Может, еще оклемается…

 

31

По-настоящему Антон пришел в себя и стал опять самим собой только уже в начале зимы, далеко в Сибири, в госпитале, где лечили контуженных с тяжелыми повреждениями нервной системы.

Медленно, но у него восстановились движения рук и ног, его уже выпускали погулять одного, без сопровождения медсестры. Госпиталь помещался в недавно построенном здании школы, перед ней был скверик с тонкими деревцами, посаженными детьми, – у каждого школьника свое дерево, за которым он должен ухаживать; верный способ, что ни одно деревце не будет сломано, все будут целы. В середине красовалась большая клумба. Каждый день лечащий врач прибавлял количество кругов, которые Антон должен был совершить возле клумбы: пятнадцать, двадцать, двадцать пять…

Зима в Сибири по меркам Центральной России начинается рано: уже в конце октября. Ночью, в безветрии, всего при пяти градусах мороза, выпал легкий пушистый снег, превратил все вокруг в нестерпимую белизну, налип хлопьями на еще не полностью сброшенную листву деревьев, на разлапистые ветви могучих сосен на улицах поселка, на штакетины палисадников; на каждой планке стоял аккуратный снежный столбик – точно формой для него послужил опрокинутый стакан.

Антон, первым протаптывая тропинку, описал вокруг клумбы назначенные ему сегодня тридцать кругов. Чувствовал себя он бодро, проделанный им труд нисколько его не утомил. Через калитку в ограде школьного сквера он вышел на поселковую улицу, на которую еще ни разу не выходил, и пошел по ней наугад, вправо, мимо бревенчатых домов, вдоль оград из штакетника и жердин по узкой тропке, уже промятой жителями поселка.

Сияло ослепительное солнце, белизна снега с голубыми тенями резала глаза; над головой цвикали синицы, перелетая с дерева на дерево, стряхивая невесомые снежные хлопья; они мягко, неохотно опускались на девственно-чистые сугробы.

Антон шел, с любопытством рассматривая сибирские дома: все крепкие, добротные, из пихтовых и сосновых бревен с капельками застывшей смолы. Поставлены, как видно, уже давно – и стоять таким домам еще долго-долго, десятилетия. И, должно быть, такая же прочная, основательная, добротная внутри них жизнь – с припасами и теплом на всю зиму, особым стародавним уютом, которым издревле славится быт сибирских селений.

В конце улицы виднелась ровная гладь чистого поля с туманной полоской леса на горизонте. Последней с правой стороны стояла бревенчатая избушка: схожая со всеми прочими домами, но выделявшаяся высоким крыльцом с навесом на столбах. Ступени крыльца были разметены от снега, внизу лежал веник – чтоб пришедший мог обмахнуть им свою обувь, не тащить на ней снег внутрь. На фронтоне крыльца Антон прочитал вывеску: «Блинная». Удивился: широкая пустынная улица, самый конец ее, вроде бы и не найтись тут посетителей для такого заведения, а поди ж ты – «Блинная». Вывеска, конечно, от довоенного времени, какие могут быть сейчас блины? Но разметенные ступеньки крыльца, веник для приходящих…

Антон обмел госпитальные сапоги, поднялся на крыльцо, потянул на себя тяжелую, из толстых досок, обшитую мешковиной дверь. В лицо пахнуло теплом, запахами разогретого подсолнечного масла, дрожжевого теста. Солнце било в маленькие окошки с белыми занавесками, его полосы блестели на клеенке столов с приставленными к ним табуретками. В «Блинной» никого не было, даже хозяйки.

– Алло! – позвал Антон.

– Аюшки! – откликнулся женский голос.

Из маленькой кухоньки позади прилавка, в которой потрескивала дровами растопленная печь, показалась моложавая женщина в белом поварском чепчике, ярком, в красных розах, фартуке поверх блузки без рукавов, оставлявшей голыми ее белые полные плечи и руки.

– Неужто можно блинчиков отведать? – спросил Антон, все еще в крайнем удивлении от неожиданного открытия на краю села в двух шагах от пустынного снежного поля чистой, опрятной, теплой избушки с блинчиками, показавшейся ему чем-то совсем сказочным: давно уже по всей стране война не оставила действующих и доступных для всех столовых, буфетов, закусочных, что в изобилии существовали раньше.

– А почему бы и нет? – приветливо и с некоторой долей кокетства ответила моложавая женщина, видимо, желая еще более примолодиться.

– Так, наверное, нужны какие-то талоны, карточки? Или какой-нибудь особый мандат с гербовой печатью? – пошутил Антон.

– Не надо ничего. Сейчас я вам положу на тарелку – и ешьте в свое удовольствие. Рубль двадцать порция, а в порции три штуки. Я вам свеженьких подам, с пылу, с жару…

– Ну, раз так – давайте… – еще больше удивился Антон. Деньги у него были, не так давно он получил от мамы и отца перевод на тридцать рублей: на конверты и бумагу для писем, газеты, что можно было покупать на недалекой от госпиталя почте, стрижку с одеколоном и на всякие прочие мелочи, которыми он захотел бы себя потешать.

Женщина загремела на кухне сковородками, двинула их на самое жаркое место плиты, плеснула из ковшика жидкое тесто – и через пару минут поставила на клеенку стола перед Антоном мелкую тарелку с румяными блинами и пузырящимся на них маслом.

– А ты из госпиталя? – спросила она Антона, называя его на «ты» – ведь мальчик же еще! – и оглядывая с ласковым вниманием. – Я по шинельке вижу… Ко мне заходит сюда ваш брат, раненые… У нас в поселке целых шесть госпиталей. Иные выпить тут наровят, купят у местных винца и тащат в карманах бутылки. Вообще-то нельзя, запрещается тут спиртные напитки распивать, я пожурю, а потом вроде как не вижу. Только чтоб без шума, прошу. Как запретить, люди-то с чего выпивают, бедами какими маются! Кто руку потерял, кто глаз. У кого семья на оккупированной территории, живы-нет – неизвестно…

Антон уже знал, что такое вино, винцо или винишко на местном сибирском языке, – отнюдь не то безобидное, десяти – или чуть больше – градусное фруктовое или ягодное вино, что пьют в России, а крепчайший, за сорок градусов, самогон, что сибиряки мастерски гонят из свеклы, ячменя и многого другого, из чего в иных местностях людям и в голову не приходит делать самогонку.

– А как же это объяснить, что ваша «Блинная» все еще на ходу и без всяких талонов? Да еще в таком непонятном месте, на самом краю поселка. Чего ж ее тут поставили, что за причина? – спросил Антон, с наслаждением уминая блинчики. В девять утра в госпитале кормили всех завтраком: тарелка пшенной каши на молоке, белый хлеб с маслом, стакан сладкого чая. Сейчас еще и полдень не подошел, вроде нельзя было проголодаться, но блинчики были так вкусны, что и прямо после завтрака можно было бы справиться с целой их тарелкой.

– Так мы ж ведь особые, у нас свой закон, мы леспромхозские, – сказала повариха, имея в виду свою «Блинную». – Леспромхозу без нее никак нельзя, народ околеет. А то разбежится, кто куда, по другим местам, где о рабочих заботы поболе. У нас по всему району производства: там сани, дуги делают, там бочкотару, товарные ящики, в другом поселке колесники стучат, тележные хода ладят. Доски на любой размер пилят, для строек лес формуют. Сейчас вот лыжи строгать настроились, это ж ужас просто, сколько этих лыж для армии нужно… Блины мои да пельмени, можно сказать, в центре всего этого дела, на самом перекрестке: то лес в работу мимо везут, то готовые изделия на склады, на станцию, восемнадцать верст до ней. А то с лесосек кругляк волокут. Все лето его валят, на колесах не повезешь, лошадям это одно мученье, а как санный путь ляжет – так и пошло дело. Есть лесосеки аж за тридцать верст. Везут на роспусках, бревна тяжеленные, метров в пятнадцать, лошади шагом, а мороз жжет, наши сибирские морозы – это страсть Господня! Дотянут до поселка, до этой моей ресторации, – чуть вживе, только б погреться да чего посытней жевнуть. Вот снегу еще подсыплет, пойдет возка с лесосек – мужиков в мою избушку столько иной раз набивается – стены трещат. Я уж знаю заранее, когда возчики явятся, котлы ведерные кипячу. Пожаловали, голубчики, – я в котлы пельмени бух, они у меня заранее мешками наморожены, полна кладовка забита. И чай тут же готов, хоть пузо лопни, два самовара, тоже ведерных…

– Так если по морозу тридцать верст отшагать – одним чаем, небось, не согреешься, захочешь того, что покрепче! – улыбнулся Антон.

– А как же! – рассмеялась женщина. – Но это их забота, возчиков, где, как добыть, чего себе в кружки плескать. Я не держу, в меню спиртного у меня нет и под прилавком не прячу, ревизору не придраться. Ну, как блинчики, нравятся?

– А можно еще? – утирая ладонью рот, спросил Антон.

– Да хоть сколько! – воскликнула с готовностью повариха и тут же кинулась печь для Антона новую порцию. – Ты заходи, заходи, как захочешь, я ведь не так, как там у вас в госпитале, готовлю, ко мне сюда как в дом родной, как к родной маменьке приходят…

Обратно Антон шел, чувствуя себя совсем здоровым. Тело был крепким, легким, голова – светлой. Этот день – день первого снега, ослепительно сверкающего солнца, чудесных блинчиков прямо с горячей сковородки – он запомнил как день своего возрождения.

Синицы по-прежнему цвикали, порхали над головой, осыпая его снегом, а он шел и проверял свою воскресшую память: кто командовал русскими войсками, двинутыми в восточную Пруссию с началом войны в августе девятьсот четырнадцатого года? Генерал Жилинский. Какими силами он располагал? Первой армией генерала Ренненкампфа и Второй во главе с Самсоновым. Сколько дивизий было у Ранненкампфа? Шесть с половиной пехотных и пять с половиной кавалерийских. А у Самсонова? Пехоты у него было больше чуть ли не вдвое – одиннадцать дивизий. А кавалерийских только три…

А кто в это время был начальником Генерального штаба у немцев?

Генерал-полковник Мольтке-младший, внук фельдмаршала Мольтке, что за сорок с лишним лет до этого в войне восемьсот семьдесят первого года вдребезги разбил французские армии и победителем вошли в Париж…

– Прекрасно! – сказал сам себе Антон. – Ну а химия, таблица Менделеева?

Как по-латыни серебро? Аргентум. Железо? Феррум. Медь? Купрум. Формула соляной кислоты, которой Антон однажды на практических занятиях по химии обжег себе руки? Аш хлор. А серной? Он на секунду задумался. Аш… Аш… Все кислоты начинаются с «Аш»… Черт побери, он же совсем недавно отлично знал! Антон с силой хлопнул себя по лбу. Аш два Эс О четыре!

Антон едва не закричал от радости на всю улицу: «Аш два Эс О четыре! Серная кислота! Аш два Эс О четыре!»

Возле ограды госпитального скверика дворник Пантелей Павлович с заиндевелыми усами и сосульками на их кончиках расчищал широкий деревянной лопатой асфальтную дорожку тротуара.

– Ты куда это умотал? – строго сказал он Антону. – Тебе велено вокруг клумбы ходить, а ты лыжи навострил и деру. На рынок, небось, сахар на курево сменять? Сестра уж два раза выбегала, волнуется, куда ты делся. Сейчас она тебе даст за самоволку! Ну, чего молчишь, говори в свое оправдание!

– Аш два Эс О четыре! – радостно глядя на Пантелея Палыча, до войны школьного, а сейчас госпитального дворника, ответил Антон.

– Чего? – вытаращил глаза Пантелей Палыч.

– Аш два Эс О четыре! – закричал во всю силу горла и легких Антон и подбросил вверх свою шапку.

Пантелей Палыч примолк. За время работы в госпитале с контуженными и психически травмированными он уже ко многому привык и перестал удивляться – и к чокнутым слегка, и к чокнутым наполовину, и к совсем и безнадежно безумным…

 

32

Документы Антону на выписку из госпиталя оформлял пожилой канцелярист с круглой, как шар, совершенно лысой головой, блестевшей столь ярко, неестественно, что казалось, он специально чем-то натирает свой череп для такого блеска, какой-нибудь политурой, что употребляется для дорогой мебели.

На нем был белый медицинский халат, но не из тех, что носят медсестры, технический персонал, сшитые из простынной ткани, а врачебный, из плотного материала, с накладными карманами по бокам и на груди, даже подкрахмаленный и умело, тщательно отутюженный; по сути дела – просто писарь, но выглядел он почти как тот знаменитый профессор, что приезжал из Новосибирска в госпиталь на консультацию, осматривал раненых и больных, в том числе и Антона: заставлял его вытягивать с закрытыми глазами руки, попадать, не глядя, пальцем в нос, водил перед лицом Антона из стороны в сторону стерженьком медицинского молоточка, а Антон должен был, не отрывая взгляда, следить за этими движениями.

В своем деле писарь, похоже, был таким же профессором, специалистом высокого класса: держал он себя с большим достоинством, действовал неторопливо; как у хирурга имеются, на все случаи заранее запасены инструменты, так и писарь располагал запасом всех нужных в его деле приспособлений: разного размера линейками, разного вида перьями, остроотточенными карандашами всех цветов, разноцветными чернилами и баночками с тушью. Антон, посаженный в канцелярской комнатушке возле писарского стола на скрипучий стул, попытался задать канцеляристу некоторые вопросы о своей дальнейшей судьбе, но канцелярист строго пресек его попытки, сказав, что сначала он заполнит нужные бланки, графы, а потом объяснит Антону все, что ему надо знать, и не придется задавать больше никаких вопросов.

В заключение своих священнодействий канцелярист предложил Антону расписаться в толстой «амбарной книге», указав место для подписи широким плоским пальцем с чистым, подточенным пилочкой ногтем, а потом действительно кратко, толково, с исчерпывающей полнотой объявил Антону, что медицинской комиссией он признан на ближайшие три месяца к военной службе негодным, ему дается отсрочка для полного выздоровления, а через три месяца он должен явиться на переосвидетельствование. Что с ним произойдет дальше – будет зависеть от того состояния, в каком он окажется. Отсрочку могут продлить, а то и вовсе признать Антона инвалидом. А если врачи найдут, что он теперь в полном порядке, – значит, будет служить дальше. Живи, где хочешь, делай, что хочешь; три месяца, отпущенных на окончательную поправку, Антон будет получать пособие. Не густо, но существовать можно, ждущие повторных медкомиссий ранбольные как-то исхитряются, живут. Даже за углы и койки квартирохозяевам из этих своих пособий платят и даже базарный табачок под названием «венгерский» – один смолит, а двое за что-нибудь крепкое держатся – покуривают.

– Уразумел? – спросил писарь, закончив свои объяснения.

– Да вроде… – ответил Антон. Он уже примерно знал, каким будет насчет него решение госпитального начальства.

– Это хорошо, что ты понятливый, – скрывая за серьезностью тона свою шутливость, сказал писарь. – А то есть ну прямо чурки. Толкуешь, токуешь ему, десять раз повторил – и все как горохом в стенку, отскакивает напрочь… Что намерен делать, какие планы?

– Да какие… – ответил в раздумье Антон. – Поеду домой, к родителям…

Писарь сначала вытер о кусочек промокательной бумаги те перья, которыми пользовался, поставил их в пластмассовый стаканчик, в другой карандаши, убрал в ящик стола линейки; казалось, разговор закончился, продолжения не будет, ведь писарю все равно, как поступит Антон со своей увольнительной на три месяца. Но, наведя на столе порядок, писарь твердым голосом сказал:

– Не советую.

Он занялся какими-то бумажками, стал их перебирать, раскладывать на стопки.

– Ну, допустим, поедешь… – как бы размышляя за Антона, произнес писарь. – Как сейчас по железным дорогам ездить, да еще в ту сторону, к фронту, ты, я думаю, представляешь. До твоего Воронежа доехать тебе, знаешь, сколько понадобится? Месяц, не меньше. Это с твоим-то здоровьем! Оно ведь и сбой может дать. А что там за обстановка? Курск взят, Орел взят. Щигры, слышал я, тоже у немцев. Щигры я знаю, в двадцатых годах даже работал там недолго. А раз Щигры – то, считай, это немцы под самым Воронежем. В одном полете стрелы, как в старину говорилось. Значит, обстановка почти фронтовая. Да, может, и без почти. А пока доедешь – еще столько может случиться… Допустим даже такое – повезло, доехал. И все там благополучно. Но так ведь сейчас же назад, комиссию ведь здесь проходить, где лечили тебя, такой порядок, закон такой. Так что стоит тебе туда-сюда два таких конца мотать, чтоб только папу с мамой на одну лишь минутку увидеть? Мой тебе совет: оставайся тут, в здешних краях. Сходи в райком комсомола, ты ж ведь комсомолец, так? Они тебе помогут, дело тебе какое-нибудь найдут, чтоб не скучал. На жительство к какой-нибудь бабке устроят. Три месяца быстро пролетят. Станет ясно, на что ты гож, на что не гож. Я так чувствую, тебе еще три месяца прибавят. Я хоть и не врач, а нагляделся, опыт в этих делах у меня имеется. К тому времени весна придет, лето, глядишь попрут наши немцев восвояси, – вот тогда и кати в свой Воронеж…

Внутренне Антон был согласен с тем, что внушал ему госпитальный канцелярист. Конечно, домой тянуло, хотелось к отцу, маме, он нестерпимо соскучился по всей домашней обстановке, по своему столику, за которым готовил уроки, по полке с любимыми книгами. Даже по тем тополям, что росли во дворе, и, немые, не относящиеся к разряду живых существ, тем не менее, все же каким-то живейшим образом участвовали в бытии обитателей дома, детей и взрослых; про них было не вспомнить, думая о доме, об оставшихся в нем товарищах, о дворе, на котором прошло детство, подростковые годы. Когда Антон готовился идти с повесткой на сборный пункт в клубе Карла Маркса и прощался с тем, что покидал за своей спиной, он мысленно попрощался и с дворовыми тополями, пожелал им благополучия, совсем так, как желают его людям, – чтобы они и дальше без горя и невзгод продолжали шуметь листвой, протягивать во все стороны свои ветви, набирать в себя силу и красоту, как получалось у них прежде.

Антону не хватило бы слов, чтобы передать, как сильно тянуло его домой, было множество «за», чтобы немедленно пуститься в дорогу, и только одно было «против», и «против» весьма существенное, превышавшее все «за»: несмотря на свое совсем вроде бы здоровое состояние, он в глубине души, улавливая глухие токи, сигналы своего организма, чувствовал, что дорога в несколько тысяч километров с ее неизбежной свинцовой усталостью, передрягами, бессонницами – ему не по силам, она его наверняка сломит.

Еще день он раздумывал, колебался, а потом решил поступать, как подсказывал ему госпитальный канцелярист.

Снаряжая Антона на «волю», на самостоятельное существование за больничными стенами, госпитальный кладовщик проявил редкую щедрость. В его распоряжении имелось обмундирование только «бэ-у» – уже побывавшее на ком-то из раненых во фронтовых условиях, порядком изношенное и, насколько возможно, восстановленное, то есть выстиранное, починенное, правда, без особой заботы о внешнем виде: с заметными латками на коленях, локтях, в тех местах, куда ударил осколок или пуля. Можно было выдать Антону первое попавшееся, как и получали все выписанные из госпиталя, но кладовщик почему-то проникся к Антону симпатией, может, потому, что Антон по возрасту подходил ему в сыновья, а у кладовщика был где-то такой же парень и тоже в красноармейском одеянии, и кладовщик, не жалея труда, покопался в ворохах гимнастерок и брюк, и наградил Антона почти новыми, а главное, по его росту. Шинель он подобрал такую же, совсем почти не ношенную, мягкую, ворсистую, значительно ниже колен. На левом плече была дырочка, аккуратно заштопанная нитками по цвету шинели, а внутри, на серой подкладке, угадывалось не до конца замытое пятно крови. Но снаружи ничего не было видно. И пояс кладовщик дал хороший, целиком кожаный, не из брезента. Но еще больше порадовала Антона шапка-треушка. Вот она была совсем новая, никем еще не ношенная. Не меховая, на рядовых шапок из меха не бывает, на вате и верх из какого-то текстильного заменителя, но теплая и тоже по размеру, по голове.

 

33

В райком комсомола Антон шел по скрипучему снегу, добавленному последними метельными днями, и ему было в великое удовольствие, что наконец-таки он, хоть и вне службы, в отпуске на долечивании, но выглядит как настоящий красноармеец; приятно было чувствовать на себе ладную, добротную одежду, рождаемое ею тепло – даже в довольно ощутимый, пощипывающий, покалывающий морозец – градусов в десять ниже нуля.

Встретился такой же юный красноармеец, мальчик лицом, с косинкой в черных, узких глазах, должно быть – бурят, их много попадалось среди местного люда, четко приветствовал более высокого и более старшего на вид Антона, приложив руку к ушанке; Антон ответил ему тем же. Эта встреча и обмен приветствиями ему тоже доставили удовольствие – чувством своей причастности к армии, дружеству военных людей, давно вызывавшему в нем любовь, уважение и самый пристальный интерес. Была какая-то приятность в самом приветственном движении руки; хотелось, чтобы опять встретился какой-нибудь военный человек, повторить этот жест: пружинно взбросить руку к головному убору и так же пружинно отдернуть ее назад.

В райкоме произошло такое, чего Антон никак не ждал и не предполагал. Секретарь райкома, парень постарше Антона всего года на два, на три, в зеленой армейской гимнастерке с пустым левым рукавом до самого плеча, свернутым в рулон и подколотым английской булавкой, с живым интересом выслушал Антона, видимо, сразу же расположенный к нему его военной формой, бегло взглянул на комсомольский билет, госпитальные документы, очень почему-то оживился, пришел в радостное настроение, выскочил из-за стола и, держа Антоновы документы в руке, сказав ему: «Пошли!» – понесся куда-то из кабинета. Увлекая за собой Антона, он толкнул дверь в другую половину длинного одноэтажного здания, в которой находился райком партии, без стука распахнул обитую клеенкой дверь с табличкой: «Заведующий отделом агитации и пропаганды» и, буквально вбежав туда впереди следующего за ним Антона, громко, с торжеством в голосе, объявил:

– Алексей Степанович, вот он – кто нас выручит. Антон Черкасов, фронтовик, лежал тут у нас в госпитале, а сейчас в отпуске на три месяца. Родом из Воронежа, законченное среднее образование, студент «политеха», но сразу же призвали на фронт, комсомолец с тридцать восьмого года. Я думаю, у меня и сомнений нет – он вполне справиться!

Алексей Степаныч, завотделом, был тоже молод, постарше комсомольского секретаря лет на пять, не больше. Для партработника, к тому же заведующего отделом, это еще очень молодой возраст. Видно, и кадрами райкомов сейчас командовала война, расставляя людей в зависимости от военных обстоятельств, потребностей, приказов о мобилизации и повесток.

Кабинет был большой, прохладноватый, завотделом сидел в накинутом на плечи пальто с лисьим воротником и набивал табаком трубку, беря его из картонной коробки с надписью «Герцеговина-Флор».

Услышав, с чем вломился к нему комсомольский секретарь, Алексей Степаныч тоже просиял лицом.

– А Черкасов-то как – не возражает?

Завотделом даже прервал свое занятие, отложил в сторону трубку и обратил на Антона свой взгляд.

– Да он еще не знает, в чем дело, я ему еще не сказал. Конечно, согласится. Ведь «ЧП», как же комсомолец – да не захочет помочь?

– Вот ты как его: он к тебе на учет пришел встать, а ты его сразу в охапку! Надо же ему объяснить. Вот что, Черкасов. У нас действительно ЧП – райгазета без сотрудников осталась, выпускать некому, всех военкомат мобилизовал. Замену редактору, можно считать, мы нашли. Женщина, художница, в артели кукол работала. Но зато партийная, так что подписывать партийный орган имеет право. В журналистике не сильна, вернее сказать – для нее это китайская грамота. Но мы от нее это и не требуем. Главное, что политически подкована, партийную линию проводить сумеет. Есть в редакции наборщик, настоящий специалист. Эстонец, эвакуированный. Но по-русски говорит чисто, набирает грамотно. Печатник есть, парень молодой, тоже, должно быть, вот-вот в армию возьмут. Но пока удалось в военкомате его отстоять, иначе типография станет. А писать статьи, заметки – некому. В пятницу по графику номер должен выйти, а в редакции ни строчки. Ни передовой, ни информации по району. Такие вот печальные дела. Давай, брат, берись, никого больше нет, на тебя одного надежда.

Алексей Степанович опять взялся за трубку, примял в ней еще щепоть волокнистого табака и чиркнул зажигалкой, раскуривая. С началом войны многие перешли на трубки. Папирос в продаже нет, вертеть самокрутки из газетной бумаги и махорки как-то очень уж по-деревенски, а трубка – иное дело, трубку сам Сталин курит.

Сказать, что Антон опешил – было бы не совсем то слово, каким следовало выразить его состояние.

– Так ведь я ж никогда в газете не работал… Никакого представления не имею… – пролепетал он в сильнейшей растерянности.

– Но газеты ведь ты читаешь? Вот и представление! – сказал завотделом.

– Одно дело – просто читать, другое – быть сотрудником…

– Да чего ж хитрого! У нас ведь не «Правда», не «Труд», не «Комсомолка». Обычная маленькая районная многотиражка. Две полосы всего. На первой передовая и перепечатка сообщений Совинформбюро. На второй – местная жизнь. Советы агронома, письма земляков с фронта. Выпускается всего раз в неделю. Но газета для района нужна, в ней отражение местных событий, примеры хорошей работы, плохой, имена передовиков. Это на людей, знаешь, как действует, когда они о себе читают, о своих товарищах, знакомых…

Пуская клубами дым – это получилось у него мастерски, прямо художественно – завотделом продолжал неотрывно смотреть Антону в лицо; взгляд его покорял, подчинял Антона своему влиянию даже больше, чем слова.

– Не знаю – потяну ли…

– Возьмешься – потянешь. Как это не потянешь – законченная десятилетка за плечами. К тому же тебя райком комсомола, райком партии просят. Два райкома! Надо потянуть. Все, решено! Давай лапу – и действуй! – с дружеской грубоватостью, нарочно играя в нее для тесного и короткого контакта с Антоном, сказал завершающим тоном завотдела, и так стиснул Антону кисть руки, что у того даже хрустнули пальцы.

Сказанные им слова ожили в памяти Антона через много лет, когда тот же смысл отлился в другую форму и по всей стране зазвучал, зазвенел, как медь, чеканный лозунг: «Партия сказала – надо, комсомол ответил – есть!»

 

34

В редакцию Антона повел комсомольский секретарь. Звали его Серафим Волков. По дороге он рассказывал историю своего ранения.

– Наша часть на самой границе стояла, в Литве. Занимались строительством дотов. Наши казармы, двор из булыжника, еще пятьсот метров – и речной берег, граница. На той стороне немцы ходят. В субботу, двадцать первого, у нас концерт самодеятельности был, пели, «Яблочко» плясали. Закончилось поздно. Разошлись по казармам, еще с час балагурили, курили, легли уже в третьем часу. А полчетвертого – грохот, снаряды прямо на дворе рвутся, булыжники во все стороны летят. Никто ничего не понимает, никаких предупреждений не было. Что делать? Одни командиры кричат: «Боевая тревога, разобрать оружие, патроны!» Мечутся все, как угорелые, одни туда, другие сюда, раненые кричат… До штаба не дозвониться, связь или перебита, или диверсанты перерезали. Наш комбат сразу сообразил, что никакая это не провокация, это самая настоящая война. Надо занимать оборону. Кроме винтовок в батальоне только пулеметы, но они на складе, склад под замком, а где ключи – сам черт не знает. Комбат приказывает: сбивай замки! Я хватаю булыган – бах по замку! А он здоровенный, его кувалдой не собьешь, купцы такие на свои амбары вешали. Еще раз – бах! А тут и меня самого по локтю… Рука и повисла. Я ее хвать правой – как плеть. На одни жилах висит…

Редакция оказалась близко, и Серафим прервал свой рассказ. Она находилась в типичном деревянном доме свежей постройки; тесанные топором бревна еще не утратили своей белизны. Рядом с крыльцом висела вывеска с названием газеты: «Сталинский клич».

Дверь пришлось с силой буквально рвать на себя – такая была она еще не «обношенная», плотно залипала в пазах. За ней был коридорчик, первая дверь налево вела в редакторский кабинет. В нем за столом с зеленым покрывалом, придавленным толстым стеклом, видела миловидная, хрупкая женщина лет тридцати пяти с темными, слегка китайского разреза глазами, одетая совсем не так, как одеваются сибирячки в разгар морозной зимы: в тонкой батистовой просвечивающей кофточке с глубоким вырезом на груди. На тонкой ее шее с синеватыми жилочками поблескивала золотая цепочка с кулончиком из зеленоватой яшмы. На пальцах тоже были украшения: на каждой руке по перстню с искорками крошечных алмазных камешков. Во всем ее облике присутствовало что-то артистическое, присущее ей от природы, родившееся вместе с нею. Перед женщиной лежал детский рисовальный альбомчик, в руках она держала цветные карандаши, а в альбомчике была нарисована детская головка – с косичками, бантиками.

– Наталья Алексеевна Аргудяева, – не перешагивая порога кабинета, назвал Антону имя и фамилию редактрисы Серафим Волков. Аргудяевой он сказал:

– Вот вам, Наталья Алексеевна, рабочая лошадка, которую вы так просили, можете запрягать ее в редакционный воз. Не подведет: полное среднее образование, городской житель, фронтовик…

– Так проходите же сюда, что ж вы на пороге… – Аргудяева встала из-за стола, засуетилась, удобнее располагая стулья, поставленные в ее кабинете для посетителей. В полный рост она оказалась довольно высокой, тонкой в талии. На ногах ее были легкие изящные туфельки, а те белые валенки, по-сибирски – пимы, в которых она пришла, запрятанные, чуть выглядывали из-за шкафа, стоявшего рядом с ее письменным столом.

Наталья Алексеевна Аргудяева… Это имя Антон сохранил в своей памяти на всю последующую жизнь. Потом над ним было много всякого рода начальников – умных и не слишком, добрых, человечных – и жестоких, неотесанных, грубых, любивших дело – и любивших только самих себя, свои интересы, личные цели, одержимых карьеристскими вожделениями, но никто не относился к нему с таким теплом, уважением, дружбою и доверием, как первая его начальница Наталья Алексеевна. Она была умна, ее ум выражался в том, что бывает чрезвычайно редко: она понимала свои возможности и пределы, понимала, что редакционная работа – не ее сфера, незачем и не для чего ей в нее вмешиваться – и никогда не вмешивалась, не давала Антону никаких указаний, не делала никаких критических замечаний. Каждый номер газеты от начала и до конца готовил один Антон, а Наталья Алексеевна спокойно и доверчиво ждала результатов его работы; когда обе полосы бывали набраны, сверстаны, вычитаны от ошибок, оттиснуты на сырых бумажных листах, и ей надо было как редактору подписывать их в печать, она, уже взяв ручку с пером, только спрашивала у Антона:

– Здесь все правильно?

– Все, – отвечал Антон, – не сомневайтесь, Наталья Алексеевна.

И Аргудяева, не колеблясь, твердой рукой ставила в нужном месте свою подпись.

В те же дни недели, что шла подготовка очередного номера, и Антон то носился по районным организациям и предприятиям, собирая сведения о ремонте тракторов, надоях молока, о сборе теплых вещей для бойцов на фронте, об отправке металлолома в помощь металлургическим заводам, о количестве денежных средств на постройку эскадрильи «Алтайский колхозник», то спешно перерабатывал блокнотные записи в короткие информационные заметки для второй полосы, то вычитывал и поправлял уже набранные тексты и вместе с наборщиком-эстонцем гадал и прикидывал, как удачнее, выразительнее расположить их на полосе, Наталья Алексеевна просто тихо сидела в своем кабинете и рисовала на плотной бумаге школьных альбомов, на отдельных листках, даже в большом блокноте с печатным грифом «Редактор районной газеты «Сталинский клич» разнообразные кукольные головки. Однажды в ее отсутствие Антон зашел в кабинет и посмотрел ее творчество. Наталья Алексеевна, мордвинка по отцу, от которого она унаследовала свой разрез глаз, была несомненно талантлива. Нарисованные ею кукольные мордочки трогали и умиляли. Были куклы веселые, смеющиеся, счастливые, просто в экстазе радости, были огорченные, обиженные, плачущие, недовольные, сердитые. Были серьезные и задумчивые, с печатью каких-то уже не детских мыслей и желаний, которые проявятся у них в недалеком будущем. Было совестно это делать, но Антон не удержался, стащил два-три листочка с кукольными головками себе на память.

Когда пришли совсем другие времена, наступила эпоха Барби, покорившей все страны, весь свет, Антон вспомнил о Наталье Алексеевне Аргудяевой, тихой, скромной, никому не известной художнице, о которой он давно уже ничего не знал и не слышал, и он подумал – как думал много раз по многим другим, схожим поводам: боже, как же безмерно талантливы у нас люди, во всем, чем бы они ни занимались, так было всегда и так есть, и как редко выпадают им удачи, признание, счастливая судьба, простое везенье! Такие бы условия, внимание и заинтересованность, какими обладали, какие получили для своей работы творцы Барби – да Наталье Алексеевне Аргудяевой, жившей и трудившейся в сибирском сельском районе в малюсенькой, ничтожной артели из десяти-пятнадцати человек и так, наверное, и оставшейся там безвыездно жить и бесславно, незаметно, неоцененно трудиться, – да какой бы фурор произвели ее работы! Да слава бы ее милых куклешек стократно бы превзошла и затмила славу и успех и Барби, и другой американской знаменитости – Синди, и всех их разрекламированных бесчисленных сестер и подружек!..

Остальную часть редакционного помещения на правах хозяйки показала Антону уже Наталья Алексеевна. Рядом с редакторским кабинетом находилась комната побольше. В ней стояло три голых стола, испачканных чернилами, на каждом столе – заправленная семилинейная керосиновая лампа с чистым стеклом. Это была комната секретаря редакции и двух литсотрудников, которых забрали на фронт и которых теперь должен был заменить один Антон.

В правой половине дома находилась типография. Она представляла просторный зал со многими столами. На плоском, с железным покрытием, верстались, проще говоря, составлялись, складывались из наборных узкими колонками статей газетные полосы, превращавшиеся в заключение производственного процесса в страницы «Сталинского клича». На других столах в наклонных плоских ящиках со множеством отделений, ячеек лежали свинцовые литеры – шрифты разного вида, разной величины. Эти плоские ящики – по метру в каждой стороне – назывались наборными кассами. В дальнем углу под висевшей на проволоке большой керосиновой лампой с абажуром стояла печатная машина с огромным колесом и рукояткой, за которую крутили колесо, чтобы машина действовала. Называлась она «американкой». Такого типа печатные машины появились еще на заре газетного дела. При виде «американки» в воображении Антона сейчас же всплыл молодой Марк Твен, выпускавший свою газету в одном из небольших американских городов с такими фантастическими новостями, что одна половина жителей спешила скорее подписаться на новоявленную газету, а другая – обдумывала, как бы изловить и побить ее редактора. И конечно же, не могли не вспомниться революционеры-подпольщики, печатавшие на «американках» свои пламенные прокламации.

В типографии находился седоватый мужчина лет пятидесяти, невысокий, коренастый, плотный, в очках на мясистом носу; из ноздрей у него торчали кисточками серые жесткие волосы. Антон догадался, что это и есть тот наборщик-эстонец, про которого ему говорил завотделом райкома. Эстонец разбирал набор прошлого номера газеты: бормоча про себя текст статьи, чтобы не ошибиться в буквах, он правой рукой разбрасывал свинцовые литеры по ячейкам, отделениям кассы. Плавные движения его руки напоминали руку сеятеля, рассыпающего перед собой семена.

– Наш главный типограф – Антон Иванович, – показала Наталья Алексеевна на невысокого, седоватого человека, колдующего у кассы с литерами.

Антон Иванович сейчас же приостановил свой свинцовый посев, обернулся на вошедших, глядя исподлобья, поверх очков в тонкой стальной оправе.

– Познакомьтесь, это наш новый литературный сотрудник, Антон Черкасов, – представила Аргудяева Антона эстонцу.

– О, Антон! – радостно воскликнул эстонец. – Значит, здесь у нас будет два Антона – старший и младший. Замечательно!

Он вытер черные от типографской краски руки комком пакли и протянул правую кисть Антону верхней стороной, чтобы тот не испачкался о ладонь.

– Вообще-то я Отто, мой отец – Иоанн, но в России меня называют на русский манер: Антон Иванович…

Антон обратил внимание, что на эстонце были большие, грубые, из толстой кожи башмаки того типа, что употребляют альпинисты, путешественники по горам. Над ними белели толстые шерстяные гетры, обнимавшие до колен брючины. Потом, при более близком знакомстве с Антоном Ивановичем, Антон узнал, что башмаки действительно горные. До сорокового года, когда Эстония представляла собою самостоятельное буржуазное государство, эстонцы могли свободно ездить за границу, отдыхать, где хотелось, как позволяли денежные средства. Антон Иванович пользовался этой возможностью, каждый год во время отпуска отправлялся с женой в горную Австрию. На ледники не поднимались, но на высокогорные луга с их сказочной растительностью и чистейшим оздоровительным воздухом, лишенным микробов, они восходили. Покидая перед нашествием немцев Эстонию, Антон Иванович захватил с собой башмаки, служившие ему в австрийских горах, и в Сибири с ее морозами и снегами они пригодились ему даже гораздо лучше, чем в его альпийских экскурсиях.

Жена Антона Ивановича, Эльза, была тут же. Она тоже работала в типографии. Не зная русского языка, она занималась набором для печатания всякого рода бланков, чеков, счетов и прочего, что заказывали различные районные предприятия. Спешить ей было некуда, дело свое она знала хорошо, в каждый набор она вносила присущий ей художественный вкус, изящество, бланки ее изготовления получались маленькими произведениями искусства. Но лишь единицы это видели и могли оценить. Заказчикам же было все рано – со вкусом и художеством или без всякого художества и вкуса выполнены из заказы, было бы куда вписывать цифры, подписи и ставить печати.

Короткий зимний день еще даже не приблизился к концу, а Антон и Антон Иванович, Антон младший и Антон старший, были уже крепкими друзьями. Из рассказов эстонца Антон узнал, что тот четверть века отработал в Тарту в типографии, принадлежавшей богатому предпринимателю Матиссену. Типография специализировалась на наборе сложных научных книг с формулами, таблицами, славилась качеством своего исполнения, заказы поступали с разных концов света, на разных языках. Все рабочие и служащие получали хорошее жалованье, быть принятым в штат сотрудников типографии Матиссена считалось большой жизненной удачей.

А в девятьсот семнадцатом году Антон Иванович был солдатом царской армии, его полк единодушно влился в ряды тех, кто в первые же дни примкнул к революции. Он показал Антону свой личный том «Истории гражданской войны», а в нем фотографию: колонна солдат в шинелях, с винтовками, над ними на палках революционные лозунги, впереди оркестр, трубы, барабаны, и в числе музыкантов молодой Антон Иванович с кларнетом в руках…

Не так уж много вещей могли захватить с собою Антон Иванович и Эльза, покидая Эстонию, свой родной и любимый Тарту, том «Гражданской войны» в красном переплете был велик, толст, весил много, но Антон Иванович все-таки его взял, оставив из-за него другие ценные вещи: так дорога была ему фотография, свидетельствующая о его присутствии в охваченном революционным огнем Петрограде.

Вопрос о жилье для Антона решился крайне просто, в одну минуту. Во дворе редакции находился деревянный флигелек, его занимал с супругой сторож Барков – сухонький, дробненький, уже довольно потрепанный и годами, и своими винными пристрастиями мужичок. При редакции он был не только сторожем, но и на множество других рук мастер: возчик на принадлежащей редакции лошади, рубил дрова и вместе со своей супругой топил в здании редакции печи, дворничал: отгребал от редакционного крыльца выпавший снег, расчищал дорожку к тротуару и сам тротуар на положенное каждому дворнику или владельцу дома количество метров. Ездил на станцию за типографской бумагой, которую регулярно присылали из областного города, и был, как говорится, на подхвате во множестве самых разнообразных случаев, которые возникали в жизни редакции и быту ее сотрудников. Например, удавалось выписать в леспромхозе древесные отходы на домашнее отопление сотрудников; кто вывезет эти отходы с пилорамы и развезет сотрудникам по домам? Барков. Вдруг «Плодоовощ» объявляет о дешевой, буквально копеечной, распродаже своих разнообразных солений: что-то нарушилось в хранилищах, заготовки могут померзнуть или протухнуть, и тогда вовсе пропадут, останется только выбросить. Надо пользоваться моментом, в условиях войны все дефицит, все пригодится. Кто привезет бочки с квашеной капустой, солеными огурцами, помидорами? Конечно же – Барков. За поручения последнего рода Барков брался особенно охотно, потому что знал – не обидят, перепадет магарыч, угощение.

В его флигельке было достаточно места, стояла пустая железная кровать с досками и ватным тюфяком, у Фоминишны, супруги Баркова, нашлось и что постелить поверх тюфяка, и лишнее суконное одеяло. Антон Иванович, уже успевший хорошо изучить местные условия, сказал Антону, что лучшее для себя место в поселке он вряд ли найдет, эвакуированных полным-полно, ютятся в страшной тесноте, а у Баркова, во-первых, в шаге от редакции, перебежать двор можно даже без шинели, во-вторых – всегда будет тепло, топки для себя Барков не жалеет, сам любит тепло, греть на печи свои кости. И у Баркова не заскучаешь: балагур, баешник. Только вот зашибать любит крепко. К вечеру почти всегда пьян. Во хмелю сначала неуемно говорит, хвастается, что ему сам Снегирев руку пожимал, а потом засыпает на печи и спит непробудно до самого утра. А утром – как стеклышко. Опять энергичный, бодрый, живой. В руках все так и горит: дрова наколоты, печи в редакции пылают, лошадь напоена, почищена, запряжена – готов скакать хоть куда…

– А кто такой Снегирев? – спросил Антон.

– А это никто не знает, – ответил Антон Иванович. – Я его много раз спрашивал: Барков, кто такой Снегирев, почему ты так гордишься, что он тебе руку пожимал? Отвечает он всегда одно: вы не знаете, кто такой Снегирев? Как же вы можете не знать, кто такой Снегирев, его вся Сибирь знает. А вы не знаете! Удивительно. Ну, так слушайте, я вам сейчас объясню… И заводит речь совсем о другом. Я его назад, к Снегиреву. Он удивляется: разве я не сказал? Ну, так слушайте… И опять в какую-нибудь совсем другую степь… Вот будете у него жить, может, вам повезет, все-таки дознаетесь, кто же такой Снегирев…

 

35

Спросить, с чего начинать, как приступить к делу, к подготовке газетного номера, было не у кого, приходилось соображать самому. Антон догадался, что надо перелистать подшивку газеты за предыдущие месяцы, посмотреть, как делали ее ушедшие на фронт сотрудники, чему были посвящены передовые статьи, какие темы затрагивались в местной хронике.

Вторая счастливая мысль, пришедшая Антону в голову, повлекла его выдвинуть ящики письменных столов и посмотреть, что там осталось. В основном, они были наполнены мусором: канцелярскими скрепками, сухими хлебными корками, огрызками карандашей, неразборчиво исписанными блокнотами, исчерканными бумажными листками с началом каких-то заметок, рассылаемыми из ТАССа по редакциям пластмассовыми клише с оттисками того, что на них изображено. Клише Антон собрал в стопку, чтобы потом внимательнее их рассмотреть и выбрать те, что можно использовать.

В одном из столов нашлись две странички машинописного текста с подколотой записочкой на бланке райсельхозотдела: «Тов. Кузин, статью по Вашей просьбе подготовил. Возможно, ее надо поправить, не возражаю. Цифры и факты проверены». Стояла неразборчивая подпись, своей замысловатостью свидетельствующая, что человек придумывал ее и разрабатывал специально, затратив труд и время, и обожает расписываться. Дата была недавняя, машинописный текст без помарок; видимо, получивший статью сотрудник редакции Кузин не успел ею заняться. В статье говорилось, что делать с семенами пшеницы и других зерновых культур в зимний период, чтобы они находились в нужном состоянии весной, когда придет пора высевать их в поле.

Антон пробежал ее глазами. Написано не ахти как, сугубо агрономическим языком, но можно пригладить и поставить в газете на первой полосе как передовицу. Сейчас таким статьям, таким призывам и указаниям самое время. Антон мало что смыслил в агротехнике, приемах и способах, какими должны руководствоваться земледельцы, но нужность и своевременность подобных советов понимал. Ему только решительно не понравился заголовок, он был громоздок, звучал неуклюже, с повторением одного и того же слова: «Высококачественная подготовка семян – залог будущего высокого урожая зерновых культур». Рука Антона сама потянулась зачеркнуть его карандашом. Сверху он написал: «Хочешь получить богатый урожай – потрудись над семенами». Проще, в живом разговорном стиле, без всяких мозговых усилий сразу же укладывается в голове. Антон Иванович оттиснул те заметки, что были когда-то набраны, да не пошли в газету из-за недостатка места. Среди них нашлись такие, что не утратили актуальности: об учениках одной из школ, что сами сшили для фронтовиков кисеты, украсили их узорами, трогательными надписями с пожеланиями боевых успехов, и послали в одну из воинских частей, сражающихся под Москвой; о пчеловоде-колхознике, который все лето возился с пчелами на своем подворье, получил много меда, продал его на базаре, а деньги пожертвовал на новогодние подарки и одежду ленинградским детям, вывезенным из блокады в Алтайский край.

Антон решил использовать эти и другие заметки, находящиеся в так называемом «загоне», для второй полосы, и Антон Иванович начал помаленьку собирать ее в металлической раме на плоском столе с гладкой чугунной поверхностью.

Спустя недолгое время выяснилось, что «загона» хватает, на вторую полосу почти больше ничего и не надо, полоса готова.

Первая тоже уже не тревожила ни Антона, ни его тезку Антона Ивановича-старшего. Набранная статья о подготовке семян составила ровно сто строк двумя узкими колонками в левой верхней части газетной полосы, где ставились передовые.

Был вечер четверга, смеркалось рано, в редакционных кабинетах и зале типографии горели керосиновые лампы. Уехавший еще в полдень за типографской бумагой и столичными газетами на станцию к новосибирскому поезду Барков вот-вот привезет свою поклажу, из последнего номера «Правды» Антон выберет сообщения Совинформбюро – об успехах наступления наших войск под Москвой, примеры мужества, героизма наших бойцов, они заполнят на первой полосе оставшееся место – и номер газеты, первый номер с участием Антона, доставивший ему массу скрытого внутри себя волнения, будет полностью готов. Набор можно переносить в «американку» и начинать двухчасовой процесс печатания.

Но стрелки на размеренно тикавших ходиках подходили уже к пяти, а Баркова не было. Обычно, как сообщил Антон Иванович, к этому времени он уже являлся, всегда малость под хмельком, потому что, пока на станции длилось ожидание новосибирсского поезда, всегда находился кто-нибудь подрядить Баркова с санями и лошадью для перевозки какой-нибудь клади, и Барков не мог устоять, чтобы не согласиться, а потом, разумеется, принимал внутрь законный гонорар за свои труды и труды своей безотказной Савраски.

На дворе мело, и чем дальше, тем все гуще, сильней. Предположение, что Барков заблудился, отпадало; даже если бы он, перебравши магарыча, потерял представление, куда править, Савраска, проделавшая сотни раз путь до станции и обратно, сама нашла бы верную дорогу и привезла бы беспамятного Баркова, как случалось не один раз. Отсутствие Баркова к положенному часу можно было объяснить только одним: опозданием новосибирского поезда.

В доме появилась Фоминишна – закрыть вьюшки протопившихся печей.

– Не слыхать вашего молодца? – спросил ее Антон Иванович. На дуге Савраски болтался маленький колокольчик – как ездили когда-то в Сибири не только все ямщики, но вообще все конные путники. И от волков оберег, и ожидающим издали весть.

– Не слыхать, – со злом в сердце и вместе с тревогой отозвалась Фоминишна. – Я уж два раза за ворота выходила, слушала… Не иначе чего случилось. Колоброд несчастный, вечно чего-нибудь непутевое удумает…

– Согрейте нам чаю, Фоминишна, – попросил Антон Иванович. – С чаем как-то веселее ожидать.

Антон в кабинетике литсотрудников на самом большом столе, который он избрал для себя, расставил на доске шахматы, зажал в кулаках две пешки, белую и черную, протянул Антону Ивановичу. Тот хлопнул Антона по левой руке, в ней была белая, право начинать. Антон Иванович двинул центральную пешку – так он начинал всегда, это был его излюбленный и неизменный ход. За несколько дней, что провел Антон в редакции, они уже успели сыграть десятка два партий. Антон Иванович самозабвенно любил шахматную игру, но играл слабо, постоянно «зевал», не видел даже хода, грозившего ему матом. Проиграв, он огорчался совершенно по-детски, ругал себя, говорил, что такому ротозею и неумехе не стоило браться за фигуры, но тут же снова расставлял их – в новой горячей и, как ему казалось, не обманывающей его надежде на этот раз выиграть.

На десятом ходу он крепко задумался, хотел сделать ход, поднял над клеткой коня, но поставил его обратно, наконец-таки разглядев, что над его королем нависает шах и надо думать, как его спасать, а не увлекаться своей бесполезной атакой.

– А чай, должно быть, уже готов, – вспомнил Антон Иванович. – Пойду возьму чайник. А потом продолжим партию.

Он пошел на флигель через заднюю дверь, выходившую во двор, без пальто, лишь надев шапку и обмотав шею шарфом.

Через несколько минут он вернулся – без чайника, облепленный снегом, с чрезвычайно растерянным видом.

– Лошадь и сани во дворе, Барков дома, пьяный в дымину, бормочет что-то невразумительное, а в санях ни тюка с бумагой, ни мешка с почтой…

– Вот это номер! – только и сумел выговорить Антон. – На чем же газету печатать?

Он вскочил и, даже не надевая шапки, кинулся на двор. Метель вмиг его ослепила. Лошадь со снеговой попоной на спине, сани с соломой, белые от снега, угадывались смутно, размыто. В ушах свистел ветер. Антон запустил руки в солому на санях: может, Барков упрятал поклажу куда-то на самый низ? Но сани были пусты.

– Я здесь уже все обыскал, – сквозь свист метели прокричал Антону в ухо Антон Иванович.

Антон бросился в избу. Барков сидел у двери на лавке, которые стоят в каждой сибирской избе и предназначены для недолгих гостей, в основном для соседей, пришедших с какой-нибудь просьбой: за солью, решетом – просеять мукичку, спичками. Он был как новогодний дед-мороз, весь в снегу, уже начавшем таять и стекать на пол. Раздеться, стянуть с себя хотя бы полушубок, он даже не пытался, не в состоянии этого сделать. Покачиваясь из стороны в сторону, он что-то мычал, вероятно, воображая, что поет песню.

– Барков, где бумага? – тряхнул его Антон за плечи в эполетах мокрого снега.

Барков продолжал качаться и мычать.

– Где бумага, Барков? Ты слышишь меня – бумага где? Тюк с бумагой?

– Там… – невнятно ответил Барков, делая рукой отмашку.

– Где – там?

– Где… Известно – где… Где ему положено быть. В санях.

– Нет в санях ничего! Ты получал бумагу? Рогожный тюк с бумагой получал?

– Ис… – икнул Барков, – истественно… А то как же?

– Так где ж он? Ты его в сани клал?

– Ис… – опять икнул Барков. – Истественно…

– Он потерял ефо по торохе!

Антон Иванович говорил по-русски совершенно правильно, без всякого акцента, но когда начинал волноваться – в его речи проступал эстонский акцент: сглаженное, шепелявое произношение согласных звуков. И чем сильней было волнение – тем сильнее слышался акцент.

– Песполесно ефо тормошить, от нехо нисего не топиться. Нато ехать, мы мошем пумаху найти… Нато ехать, Антон, нато ехать!..

Антон сам понимал, что это единственный шанс. Слабый, почти не сулящий надежды, но все-таки шанс. В каком месте этот чертов Барков потерял тюк с бумагой и мешок с почтой? От станции до поселка двенадцать километров. Это могло случиться где угодно, даже еще возле станции. Если где-нибудь на дороге – это лучше, в такую метель мало кто поедет или пойдет. Но даже если тюк и мешок еще лежат – как их разглядеть в снежной круговерти, давно сравнявшей их с окружающими сугробами? А не найти – трагедия! Бумага в тюке рассчитана на три месяца издания газеты. Три месяца газета не сможет выходить!

Антон схватил свою шинель, висевшую на гвозде возле двери. Сорвал с головы Баркова шапку. Своя шапка была в редакции, но бежать за ней – терять время. Антон Иванович дернулся в типографию за своим пальто. Пальто у него было легкое, городское, привезенное из Тарту. Там, в мягком балтийском климате, для коротких хождений по городским улицам оно вполне годилось, но здесь, в Сибири, да еще ехать на лошади в буран, не зная, сколько придется пробыть на ветру, на морозе…

– Погодите! – остановил его Антон. – Нужен полушубок. Барков, снимай полушубок! Слышишь? – опять затряс он пьяного возчика за плечи. – Дай свой полушубок!

Барков качнулся и только громче затянул свое мычание.

Антон сам расстегнул за воротник вниз по спине, выпрастывая безвольные руки Баркова из рукавов.

– Надевайте! – кинул он полушубок Антону Ивановичу.

Лошадь не могла понять, почему ее, уже исполнившую положенную работу, снова гонят в поле, на ветер, в потоки липкого снега, колющего ей глаза. Поначалу она попыталась слабо воспротивиться, но затем, подчиняясь понуканиям, кнуту и вожжам, все-таки пошла со двора.

Полоса дороги была совсем не видна. Иногда сани начинали крениться на правую или на левую сторону, ноги лошади проваливались в глубокий снег; это означало, что сбились, заехали с твердой полосы в занесенный снегом придорожный кювет, надо из него выбираться, уклоняясь в другую сторону.

– Нато пыло сафатить электрисеский фонарь, – прокричал Антон Иванович, пряча лицо в углы поднятого воротника, прикрывая глаза рукавицей от колющих снежных игл.

– Где ж его взять, электрический фонарь? Разве есть он в редакции?

– Тофта хоряссий факел.

– Антон Иванович, это уже сказки братьев Гримм – горящий факел! – не смог не рассмеяться Антон. – Лучше смотрите в оба глаза, это верней, чем факел!

– Но ф таких потемках мы нисехо не найтем! Если только нам не потрафит утача…

– Это верно, надежда только на удачу. Сукин сын Барков, жаль, что он мне в отцы годится, а то б врезать ему хорошенько, самое правильное было бы дело!

– Он софсем распустился, как не стало ретактора, шенссина тля нефо софсем не насяльник. Ви не сертитесь, но это типисеская русская серта – распускаться, кохта слапеет фласть. Это историсески. Посмотрите, сто пыло в России при сильных сарях и при слапых…

– А Иван Грозный каким, по-вашему, был – сильный или слабый?

– Он не в ссет, он пыл просто бесумец, ефо правление это таще не фласть, он префратил Россию в сплоссной сумассетсий том…

– Ладно, Антон Иванович, отложим дискуссию, а то не только в кювет, в овраг какой-нибудь свалимся…

Дорога пошла под уклон, лошадь засеменила трусцой, сани, опережая ее бег, стали накатываться на ее задние ноги, копыта ударяли в изогнутый лебединой шеей передок.

Вдруг правую сторону саней резко подбросило высоко вверх; не ожидавшие толчка два Антона, старший и младший, вылетели из саней на снег, а лошадь с опроставшимися санями, как ни в чем не бывало, не жалея о потере седоков, позванивая колокольчиком, еще быстрее побежала вперед и вниз по дороге. Антон вскочил и, что есть мочи крича: «Стой! Стой! Тпру! Тпру!» – кинулся вдогонку за лошадью и санями. Догнав, с разгона плюхнулся в снежную солому саней, схватил вожжи, натянул – и Савраска неохотно остановилась, так ей понравилось бежать налегке, под звон своего колокольчика.

Сзади что-то кричал Антон Иванович, лежавший темным пятном на снегу. Антон решил, что он крепко ушибся и кричит от боли, зовет на помощь.

Но Антон Иванович кричал совсем другое:

– Сюда, сюда, я нашел, здесь и почта, и бумага, все цело! Ура, мы с бумагой! Мы с бумагой!

Сани потому и подпрыгнули, выбросив седоков, что налетели правым полозом на бумажный тюк. Эстонец-наборщик звал Антона на чистом русском языке – вместе с удачей у него тут же пропал его шепелявый эстонский выговор и опять вернулась чистая русская речь.

 

36

– Триста строк, – объявил в редакции Антон Иванович, измерив специальной линейкой, сколько осталось на полосе места для подборки из последних сообщений Совинформбюро. – Это если поставить еще и клише. Без клише – строк на сто больше.

– Триста – маловато, – сказал Антон. Он уже представлял зрительно, как выглядят на полосе районной газеты триста строк текста, набранные светлым шрифтом размером в десять пунктов. Это он тоже уже усвоил с помощью Антона Ивановича: названия шрифтов, их размеры, выраженные особой единицей измерения под названием «пункт». – Давайте не будем ставить клише.

– Полоса из одного текста – это скушно, – сказал Антон Иванович. – Тем более, смотрите, какое замечательное фото из последней ТАССовской почты: «Конница генерала Доватора идет в атаку на врага». Раньше мы всегда помещали на первой полосе какую-нибудь иллюстрацию, подкрепляющую правительственные сводки. Иногда даже две. Наглядность необходима, она убеждает крепче слов. Знаете пословицу: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

– Раз так – ставьте Доватора.

Перед Антоном на столе в свете керосиновой лампы лежала развернутая на первой полосе «Правда», пахнущая типографской краской, морозом, снегом, метелью, сквозь которые она проделала нелегкое путешествие в двенадцать километров от железнодорожной станции до редакционного стола. Первые абзацы обширного сообщения Совинформбюро жирно чернели названиями населенных пунктов, отбитых у противника в ходе наступления наших войск под Москвой.

Просматривая подшивку предыдущих номеров, Антон понял, как надо делать выборку для районной газеты. Обязательно – начальный абзац, в нем общие сведения о положении на фронтах, переменах в лучшую или худшую сторону. Затем надо дать конкретику: боевые эпизоды из действий пехотинцев, летчиков, танкистов, артиллеристов, партизан. Из полного текста, напечатанного в центральных газетах, в районку умещается лишь малая часть. Но и это хорошо, потому что районка приходит в такие глухие углы, куда не поступает ни одна центральная газета, даже областная «Алтайская правда». На лесопункты, например, где, месяцами отрезанные от остального мира, живут и трудятся всего-навсего пять-десять лесорубов. У них нет радио, приезжают к ним чрезвычайно редко, только когда надо пополнить запас продуктов, единственная возможность узнать, что происходит в стране, в своей местности, на фронтах великой войны, на которую отправилось немало близкой родни, – это листочки районной газеты, которые они сначала внимательнейшим образом прочитывают, обсуждая каждую попавшую в них новость, а потом, соблюдая справедливость, делят по количеству курящих на самокрутки.

Последние известия Совинформбюро в «Правде» начинались рассказом о том, что на Ленинградском фронте воска генерала Федюнинского разгромили две немецкие пехотные дивизии, 11-ю и 291-ю; на поле боя немцы оставили свыше пяти тысяч трупов. Захвачено разного калибра, 21 танк, 91 пулемет, много другого военного имущества. Удачно действовали войска Западного, Калининского, Юго-Западного фронтов, продвинулись вперед, освободили от немецко-фашистских захватчиков города Волоколамск, Плавск. Летчики Западного фронта уничтожили и повредили 4 танка, 170 автомашин с войсками и грузами, свыше 100 повозок с боеприпасами. А пехотинец тов. Крехтин в бою за деревню П. в одиночку уничтожил гранатами 2 вражеских пулемета и заколол штыком 6 немецких солдат.

Антон быстро пометил красным карандашом для Антона Ивановича, что надо набирать, а сам взяться за другие газеты: «Известия», «Труд», «Алтайскую правду». Раньше, взяв в руки газету, он только лишь выуживал из нее новости, многое не читал совсем, только бегло скользнув глазами по строчкам и убедившись, что для него это не интересно. Более или менее внимательно прочитывал лишь очерки известных журналистов и, конечно же, то, что непременно читали все – фельетоны. Сейчас он читал и даже смотрел на газетные листы по-другому – как сопричастный к делам печати человек, которому надо учиться, перенимать секреты производства и мастерства. Знакомясь с новостями, он в то же время мотал себе на ус: на что обращено внимание газетчиков, какие поднимают они темы, как расположены материалы на газетных листах, что впереди, что потом, как выделены, подчеркнуты некоторые публикации и местом, на которое они поставлены, и шрифтом, каким они набраны, и размерами заголовков. Он изострял свое внимание, потому что эти знания были ему нужны уже сегодня, сейчас, в данные минуты, без них он не мог обойтись, а еще больше они пригодятся ему завтра, послезавтра, при подготовке следующего номера районки. Никогда еще движущие им интересы не имели такой настоятельной, практической причины; подобное происходило с ним впервые. Раньше все его знания приобретались совсем не потому, что они ему требовались, были для него необходимы, а лишь постольку, поскольку их преподавали в школе, они числились в учебной программе и их нельзя было избежать. А усвоить их можно было и на «отлично», и кое-как, на «посредственно», то есть, на «тройку», ничего от этого не менялось, отметка имела значение только для личного самолюбия, престижа среди товарищей. А сейчас знать нужно было обязательно, и не для оценок, а для серьезного, настоящего дела, с которым нельзя было справиться вслепую, невеждой, и знать прочно, с наибольшей полнотой.

И Антон напрягал всю свою сообразительность, внимание, память, как еще ему не доводилось это делать в каком-либо другом учебном процессе. Даже любимую военную историю он не изучал так пристально и углубленно. Ведь она тоже не была для него практически нужной, просто увлечение, не больше.

И при этом ему, сосредоточенному над листами газет, совсем не приходило в голову, что в эти минуты, часы, с этого зимнего вечера под вой сибирской вьюги, потрескивание фитиля в керосиновой лампе, в нем рождается профессионал, рождаются любовь и привязанность к публичному слову, журналистике, типографским навыкам, и они его уже не покинут, превратятся в его главное жизненное призвание, – хотя дальнейшая его жизнь пойдет и сложится так, что ему не придется отдаться этой страсти со всей полнотой и увлеченностью, всеми своими желаниями и помыслами.

Последней в стопке газет, прибывших в облепленном снегом мешке, лежала «Комсомольская правда». Антон начал знакомство с ней, как с другими газетами: с первой полосы. Его удивило, что на ней было помещено стихотворение. Стихам, если они появлялись в газете, отводили место где-нибудь в середине, а то и на последней странице под заголовком «Поэтическая рубрика».

А эти стихи были в «Комсомолке» на первой странице, да не где-нибудь сбоку или внизу, а на самом видном месте, да еще шрифтом крупнее строчного, черным, отчетливым, пунктов в двенадцать.

«Теплый ветер дует: развезло дороги, и на Южном фронте оттепель опять, тает снег в Ростове, тает в Таганроге, – эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…»

Дрожь прохватила Антона.

«Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить; вспомню я пехоту, и родную роту, и тебя – за то, что дал мне закурить. Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой…»

Сколько сказано слов о победе в речах, докладах, сколько их в лозунгах, на плакатах, в передовых статьях всех газет, – но вот эти, сказанные как бы фронтовым солдатом как бы из разговора с рядом сидящим другом, приятелем, совсем простые, без всякой звучности, патетики – «будем вспоминать», – и какая в них уверенность, как будто победа – это дело уже полностью решенное, иначе не может и быть, все только во времени, сроках и все горькое, страшное станет пройденным, преодоленным, останется позади, превратится в воспоминания…

А ведь немцы еще сильны, да как, держатся крепко. Верно, под Москвой их потеснили, но на других фронтах они продолжают стремиться вперед. На севере они только что овладели Тихвином. Оставлена Одесса, осажден Севастополь. Там, где сейчас оттепель, развезло дороги, там тоже неспокойно. Их танки, наворачивая на гусеницы пудовые комья грязи, упрямо лезут на стволы наших орудий, чтобы прорваться на кубанские равнины, к кавказской нефти… И все-таки, и все-таки – неизбежное сбудется, придут эти дни, когда «не станет немцев и в помине…»

Антон прочитал стихи еще раз – сначала про себя, потом вслух, потом еще раз вслух – громко, будто перед слушающими людьми, множеством людей, целым залом или площадью, у которых война, сверхчеловеческое трудовое напряжение, горечь от потери близких, голодные пайки обтянули скулы, ввалили в глубь, в черноту и синь орбит, глаза…

А как прочтут, как будут читать эти стихи, как отзовутся они в сердцах солдат на фронте – в землянках, окопах, в грязи дорог под тем же Ростовом, Таганрогом, где, в отличие от морозов Подмосковья, сейчас дожди со снегом, но пехота, остановив немецкие танки, сама переходит в наступление на врага, утопая по колена, по пояс в воде, мешанине из снега и глины, неимоверными усилиями вытаскивая из нее свои пушки, грузовики, конные повозки с боеприпасами…

В дверях комнаты появился Антон Иванович с влажными листами в руках. Он уже набрал сокращенный вариант известий Совинформбюро, поставил в полосу, поставил и клише с конницей Доватора, тиснул набор на бумаге – и нес отпечаток Антону-младшему на корректуру и утверждение.

– Антон Иванович! – закричал Антон. – Снимайте передовую про семена, дадим в другой раз, набирайте вот эти стихи, да крупно, вот как в «Комсомолке», в двенадцать пунктов, ставьте на место передовой!

Распоряжение, вероятно, удивило Антона Ивановича, но он помнил, что он только исполнитель, его природное эстонское хладнокровие и самообладание удержали его от всяких реплик, вопросов, выражения своих мнений и чувств. Он молча взял «Комсомолку» и, мягко ступая огромными альпийскими башмаками, которыми он еще совсем недавно мял на высокогорных лугах Австрии золотые ромашки и белые, как пена, эдельвейсы, унес ее в типографию.

– Что скажете, как вам стихи, одобряете? – спросил его Антон, когда он через двадцать минут вернулся с новым оттиском, на котором стояли перекочевавшие из «Комсомолки» стихи с повторяющимся рефреном о фронтовых друзьях, которые никогда не забудутся, потому что шагали на войне рядом, плечо к плечу, делились и хлебом, и патронами, и даже тем, что порой бывало ценней и дороже хлеба – крепкой, пахучей солдатской махоркой…

– В опщем – отопряю, – сказал Антон Иванович. Чувствовалось, что он в некотором затруднении, волнуется, ищет слова для выражения своего сложного впечатления, и потому в нем опять пробуждается, звучит эстонец. – Но… Тошен заметить, што я шелофек некуряссий, принсипиальный протифник топакокурения, поскольку оно фретит сторофью…

– Дорогой Антон Иванович, – рассмеялся Антон, – табак, солдатская самокрутка, когда война, ни на фронте, ни в тылу здоровью нисколько не вредят, а действуют наоборот – поднимают силы, настроение и помогают побеждать!

Наталья Алексеевна Аргудяева сидела в своем кабинете, ожидая газетные полосы на подпись в печать и рисуя очередную кукольную головку.

Антон положил перед ней на стол два сырых листа бумаги с вдавленными вглубь строчками. Она с удивлением воззрилась на первую полосу, про содержание которой она уже знала или даже видела наполовину приготовленной, со статьей про семена.

– А где же передовая?

– Вот! – показал Антон на стихи.

Наталья Алексеевна удивилась еще больше.

– Разве могут стихи быть в газете передовой статьей?

– А вы прочитайте!

Наталья Алексеевна стала медленно, даже слишком медленно читать.

Антон смотрел в ее лицо и ждал возражений, что придется спорить, доказывать, отстаивать свое решение.

Но Наталья Алексеевна не возразила ни слова. Хотя пришла она из кукольной артели, но все же в ней была душа художницы, человека искусства, чуткого ко всему, что способно волновать людские сердца.

– Необычно! – сказала она, взяла ручку с пером и расписалась.

 

37

«А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…»

От книг, наполнявших до войны квартиру, от школьных тетрадей Антона, конспектов, в том числе и по истории наиболее значительных в жизни человечества войн, дневниковых записей, набросков разных сочинений, которые он, как многие в подростковом возрасте, пытался писать, подражая то Стивенсону, то Жюлю Верну, то Чехову или Зощенко, не сохранилось ни листочка. Город при фашистском нашествии и оккупации сгорел дотла, с ним сгорели и дом, и квартира Черкасовых, а с квартирой – и все в ней находившееся. Покидая под рвущимися бомбами город, уезжая в последнем эшелоне беженцев на восток, родители Антона сумели взять с собой только самое необходимое из одежды. А из бумаг – лишь документы отца, подтверждающие его право на пенсию. От писем Антона с фронта – во время сражения на курской дуге, за Харьков, потом за Киев, потом из Польши, из-под Берлина, а потом и из самого Берлина – уцелели всего два-три с замазанными тушью военного цензора строчками, в которых он сообщал, сколько дают хлеба, название села или деревни, за которые шел бой. А из того, что он записывал на фронте для себя, для своей памяти, в редкие свободные промежутки времени – всего лишь один листочек. Строки карандашные, полустертые, но все же можно разобрать. Август 1943 года, разгар битвы на Курской дуге:

«Три дня назад нашу 214-ю стрелковую дивизию сняли с ее участка и в полном составе двинули на юго-восток, ближе к Харькову. Немцы обороняют его ожесточенно. Там у них много всевозможных запасов, еще не полностью вывезены госпитали с ранеными. К тому же Харьков – важный узел шоссейных и железных дорог, он им нужен для удержания всего фронта. Наши хотят его окружить, замкнуть Харьков в кольцо со всем, что там находится. Но не получается. Я полагаю, что наша дивизия примет участие в этих попытках, а то бы зачем ее так спешно двигать к Харькову? Пехота идет пешком, повзводно, с большими интервалами один взвод от другого, днем и ночью, с короткими остановками на отдых и сон. Сейчас привал в молодом сосновом лесочке. Он высушен августовской жарой до звона; брось горящую спичку – и лесок вспыхнет сразу весь, как порох. Сколько продлится привал, куда, в направлении каких селений двинемся дальше – командиры, как всегда, не говорят. Не знают сами. Периодически появляются связные на мотоциклах из штаба, привозят очередной приказ только с одним названием. Дойдем до этого села – получим следующее указание. Так сохраняется секретность маршрута, конечной цели. Ноги гудят. Ботинки я сбросил, размотанные портянки просыхают на ветке сосны, под которой я лежу. Не ели с утра, а солнце уже на закате. Но никакого желания, оно убито не спадающим даже к вечеру зноем и чугунной усталостью…»

Запись обрывается. Когда карандаш Антона дописывал последнее слово, мимо, кого-то разыскивая, с озабоченным, спешащим видом проходил младший лейтенант из батальонного штаба.

– Что сочиняешь? – бросил он на ходу Антону.

Какое-то внезапное спасительное наитие подсказало Антону ответ:

– Письмо родителям.

– Письмо – это можно. Письмо сочиняй. А больше – ни-ни. Никаких дневничков и тому подобное. Приказ командования слышал? А то придется со СМЕРШем объясняться…

Порвать листок Антону стало жалко. Какая-никакая, а все же зарубка для памяти. Если доведется вернуться домой – многое напомнят ему эти строки… Для маскировки он сверху написал: «Дорогая мама!» Теперь этот листочек бумаги выглядит, как начало письма. СМЕРШу не придраться. Листок он запрятал в карманчик на вещевом мешке и продолжать подобные записи больше не стал. А хотелось. В нем уже действовал тот непонятный, непобедимый зуд, что заставляет людей писать сначала частые и пространные письма родственникам, друзьям, знакомым, записывать изо дня в день случившиеся события, хотя они самые обыкновенные, ничего особенного, примечательного в них нет, а потом, распираемому накопленными впечатлениями, в стремлении разгрузить свою изнемогающую память, чувствуя в себе долг летописца, пушкинского Пимена, браться за документальную или художественную прозу: повесть или роман…

Что случилось дальше, в следующие часы в чистом, сухом, на песчаных буграх сосновом лесочке, в котором остановились на этот раз на длительный отдых, Антон помнил отчетливо и без дневниковой записи.

Через несколько минут, как он упрятал в рюкзачный кармашек «письмо родителям», появились солдаты из хозвзвода и стали раздавать сухой паек: сухари, селедку, куски свиного сала, сахар-рафинад, щепоти чая в бумажных пакетиках, брикеты горохового концентрата. Селедка была покрыта рыжей ржавью, сало – желтое, осыпанное крупной и тоже пожелтевшей от времени солью. Видно – из каких-то просроченных, залежавшихся на складах запасов.

С неохотой Антон все же пожевал вместе с сухарями часть селедки, половину куска сала. И тут же, у сосны, на рыжих хвойных иглах крепко заснул. Проснулся он оттого, что во рту было сухо, не шевельнуть языком – точно в него набился песок. И такая же сухость, жгучая жажда терзали желудок.

Уже смеркалось, в небе горели звезды, хвойное убранство сосен вокруг Антона сливалось в темную массу.

Мимо едва различимым силуэтом проходил солдат с двумя полными воды котелками в руках.

– Где воду брал? – окликнул его Антон.

– Да рядом тут, полста шагов, озеро.

Антон взял котелок и пошел сквозь сосны туда, откуда шел солдат. Действительно, вскоре блеснула водная гладь с последними розоватыми красками почти уже совсем угасшей зари. Берег был плоский, топкий. Чтобы окунуть, наполнить котелок, Антону пришлось зайти босыми ногами в грязь и воду выше щиколотки. Первый круглый котелок Антон выпил, не сходя с места, не переводя дыхания. Зачерпнул второй, выпил половину – и только тут ощутил неприятный вкус и запах воды. Допивать до конца не стал, хотя, если бы вода не отвратила – выпил бы полностью и второй двухлитровый котелок.

Вернувшись на свое место, он снова лег и мгновенно заснул.

А через час его разбудил собственный стон; его нестерпимо мутило, весь он был больным; руки и ноги – ватные, в теле жар и озноб.

Тут же его вырвало, причем с такими корчами, как будто вместе с содержимым желудка из него хотел выскочить и вывернуться наизнанку и сам желудок.

Это – от испорченной селедки, прогорклого сала, – решил Антон. Надо выпить воды – и все успокоится.

Он взял котелок и, шатаясь от охватившей его слабости, кружения головы, пошел к озеру. Лес был наполнен спящими под деревьями солдатами. На пеньке, сидя, обняв и прижав к себе винтовку, спал часовой, который должен был охранять лагерь.

Уже светало, лесное озеро с гатью и деревянным мостом посередине просматривалось во всю ширь. Антон вышел точно к тому месту, на котором он брал из озера воду в вечерних сумерках. Он узнал следы своих босых ног и увидел, что собой представляет берег, та вода, что он зачерпывал котелком и, палимый жаждой, даже не пил, не глотал, а, не разбирая ее вкуса, влил в себя, как в сосуд, целых три литра. В двух шагах левее его следов, сапогами в береговой грязи, головой в озере, лежал ничком убитый немецкий солдат, раскинув руки с черными, как у негра, кистями, в мундире, ремнях. Убит он был давно, дней пять назад, и от августовской жары успел чудовищно вспухнуть, полностью разложиться. Голова его была размозжена, череп выглядел опрокинутым горшком, из которого вытекла каша. Эта каша была его мозгами. Они растеклись в широкий зеленоватый круг, в который были вмешаны бурые сгустки крови. И все это представляло зловонную жижу, над которой кружились и жужжали жирные золотисто-зеленые мухи, а сама жижа как бы мелко кипела, лопалась пузырьками, оттого что в ней уже торопливо копошились какие-то крохотные существа, с наслаждением пожирая ее, радуясь своей богатой поживе…

Гать и мост, до которых от берега было всего метров двадцать, были разбомблены в тот момент, когда по ним двигался немецкий обоз. Убитые люди и лошади силою взрывов были сброшены в воду – и тоже успели вспухнуть и разложиться. Как палки, торчали вверх ноги лошадей, руки солдат со скрюченными пальцами, поднимались из воды головы – с разверстыми дырами ртов, черными, уже пустыми глазницами. Вода у гати и под мостом была такого же цвета, что возле убитого немца, около которого стоял Антон: бурая от безмерного количества выливавшейся здесь крови, зеленоватая от торжествующего гниения, немедленно начинающего действовать и обретающего неодолимую силу там, где обрывается жизнь…

И вот эту воду пил Антон!

Его немедленно вырвало – уже впустую, с еще более сильными корчами, судорогами, чем в первый раз, под сосной.

Но что значит молодость, сила организма в двадцать лет!

Еще пару-тройку часов он чувствовал себя омерзительно: слабым, разбитым, больным; руки дрожали, как у паралитика; надевая на себя ботинки, он не мог их зашнуровать, не попадал концами сыромятных жил в шнуровочные дырки. Но когда прозвучала команда строиться, шагать дальше, в нем все же оказались силы встать в строй, идти вместе со всеми. Только иногда двоилось в глазах и земля вдруг качалась под ногами. Но к полудню и это прошло.

 

38

Марш по равнине с редкими лесочками, узкими маловодными речушками, сжатыми, в стерне, полями длился до темноты.

Вся эта земля два года была под немцами, бои, изгнавшие оккупантов, гремели здесь всего пару-тройку дней назад, похоронные команды еще не успели обшарить местность, все бомбовые и снарядные воронки, заросшие колючками и лопухами яры, западинки, собрать и зарыть все трупы, и в лица шагающих часто ударял густой, тошнотворный трупный смрад. На всю жизнь у Антона остался он в памяти. А второй непереносимый им запах – кислый, въедливый и тоже тошнотный – был запах стреляных гильз. Он действовал на Антона, как отрава. Войти в тренировочный тир или присутствовать на стрельбище при спортивной стрельбе по тарелочкам – для него было органически невозможно. Едва нюхнув пороха, он тут же спешил на свежий воздух.

Поля, через которые тянулась пыльная дорога, по которой с разрывом метров в триста, не в ногу, вразброд, шагали утомленные зноем, пройденными верстами стрелковые взводы, удивляли тем, что весной они были полностью вспаханы, засеяны, выращенное зерно собрано и увезено; не убранными стояли только еще не вполне созревшие посевы подсолнечника и кукурузы. Немцы не распустили колхозы, как ожидало сельское население, напротив – такая форма организации труда их вполне устраивала, во главе колхозов и совхозов они поставили свое начальство или согласившихся им служить местных людей, ввели строгости и наказания, каких не существовало в советских колхозах, жестокие расправы за кражу продукции, теперь принадлежащей уже германскому рейху и германской армии – и бывшая советская колхозная система стала для немцев мощным продовольственным ресурсом, превышающим все то, что могла дать своя Германия.

В деревушках, через которые пролегал путь, дымились головешки на месте сараев и хат, сгоревших от попадания мин и снарядов. Некоторые деревни сгорели дотла, торчали только закопченные печные трубы. В одном из сел – с мощенной булыжником центральной улицей, красным флагом над зданием сельсовета – на площади стояла виселица с телами трех повешенных и фанерными табличками на груди. Взвод Антона не остановился, прошагал мимо, расстояние до виселицы было велико, чтобы прочитать таблички, но выбежавшие к идущим бойцам местные мальчишки, удивлявшиеся тому, что на бойцах зеленые погоны, а не те петлички, что были на воротниках, когда Красная Армия отступала, и спрашивавшие их: «А вы чьи?» Вы кто – красные? А почему на вас белогвардейские погоны?» – про повешенных сказали, что они предатели. Один из них был начальником полиции, расстреливал местных жителей за неподчинение. Хотел бежать с немцами, но его схватили партизаны, как и двух его подручных. Их судил военный трибунал – сразу же, как только вошли первые красноармейские части, и по требованию населения приговорил к смертной казни.

Передовые линии были уже близко, со стороны расплывающихся в серебристом мареве холмов то и дело доносилось слитное, раскатистое громыхание, схожее с тем железным гулом, когда тяжелогруженый поезд пересекает железнодорожный мост. Антон подумал, что командиры поступают неправильно, в такой близости к линиям огня нельзя вести бойцов по открытой местности компактными группами, повзводно. Едва эта мысль мелькнула у него в голове – впереди послышался нарастающий свист летящего с немецких позиций на холмистой гряде снаряда. И тут же – близкий, резкий звук разрыва.

Какой-то немецкий наблюдатель на холмах рассмотрел в свою оптику движущиеся за пятнадцать километров по степи пехотные резервы, точненько вычислил прицел, передал цифры артиллеристам на закрытых позициях, на обратном скате холмов – и те послали на пробу снаряд.

Немецкий наблюдатель сделал свою работу профессионально: снаряд угодил и разорвался как раз в середине взвода, идущего впереди того, в котором шагал Антон.

Взвод Антона приостановился, командир приказал рассыпаться, залечь в придорожной канаве. Желтым огнем рванул еще один снаряд, потом третий, но в стороне от дороги, не причинив никому вреда. Больше не последовало. Расстояние было велико, даже при одном и том же прицеле получался сильный разброс, и немцы не захотели без верного успеха тратить боезапас. Выждав пяток минут, бойцы поднялись и, не собираясь в строй, продолжили движение.

Картина на том месте, где разорвался первый немецкий снаряд, была тягостная. Пятеро бойцов были убиты, человек семь – тяжело ранены. Один из раненых, смуглый, чернобровый таджик с худым длинным лицом, длинными тонкими ногами в обмотках и ботинках из свиной кожи, вытянув и раскинув их в стороны, сидел посреди дороги, в пыли, опираясь спиной на свой заплечный вещевой мешок, не стонал, не метался; ладони его с расставленными пальцами были прижаты к животу, из-под пальцев сочилась кровь. Живот его был пробит несколькими осколками. Можно было представить, что сделали они внутри с его кишками. Лицо таджика не выражало ни страха, ни боли, он был спокоен, ровно дышал. Вероятно, был уверен, что ранение его не слишком опасно, главное – удержать руками вытекающую кровь, а санитары, что должны подоспеть, сделают все нужное, чтобы он был жив и опять здоров, как до прилетевшего с холмов немецкого снаряда. Но жить ему оставалось считанные минуты.

Растекающийся по равнине дым близких и далеких пожарищ, пыль и дым снарядных и бомбовых разрывов, сливаясь в вязкую, сизую мглу, ускоряли наступление сумерек. Все вокруг в них быстро тонуло, теряло очертания, становилось неузнаваемым. Что-то смутно розовело впереди, какое-то пятно. С приближением к нему стало ощущаться, что веет жаром. Чем ближе – все сильней, явственней. В жаре была та противная вонь, что исходит от танковых моторов. На расстоянии метров двадцати жар уже обжигал лица, сушил глаза, бойцы отворачивались, прикрывались руками. Стало понятно, что означает розовое пятно, далеко светившееся во мраке: это был сгоревший и докрасна раскаленный танк. Он был свой, советский, «тридцатьчетверка»; пушка его смотрела на запад; значит, двигался к фронту, да попал в перископ немецких артиллеристов. Должно быть, он был поражен с полным запасом горючего, полыхал жарко и долго, и потому раскалился так, как накаляют болванки в горне. Невольно думалось о танкистах: с ними-то что? Успели они выскочить?

Еще через полкилометра вошли в село, на его улицы с плетнями, палисадниками, хатами под черепичными и соломенными крышами, старыми раскидистыми тополями. Толком в темноте было уже ничего не разглядеть, но шли быстро, впереди взводов был кто-то, кто знал местность, расположение села, куда вести пополнение, и, не сбиваясь, уверенно вел. Село называлось Пересечное и было конечным пунктом для 788-го стрелкового полка, в котором находился Антон.

Узкими проулками, напрямую через усадебные садочки, разгороженные, помятые и поломанные еще в начале боев за село, спустились на юго-западную окраину, к широкому лугу или полю – это пространство тоже скрывал мрак. Тут протекал тощий ручеек, заросший кустарником и стрелолистом, но к нему было не просто подойти, возле него было мокро, топко, ноги тонули в трясине; блестели круглые бочажки чистой воды. Повыше ручейка по огородам жителей были нарыты окопы; валялись простреленные каски, окровавленные бинты, испорченные винтовки. У некоторых силою взрыва были дугой изогнуты стволы.

Последовал приказ: располагаться. Углублять окопы, траншеи, ведущие в тыл. Разнеслась весть: скоро принесут горячую пищу. Но есть никому не хотелось. Все знали: на рассвете – атака. А перед атакой никакая еда в горло не лезет.

 

39

На зеленых погонах Антона, прикрепленных к его гимнастерке, алела узкая поперечная полоска, или лычка, как звалась она в старой русской армии, означавшая звание ефрейтора. Погоны на гимнастерку он получил при отправке на фронт из запасной бригады под Оренбургом, где обучали призывников всему, что должен знать и уметь солдат. Прежде всего – ходить в строю, знать устройство винтовки, действие ее частей, метко из нее стрелять, рыть различной глубины и профиля окопы, владеть тактикой боя – в обороне, наступлении. И многому, многому другому.

«Это ваши маленькие личные знамена, – сказал о погонах командир роты, когда все солдаты прикрепили их на плечи и выстроились вновь. – Несите их достойно, незапятнанными. С погонами на плечах русские солдаты гнали Наполеона и его войско из России до самого Парижа. Обороняли в прошлом веке Севастополь. Штурмовали неприступную Шипку с многотысячным турецким гарнизоном. Почему наше правительство решило ввести погоны в Советской Армии? Потому что они воплощают в себе лучшие исторические традиции русского воинства в прошлые времена, которые мы не должны забывать, которых мы должны держаться…»

Лычек Антон удостоился на боевом участке, где 214-я дивизия находилась до переброски к Харькову. Вечером, когда стихла ружейно-пулеметная перестрелка, длившаяся весь день, со всего батальона собрали и выстроили в траншее пятнадцать красноармейцев, наиболее проявивших себя в боевой обстановке, и зачитали приказ командира полка о присвоении ефрейторских званий.

Ефрейтор означает: старший красноармеец. Ефрейтор может быть командиром отделения из десяти человек. А на передовой, в бою, при убили командиров, если нет никого выше по званию, должен взять на себя командование взводом.

На марше на новый участок фронта Антон исполнял обязанности командира отделения. В его отделении было семь человек, считая его самого. Самым старшим по возрасту был Добряков, по выучке и профессии электромонтер, по должности до призыва – заведующий швейной мастерской. Его долго не брали на войну, потому что на голове у него выше правого виска был глубокий шрам от какой-то травмы, случившейся еще в детстве. Но после Сталинграда и понесенных армией потерь, когда стали призывать и тех, кто раньше считался негодным, взяли и Добрякова. Вопреки фамилии добра в нем почти не наблюдалось. Он постоянно ворчал, ему не нравилось все подряд. Дадут горячее – суп, невкусный, невозможно есть. Толченая картошка – несоленая, без масла. А почему без масла, куда делось масло? Известно куда, украл повар. Взяли солдатские ботинки – невозможно носить, тесные, в них и шагу ступить нельзя. Переменили – опять не то, широки, болтаются на ноге, такие только цирковому клоуну, публику смешить. Табак – сырой, не курится, сахар-песок – несладкий, половину украли, а для количества чего-то подсыпали. И так далее. Даже оружие вызывало у него раздражение, недовольство и укоры: винтовка – непристрелянная, прицел сбитый, а бойцу выдали; целишься точно, а пуля – за «молоком». Патроны слишком масляные жирные, в руках скользят, пачкают ладони, налипает песок…

Дело было вовсе не в масле на патронах, не в том, что в картошку положили недостаточно соли, а ботинки велики. Раздражение и озлобленность вызывало в Добрякове то, что его, все время пользовавшегося освобождением от военной службы, признали годным к строевой и отправили на фронт, да еще рядовым в пехоту, на передний край, тогда как он партийный и привык к тому, что его не должны равнять с общей массой, он имеет право на особое, преимущественное, командное положение. Получи он место начальника какого-нибудь склада, да в тылу, далеко от фронта, он бы не возразил ни словом, ни звуком, был бы вполне доволен своей судьбой, считал бы свое назначение вполне законным, справедливым. Но с десятилетним партийным стажем, будучи руководителем передового производства, чей портрет не сходил с районной доски почета – и только рядовым, на передний край…

Не возмущаться и негодовать всеми фибрами души Добряков не мог. Открыто об этом сказать, объяснить истинную причину своего не стихавшего внутри раздражения он тоже не мог – и потому у него были виноваты супы, картошка и каши, пачечный табак, что резали по четвертушке на бойца, – и вообще все подряд.

Равный ему по росту и возрасту – тридцать пять-тридцать шесть – Костя Апасов, совхозный животновод из Казахстана, был схож с Добряковым только этими параметрами: ростом и прожитыми на свете годами, во всем же остальном – и характером, и привычками, и в своих мнениях и оценках – был полностью противоположен Добрякову. Оптимист, всем доволен, все хорошо. Тот же суп, что, по мнению Добрякова, невозможно есть, для Кости просто великолепен, и вторую порцию он слопал бы с аппетитом. Не устраивают, не по размеру выданные гимнастерка, брюки – ничего страшного, сейчас вмиг уладим: тут малость подвернем и подошьем, тут чуток выпустим. Велики ботинки – а мы в носок бумаги натолкаем, хуже, если жмут, натирают ногу… Спать Косте было удобно везде, где бы и как бы ни приходилось, ничье присутствие, ничьи разговоры никогда ему не мешали, никогда его не нервировали. Ни с кем ни разу не завел он никакого спора, тем более ссоры; если возникало недовольство, раздражение, могущие разгореться во вражду, – шуткой, уступкой он тут же сводил дело к миру, и через пару минут там, где только что возгоралась недобрая горячность, слышался дружеский смех. Вот ему бы носить фамилию Добряков, думал иногда Антон, она бы вполне соответствовала качествам ее владельца.

Тимофей Телков, колхозник с Тамбовщины, был моложе Добрякова и Апасова лет на пять, – на шесть, но выглядел гораздо старше их: худой, сутулый, на темени светлая проплешина, кожа лица бледная, сухая, дряблая, в мелких морщинах по углам рта, под глазами. Поведением он был их тех, кто никогда ни на что не вызывается сам, не проявляет собственной активности, но и не уклоняется, если что-то приказано, поручено сделать. Покорно, без возражений делает. Ни хорошо, ни плохо: и поругать не за что, и не похвалишь. Долгое время Антон не мог понять глубинных свойств его характера, натуры: почему он такой, каковы его главные жизненные принципы? Ведь у каждого человека есть какое-то основное правило, которым он руководствуется на своем жизненном пути, во всех жизненных делах. Такое неведение Антона длилось, пока однажды он не услышал, как Телков рассказывал одному из сотоварищей по взводу, как в его колхозе задумали разводить уток, а его приставили к ним сторожем. На реке возле деревни был небольшой заливчик, его отгородили сеткой от русла, привезли купленных на какой-то ферме месячных утят, пустили в залив. Корм привозили дважды в день с центральной усадьбы, а для Телкова соорудили на берегу шалашик, дали ему берданку с патронами. Одни патроны – с крупной кристаллической солью – на воров, если бы вздумали красть утят, другие с дробью – на лис и прочих хищников. Воров на утят среди местного люда не нашлось, да и чего воровать-то – нечего, утенок, если его ощипать, чуть больше воробья. Худ, тощ, одни косточки. А хорьки из соседнего лесочка за утят принялись активно. И так ловко – не укараулишь, хотя ни одной ночи Телков не спал. Так и ходил вокруг заливчика с заряженной берданкой. Но заливчик широкий, на одну сторону перейдешь – а на другой уже переполох, утята крыльями бьют и голосят что есть мочи. Телков – туда, а пятерых уж нет, только перья на берегу… Посчитали утят через месяц – половины как не бывало. Председатель колхоза – человек крутой, на Телкова орать: ротозей, дрыхал, небось, по ночам, вместо того чтоб службу нести, вот и продрыхал! Возмещай теперь убыток! Ах – нечем?! Тогда за бесплатно будешь до самого снега навоз и солому месить и саманные кирпичи для кошары делать. А то в суд тебя потяну!

– И что ж ты – месил? – спросил сотоварищ.

– Месил. А куда ж денешься?

В другой раз Телков снова рассказывал что-то про свои житейские неудачи, и опять повторил эту фразу: куда ж денешься…

И Антон подумал, что слова эти и есть ключ к тихой покорности Телкова. Его послушная солдатская служба для него то же самое, из той же навязанной ему, вынужденной неволи: не мила, но надо исполнять, никуда не денешься.

Остальные бойцы в отделении были молодежью. Шатохин. Невысокий, крепкий, короткие ноги, гнутые, как у кавалериста, колесом. Чуть больше двадцати. Уголовник, из тюрьмы. Во взводе с дней укомплектования дивизии после сталинградских боев. Тогда в связи с большой людской убылью из армейских частей их стали пополнять наряду с подросшими пацанами и народом старших возрастов еще и незлостными уголовниками, схватившими недолгие сроки заключения. А то получалась не слишком приятная картина: хорошие, нормальные люди погибали на фронтах, а дрянь, преступники отсиживались за решетками и сохраняли свои жизни. Их стали посылать на фронт, включать в обычные пехотные подразделения с условием: проявишь себя хорошо в боевой обстановке – судимость полностью снимается, можешь потом о ней даже не писать в своих личных анкетах.

За что загудел Шатохин в тюрьму – он не рассказывал. Вообще был молчалив, сам не начинал и не вступал ни в какие разговоры. Но чувствовалось – он хочет, устремлен на то, чтобы освободиться от судимости. Антон поначалу относился к нему недоверчиво. В полку были и другие уголовники. Некоторые обкрадывали своих сотоварищей, не боясь, что подозрение сразу же ляжет на них. Крали обычно деньги. Но подозрение еще не доказательство, не факт. А доказывать – никогда не удавалось, ворованное они сразу же сбывали с рук, передавали напарникам, припрятывали. Были случаи, что они бежали из части. Их тут же ловили, лагерь в степи, далеко не убежишь, с местных жителей взята подписка сейчас же сообщать о дезертирах. Пойманным набавляли срок, но они этого не боялись, потому что все равно и с надбавленным сроком предстояло то же самое: ехать на фронт.

Но после одного случая Антон понял, что Шатохин из другого теста, чем те, кто крал у своих соседей по строю, по казарме деньги, курево, сахар. Шатохину можно верить. По дороге на Курский выступ, где готовилось, назревало крупное сражение, Шатохин исчез из эшелона. Сразу же про него сказали: а что еще можно было от него ожидать? Урка. У них у всех в голове одно: мотануть из части на волю. Погулять в среде своих, «залечь на дно». У них, урок, железная спайка, общая семья: один за всех, все за одного. Кто на воле – кормят, снабжают тех, кто сидит. По всей стране тайные воровские «шалманы»; сбежал, нырнул туда – и никакая милиция вовек не найдет… Дурачки те, кто про Шатохина думал, что он будет кровь за родину проливать. Его родина – это фиксатая, забубенная, в сивушном перегаре братва, синяя от татуировок, их подружки с провалившимися носами…

Но через двое суток – уже переехали Волгу, эшелон приближался к Пензе – Шатохин возник, черный от угольной пыли, исхудавший, с блестящими от голода глазами. Он просто на одной из коротких остановок для смены паровоза, выменивая на привокзальном базарчике солдатский пайковый сахар на самодельную бензиновую зажигалку, не услыхал сигналов отправления, отстал от эшелона, и все эти двое суток догонял его на попутных товарных поездах: на платформах с углем, на паровозных тендерах, на крышах вагонов, на тюках прессованного сена.

Двое последних были маленькими черноглазыми казахами, один по фамилии Алиев, другой – Бисенов. Алиев по-русски затрудненно, но все же говорил и все понимал. Бисенов не говорил совсем и не понимал ни слова. То, что надо было ему сообщить, – приходилось говорить Алиеву, тот выслушивал с напряженным вниманием в своих черных пуговичных глазах и переводил своему другу. Даже команды: «Налево!», «Направо!», «Шагом марш!» – приходилось переводить Бисенову. Из-за этого он всегда запаздывал с их выполнением. Все уже повернулись, а Бисенов еще стоит в прежнем положении. Все уже шагнули и топают по дороге, а Бисенов бежит сзади, догоняет взвод.

…Послышалось звяканье ведер, котелков; во взвод принесли горячий обед, который можно было вообразить заранее: густой перловый суп с волокнами говядины, испускающую густой пар пшенную кашу на второе. Вместо сухарей на этот раз был довольно свежий хлеб. Его раскромсали на куски и быстро разделили тем же неизменным лотерейным способом: «Кому?»

У Антона уже был свой личный, только ему принадлежащий котелок, не круглый, двухлитровый, красноармейский, из ржавеющего железа, а плоский, алюминиевый, немецкий, с крышкой, в которую можно было получать второе блюдо. Антону повезло заприметить его и подобрать возле одной из разрушенных деревень с оборонительными немецкими позициями, мимо которой проходили днем. Отойдя от раздачи в сторону с наполненным супом котелком, с крышкой в другой руке, в которую ему щедро сыпанули из половника пшенную кашу и так же щедро полили ее каким-то маслом, только не сливочным, не подсолнечным, не кукурузным и не хлопковым, не горчишным, не конопляным, какими, случалось, армейские хитроумные повара поливали каши раньше, а каким-то совсем незнакомым, новинкой в кулинарии военных лет, Антон поставил свой обед на край окопа без всякого желания к нему прикоснуться, и тут услышал от разговаривающих неподалеку между собой солдат, что по ту сторону болотистого ручейка, на поле, есть огороды с помидорами и огурцами, не хозяйские, не жителей, а той «экономии», что устроили тут немцы для себя, для своего продовольствования. Некоторые из говоривших бойцов на этих делянках уже побывали и звучно хрустели сочными огурцами.

Антону остро захотелось так же аппетитно похрустеть огурцом, надкусить тугую помидорину, выпить ее сладковатый сок, пожевать мякоть, утоляющую жажду лучше родниковой воды.

– Напрямую не лезь, ввалишься в потемках в бучило. Иди по бережку вправо, метров пятьдесят, нам кладка, бревнышки брошены, по ним перескочишь, – посоветовали ему ходившие за огурцами.

– Алиев, пойдешь со мной? – спросил Антон маленького казаха.

Тот уже черпал ложкой из котелка полученный суп. Услышав предложение, он с готовностью положил ложку, кусок хлеба. Говорил командир, а слово командира, начальника, по понятиям маленького казаха, воспитанного в своих народных обычаях, правилах, в беспредельном уважении и почитании любого, кто старше, выше, облечен властью, – было свято.

– Ладно, сиди, ешь, один схожу, – остановил его Антон.

Ведро, в котором приносили кашу, было пусто. Антон взял его с собой, чтобы положить в него добычу.

Бревна через топкое русло сочащегося ручейка оказались дальше, чем говорили солдаты, но Антон их нашел.

На поле, простиравшемся за ручьем, было гораздо светлее, чем среди кустов и деревьев вдоль русла, на окраине села. Гребень холмов, поднимавшихся вдали, примерно в километре, четко обозначался на фоне потухающего неба. На гребне находились немцы. С холмов, чертя тонкий, прерывистый огненный след, взлетела ракета, лопнула с тугим хлопком, зажглась – и над полем повисла в нее яркая белая «люстра», светильник в миллион, наверное, свечей, который будет висеть на одном месте и далеко освещать все, что внизу, перед немецкими окопами, минут двадцать. Когда догорит, иссякнет свет этой «люстры», немцы запустят в небо другую. Потом – третью. И так – всю ночь, чтобы никто не мог незамеченным подползти, подобраться к их позициям.

Пепельный свет далекой «люстры» позволил Антону разглядеть на поле несколько шевелящихся фигур. Он пошел к ним – и не ошибся. Они возились на огородных грядках.

Помидоры были крупные, тяжело и плотно налитые, теплые еще дневным теплом. Антон впился зубами и губами в первый же сорванный помидор – и это доставило ему такое наслаждение, что потом, всю свою жизнь, он вспоминал это мгновение, и ему казалось, что вкуснее и сочнее помидоров он больше уже никогда не встречал, да и таких, наверное, не может быть.

Пройдя назад по ерзающими под ногами бревнышками с полным ведром, он наткнулся на странного солдата в гимнастерке без погон, без пояса, расстегнутой на все пуговицы на груди. Как ни темно было в кустарнике на берегах ручья, а свет неба позволил Антону разглядеть и фигуру солдата, и то, что он распоясан, а грудь его распахнута. А солдат разглядел Антона и то, что в руке у него ведро, полное помидоров и огурцов.

– Дай-ка, друг, куснуть! – сказал солдат, протягивая руку к ведру.

– Да вон, за мостиком, полно. Иди и кусай там, сколько влезет, – показал рукой Антон на поле с огородными грядками.

– Мне туда не перейти, – сказал солдат. – Я уже пробовал. Чуть не утоп тут в трясине. Понимаешь, я сейчас спирту хватанул, а харч нам еще не подвезли, зажевать нечем.

– В таком случае – жуй! – Антон поставил ведро на землю между собой и солдатом. Ему стало интересно: что ж это за парень такой, из какой такой части: и распоясан, как арестант на гауптвахте, и без пилотки; до передовой – сто шагов, а он на ногах едва стоит…

Солдат вонзился в помидор с жадностью, совсем так, как за несколько минут до этого Антон. Он глотал его жижу с присвистом и прихлебом, громким чавканьем, какое можно услыхать только в свином хлеве.

– Еще один возьму, не возражаешь? – не дожевав до конца, он уже потянулся рукой к ведру за вторым помидором.

– Бери на здоровье.

– А сольцы у тебя нет?

– Ну, брат!.. – рассмеялся Антон. – Тебе еще и сольцы подай! Может, еще и салфетку попросишь?

– Салфетку не надо, у меня вот салфетка, – показал парень свою пятерню с растопыренными пальцами и вытер ею мокрый рот. – Хороша закусь! – подвел он итог, отирая ладони прямо о грудь гимнастерки. – Удачно ты мне встретился. Пойдем, я тебе плесну, у меня во фляжке еще бултыхается. Тут рядом совсем, и полста шагов не будет…

– Спасибо, – отказался Антон. – Солдаты ждут. Сам выпей.

– Конечно, выпью, – согласился расхристанный и уже начавший заметно пьянеть солдат. – Выпить надо непременно. А то ведь, может, больше не придется.

– Почему же?

– Так мы ж ведь штрафники. Нам завтра он ту высоту брать, – махнул он рукой за ручей, где безжизненно-белым, меловым светом горели немецкие «люстры». – А их, – подчеркнул он голосом, чтоб было понятно, кого он имеет в виду, – так просто не согнать. Их уже десять дней с этих высот сбить не могут. Тут сто атак было. Но мы их собьем, нам по-другому нельзя.

– А много ли вас?

– Много. Триста восемь человек. Батальон. Это сила. На обычный счет – увеличивай втрое. У нас и майоры, и полковники даже. Все без погон, ордена поотнимали, всего лишенные. Всех прежних заслуг и званий. У нас даже летчик есть один, истребитель, два Красных Знамени носил, а теперь вместо них на кителе дырочки… Ты это представляешь: десяток «мессеров» в землю вогнал, а его… Половина батальона – сталинградцы, Сталинград прошли. Ты представляешь, что это такое: Сталинград удержать, на самом обрыве над Волгой! А с тебя за какую х…ню дурацкую – погоны домой, ордена и медали – долой… Мы сюда еще вчера пришли. Солнце садилось. Наш командир, он тоже штрафной, показал нам на холмы, говорит: ребята, видите эти горки? На них лежат наши погоны и ордена. Взойдем наверх – опять они будут у нас на плечах и груди. А не взойдем, так лучше не жить. Так что – вот так, браток!

– А сам ты кто по званию?

– Я-то? Я сержант младший. На Волховском две зимы нос и пичушку морозил. А вышел из госпиталя, прибыл в часть – ну, неохота мне опять в свое сержантское ярмо влезать. Все на тебя ездят, все погоняют. Назвался старшиной. Часть чужая, никто меня не знает, в документах подправил. И пошло дело, поехало. У старшины все хозяйство роты в руках. И сыт он, и пьян, и нос в табаке… И начальство всегда довольно, потому как себя не забываешь и про начальство помнишь, порядок есть порядок, супротив переть – это как против ветра с…ть. А потом явился один тип, где я раньше служил, да на беду – ссорились мы с ним. Я ему даже в рожу однажды крепко заехал. Ну и стукнул он на меня. Раз, два – следствие, суд, «самовольное присвоение звания», статья такая-то, параграф такой-то… Но завтра этой истории конец. Или – или. Или голова в кустах, или грудь в крестах… Ну, что, пошли, выпьем? Тебе ж ведь тоже на эти горки. Ты с какого года?

– Двадцать третьего, – ответил Антон.

– И я двадцать третьего! Ровесники. Героический год, весь на передовой оказался. Вот за это и выпьем. И чтоб нам на горках тех встретится – живыми и без царапины!

– Вот там тогда и выпьем, – нашел, как открутиться от штрафника, Антон. – Ты сбереги на завтра.

– Да если вправду так повезет, что живые да встретимся, – я там из-под земли достану. Мы там с тобой шнапса ихнего дернем! – озарила штрафника внезапная мысль. – У них там его, знаешь, сколько! Они дух свой шнапсом поддерживают. А без шнапса они разве десять дней на этих горках усидели бы?!

 

40

В середине ночи всех прибывших в Пересечное солдат стали тихо переводить на позицию, с которой должна была начаться атака.

Голое ровное пространство, лежавшее между окраиной села с ручейком, поблескивающим в густой болотной траве, сплетенном ветвями кустарнике, и холмистой возвышенностью с линией немецкой обороны, посередине пересекала насыпь железнодорожного полотна. Шпал и рельс на ней не было; кто, когда и почему их снял – никто из военных не знал, да этим и не интересовались, ибо не было нужно. Вначале, когда наступление советских частей докатилось до Пересечного и село было с ходу занято, насыпь стала оборонительным рубежом для немцев. Они укрепились на обратной ее стороне: вырыли стрелковые ячейки, блиндажи, наверху поставили пулеметы – и упорно держались на этой позиции несколько дней. Из-за насыпи их все же выбили, они отошли на возвышенность, там им было гораздо удобней и выгодней: село Пересечное, просторное поле между возвышенностью и селом были полностью открыты им для обзора и обстрела. А за насыпью, примерно так же, как немцы до этого, накопав ячейки, блиндажи, устроив пулеметные гнезда, укрепились наши. Отсюда начинались атаки на холмы, безуспешно кончавшиеся и приносившие только потери, потому что у немцев было много пулеметов, за вершиной холмов, на обратном скате, стояли минометные батареи и пушки, стрелявшие, не скупясь в расходовании снарядов и мин, и всегда метко.

Прибывшая в Пересечное и прилегающую к селу местность 214-я дивизия должна была совершить то, что не смогли сделать в предыдущие дни находившиеся здесь измотанные, обескровленные полки других дивизий.

Командиры знали, что немцы, обнаружив переброску свежих резервов к железнодорожной насыпи, означающую приготовления к новой атаке, непременно откроют по окраине села, ракитнику вдоль ручья и полю возле него сильный минометный огонь, поэтому строжайше приказали соблюдать осторожность, тишину и маскировку. Но бесшумное передвижение в темноте большой массы войск всегда невозможно. Несмотря на запрещение – все равно звучали отдельные голоса; трещали под сапогами сучья, громко хлюпала грязь; кто-то оступался, падал – и вырывался заглушенный невольный вскрик, сдержанное ругательство. Стучали приклады винтовок о ручки привешанных к поясам лопат, звякали котелки, что-то тренькало в заплечных солдатских «сидорах»; шумно дыша и тоже спотыкаясь, давя в себе вырывающуюся ругань, пулеметчики волокли станковые пулеметы, разделив их надвое: на «тело», то есть ствол с кожухом для охлаждающей воды, и на станок с колесами. И то, и другое – по два пуда весом в добавление к пуду собственного, личного снаряжения: винтовке с патронами в подсумках, трем ручным гранатам в особой сумочке на поясе, лопате, вещевому мешку за спиной, противогазу на лямке через плечо.

Бойцы взвода, в котором находился Антон, двигались, как вся пехота: цепочкой, друг за другом, касаясь одной рукой вещевого мешка впереди идущего – чтоб не оторваться в темноте от своих, не уклониться в сторону.

С холмов по-прежнему на тонких огненных стебельках поднимались пронзительно-яркие бутоны осветительных ракет: сине-зеленых, голубовато-белых, чисто белых, как комок только что выпавшего снега. В двух-трех местах над обширной луговиной висели, замерев, не двигаясь, роскошные, годящиеся в любой королевский или царский дворец «люстры». Эта иллюминация совершалась в полной тишине, полном безмолвии черной, как сажа, ночи. Даже звезд не было видно над головой, их гасил, скрадывал едкий химический свет немецких ракет. Ни одного выстрела не раздавалось с холмов, находящиеся там немцы спали – кроме дежурных и наблюдателей. У них было все по правилам: ночью они должны хорошо отдохнуть, дать передышку своим нервам, глазам, ушам, чтобы с рассветом быть в боевом, полностью активном состоянии.

Антон следил за бойцами, составлявшими его отделение: не отстал ли, не потерялся ли кто? Маленькие, смуглые Алиев и Бисенов были совсем неразличимы во мраке. Иногда Антону казалось, что их нет. Антон окликал: «Алиев?!» В ответ из темноты раздавалось: «Я здесь, командир!» «Бисенов?!» – «И Бисенов здесь, командир!» – отвечал за земляка Алиев. Его голос звучал всего в пяти-шести шагах сзади, но сколько Антон ни напрягал глаза – там по-прежнему только клубилась густая темь.

Внутри, под «ложечкой», Антона давило неприятное, сосущее чувство. Оно появилось давно, еще на подходе к фронту. Еще до того, как прилетел издалека снаряд и разорвался в середине идущего впереди взвода. Это чувство было уже знакомо Антону по другим его пребываниям на передовой. Он знал, что то же самое испытывают все остальные – и солдаты, и командиры, даже те, кто держится браво, как будто страх им вовсе незнаком. Это сосущее, муторное чувство означало ожидание своей судьбы, ожидание того, что назначено и непременно случится: ранение или смерть. Если смерть – это лучший исход, это просто ты был – и тебя нет, и у тебя – ничего: ни боли, ни муки, ни тяжких, мучительных дум. А вот ранение… Куда? Какое? А если ты сделаешься калекой: без ног, без рук… Или станешь слепым… В двадцать лет! Все при тебе: все твое тело, мозг, ты все понимаешь, осознаешь, бегут мысли, ты думаешь, всплывают картины того, что когда-то ты видел, а в глазах – тьма… Навсегда, навечно – только тьма…

А ведь что-то обязательно произойдет, случится. Не может не произойти. С передовой уходят только так: или в землю, или в госпиталь. По-другому не бывает: на передовой – и без царапины! На передовой – если только не мертвое затишье, когда никакой войны, а только лишь нудное, изнурительное сидение в окопах, неделями не просвистит ни одной пули, не прошепелявит свою грустную песню ни один волчком врезающийся в воздух чугунный пудовый снаряд, – на передовой, особенно в наступательные бои, расход людей истребительный, такой же, как боезапаса. С ночи у минометчиков, пулеметчиков, пушкарей – полный боекомплект, а то и больше, кажется – куда столько, не потратить, а началось дело, загорелось, да жаркое, какого и не ждали – и вот уже счет запасам на десятки, единицы штук… С людским составом картина такая же: каждую ночь в каждый батальон, каждую роту – пополнение, иной раз даже до нормального числа, а к вечеру – опять безлюдье, опять воевать некому; на сто метров фронта – три-пять пехотинцев всего… Только что названия: взвод, рота, батальон, а во взводе – десяток штыков, в батальоне – полсотня…

Первое, что увидел Антон, когда достигли крутой насыпи отсутствующей железной дороги, был раненый лейтенант, которого перевязывала молоденькая медсестра, почти девочка, с челочкой из-под пилотки. Раненый лежал на спине, на измазанной его кровью плащ-палатке, на которой его выволокли с поля по другую сторону насыпи. Он был ранен еще утром, отползти назад, выбраться к своим он не мог, приволочь его было тоже невозможно из-за непрерывной и меткой пулеметной стрельбы с холмов, приволокли его только теперь, под покровом ночи. Двое солдат держали над ним плащ-палатку, закрывая свет жужжащего динамикой электрического фонарика, которым действовал третий. А сестра бинтовала. У раненого была обмотана марлей вся голова, торчал только нос и была оставлена дырочка для одного глаза. Кисти рук представляли толстые белые култышки. Брюки были срезаны до голенищ сапог – чтобы забинтовать оба колена. Только что наложенные бинты алели свежей, просачивающейся кровью. Девочка-медсестра действовала быстро, ловко, было видно, что у нее уже немалый опыт, на перевязках она набила руку, ничем ее уже не испугаешь, ни перед чем в своем деле она уже не встанет в тупик, но губы ее были крепко сжаты, вся она была, это виделось отчетливо, предельно напряжена, душа ее страдала муками, болью молодого парня, который без воды и помощи, истекая кровью, пролежал среди убитых половину суток, и не один раз, наверное, простился с жизнью. Да и сейчас было спорно – сможет ли он удержаться в живых после всего, что он вынес, что ему досталось.

Под ногами идущих солдат скрипели пустые винтовочные гильзы, вминаясь в песок, в землю, звякали, отскакивая в стороны. По-другому, но тоже звякали и отлетали опорожненные консервные банки из-под «второго фронта» – американской свиной тушенки, покоробленные, пробитые пулями диски к ручным дегтяревским пулеметам. Передние спотыкались о телефонные провода, путались в них ногами, и тогда по солдатской цепочке от головы к хвосту катилось приглушенное, вполголоса, предупреждение: «Осторожно, провод!», «Осторожно, провод!»…

В глубокой нише, врезанной в насыпь, сидели те, кто протянул эти провода и, быстро вращая ручки позванивающих аппаратов, проверяли исправность связи: «Белка», «Белка», я «Кролик», я «Кролик»… Раз, два, три, четыре…»

На скате, слившимся воедино, неразличимым в деталях пятном темнела кучка солдат, достигших назначенного им места; чей-то голос, вероятно командира, объяснял, что предстоит наутро:

– Сигнал к началу – две красных ракеты. Тут же огневая подготовка: мощный удар минометных батарей, залпы «катюш». И сразу же пойдем мы, пехота. Позиции немцев накроет огнем и дымом, они даже не увидят атаки, как мы уже возле них… Главное – не медлить, дружно, как один человек, в навал. К рассвету подвезут автоматчиков, они будут впереди, а их огонь вы знаете – убойный. Это шквал, сметает все…

Наконец остановился, дошел до своего участия и взвод Антона. Здесь было, как на всем протяжении вала: глубокие ниши для укрытия при минометном обстреле, с норами в глубине, с изгибами, на входе для защиты от осколков. Окопчики вдоль верхнего края – на двух-трех стрелков. Земляные ступеньки, чтобы к ним взбираться. «Козьи тропки» посередине откоса – перебегать вдоль стрелковых ячеек, окопов, не спускаясь в самый низ, к подножию насыпи.

Шатохин, Алиев и сам Антон сейчас же сделали то, что делает большинство солдат, прибыв на передовую: взобрались наверх, приподняли головы над краем насыпи и глянули в сторону немцев. Увидеть было ничего нельзя: по луговине уже стлался легкий предутренний туман; смешиваясь с движущимся светом взлетающих ракет и тенями от своих же плотных воспарений, он сливался в мутную мглу, которая делала луговину перед холмами похожей на поверхность внезапно возникшего озера. Раздался четкий далекий хлопок – словно лопнул детский воздушный шарик. Это выстрелил из винтовки кто-то из немцев. Куда, зачем, в кого? Или просто без цели и смысла, только чтобы сказать противнику: мы не спим, мы на страже…

Рядом с Шатохиным появился Апасов, тоже посмотрел в темно-молочную мглу, повертел в стороны головой. Сказал Шатохину:

– Давай-ка, друг, покурим, пока время есть. А то скоро, может, и свернуть не удастся…

Они присели на приступок, «козью тропку», вытоптанную ногами предшественников, зашуршали газетными бумажками, скручивая цигарки, а в Антоне их разговор отозвался той стихотворной строчкой, что когда-то так поразила его заключенной в ней верой в неминуемую победу, и он как самое нужное, необходимое людям слово напечатал стихи с этой окрыляющей души строкой на месте передовой статьи в первом самостоятельно им сделанном номере маленькой сибирской районной газетки:

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…

И тут же невольно он подумал, не смог не подумать: если конечно, будет дано такое счастье – их пережить…

 

41

Небо отделилось от земли, все более наливаясь светом. Тот легкий, неосязаемый туман, что клубился над луговиной, плыл волнами над насыпью с дремлющими в ячейках, окопчиках бойцами, превращался в капли росы, густо сверкающим бисером покрывшей листья и стебли трав – и сплошь все, что только было на земле. Винтовка Антона, лежавшая на бруствере, стала мокрой – как будто он вытащил ее из реки. Повлажнела пилотка, гимнастерка на плечах и спине. Стало дрожко – до стука зубов. Даже захотелось распустить скатку, накрыться шинелью. Но сигнал к атаке может прозвучать в любой момент, и шинель станет помехой, быстро ее не скатать, не надеть на себя. И Антон решил терпеть холод, это недолго, – приглянет солнце, стразу же потеплеет.

Восточная половина неба за спинами бойцов медленно розовела. Солдаты бросали туда нетерпеливые взгляды – именно там должны были загореться сигнальные ракеты.

Момент, когда взвились и вспыхнули одна за другой две лучистые красные звезды, Антон пропустил. Он услышал восклицания солдат, почувствовал, уловил оживленное движение в окопах, обернулся – красные звезды уже ярко горели на фоне золотистой зари с багровой краюшкой поднимающегося из-за горизонта солнца. Ему тоже уготовано участие в атаке: оно будет светить немцам в глаза, слепить их своими лучами, мешать им видеть противника.

Ракеты, распавшись на погасающие искры, потухли, в небе от них остались только сизые тающие дымки. Сейчас по плану атаки заговорят минометные батареи. Но они молчали. Бойцов томило напряжение. Казалось, идут, проходят не минуты, а долгие часы. Но ничего не следовало. У минометчиков, артиллеристов явно что-то не срабатывало, что-то не ладилось, затяжка получалась ненормальной, во вред делу.

Но вот где-то за селом, на другом его краю, тяжко, весомо, с широко раскатившимся и вернувшимся назад эхом, громыхнул крупнокалиберный миномет; в небе завыла, зафырчала невидимая мина, вычерчивая невидимую дугу своего полета. К первому минометному выстрелу присоединились другие. На гребне возвышенности с немецкими позициями, освещенной встающим солнцем, видной совершенно отчетливо – с каждой складочкой, промоинкой на скатах, с каждой бомбовой или снарядной воронкой от прежних бомбежек и обстрелов, стали вспухать разрозненные султанчики разрывов. Ширясь в размерах, но сохраняя кудрявые очертания, они косо сплывали по склону возвышенности вниз, на плоскость луговины.

Громыхание минометов длилось всего минуты три – и замолкло. Считать эту стрельбу мощным ударом по немецким позициям, который должен был подавить сопротивление, ослепить и оглушить немцев, было никак нельзя; она выглядела всего лишь началом, за которым последует, должно последовать настоящее, и солдаты, приготовившиеся к броску из своих укрытий, так и поняли недолгий минометный обстрел – как только лишь прелюдию к обещанным и назначенным действиям.

Но опять потянулась пауза с томительным напряжением нервов, недоумением по поводу происходящего.

– А где же «катюши»? Ведь сказали же: «сыграют» «катюши»… Где автоматчики? – послышалось среди солдат.

Из-за села, низко, пластаясь, по самым крышам, с ревом моторов внезапно вырвалась стайка то ли истребителей, то ли штурмовиков, рассмотреть самолеты никто не успел, и устремилась на высоты с немцами.

– Вот сейчас они им дадут! – восторженно закричали в окопах.

Но самолеты пронеслись над лугом, над немцами, не сбросили ни одной бомбы, не дали ни одной очереди из пулеметов и скрылись за гребнем возвышенности. У них было какое-то свое задание, какие-то свои цели в глубине немецкой обороны.

Происходило недопустимое: срыв, разрушение той собранности физических и моральных сил, того накала, той готовности, в какую были приведены солдаты двумя красными ракетами, вспыхнувшими в небе. Дружной, напористой, яростной атаки уже не могло получиться. Подобное происходит во многих человеческих делах. Если актера задержать за кулисами, когда уже распахнут занавес и наступил момент выходить к зрителям, публике, – он уже не споет и не сыграет, как спел бы и сыграл, если бы не притормозить, не сломать его настроя, его внутренней приготовленности. Если у спортсмена сорван первый старт – рекордов уже не жди, не будет. А уж на войне, в атаке, где на весах не успех у зрителей, не цифры рекордного времени, а жизнь и смерть, блистательная победа или разгром, тяжкое поражение, – подъем и настрой чувств, состояние тела и души важны десятикратно – если не в сто, в тысячу крат…

Было ясно, что больше никакой поддержки пехоте не будет, момент, когда еще можно было на что-то надеяться, что-то могло получиться, безнадежно упущен, теперь атаковать – бессмысленно, гибельно, просто безумно. Но внизу, вдоль вала, бегал чей-то командир, младший лейтенант с автоматом в руках, в сбитой на затылок фуражке, и хриплым, сорванным голосом кричал:

– Выходи из окопов! Вперед! Выходи из окопов!.. Атакуем! Вперед!..

Справа за отделением Антона располагался совсем другой батальон, совсем другая, незнакомая часть. Среди этих солдат зашевелилось, поднялось несколько человек. Один, с винтовкой, вскочил на насыпь, за ним, на фоне огненного, пылающего зарею неба, возникла фигура второго бойца. Первый, сделав к немцам шаг, внезапно застыл, развернулся лицом к своим, исчез с насыпи, упал на ее внешнюю сторону. Второй, стремившийся за ним, упал на том же месте, на котором приподнялся. Выйти из окопов, перескочить через насыпь было невозможно: по верхнему краю густо, как град, хлестали, молотили немецкие пули. Среди них были разрывные; коснувшись земли, даже стеблей сизой полыни, они лопались с тугим стеклянным звоном, взметая клубочки пыли. Невдалеке от Антона такая пуля пробила высунувшемуся из окопчика солдату грудь, – и Антон услышал этот звук: будто чем-то острым, ножом или вилкой, проткнули лист картона. Солдат даже не вскрикнул, не сделал какого-либо движения: с остановленным взглядом расширенных глаз осел на дно своего окопчика, а за ним с бруствера, сползла, провалилась в окоп его винтовка, не сделавшая еще ни одного выстрела.

Первый убитый вблизи, в нескольких шагах… Это всегда впечатляет, отдается в сердце, как укол, страхом за себя. Случайность, какой могло и не быть. Какая может быть и с тобой… Одна из тех, что постоянно происходят на войне. Не потянись солдат в злосчастный для себя миг глянуть вперед, в сторону немцев, сбоку бруствера перед своим окопчиком, или глянул бы чуть позже, на одну лишь секунду – и не встретился бы с пулей, да еще разрывной… Может быть, никогда больше не просвистела бы она близко, возле него, только этой было назначено так – и он к ней сам поспешил… Ах, да что гадать, разве что-нибудь угадаешь на войне – где, какой подстерегает тебя миг…

Не время было думать о постороннем, но на ум Антону пришли рассуждения из книги, что он читал в пору увлечения военной историей. Автор утверждал, что военные операции чрезвычайно редко совершаются гладко, точно по планам. Там, где действуют большие массы людей, где многое зависит от соблюдения времени, от расстояний, которые нужно преодолеть в определенные сроки, где проявляется воля, распорядительность, умение десятков, сотен руководителей различных степеней, от самых высших до самых низших, там всегда неизбежны и происходят всевозможные упущения, просчеты, промахи и ошибки, непредумышленные нарушения инструкций, указаний, опоздания, несогласованность в действиях, в движении и готовности войск, неверное понимание и, следовательно, неверное выполнение и даже полное невыполнение отданных распоряжений. И еще многое, многое в подобном роде. Наполеон, приводил пример военный историк, проиграл свое главное сражение при Ватерлоо и лишился всего, чего он достиг, императорского титула и господства над Францией только потому, что на поле битвы, что-то недопоняв в составленной Наполеоном диспозиции, неправильно рассчитав расстояние и время в пути, опоздал со своим корпусом маршал Груши́. Груши был самым надежным и самым исполнительным военачальником Наполеона – и тем не менее допустил роковую ошибку.

Происходящее ранним августовским утром возле села Пересечное было словно иллюстрацией, наглядным подтверждением того, что когда-то Антон читал в книге военного историка.

Пулеметные ленты у немцев были снаряжены не только разрывными, бронебойными, зажигательными, но и трассирующими пулями. За собой они оставляли след: комочек света, точно снежинка, двигался по трассе пролетевшей пули. С возвышенности за лугом в сторону насыпи вели стрельбу с десяток немецких пулеметов; несмотря на полный рассвет, стелющиеся над луговиной лучи поднявшегося и ставшего уже белым солнца, светлячки трассирующих пуль были отчетливо видны; с возвышенности над лугом на насыпь словно мело густой снежной метелью.

Убедившись, что атака не состоится, немцы умерили пулеметный огонь. Но это не означало, что теперь они будут просто пассивно ждать, что сделает дальше советская сторона. Антон по своему уже немалому фронтовому опыту знал, как они себя поведут. Теперь они будут все время вести беспокоящий огонь из разных видов оружия, пристально наблюдая за позициями советских солдат, а заметив для себя какую-либо угрозу – немедленно опять проявят активность, возьмут инициативу в свои руки.

И немцы не изменили своим приемам, своей излюбленной тактике.

За гребнем возвышенности послышался воющий, с нарастанием и затуханием, звук. Он был подобен тому, как пытаются запустить стартером капризную автомашину, а она не хочет заводиться. Или так кричит, воет осел, который устал тащить груз, остановился на отдых, а его бьют плетью, заставляют идти вперед.

Завывание за холмом означало, что немецкий шестиствольные миномет выпускает в воздух одну за другой реактивные мины, каждая весом в сто килограммов. За этот вой при запуске ракет миномет получил у русских солдат прозвище «ишак».

Мины унеслись в зенит и стихли – будто растворились там в синеве неба, перистых облаках. Новичок на фронте мог решить, что это – все, конец, больше ничего не последует. Но Антон знал, что происходит с минами в эти мгновения тишины, как бы их полного исчезновения в небесной выси: достигнув предельной высоты траектории, потеряв скорость, почти зависнув на одном месте, стальные чушки, начиненные тротилом, поворачиваясь тупыми рыльцами к земле и вновь наращивая скорость и леденящий сердце вой, начинали свое падение из поднебесья в то место, в которое нацелили их солдаты в серо-зеленых френчах, такого же цвета приплюснутых касках на головах.

Антон бросил беглый взгляд на своих бойцов. Все они по старому участку фронта были уже знакомы с «ишаками», знали, что делать, и глубоко скрылись в своих окопчиках, залезли, скрючившись, в норы – у кого они были. В окопе с Антоном находился Телков. Он сидел на дне, подтянув к себе колени, привалившись к земляной стенке спиной, винтовка была у него между ног, руками он прижимал ее к груди, губы его шевелились, как будто он что-то говорил.

– Ты что? – окликнул его Антон.

– Я? Ничего… – мотнул головой Телков.

Антон понял – он молится. Он был верующий, носил нательный крестик, иногда мелко и незаметно крестился, а сейчас, наверное, шепотом твердил про себя: «Господи, сохрани и помилуй! Господи, сохрани и помилуй!»

Шесть мин упали на расстоянии в пятьдесят – семьдесят метров друг от друга. Одна рванула перед насыпью, две – на самой насыпи, значительно правее отделения Антона, три последние – на поле, за спинами солдат. Разрывы оглушили настолько, что Антону показалось – лопнули барабанные перепонки. Поплыла едкая вонь взрывчатки, то ли тротила, то ли чего-то еще, всегда какая-то немного другая, новая, возбуждающая тревогу: уж не отравляющее ли это вещество? Может, надеть противогаз и крикнуть, чтоб надевали все? Но никто не пострадал, никого не задело осколком, не ударило вывороченным комом земли.

В это место насыпи немцы целились потому, что здесь зашевелились, поднялись люди. Дважды в одно место по шесть стокилограммовых мин они не бросают. Еще не один раз дурным ишачьим голосом взвоет их шестиствольный миномет, но мины полетят не сюда – на другие участки русских позиций.

Один пострадавший от залпа «ишака» все же оказался: тот младший лейтенант с автоматом, что, впав, вероятно, просто в нервную горячку, в помрачение рассудка, пытался поднять и двинуть солдат в бессмысленную, ненужную атаку. Укрыться, когда мины, свирепо воя, неслись из поднебесья к земле, он не успел. От его тела не осталось ничего. Нашли только его фуражку с красным околышем и звездой и автомат – и то в ста метрах от того места, где младшего лейтенанта застигли разрывы стокилограммовых немецких мин.

 

42

– Почему не стреляете?! Стреляйте, стреляйте, надо стрелять! Не давайте им спокойно жить! Они нас свинцом поливают, а вы молчите, затаились, как мыши… Больше огня! Больше огня!

Это был голос командира роты, лейтенанта. В каске, с саперной лопаткой в руке, в скрещенных на груди ремнях портупеи и полевой сумки, он скользя и оступаясь, карабкался по «козьей тропке» вдоль насыпи, задерживаясь возле бойцов, отвечая на их вопросы, подсказывая одному – поправить бруствер, другому – убрать с края насыпи гранаты; цокнет пуля, детонация, взрыв – и своя же граната оторвет руки, а то и голову.

Лейтенант добежал до отделения Антона. Целью его появления была проверка: какой ущерб понесла его рота от пулеметного обстрела и мин, а больше он хотел своим присутствием, голосом, командами подбодрить солдат.

– Стреляйте, стреляйте! – настойчиво повторял он. – Действуйте, не спите. Пуля если не попала, а только просвистела у немца над головой – и то сделала свое дело. Они тоже люди, им тоже страшно. Пусть думают: эта мимо, а следующая – в лоб. И вот у них уже руки дрожат, прицелы сбиваются…

– Так где они, куда стрелять-то? Я сколько гляжу – ни хрена разглядеть не могу. Где они там закопались?

Это был голос Апасова. Его голова торчала из окопчика рядом с пилоткой Добрякова.

Командир роты забрался к ним в окоп, прикрыл голову в каске лопаткой, оставив только узкую щель для глаз между нею и верхним краем бруствера. Он был опытный фронтовик, знал – если пуля ударит в каску, она может ее пробить. А пробить толстую сталь саперной лопатки – такое случается крайне редко, от лопаты пуля рикошетирует.

– Глядите сюда, сейчас я вам объясню. Видите, подъем к вершине – рыжий, травяной. А потом земля чернее. Это начало пашни, там наверху вспаханное поле. А окопчики немцев как раз на границе травяного склона и вспаханной земли. Ты не видишь, потому что смотришь повыше, на самый гребень. А ты пониже смотри, где чернота начинается.

– Я и пониже смотрю, все равно ни черта не видать…

– Так не дурни ж они, чтоб себя на погляд выставить. Они замаскированы, у них там и бурьян, и сети с травой натянуты. А в цейсовский бинокль все видно. Комбат мне давал глянуть. Двенадцатикратный. Даже каски видать, пулеметы на сошках. Дымки от них…

Резко, оглушающе ударил выстрел. Это Шатохин, исполняя приказание командира роты, пальнул из своей винтовки.

– Есть один! – вскричал Апасов.

– Неужто правда? – не поверил Добряков.

– Вон, по склону катится, разве не видишь?

– Брехать ты горазд! – сердито констатировал Добряков. – Катится… Гляди лучше, как бы твоя голова не покатилась…

Повторив еще раз: вести винтовочный обстрел немецких позиций, командир роты побежал назад, на свой командный пункт.

Загремели выстрелы, сливаясь иногда по два, по три вместе. Русская трехлинейная винтовка проста, надежна, стреляет и ржавая, и в грязи, но при выстреле рвется из рук, отдача в плечо сильна, неплотно прижал приклад – наверняка вспухнет синяк. Минут пять стрельба была частой, потом стала пореже; в ушах у всех звенело, плечи уже ныли от толчков приклада. Да и как-то не вдохновляло стрелять просто в пространство, без видимого эффекта. Только Шатохин стрелял без устали, методично, сначала пристально всматриваясь в даль, прицеливаясь – как будто в самом деле отсюда, за четыреста метров, что-то четко видел и мог поразить цель.

Оступаясь, торопясь, боясь попасть под случайную пулю, по «козьей тропке» вдоль расположения роты пробежал мальчишка-солдат, волоча тяжело нагруженный мешок с пачками патронов в промасленной бумаге; пятнадцать штук в пачке и каждая перевязана суровой ниткой. В руки бойцам он бросал по две-три пачки, предлагая взять больше, – патронов, видать, было в избытке. А на Дону, вспомнил Антон, год назад, когда отступали к Сталинграду, только и было слышно: патроны беречь, зря не тратить, стрелять только по видимым целям…

Ближе к полудню еще раз появился командир роты – возбужденный, спешащий, похоже, малость хвативший водки или спирта. Радостно объявил, что на подходе «катюши», опоздали из-за того, что где-то немцы разбомбили речной мост. Что-то готовится, еще полчаса, час – и все будет готово. И тогда команда – и вперед!

Но опять получилось не так.

 

43

«Катюши» давно не были на фронте новостью ни для противника, ни для своих. Первые залпы они сделали еще летом 41-го года в боях, с немцами, стремившимися к Москве. Но Антон, хотя на войне, казалось, он видел уже все, «катюши», однако, не видел ни разу. «Катюши» были великой тайной, о них ходили легенды, и мало что было известно достоверно. Знали только, что этого особого устройства рельсы, укрепление на платформе грузовой автомашины «ЗИС-5», имеющей грузоподъемность в три тонны. С этих рельсов запускаются ракеты, похожие на сигары длиной в человеческий рост. Ракеты начинены горючей смесью или сильнейшей взрывчаткой, их выпускают за один раз в большом количестве, они падают на большой площади – и все на ней сгорает дотла, уничтожается взрывами. Немцев охватывает ужас только от одного известия, что на фронте у русских появились «катюши» и могут произвести свой сокрушительный залп. Те же, кто испытал на себе действие ракет, которыми они стреляют, и чудом уцелел – сходят с ума. «Катюшами» управляют особые люди, они смертники, под шоферскими сидениями у них спрятаны ящики с тротилом, а с каждого ракетчика взятка клятва и подписка – взорвать машину и себя, если будет грозить окружение и плен. Противник ни за что не должен узнать, как устроены «катюши», особенно их снаряды. Ни одни из тех, кто ими управляет, знает из устройство, секреты, не должен попасть к немцам на допрос. «Катюши» не стоят долго не месте, все время перемещаются, чтобы их не могли засечь наблюдатели противника, разбомбить с воздуха или уничтожить своей артиллерией. Сделав по врагу залп, они сейчас же уезжают с этого места и через несколько минут уже в десятке километров.

Вот такие рассказы ходили среди фронтовиков.

Должно быть, было правдой, что «катюши» не стоят долго на позициях; прибыв на них, командиры сейчас же вычисляют данные для пуска ракет, производят пуск и «смываются», пока не последовало ответных действий.

Солдаты за насыпью не услышали никаких команд, никаких предупреждений; гораздо раньше, чем их ждали, чем они могли прозвучать, за селом раздался оглушительный рев, пронизанный свистом и шипением; встала, поднялась гигантская туча дыма и пыли. Над головами солдат в небе протянулись огненно-дымные параллельные трассы, гудящие, словно туго натянутые струны фантастического контрабаса, а возвышенность, которую предстояло штурмовать, загрохотала, как огромный барабан, по которому стали бить сразу десятками колотушек. Полыхнул красный, цвета доменных печей, огонь, стал возникать там и тут, во множестве мест, шириться, сливаться в общее бушующее пламя, ползти по гребню, по склонам – будто из недр земли наружу хлынула раскаленная вулканическая лава; взметнулся дым зловещего, черного цвета, выглядевший, как порождение каких-то сверхъестественных сил. Все вместе являло собою картину ада, распахнувшего свои врата. Даже знающих, что силы, творящие этот ад, не враждебны, напротив, они в помощь и потому пусть бушуют еще яростней и злей, – зрелище адской кухни приводило в состояние немоты и оцепенения.

Столбняк длился недолго, а затем в окопах солдат послышались крики. Они катились в справой стороны, в них были восторг, ликование. Закричали, завопили и возле Антона:

– Пошли, пошли!.. Штрафники пошли! Штрафники пошли!..

Шатохин схватил винтовку, царапая башмаками по крутому откосу, осыпая комья земли, полез из окопа наверх.

Глянув вправо, на тот край, где находились штрафники, Антон увидел, как густая серо-зеленая человеческая масса, точно селевой поток, перетекает через насыпь, скатывается, сваливается, стекает с нее вниз, на луговину, а передние уже несутся к холму, вытягиваясь в клин, в острие. Наверное, этот клин, это острие составляли те майоры и полковники, о которых говорил ночью хмельной, закусивший помидором парень, – кому же еще были так нужны их ордена и погоны…

Антон не заметил и не мог вспомнить потом, как он и его бойцы, покинув окопы, скатились на луг, как рванулись отчаянно вперед, все что-то исступленно крича, в таком беге, каким никто еще никогда в жизни не бегал. Себя Антон осознал, стал видеть и понимать окружающее уже возле самой возвышенности. Там, наверху, куда стремился Антон и бойцы его взвода, тоже металось пламя и клубился желтый, рыжий, багровый и черный дым. В дыму торопливо, как будто даже торопливей, чем всегда, трещали немецкие пулеметы, из дыма навстречу летели снежные комочки трассирующих пуль, мелькали над головами, слева и справа, но в этом было что-то истеричное, бестолочное, неприцельное, похоже, немцы в самом деле были ослеплены, ошеломлены, ничего толком не видели и не понимали – как предрекалось командирами ночью, и летящие навстречу пули были не страшны, будто они потеряли свою убойную силу и не могли никому причинить зла.

На миг Антон глянул через плечо назад: все ли его отделение, его маленькое войско, с ним? Он увидел за спиной Добрякова в скособоченной пилотке, так он прикрывал свой шрам над виском, но сейчас это придавало ему лихой и грозный вид – как будто он был участником многих подобных штурмов и всегда – впереди. Низенький Шатохин часто-часто семенил короткими ногами, чтобы не отстать, быть вровень со всеми; солдатские галифе были ему просторны, нависали над коленями и трепыхались наподобие восточных шаровар. Телков, державший винтовку штыком вперед, как учили в запасном полку, и тут имел в своем лице выражение, что бежит он потому, что не бежать со всеми нельзя, куда денешься, такая служба, судьба – надо! Как ни горяч был порыв, подхвативший бойцов и бросивший их вперед, а все же они не забыли, что в атаке нельзя бежать кучно, цепь должна быть растянута шагов на пять друг от друга. Позади всех бежал Апасов, он хромал, на правой его штанине алела кровь, значит, царапнула пуля, но и хромая, он все равно бежал вместе со всеми.

В дыму, в пыли позади себя Антон не увидел только Алиева и Бисенова.

– Алиев! – крикнул он.

– Я здесь, командир! – послышалось из дыма откуда-то справа, и что-то на миг там обозначилось, мелькнуло пятном: блестящее от пота, коричневое лицо маленького казаха, его маленькая, детская фигурка.

– Бисенов!

– Итесь, комантир! – прозвучал оттуда же, из бело-рыжего дыма голос. Но не Алиева, это был голос самого Бисенова. По-русски! Научился, чертяка! Первые его русские слова!

Уже начался подъем на высоту. Издали, от насыпи, он смотрелся крутым, а вблизи оказался пологим. Но дыхания уже не хватало, не хватало сил. Шаги сделались тяжелы, будто на каждой ноге Антон тащил по железной гире. Тот пулемет, что стрекотал наверху, на который он бежал, вдруг, точно подавившись, замолк. Замолк и другой, правее, шагах в тридцати. Антон сквозь пелену дыма, стекающий на глаз пот увидел, как и окопа с правым пулеметом поспешно, спасаясь, выбралась темная человеческая фигурка, за ней, еще поспешней, вторая, и оба немца, без оружия, без касок, размахивая руками, кинулись опрометью вверх, к черноземному вспаханному полю.

Все! – остро, пронзительно-радостно хлопнуло у Антона в груди сердце. Всегда в атаке есть миг, есть что-то, когда становится ясно, понимаешь – успех или неудача, чья берет. Берет наша! Побежали немцы, побежали, бегут!

– Ур-ра! – закричал Антон и выстрелил в удирающих немцев. Передернул затвор, вгоняя в патронник новый патрон, но не выстрелил, облако дыма скрыло бегущих немцев.

Краем глаза Антон видел, что лавина штрафников, ее острый клин уже близки к вершине, вот они уже достигли ее, врезались в линию немецкой обороны. Луговина с высоты склона открылась вся, на всю свою пятиверстную глубину, и вся она была полна атакующих. Немецкие пулеметы еще кое-где трещали, но остановить напора они уже не могли. Из дыма, резких тугих ударов оборонительных гранат слышался протяжный хор голосов: а-а-а!..

Антон уже совсем отчетливо видел перед собой пулемет, который все время бешено стрелял и несколько секунд назад замолк. До него оставалось шагов пятнадцать, не больше. Его окутывал прозрачный дымок из гильз из только что прозвучавших выстрелов. Пулемет выглядел брошенным, как тот, правее. И вдруг для не ждавшего ничего подобного Антона из окопа с этим молчащим, казалось, покинутым пулеметом, выскочил немецкий солдат, с винтовкой, в каске, и побежал, как те первые два немца, вверх, к чернозему и дальше, по пахоте с глубокими бороздами, к гребню, стремясь за него скрыться.

– Стой! – крикнул Антон.

Немец был крупный, рослый. Почему он сидел в окопе до последней секунды, когда уже не осталось шансов спастись, убежать? Может быть, в его пулемете заело, заклинило механизм, и он пытался его наладить? Или наделся, что атаку все же погасят, отобьют, как гасили, отбивали до этого несколько раз?

Как он бежал, как работало все его тело, все его мышцы – это осталось в глазах Антона навсегда. Так этот немец, наверное, тоже не бегал еще никогда в своей жизни. Каждая его клетка, каждый его нерв чувствовали, что сзади смерть, она близка, настигает, а все в нем хотело жить, он был молод, силен, здоров, крепок, и все, из чего он был сложен, что его составляло, все частицы вместе и каждая в отдельности стремились убежать от смерти, от гибели, уничтожения. На немце были тяжелые, с железными шипами на подошве, с широкими, вихляющими на ногах голенищами сапоги; бежать по рыхлому чернозему, по бороздам с засохшими, каменной твердости комками земли было трудно, неловко, но как мощно работали его ноги, как мощно работали его руки, которыми они изо всех сил себе помогал, как дышала, жадно хватала воздух его широкая грудь! А воздух, казалось, исчез, в легкие не попадало ни глотка…

– Стой! – кричал Антон, не отставая от немца.

Но и Антону было трудно бежать по пахоте. Он одолел луговину, верных четыреста метров, длинный подъем на холм, силы его кончались. Расстояние между ним и немцем стало увеличиваться. Немец, вероятно, раньше был спортсменом, у них это принято, что все в молодости занимаются спортом, бегают, плавают, поднимают гири, и теперь это ему помогало. Он явно убегал. Он уже почти достиг гребня. Еще немного – и он перевалит за него, поле пойдет на спуск, и ему станет легче бежать, спуск и надежда на спасение прибавят ему сил.

Антон вспомнил о винтовке в руках, о том, что в патроннике ждет своего мгновения пуля. Глаза ему заливал едкий пот, дышал он хрипло, рот, язык были сухими и жесткими, в ребрах с каждым разрывающим их вдохом что-то скрежетало в попытках высосать из горячего, раскаленного воздуха хоть каплю кислорода. Он вскинул приклад к плечу и, не целясь, видя фигуру убегающего немца смутно, раздвоенно, – выстрелил.

Казалось – не попал, пуля пролетела мимо. Но немец с бега перешел на шаг, сделал еще три-четыре подламывающихся шага, встал, прямой, высокий, выронил из руки винтовку и, постояв секунду, как подпиленный столб упал навзничь, раскинув руки. Стальной шлем слетел с его головы и откатился в сторону.

 

44

Волоча ноги, сделавшиеся как бы деревянными, с важностью, пустотой во все теле, истратившим все силы и словно бы вообще все, что в нем было, Антон медленно подошел к упавшему немцу. Глаза его были открыты. Они были такие же светло-голубые, каким было простертое над ним небо. Казалось, он ими смотрит, видит подошедшего Антона, понимает, что это тот, чья пуля сразила его. От этой мысли, от того, что они сейчас встретятся взглядами, Антона прохватила оторопь. Но немецкий солдат был мертв. Голубые глаза его тускнели с каждым мгновением, теряли свой блеск.

В германской армии солдат не стригли «под ноль» машинками, как делалось это в Красной, все они носили волосы, часто их мыли, ухитрялись даже совершать это на передовой. У лежащего у ног Антона немца волосы были светло-соломенного цвета, по-женски длинные; разметавшись, они покрывали комья чернозема у его головы; соседство ухоженных, женственных, почти белых, с легкой соломенной желтизной волос и грубых пыльных комьев земли с копошащимися на них букашками – выглядело неестественно, чуждо…

На серо-зеленом френче солдата, между пуговицами, на краю борта была косо нашита красная, оттененная полосками другого цвета, муаровая ленточка, означавшая, что солдат – давний, отличившийся фронтовик. Над клапаном левого кармана зияла маленькая круглая дырочка – выходное отверстие пули, которая ударила его в спину, под левую лопатку, пронзила сердце и грудную клетку насквозь. С пробитым сердцем он смог сделать еще несколько шагов, какие-то мгновения постоять. И в эти мгновения, наверное, его сознание, чувства еще действовали, отмечали, что с ним происходит, может быть, он даже осознал, понял, что это – конец.

Антон поднял стальную каску, слетевшую с его головы. Внутри был железный обруч, который охватывает голову, его покрывала кожа. На коже химическим карандашом четкими буквами было написано имя солдата: Карл Пипенпург. Антон прочитал это имя один только раз, опустил каску на землю, на то же место, с которого он ее поднял, но имя это, как и вся короткая картина, как убегал, как, вкладывая все свои могучие силы, жажду жизни, старался убежать солдат, как он упал навзничь, прямой, как столб, раскинув уже мертвым движением мертвые, безжизненные руки, тоже осталось в нем навсегда.

Из сотни выстрелов, сделанных Антоном на войне, почти всегда – вместе со всеми, как стреляли до атаки из окопов на насыпи, и чаще всего без видимых целей или только по мелькающим вдали и исчезающим фигуркам, мчащимся, юрким мотоциклам, пылящим грузовикам, пикирующим для штурмовки «мессерам» и «фокке-вульфам», – лежащий навзничь, мертвый Карл Пипенпург – это был первый его выстрел с видимым результатом.

Все были правильно, как должно было быть, в душе должно было играть довольство, удовлетворение своей солдатской доблестью, может быть, даже гордость и желание похвалы, награды, но Антон чувствовал в себе совсем другое, глубокое внутреннее потрясение, и где-то подспудно в нем шевелилась мысль, что было бы лучше, если бы ничего не произошло и не надо было бы носить теперь этот эпизод в своей памяти, а потом, в будущем, возвращаться к нему своим внутренним зрением, чувствами, рассудком.

Повернувшись, Антон побрел вниз, к окопу, из которого стрелял и убегал Пипенпург.

С холма была хорошо видна серая грунтовая дорога, тянувшаяся со стороны села к лощине, что разрезала возвышенность и вела на запад. По ней спешили нестройные колонны пехотинцев, грузовики, конные повозки. Катилась запряженная парой лошадей полевая кухня, из ее трубы валил дым, а в топке краснело пламя; на ходу в ее котлах варился обычный солдатский перловый суп с говядиной и поспевала каша. Обгоняя по обочине всех двигавшихся по дороге, пылили танки. Были, значит, у командования танки, но их, как всегда, берегли. Пусть самое тяжелое, самое кровопролитное – взлом и прорыв обороны противника – исполнит матушка-пехота, ее не жалко, человеческие запасы у нас велики, а танки применим на дальнейшем этапе – для развития наступления, для расширения и углубления прорыва.

Спешащие на запад войска – это были резервы, направленные в пробитую брешь, в преследование бежавшего противника. Где-нибудь в десяти-пятнадцати километрах к западу у немцев уже создан новый оборонительный рубеж, подходы к нему защищены минными полями, в пулеметных и стрелковых окопах уже сидят пулеметчики и стрелки с таким же несметным запасом патронов, какой был у немцев здесь, возле Пересечного, за ними, в глубине, на оборудованных позициях уже стоят минометы и артиллерийские орудия. Их наводчики уже сделали все нужные для стрельбы расчеты, только обозначься, появись цель – и точный поражающий огонь будет открыт. Движущиеся вслед за противником войска, не знающие толком, где и как он сызнова укрепился, наткнутся на его новую оборону, попытаются сбить немцев в ходу, без серьезной разведки, не вводя в действие легкую и тяжелую артиллерию, авиацию. Иногда это получается, чаще – нет. Не получится – значит, потянется, повторится примерно то же, что происходило здесь, возле Пересечного…

Окоп, из которого стрелял Пипенпург, по форме напоминал подкову, рогами в сторону луговины и села. Пулемет, на металлических сошках, с пистолетной рукояткой, прикладом для упора в плечо, стоял в середине полукружья. Перемещаясь в окопе влево, вправо, пулеметчик мог широко разворачивать ствол – с одного фланга на другой, сектор обстрела составлял полных 180 градусов.

Увиденное поразило Антона: пулемет тонул в бугре пустых гильз, скопившихся за дни обороны немцев на этой высоте. Они буквально заваливали его, погребали в своей массе. С каждой расстрелянной лентой их становилось все больше, и пулеметчик сталкивал, спихивал их по склону вниз. Они тянулись по траве длинными сплошными языками, их было такое количество, что, если бы их сосчитать, цифра бы получилась совсем астрономическая. Среди гильз валялись использованные, сине-оранжевые от перекала пулеметные стволы. Они были сброшены с пулемета поворотом особого ключа и во мгновение ока заменены новыми, чтобы опять долго и непрерывно стрелять, пока и новые не станут такими же сине-оранжевыми и негодными для дальнейшей стрельбы.

Возле окопа валялись черные плоские железные коробки из-под пулеметных лент. Спустя годы сначала за границей, а потом и в советской стране появились взамен надоевших, вышедших из моды портфелей чемоданчики, называемые «дипломатами», а кто хотел щегольнуть своей зараженностью заграничным – называли их «кейсами». Внешним видом они напоминали черные железные коробки для пулеметных лент, а Антону всегда приходили на ум и всплывали в его глазах и памяти те фронтовые коробки, когда он видел в чьих-либо руках щегольские «дипломаты» и «кейсы».

Одни из коробок, валявшихся вместе с гильзами возле окопа, были пусты, узкие крышки их откинуты, другие закупорены и тяжелы, от них исходили запахи кала и мочи. Днем, когда вылезти из окопа по нужде было опасно, а то и просто невозможно, немцы совершали свои отправления в эти коробки, а потом выбрасывали их из окопов.

Шагах в десяти левее пулеметного окопа Пипенпурга – если смотреть на Пересечное – зиял тремя крутыми изломами окоп для стрелков с винтовками. Еще через десять-пятнадцать шагов дальше – такой же. Потом опять подкова с пулеметом на сошках, так же точно тонущем в груде воняющих пороховой гарью стреляных гильз. И тоже – сменные, в перекале, синего, малинового, оранжевого цвета стволы, пустые черные коробки из-под лент с патронами и полные, с закрытыми крышками – с тем же зловонным содержимым, что возле окопа Пипенпурга.

Во всех окопах и возле них, на земле с короткой, жесткой, пожелтевшей августовской травой, лежали трупы. Большинство солдат было убито осколками мин. Неглубокие воронки с бороздами от осколков свидетельствовали, что наши минометчики по меткости не уступали немцам, стреляли так же точно и даже ювелирно-точно: мины рвались в метре, полуметре от узких щелей, в которых прятались немецкие солдаты, на их краях – и даже в самих окопах. На мертвых телах зияли глубокие дыры. Юных и пожилых среди мертвецов не было, все были примерно одного возраста – от двадцати пяти до тридцати лет, крепкие, мускулистые, сильные. Похоже, оборону на высоте держало какое-то особое, отборное подразделение.

В двух шагах от окопа Пипенпурга лежал на спине мертвец без видимых следов поражения, крови. Сапогами к окопу, головой к черноземной пашне. На солдате было цело все его обмундирование. Должно быть, она направлялся в окоп, хотел в него спрыгнуть, и не успел сделать всего двух шагов. Он был в каске с туго затянутым на подбородке ремнем, руки спокойно вытянуты вдоль тела – словно он не успел внезапно для себя, сраженный, а мирно лег отдохнуть – и заснул. На щеках его густо чернела щетина. Он не мог быть таким при жизни, каждый немецкий солдат имеет безопасную бритву, острые лезвия, мыльную пасту и помазок для намыливания лица и ежедневно бреется несмотря ни на что, это дело чести, престижа, личной гигиены, а эти принципы превыше всего, им нельзя изменять, и настоящие немецкие солдаты, прошедшие выучку и посвящение в кадровый состав, а не гражданские шпаки, резервисты, не понимающие и не умеющие толком ничего, соблюдали их даже в сталинградском кольце, бреясь и умываясь вместо воды снегом. Труп небритого немца был как бы слегка вмят в землю, уплощен, приглублен в нее. Антон знал, так обязательно происходит с трупами с течением дней. Как будто они ведают, где их место, где надлежит им лежать, и сами стараются погрузиться в землю. Значит, немец в каске пролежал возле пулеметного окопа уже дней пять-шесть, щетина росла на нем уже мертвом. Скорей всего он и Пипенпург занимали вместе один окоп, небритый, возможно, был вторым пулеметчиком и, наверное, они были приятелями, друзьями, вместе ели, курили, знали друг о друге все, в минуты затишья могли разговаривать о своих семьях, оставленных дома. И вот такой близкий приятель убит, лежит рядом, в двух шагах, и сутки, и вторые, и третьи, и у него на лице, словно у живого, растет борода… Как же, должно быть, было страшно на это смотреть! Но почему Пипенпург не закопал его в землю, не отволок хотя бы подальше в сторону на пашню, а дал ему лежать возле себя на жаре, разлагаться, испуская зловоние? Ах, да у них, у немцев, все по правилам. Уборкой трупов, похоронили заниматься специальная похоронная команда. Но сюда она почему-то не прибыла, не могла прибыть, исполнить свои обязанности…

Вдоль окопов шел пожилой старшина в белесой, выгоревшей гимнастерке; исполняя данный ему приказ, собирал солдатские книжки убитых немцев. В штабе их будут изучать, делать нужные заключения. Старшина доставал содержимое нагрудных карманов солдатских френчей, книжки присоединял к стопке в своей руке, все остальное как ненужное бросал на землю возле убитых. Ненужными были семейные фотографии, письма, полученные от жен и родных.

Немецкого языка Антон не знал, в школе преподавали английский, поэтому он взглянул только не даты в письмах и поразился: некоторые были написаны всего семь-десять дней назад. Неделя, как мало, какой быстролетный срок, а письма успели прийти из Германии в далекую Россию, во фронтовую часть, их принесли сюда, на эту высоту, на самый передний боевой край, адресаты их прочитали, порадовались, может быть, даже успели написать ответы, и вот теперь письма матерей и отцов, любимых жен и горячо любимых детей с поцелуями, просьбами хранить и беречь себя, с пожеланиями счастья и успехов, в том числе и в боевых делах – как не нужный никому мусор, на земле, возле из окровавленных тел…

Фотографии не оставляли равнодушным. У всех солдат они были примерно одинаковы, у каждого был один и тот же набор: карточки родителей – почтенные, добропорядочные, благообразные, прилично одетые, пожилые и не слишком люди. Портрет красивой, улыбающейся, нарядной жены. Отдельно – жены и детей. Общая фотография, вся семья вместе: гросфатер, гросмутер, жена с тщательно уложенной специально для снимка в дорогой парикмахерской прической, чистенькие, милые, симпатичные дети в праздничных костюмчиках; девочки – с бантиками в волосах, мальчики – подстриженные на спортивные манер, вернее, с той стрижкой, что принята у членов «Гитлерюгенда». Мальчики еще не члены этой юношеской организации, пока еще не доросли до нее, но готовятся войти в ее ряды, будущее их уже обозначено. На снимке и сам папа, что носил в своем кармане эту дорогую для него фотографию: еще до призыва в армию, в гражданском добротном, отлично сшитом и отлично сидящем на нем костюме, с красивым галстуком, улыбающийся, счастливый…

Такими и уходили они на войну – все вот эти крепкие, здоровые мужики, лежащие сейчас с осколочными дырами в черепах и грудных клетках, с оторванными ногами или без рук, – веселыми, радостными, ожидая от будущего только счастья и богатств в каждый германский дом. Германия сильна, как бог, государства одно за другим падают перед нею, точно фанерные декорации, сметаемые бурей. Франция, давний могучий противник, победитель в прошлой войне, рухнула всего за сорок дней. Польша держалась только две с половиной недели. О других противниках, стоявших на пути, просто не стоит говорить. То же будет и с Россией.

Показать бы им тогда, в те дни, уходившим на короткую, скорую, победную, как они все одного верили, войну веселыми, радостными, провожаемым радостной семьей, не ждущей ничего дурного, горестного, а только богатые посылки из России, вести о блестящих победах, – показать бы им тогда, каким будет их конец, этих молодых, полных жизни, налитых силами и здоровьем крепких ребят, счастливых своим семейным благополучием, великолепным будущим, открытым для государства и каждого полноправного немца их необыкновенным и горячо любимым вождем, – вот на этом бугре, исклеванном минами и снарядами, опаленным адским пламенем термитных ракет неуловимых «катюш», их пробитые, в дырах, в крови тела с вывалившимися, похожими на гигантских червей кишками, среди мешанины пустых гильз, оставшихся неиспользованными ручных гранат на длинных деревянных ручках, плоских котелков с остатками недоеденной пищи, среди окурков сигарет, окровавленных бинтов и тампонов, которыми они пытались останавливать кровь из своих ран, среди белых клочьев писем из дома и фотографий своих бесценных жен и детей… Среди тошнотной вони тротила из свежих воронок и еще более тошнотной вони от трупов сотоварищей и вони собственных испражнений на дне и вблизи окопов, из железных коробок от расстрелянных пулеметных лент…

В некоторых окопах лежало сразу по нескольку трупов, друг на друге, причудливо сплетенных в единый клубок, в котором было трудно разобрать, чья именно та или иная рука, нога. Лезть туда, к ним, чтобы вынуть из карманов солдатские книжки, пачкаться в крови, содержимом распоротых животов, моче и кале, ни старшина, ни кто-либо другой не хотел, трупы вытаскивали наверх с помощью телефонных проводов; сделав на концах петли, накидывали их на шеи мертвецов, цепляли их за ноги и тащили втроем, вчетвером. Мертвым было не больно, но смотреть на эту процедуру было противно до рвоты.

В окопах кроме множества окурков нашлись и непочатые пачки сигарет с крупной цифрой «5» на упаковках. Солдаты их с интересом рассматривали, нюхали сигареты, но закурить никто не решался: ну их к бесу, может – отравленные? Почему-то смущала и цифра «5». Было бы какое-то название, слово – это понятно. А цифра «5» почему? Что она означает?

Курил один Апасов. Он устроился на краю склона, вытянув вниз раненую ногу, пускал изо рта дым и говорил с любопытством смотрящим на него солдатам:

– Ребята, это не табак, это просто бумага. Надушенная бумага. Эрзац. Откуда у них в Германии может быть табак, он и не растет там у них. Даже наша махорка расти там не может. У них там сейчас все эрзац, заменители. У них даже масла настоящего нет, они его их мух давят. Точно, я в газете читал…

Какая-то неодолимая сила заставила Антона подойти к Пипенпургу еще раз.

Глаза его были по-прежнему открыты, но в них уже не было голубизны, они были тусклы, серы, присыпаны пылью, что была поднята разрывами реактивных снарядов дивизиона «катюш» и теперь медленно оседала из воздуха. Возле немца кто-то побывал. На нем уже не было его широкого кожаного поясного ремня, не было сапог. А винтовка и каска валялись. Ограбить могли только мальчишки из Пересечного, шнырявшие по полю с мешками на спине и снимавшие с убитых немцев обувь и одежду, вплоть до нательного белья. Такое творилось после боя почти везде. Население в оккупированных местностях за годы немецкого господства обносилось, оборвалось, обнищало вконец и за счет мертвых поправляло свои убытки.

– Иди сюда! – строго позвал старшина одного из малолетних добытчиков. – Покажи, чего набрал!

– Я оружие не беру, – поспешно заявил пацан. – И наших не трогаю. Только с немцев.

Он вытряхнул перед старшиной свой мешок, взяв его за углы. На землю высыпались две пары сапог, штаны, френчи, нательные рубашки, кожаные чехлы для шанцевых лопат.

– А это зачем? – показал старшина на чехлы.

– На подметки. Из них классные подметки получаются.

– Ручные гранаты подбираешь?

– Что вы, дядя, зачем они!

– Знаю я вас – зачем! Рыбу глушить. Обращаться толком не умеете, сколько вас таких поубивало!

– Да у нас и речки такой нет – с рыбой. У нас ручей только с головастиками.

– Ладно, вали! – махнул рукой старшина.

Карманы мертвого Пипенпурга тоже кто-то уже обследовал, вытащил и разбросал по земле письма, фотографии. Письма Антон поднимать не стал – и об этом пожалел спустя годы. А одну фотографию поднял. На ней была молодая, с распущенными по плечам локонами, светловолосая женщина с твердым, серьезным взглядом, теми чертами во внешности, которые присущи только немкам, считаются типичными. На руках она держала пухлощекую девочку с двумя короткими косичками, торчащими по сторонам головенки. Не только ради себя, но и ради этой женщины, этой девочки с косичками так убегал Карл Пипенпург, так старался спасти, сохранить свою жизнь.

Антон подержал фотографию в руках и опустил ее на грудь Пипенпурга. А потом, спустя годы, тоже пожалел, что так сделал. В Германии будут знать только то, что рядовой солдат такой-то части Карл Пипенпург не вернулся из России, но что с ним конкретно случилось, погиб ли он на войне или попал в плен и до сих пор в нем томится – не будет знать и не узнает никто. И прежде всего это незнание будет мучить его жену, светловолосую, с роскошными локонами и большими, красивыми, но холодными глазами женщину, и ее выросшую дочку, которая сменит свои короткие косички на такие же локоны, как у матери, чтобы выглядеть настоящей немкой, подчинясь традиционным представлениям о женской красоте, существующим в Германии. Догадки, неизвестность, бесконечное ожидание гораздо хуже, чем самая мрачная реальность. Но никто и никогда не расскажет матери и дочери о том, какими были последние мгновения отца, где, когда и как настигла его смерть, где зарыто его тело. А зароют его где-нибудь здесь, скорей всего в вырытом им самим окопе, наполовину заваленном гильзами, которые он расстрелял.

А письма, возможно, дали бы понять, где проживала семья Карла Пипенпурга. И что же, спрашивал себя Антон, сделал бы в таком случае он, написал бы вдове или дочери? Ответа у Антона не было. К тому, что совершал под своими знаменами фашизм, к Германии тех черных лет в нем осталось прежнее отношение, немцы времен войны для него оставались такими же заклятыми врагами, какими были тогда, но письма и фотографии было все же почему-то жаль, надо было бы их подобрать… А там, на поле, их через несколько дней бесследно развеял ветер, первый же дождь вмешал их в грязь…

В кучке солдат возле Апасова, пять минут назад решавших вопрос: можно или нет курить подобранные в окопе сигареты, не оставлены ли они нарочно, потому что в них подмешана отрава, курили уже все. Один из солдат держал в руках темно-зеленую бутылку с вином, с яркой этикеткой, бутылка тоже была найдена в одном из окопов, и речь у солдат шла уже о том – можно ли глотнуть этого вина или лучше трахнуть ее вдребезги о пулемет, чтоб не соблазняла, подлюка?

Апасов размотал обмотку на ноге, задрал штанину выше колена и бинтом из личного пакета перевязывал рану. Она была неглубока, просто царапина на коже и мякоти, с такими ранами в медсанбате даже не оставляют.

– Ты все же туда сходи, – сказал Апасову Антон. – Пусть промоют, прижгут, чтоб не загноилось.

– Да, туда только заявись, сразу укол в задницу от столбняка…

– Не в задницу, а в спину, ты и не почуешь ничего.

– Как это ничего, игла – что шило, и шприц ветеринарский, каким лошадей колют.

– Зато потом спирту дадут. Всем раненым для поддержания сил наливают.

– Это точно. Ладно, схожу, – заверил Апасов, – ради спирту схожу. Зачем терять, если положено…

Антон вспомнил о ночном парне из штрафного батальона, о встрече после боя, что он назначал, и пошел вдоль окопов на дальний край к штрафникам. Не все оставшиеся в живых после удара «эр-эсов» немцы сумели убежать. Под горой двое красноармейцев с винтовками вели кучку пленных, человек десять. Все они были ранены, в бинтах на голове, руках. Один сильно хромал, опираясь вроде бы на палку. Но откуда было взяться на голом, без единого кустика холме палке? Всмотревшись, Антон различил, что в руке у немца, не палка, а использованный пулеметный ствол. Сильно же, должно быть, довелось поволноваться этим раненым немцам, когда разъяренные штрафники ворвались на высоту, и исход уцелевшие немцы видели для себя только один: штык в грудь или пуля в упор.

Антон вступил на участок, куда был нацелен главный удар «катюш», где только что бушевало термитное пламя, способное плавить чугун и сталь. Земля под ногами была черна, как разлитая нефть, горяча, как зола на пожарище, жар проникал даже сквозь толстые подошвы солдатских башмаков. На этой черной, прокаленной, спекшейся земле не скоро пробьются первые травинки, первые живые ростки, она еще долго будет пребывать мертвой, не только без всякой растительности, но и без тех проворных существ, что ползают, роются, шевелятся и копошатся в каждом комочке земли, если она живая, дышит и может питать, плодить другую жизнь. Кое-где на склоне и на вспаханном черноземе дымились еще не загасшие очаги, а кое-где еще что-то долизывали жадные языки пламени.

Среди штрафников на захваченном ими участке царили, как всегда это бывает после удачной атаки, торжество и опьяненность успехом, разброд и бестолочная, нервно-веселая суета. Штрафники разглядывали захваченные окопы, шарили в них, добывая сигареты, пачки с печеньем, бутылки с вином разных стран – французским, итальянским, греческим, узкие, меньше полулитра, бутылки с минеральной водой, кирпичики консервированного хлеба в вощеной бумаге с удивлявшими датами изготовления: 1939-й, 1940-й год. Вытаскивали из узких щелей стрелковых окопов давние и свежие трупы таким же безжалостным, но единственно возможным способом: накинув на головы и на ноги петли разноцветных немецких телефонных проводов. Свои раненые солдаты сидели и лежали на траве, на малых ее островках, что сохранились среди черноты, оставленной термитным пламенем, некоторые были обнажены до пояса, измазаны кровью, их наскоро, до появления санитаров, перевязывали свои же товарищи бинтами личных пакетов. Но бинтов не хватало, поэтому рвали на полосы нижние рубахи, обшаривали трупы немцев в поисках перевязочного материала. Немецкие пакеты представляли тоже эрзацы, вместо марли в них была бумага: бумажные тампоны, бумажные бинты.

Антон пытливо вглядывался в каждую фигуру в движущейся массе, заполнявшей вершину холма. Но того ночного парня не было нигде.

Под холмом, на луговине, чернели круглые воронки от авиабомб и снарядов. Их было легко различить: авиабомбы пробивали влажную, пористую луговую землю глубоко, до водоносных слоев, эти воронки были заполнены водой, каждая – как озеро, хоть купайся. Снарядные были мельче, сухие. Между ними виднелось множество кочек, так бывает на болотной земле, такие бугорки возникают там, где кроты под землей роют своих ходы. Но это были не болотные кочки и не кротовые бугорки, это были тела тех, кто не добежал до холма.

Парень, назначивший встречу, скорее всего, был там, на луговине, одной из таких кочек.

Но туда лучше было не спускаться.

 

45

«А время вертит ленту лет…»

Весна сорок пятого года.

Не загадывать, не строить планов, расчетов на будущее, его может и не оказаться, – таких правил держались многие на войне. И были правы. Гораздо вернее и реалистичней было настраивать себя так: будет – что будет. Чему быть – того не миновать.

Так думали и Антон.

Война вступила в финальную фазу, перед войсками стояла последняя задача, ее возвещали плакаты на дорогах, по которым на запад двигались танки и пехота, листки фронтовых и армейских газет: добить фашистского зверя в его берлоге.

Дойти до конца, увидеть агонию фашистской Германии, те минуты, когда наступит расплата, – это хотел каждый участник войны. А больше всего те, кто встретил ее еще на границе, в 41-м, кто устоял в Сталинграде.

Хотел этого и Антон – и суеверно боялся об этом думать, признаваться в своих желаниях даже самому себе.

И, наверное, потому, что он прятал эти желания, эти свои мечты, не высказывая их никому, даже подавляя в себе, – они с каждым днем крепли и обретали надежду на претворение в реальность…

Никто из командования советскими армиями, штурмующими последнюю гитлеровскую цитадель Берлин, сознательно так не замышлял, это совпало, получилось само собой, но первый дальнобойный артиллерийский снаряд, разорвавшийся в центре Берлина, в квартале с правительственными учреждениями, разорвался 20 апреля – в день рождения Гитлера.

21 апреля советские солдаты уже ворвались на северную окраину фашистской столицы.

25 апреля сомкнулось кольцо наступающих с северо-запада и юго-запада двух фронтов, 1-го Белорусского и 1-го Украинского, и Берлин был полностью окружен и блокирован. Упорные, напряженные бои шли в городе днем и ночью. Берлин горел, здания его рушились одно за другим, улицы превращались в груды кирпичных обломков.

30 апреля Гитлер, понимая, что война полностью проиграна, надеяться больше не на что, помощи берлинский гарнизон ниоткуда не дождется, а ему самому грозит плен, и то, чего он больше всего боится, – железная клетка в одном из зоопарков мира рядом с клетками зубастых тигров и вонючих гиен, – и боясь, этого больше, чем смерти, после доклада ему о том, что русские находятся от его убежища совсем близко, обстреливают его канцелярию уже из винтовок, покончил самоубийством в своем подземном бункере. История, великий режиссер, превращающий подчас посягательства на великое, эпохальное, в жалкое и смешное, подмешивающий в факты самую едкую иронию, издевку, устроила так, что событие это случилось в 3 часа 30 минут дня. Именно так стояли на часах стрелки, но только ночью, когда германские войска, нарушив существовавший договор о мире и сотрудничестве, без предъявления каких-либо претензий, без официального объявления войны перешли германо-советскую границу и коварно напали на СССР.

Спустя несколько часов после смерти Гитлера, в ночь на 1 мая, над горящим, продырявленным русскими снарядами рейхстагом, в котором еще продолжался бой с его фанатичными защитниками, взвилось красное знамя.

Вечером 1 мая пал последний серьезный очаг сопротивления в Берлине – имперская канцелярия, под которой глубоко в земле, под железобетонными перекрытиями толщиною в восемь и больше метров, находился так называемый «фюрербункер» – личное убежище Гитлера. Проникшие в него бойцы и офицеры застали в подземелье невообразимый хаос, свидетельствующий о царившей здесь в последние часы панике и поспешном бегстве высших командных чинов, и резкий, все еще не выветрившийся, несмотря на мощные вентиляторы, запах горького миндаля от цианистого калия, которым отравились Гитлер и его жена Ева Браун. В течение десяти лет она находилась при нем как любовница, что Гитлер тщательно скрывал от огласки, но страстно мечтала стать женой фюрера, и Гитлер доставил ей это удовольствие: уже с ампулой яда в кармане устроил под землей, под грохот снарядов, венчание, при условии, что она разделит с ним его конец.

Утром 2 мая генерал Вейдлинг, командующий берлинским гарнизоном, обратился к продолжающим сражаться в развалинах города солдатам с призывом сложить оружие. В своем обращении он говорил, что все германские офицеры и солдаты присягали на верность фюреру, но он, глава государства и Верховный главнокомандующий, предпочел избежать расплаты за свои злодеяния и бросил страну и армию на произвол судьбы. Сохранять верность некому. Боеприпасы на исходе, кольцо окружения сжимается с каждым часом, дальнейшая борьба бессмысленна и безнадежна. Сопротивление только продлевает страдания берлинского гражданского населения, укрывшегося без воды и продовольствия в неприспособленных подвалах, под сводами метрополитена, гибнущего под обломками зданий, под разрывами русских снарядов. Каждый, кто падает в борьбе за Берлин, является напрасной жертвой. Я призываю, заявлял генерал Вейдлинг, более того – я требую немедленно прекращения борьбы!

2 мая 1945 года во второй половине дня измученные берлинские солдаты стали складывать на улицах города в кучи оружие и сдаваться в плен.

Когда утихла стрельба, перестали грохотать танки, рушиться и вздымать облака пыли стены сгоревших разбомбленных зданий – русские солдаты, воевавшие в центре Берлина, в районе громадного старинного парка Тиргартен с памятниками знаменитым государственным деятелям и полководцам, услышали трели соловьев и вспомнили, что на календарях май, а на земле – весна. Праздник пробуждения новой жизни, праздник вешней воды, первых, пока еще робких, неброских и неярких цветов, первой нежной, как шелк, травы, первых листьев на деревьях, первых всходов в полях, оставленных на родине, четвертый год ждущих рабочих рук своих хозяев…

4 мая в саду имперской канцелярии, где вся земля была по многу раз вздыблена, перепахана и разворочена взрывами, в неглубокой бомбовой воронке, всего в нескольких шагах от входа в подземный бункер фюрера, под слоем поспешно набросанной земли рядовые солдаты Чураков, Олейник и Сероух обнаружили обгорелые трупы Гитлера и Евы Браун. Вместе с ними лежал труп любимой собаки Гитлера Блонди, на которой Гитлер сначала попробовал яд, чтобы убедиться, что он действительно гарантирует мгновенную смерть…

 

46

Армия, в которой служил Антон, входила в 1-й Белорусский фронт под командованием маршала Жукова, и наступала на Берлин с севера. Достигнув города, горевшего от непрерывного артобстрела, бомбежек с воздуха, подразделения оказались в лабиринте незнакомых улиц, заваленных обломками зданий, перегороженных баррикадами и противотанковыми надолбами, в сплошном дыму, в котором трудно было дышать. Этот воздух Берлина, в котором было мало, а то и совсем не было воздуха, зато много удушающей гари, пепла, кирпичной, известковой пыли, слепившей глаза, набивавшейся в рот, хрустевшей на зубах, был союзником гитлеровцев в их отчаянных усилиях удержать за собой столицу рейха; его запомнили все, кому довелось в те дни сражаться в Берлине. Командиры небольших подразделений – рот, батальонов, находившиеся на передовой вместе со своими солдатами, в непосредственной от их близости, часто теряли ориентировку: полученные ими планы города не соответствовали тому, что видели они перед собой, названия улиц было не прочитать, потому что рухнули стены, на которых держались таблички с названиями, превратившись в крошево кирпичей и штукатурки. Тяжелей всех в таких условиях приходилось связистам, которые должны были обеспечивать проводную связь штабов со своими полками, батальонами, и доставщикам боеприпасов, пищи: найди-ка позиции нужной тебе части в незнакомом городе, где улицы и кварталы выглядят одинаково – просто горы обломков и щебня, где не знающие препятствий «виллисы» проезжают, и артиллеристы катят пушки напрямую по развалинам, где пыль выкрасила всех в один цвет, и если на головах нет касок, то не различишь, кто немец, кто русский, где нет четкой линии фронта, а есть множество амбразур, замаскированных пулеметных гнезд, засад, укрытый с засевшими в них шестнадцатилетними фаустпатронниками, и все это расположено самым причудливым образом, сражение идет в виде тысячи отдельных схваток – за какой-нибудь один дом, превращенный гитлеровцами в крепость, за мост через разрезающую город надвое реку Шпрее или через какой-нибудь ее канал, за сквер или скверик уже начисто лишенные деревьев и кустарников, за площадь с каким-нибудь памятником, иссеченным осколками. Боевой дух в советских частях был необычайно высок, потому что бои были в «логове фашистского зверя», и все понимали – конец близок, «еще немного, еще чуть-чуть…»

И когда по полкам, батальонам, ротам прокатилось: немцы вывешивают белые флаги, немцы сдаются, конец, все! – это было подобно тому, как если бы лопнула туго натянутая струна. Сразу спад напряжения, своею резкостью, давший понять, ощутить, каким величайшим это напряжение было – напряжение нервов, духа, всех человеческих сил.

Наконец удалось точно сориентироваться, и оказалось, что полк Антона находится в западной, даже юго-западной части города. А как туда попали – вряд ли командиры сумели бы вычертить на картах пройденные пути, настолько извилистыми и непонятными они были.

В ходе битвы спутались не только дивизии и полки, но даже армии, фронты. Высшее командование дало приказ развести войска на места дислокаций, разобраться со своими подразделениями. Полк Антона должен был возвращаться опять на север Берлина, в район, называвшийся Моабит.

Одну из запомнившихся Антону ночевок после капитуляции берлинского гарнизона его рота, в которой оставалось всего 32 человека, провела в полуразрушенном здании без крыши, с выбитыми окнами. Более или менее сохранным выглядел первых этаж, но и то – оконные рамы в нем тоже отсутствовали, полы внутри наполовину выломаны, засыпаны грудами штукатурки. Уцелела кое-какая мебель, картины на стенах. В одной из комнат оказался патефон с набором пластинок, бойцы завели его рукояткой, положили на диск первую, что попала под руки, пластинку, и тонкий нежный голосок запел старинную песенку немецких детей: «Ах, майн либер Августин…»

А под окнами этого полуразрушенного дома на кирпичных обломках, на асфальте тротуара ночевали немецкие солдаты. Посреди улицы высилась груда их оружия: винтовки, автоматы, ручные пулеметы, фаустпатроны. Отдельно лежали гранаты на длинных деревянных ручках. Оружие никто не охранял, немцам оно было уже не нужно. Казалось, они рады, что наконец-таки от него избавились, хотя до самых последних минут, пока над берлинскими развалинами не зазвучал из рупоров мощных радиоустановок голос самого командующего берлинским гарнизоном генерала Вейдлинга с требованием прекратить огонь, все они сражались не просто мужественно и стойко, но даже яростно, фанатично-яростно, именно так точнее всего можно было охарактеризовать их упорство.

Самих немцев тоже не сторожил никто, в этом не было никакой нужды. Убежать им было некуда, вся страна во власти победившего противника, не скрыться, повсюду голод, регистрация, продовольственные карточки; самое лучшее место, чтобы наверняка выжить, – это плен.

Немцы спали, укрывшись своими одеялами – у кого они были, шинелями, найденными в разгромленных домах шторами и коврами, половыми дорожками. Некоторые – в одних тонких, грязных, рваных мундирчиках. На рассвете немцы стали пробуждаться: один от холода, выпавшей росы, другие – по нужде, третьи от того, что зашевелились, стали подниматься соседи. Все они были голодны, никто бы не отказался от глотка кофе, просто горячей воды, но никаких запасов продовольствия у них не было, сварить им было нечего, все продовольствие у берлинского гарнизона иссякло еще несколько дней назад. Получить пищу они могли только в тех пунктах, где должны были собираться пленные, куда им надлежало следовать с наступлением утра.

Сквозь пустой проем выбитого взрывной волной окна Антон с интересом наблюдал за просыпавшимися, шевелящимися немцами. Еще вчера до середины дня каждый из них хотел убить его, Антона, и всех его сотоварищей по роте, стремился и мог это сделать. А сегодня, сейчас, в них не было ничего воинственного и даже военного. Кончилось действие управляющего ими приказа – и они перестали быть воинами. Что удивило Антона, что он отметил с недоумением для себя – они не разговаривали между собой, как будто были совсем чужие друг другу люди, не общавшиеся прежде, не знающие один другого по именам. Один из них закурил. Антон видел, как он сворачивал самокрутку и вставлял ее в мундштук из плексигласа. У солдата была оранжевая круглая пластмассовая коробочка с табаком, и табака в ней было достаточно. Другие не курили: значит, ни табака, ни эрзац-сигарет из надушенной бумаги ни у кого из них не было. Но закуривший солдат никому не предложил воспользоваться его табаком. И у него не попросил никто; значит, это не соответствовало их житейским правилам. А ведь все они представляли одно подразделение, воевали вместе, плечо к плечу, надо полагать, не один день; если бы кого-то ранило, например, курившего, помощь он мог получить только от тех, кто рядом, а среди них и такие, кого курящий, вероятно, может назвать и, должно быть, называет своими «комрадами», товарищами. Но, видать, и у немцев действовало правило, выраженное русской поговоркой: «Дружба дружбой, а табачок врозь». Да, такая поговорка в русском народе существует, но, подумал Антон, хотя поговорка и есть, а наш русский Иван никогда бы так не поступил. Даже если бы поскупился поделиться табаком на полную цигарку, так уж «сорок» – меньшую долю всей цигарки – соседу бы обязательно оставил. Иначе бы прослыл жадюгой, с каким даже рядом пос…ть – и то мерзко.

Немецкие солдаты производили впечатление людей крайне подавленных, находящихся в тяжелом шоке. Большинство их были, конечно, теми, кого можно было назвать настоящими гитлеровцами – по духу, умонастроениям, вере в то, за что они охотно, с энтузиазмом, пошли на разбойную, грабительскую войну. По преданности гитлеровским идеям и самому Гитлеру. Но среди них, безусловно, были такие, кого просто вовлекли, насильно втянули в то безумие, что породил Гитлер, а немецкий народ охотно подхватил. А то бы не воевала германская армия так, как она воевала, не было бы у нее таких побед, не дошли бы они до берегов Волги и снегов Кавказа, не работала бы германская промышленность в тылу так, как она работала, создавая столько оружия, военной техники, боеприпасов. Вот те, для кого гитлеровская война за владычество над миром не была их войной, они-то почему в таком удручении, так подавлены бесславным концом гитлеровских авантюр, катастрофой, постигшей Германию вместо обещанного главенства над Европой, над миром, над Россией, которую так презирал Гитлер, планировал превратить до Урала в германскую провинцию, протекторат, а русских – сделать слугами и рабами германцев? Или, может, – думал Антон, всматриваясь во все подряд лица и ища хотя бы одно, чем-то отличавшееся ото всех остальных, – они просто придавлены гигантской усталость от всего, что им выпало испытать, что происходило в последние дни? Есть ведь такая черта, предел в человеческом организме, в его реакции на окружающее, за которым уже нервы, сознание отказываются что-либо воспринимать, глухи и бесчувственны даже к самому трагическому, самому личностному, вплоть до смертного приговора, смертной казни…

Жаль, думал Антон, очень жаль, что он не знает немецкого. А то вышел бы к этим солдатам, завел бы с ними разговор. Ведь какие на часах минуты, это же История с большой буквы, перелом двух эпох, любая деталь важна, значительна, драгоценна, а дальше, со временем, эта ценность будет только возрастать…

Ротой, в которой был Антон, командовал Ферапонт Ильич Куфаев, младший лейтенант сорока восьми лет, сельский учитель из какого-то глухого угла Костромской области. Чуть ли не оттуда, не из тех лесов и болот, в какие завел поляков Иван Сусанин, и все они там погибли, не сумев выбраться обратно. Когда Ферапонт Ильич называл деревню, в которой родился, жил и учительствовал, где остались его семья, дети, отец с матерью преклонных лет, то он обязательно добавлял: на карте не ищите, даже на самой подробной нашей деревушки нет.

Вспоминая потом о Ферапонте Ильиче, Антон всегда думал, что с командиром роты в берлинском сражении ему и его сотоварищам необыкновенно повезло. Будь на месте Ферапонта Ильича кто-нибудь другой или не будь Ферапонт Ильич школьным учителем со знаниями географии, истории и невероятной любознательностью, все впечатления, унесенные Антоном из Берлина, остались бы совсем другими, не столь обширными, разнообразными и памятными.

Получив после капитуляции берлинского гарнизона приказ перемещаться, «подтягиваться» в северную часть города, в район с названием Моабит, отведенный для дислокации 3-й ударной армии, Ферапонт Ильич истолковал слова «перемещаться, подтягиваться», так, что можно не слишком спешить, даже вообще не спешить, какая разница, когда «подтянуться», – завтра или послезавтра. Спешить действительно было незачем и не для чего: Берлин разгромлен и взят, все его защитники в плену, с белыми повязками на рукавах, до полного завершения войны остались часы, минуты; советские войска уже далеко на западе, за Берлином, на берегах Эльбы, соединились с американскими передовыми отрядами на «виллисах», «доджах» и легких танках, хлопают союзников по плечам, курят их сигареты с мундштуками, а союзники курят нашу русскую солдатскую махорку и удивляются, как такое вообще можно курить и оставаться живым: каждая затяжка бьет наповал.

И Ферапонт Ильич, зная об этом, худой, как жердь, сутуловатый от многолетнего сидения над ученическими тетрадками, с резкими морщинами по углам рта, желтыми, крупными, криво посаженными, прокуренными зубами, совсем не военный видом, манерами себя держать с подчиненными ему бойцами, после остановки всех боевых действий на территории Берлина словно бы вообще забыл, что он командир, война еще не вполне закончена, и дал волю своей природной ненасытной любознательности, стал просто начитанным человеком, богатым всевозможными знаниями, впервые в своей жизни попавшим за границу, которому интересно все подряд, а больше всего хочется увидеть своими глазами, то, о чем он когда-де читал про Германию в своих книгах.

В район Моабит можно было двигаться напрямую, но это был путь по окраинным, ничего собою не представлявшим улицам, захламленным пустырям, кладбищам, через территории сгоревших складов, каких-то заводиков и мастерских. Этот неинтересный путь Ферапонт Ильич сразу же забраковал. Он решил вести свою роту через центр, где шли самые ожесточенные бои, где находился рейхстаг, рейхсканцелярия, правительственные здания, министерства, где самые знаменитые берлинские улицы – Фридрихштрассе, Лейпцигерштрассе, Унтер ден Линден – Аллея под липами, площадь Александра Первого, названная так в честь русского императора, победителя Наполеона, самые главные парки, театры, музеи, мосты через Шпрее, украшенные скульптурными фигурами, художественным литьем из бронзы и чугуна.

Из своей полевой сумки Ферапонт Ильич извлек план-путеводитель по Берлину на немецком языке издания 1906 года, подобранный им среди бумаг на одном из берлинских пожарищ. Сдув с него крошки махорки и хлеба, Ферапонт Ильич разгладил план ладонями на колченогом столике в полуразрушенном доме, в котором ночевала рота, долго его изучал, бормоча под нос названия берлинских площадей и улиц, и потом сказал окружавшим его бойцам:

– Ребята, такой великолепный случай упускать нельзя! Если не пройдемся по Берлину сейчас, не поглядим на него, то, скорей всего, не увидим уже никогда. Я предлагаю двигаться вот так, таким макаром, – и он провел по карте пальцем зигзагообразную линию, – видите вот этот квадратик? – это Зоологический сад; по данным 1906 года, в нем было все зверье мира – и страусы, и пингвины, и крокодилы. Что в нем сейчас – не знаю, но что-нибудь да есть. Потом Тиргартен, национальный парк, гордость Берлина и вообще всех немцев. Надо же на него хоть одним глазом глянуть? Надо! Бранденбургские ворота, памятник архитектуры, им сто пятьдесят лет. Символ побед прусских королей, прусского воинства. Надо глянуть? Надо! Возле них гитлеровцы свои военные парады устраивали, факельные шествия. А можно ли у рейхстага не побывать? Да ни за что! На нем наш флаг развевается, теперь этот рейхстаг – символ нашей победы над фашистской Германией! Так что, ребята, двигаем, а насчет жратвы не беспокойтесь, нас любая солдатская кухня покормит.

И рота единодушно, оживленно, весело, с громадным энтузиазмом «двинула», больше всего увлеченная тем, что предстоит увидеть рейхстаг, о котором все знали еще на Одере, с берегов которого в середине апреля началась наступление на Берлин. Войти в Берлин, взять рейхстаг, поднять на нем знамя – и точка, конец Гитлеру, конец фашизму, конец войне!

 

47

Второй раз рота расположилась на ночевку в магазине готового платья. Никаких платьев, костюмов, вообще никакого товара в нем не было, пусты были и подсобные, складские помещения. Война привела Германию к тому, что производство изделий невоенного назначения и свободная торговля почти полностью приостановилась; опустел и перестал действовать и этот магазин, судя по всему – когда-то богатый, дорогой, привлекавший состоятельных покупателей. В нем оставались только полки, поместительные шкафы, зеркала и множество манекенов, изображавших мужские и женские фигуры с красивыми головами и лицами из папье-маше.

Но вот опустилась недолгая весенняя ночь, в зале, где на деревянном мозаичном полу улеглись солдаты, сгустился мрак – и стало жутко. Казалось, стоявшие по углам, вдоль стен манекены – это живые люди, лишь хитро притворившиеся немыми и недвижными, они в заговоре, затаенно ждут только какого-то момента, чтобы ожить и начать действовать. Какова их цель, что они хотят, замыслили – неизвестно и непонятно, но непременно что-то недоброе. Невольно хотелось на всякий случай придвинуть к себе поближе автомат или винтовку, держать их наготове.

ЧП не могло не случиться, и среди ночи оно произошло.

Один из крепко заснувших солдат забыл о манекенах. Проснувшись, он увидел человеческие фигуры на фоне большого, широкого окна, бог знает что вообразил, закричал диким голосом, схватил автомат и полоснул по окну длинной очередью. На него накинулись, с трудом отняли автомат, привели в сознание.

Под окном со стороны улицы высилась куча обломков; перешагнув через подоконник на эти обломки, солдаты время от времени в течение ночи выбирались из магазина наружу помочиться. За полчаса до стрельбы выбирался и Антон. Если бы спятивший солдат проснулся в тот момент, когда Антон влезал с улицы в окно, – с десяток пуль в грудь или в живот ему были бы обеспечены.

Первоначально намеченный маршрут Ферапонт Ильич все усложнял и усложнял, делал его все более ломаным. Поизучав в очередной раз план 1906 года и выискав в нем какую-нибудь не замеченную раньше достопримечательность, достойную обозрения, он говорил бойцам свою неизменную фразу:

– Ребята, надо поглядеть. Это же интересно. Если не посмотрим сейчас, то, скорей всего, уже никогда не увидим.

И кучка солдат – шагали за командиром без строя, толпой – послушно сворачивала туда, куда указывал Ферапонт Ильич. Лезли по грудам камней, ступали там, где могли быть противопехотные мины, пробирались под стенами, готовыми вот-вот рухнуть.

Затишье, только что наступившее после жесточайшей битвы, в которой на город обрушилось несколько миллионов снарядов, в том числе из орудий совсем чудовищного калибра с весом снаряда в половину тонны, в часы, когда где-то что-то еще продолжает взрываться, гореть и догорать, а улицы и переулки еще не свободны от бесчисленных мин, едва ли не сплошь поставленных германскими саперами, – не лучшее время для знакомства с памятниками архитектуры и старины, знаменитыми дворцами и музеями, тем более, что многих из них не оказывалось на своих местах, а другие являли собою только лишь напоминание о былом, а смотреть, в сущности, было нечего.

Но все же впечатлений хватало. И наиболее трогающие, западавшие в память, были совсем иного рода, не те, что хотел получить Ферапонт Ильич, не выпускавший из рук план-путеводитель 1906 года.

По засыпанным обломками улицам пробирались группки поляков и французов, угнанных немцами из своих стран в Германию на принудительный труд и теперь стремившихся обратно. В детских колясках, легких тележках они катили свой жалкий скарб, к тележкам были пристроены маленькие флажки, копирующие цвета их государственных флагов. Подождать неделю-другую, пока наладится сообщение, пойдут пассажирские поезда – и поляки могли бы уехать на родину по железным дорогам, а не идти пешком; но нетерпение скорее попасть домой было столько велико, что они не хотели ждать и единого часа. Французы же вообще опережали события: только-только на небольшом участке у города Торгау на Эльбе сомкнулись русские и американские войска, еще во многих местах разваливающегося фронта против «большевиков» со всем ожесточением вели бои германские дивизии, выполняя последний безумный приказ безумного Гитлера держаться до последнего патрона, леса западнее Берлина были полны вооруженных гитлеровцев из армии генерала Венка, который должен был деблокировать окруженный Берлин, но так и не смог этого сделать, а французы, остро почувствовавшие ветер долгожданной свободы со стороны дорогой им родины, уже неудержимо тянулись туда, навстречу дующим ветрам.

Основная масса берлинцев еще не покинула бомбоубежищ, подвалов, станций метро. Одни – из страха перед минами, обвалами, перед русскими, наводнившими город, возвещавшими жестоко отомстить за все, что сотворили гитлеровцы в России, другие – из-за этого и еще из-за того, что им некуда было вернуться, дома их полностью разрушены. И все же на развалинах все больше появлялось гражданских фигур; чаще всего это были люди пожилого возраста, совсем старики, старухи, безразличные к тому, что они могут наступить на мину, погибнуть под рухнувшей стеной. Они бродили, как темные тени, как призраки что-то рассматривая или ища. Вероятно, развалины, на которых они маячили, в недавнем прошлом были их жилищами, а может быть, жилищами их родственников, близких знакомых, и они надеялись что-то узнать об их судьбе, понять, что же с ними случилось, отыскать какие-то следы.

Со всех сторон слышались звуки гармошек, баянов, веселый говор русских солдат. Вода в Шпрее и каналах была еще холодна для купания, но кое-кто все же раздевался, в воду не лез, обмывал себя из горсти. На парапете одной из набережных висело в ряд штук тридцать постиранных и просыхающих портянок. Нельзя было не улыбнуться: когда шло наступление на Берлин, на обочинах дорог попадался такой плакат: молодой улыбающийся солдат натягивает на ноги крепкие, добротные сапоги, а внизу – краткая, обещающая, зовущая вперед подпись: «Дойдем до Берлина!» Глядя на постиранные, сохнущие портянки, так и просилось сказать: «Дошли!»

И часто в звуки гармошек, в нескладное пение «Катюши» врывался хруст подкованных сапог по битому стеклу, штукатурке – это шла очередная колонна пленных в картузах с длинными козырьками, мятых пилотках, тяжелых стальных шлемах, опущенных на самые глаза, с ранцами за спиной, крытыми рыжими телячьими шкурами. У каждого на рукаве – белая повязка, знак капитуляции. Или клок простынной, наволочной ткани на лацканах грязных, рваных мундиров. Все пленные были по-прежнему понуры, молчаливы, придавлены думами о своих близких, с которыми потеряна связь, о своей собственной судьбе; геббельсовская пропаганда предрекала каждому попавшему в русский плен немецкому солдату жестокие пытки, Сибирь и смерть там от голода и мороза.

Насчет питания из любого армейского котла Ферапонт Ильич оказался полностью прав. В первый же день похода по берлинским развалинам, проголодавшись, рота потянулась на знакомый соблазняющий дымок и дух походной кухни. Через сотню шагов в маленьком сквере обнаружился источник этого соблазна: дюжий военный повар в замызганном фартуке поверх солдатского одеяния полуведерным черпаком мешал в кипевшем котле на колесах какое-то варево, а молодой мальчишка-солдат тут же, возле колес, рубил на дрова изломанную мебель, вытащенную из соседнего дома.

– Да пожалуйста! – сказал повар в ответ на просьбу накормить солдат. – Новые щи пока что не сварились, а вчерашнего супа – сколько угодно. Не расходуется еда! – вздохнул он сокрушенно. – Как Берлин победили, так одна выпивка в ходу, про жратву никто и не помнит…

Наливая солдатам из черпака в котелки густой кулеш с луком и салом, повар сказал, что хвастаться он не любит, но такого кулеша еще никто из них в своей жизни не едал, потому что он не просто повар – он был главный повар в Барнауле, в столовой меланжевого комбината. Каждый день готовил обед на две тыщи человек. На комбинате восемьсот рабочих и работниц, да каждый и каждая, пообедав, брали еще с собой на дом в судочках и кастрюльках обед для семьи. Дешево и свобода от стряпни в домашних стенах. А приготовить две тыщи порций борща или супа, да две тыщи порций какой-нибудь каши – и чтоб было вкусно, чтоб каждый пальчики облизал – это надо быть мастером, и еще каким. В поварском деле это высший пилотаж. Дюжий увалень с ручищами Карабаса-Барабаса, обросшими черной шерстью, так и сказал о своем мастерстве: высший пилотаж.

Кулеш действительно был хорош; кое-кто, выскребя ложкой котелок, попросил даже добавки.

Антон заметил, что в отдалении из-за угла в язвочках от пуль и осколков выглядывает мальчишка лет семи в клетчатой кепке, короткой курточке, коротких штанишках на помочах, в чулочках на резинках – такие чулочки и резинки носил в детстве сам Антон, класса до четвертого. Мальчишка явно хотел есть, глаза его смотрели голодно, но робко, в руках он держал бидончик наподобие тех, с какими ходят за молоком.

Ферапонт Ильич тоже заметил голодного мальчишку, сказал повару:

– Что ж ты ему не нальешь, пропадает ведь кулеш, налей. Видишь, как он смотрит, наверняка неделю не евши, не пивши…

– Я его подзывал. Боится. Думает – схвачу и в котел, на мясо. Как им тут про нас в уши жужжали… Я детям всем наливаю. Только что две девчонки прибегали, я им и кулеша дал, и хлеба по большому куску. Тоже трусили, но подошли. Правда, постарше, разума у них больше. Приказа нет, а я все равно кормлю. Как не дать – дети!

Барнаульский повар произнес «дети» так, как будто это слово содержало в себе полное оправдание его самовольной доброты.

– А как ты его подзывал, по-русски? – спросил Ферапонт Ильич.

– А как же еще, я ж по-ихнему не понимаю.

– И он тебя, значит, не понял.

– Так я ж не только словами, я ему и рукой показывал, иди, иди сюда, не бойся, давай посудку свою… Русского кулеша, говорю, ты, небось, еще не едал, попробуй, это не то что ваши габер-супы немецкие, тарелка воды и две крупинки…

Ферапонт Ильич, не вставая с камушка, на котором он сидел, разговаривая с поваром, что-то крикнул мальчику по-немецки. Потом встал, пошел к нему, протягивая руку к бидончику. Антон ждал, что мальчик убежит. Но немецкие слова Ферапонта Ильича сделали какое-то благое дело. К тому же Ферапонт Ильич был педагогом, а в каждом педагоге, если он стал им по призванию, есть что-то, располагающее к нему детей. Рождающее доверие. Дети не воспринимают взрослых разумом, это начинается потом, с годами, а сначала, на первых порах своего существования, одними лишь чувствами, инстинктом. Как собаки одним инстинктом при первой же встрече с человеком, даже на расстоянии, чувствуют, какой он – злой или добрый. Ударит или погладит по голове.

Вот так и немецкому мальчику его чувства, инстинкт сказали, что приближающийся к нему русский пожилой офицер в незнакомой форме, с незнакомыми погонами на плечах хочет ему добра, а не зла, и не надо его бояться, от него убегать.

Насколько знал Ферапонт Ильич немецкий язык и что он на нем говорил мальчику, этого Антон не понимал, но он видел, что Ферапонт Ильич действует совершенно правильно; мальчику, чтобы преодолеть свой страх, нужны были хоть какие-то слова на его родном языке. Ферапонт Ильич не взял мальчика за руку и не повел его к повару и кухне на колесах, это тоже он сделал правильно, он лишь взял из его рук бидончик и пошел к кухне один. И только сделав несколько шагов – как бы спохватился: а что ж он забыл про мальчика, оставил его одиноко стоять! Вернувшись, он протянул мальчику свою руку, и тот, если еще и боясь, то уже не так, как только что, вложил свою ручонку в шершавую ладонь Ферапонта Ильича и вместе с ним подошел к повару.

Повар умело, не пролив ни капли, наполнил из своего ковша на длинной ручке бидончик горячим кулешом, выбрал из корзинки с нарезанным хлебом два самых больших ломтя. Ферапонт Ильич передал все это мальчику, поправив его ручонку так, чтобы она крепко держала хлеб.

– Приходи еще, – сказал повар. – Как есть захочешь – приходи. Не бойся. Мы детей не обижаем.

Ферапонт Ильич произнес несколько немецких слов – перевел мальчику речь повара. Что-то спросил. Мальчик едва слышно ответил. Он понимал, что говорит Ферапонт Ильич. Тот спросил что-то еще. Мальчик ответил и на этот вопрос.

Антон слушал удивленно. Костромской учитель, из деревни, которой даже на самой подробной карте нет, а вот же, в Берлине разговаривает с берлинским ребенком – и оба друг друга понимают…

– У него бабушка и сестренка, – сообщил Ферапонт Ильич результаты своей беседы с маленьким немцем. – Сестренка младше, пять лет. В убежище давно, еда кончилась. А что с их мамой и домом – не знает. Дом далеко. Мама пошла за одеялами, потому что в убежище было холодно, и не вернулась. Это было еще неделю назад.

– А как его зовут? – спросил повар.

Ферапонт Ильич опять поговорил с маленьким принцем.

– Теодор.

– Это как же, если по-русски?

– Федор.

– Федя, значит! – разулыбался повар. – А я дядя Петя. Ну, будем знакомы, Федя!

Мальчик поднял глаза и впервые без боязни посмотрел на грузного повара.

– Ну вот, теперь вы друзья, – сказал Ферапонт Ильич. – Теперь ты для него совсем другой человек, дядя Петя. Вырастет – и всегда будет помнить, как ты его кулешом накормил… Первая встреча с русским солдатом.

Мальчик повернулся, пошел, но вспомнил, что не сделал того, что полагается. Поклонился повару, Ферапонту Ильичу, сидевшим возле него солдатам со своими котелками, сказал: «Данке!» – и после этого побежал во всю прыть, бережно неся тяжелый для него бидончик с кулешом и прижимая другой рукой к себе хлеб.

И было так понятно и так отчетливо видно, во власти каких мыслей и чувств он теперь, и почему так спешит, и что он станет рассказывать бабушке и сестренке, когда принесет им полученную еду…

 

48