Карл XII, король Швеции, объявил России войну. Война эта, впрочем, была ожидаема, важна для России и имела столь сильное влияние на судьбу ее, что трудно переоценить ее значение. В отечественной истории ее окрестили Северной войной, потому как в ней участвовали не только Россия и Швеция, но и другие северные государства.

Шведы издавна, со времен варягов слыли народом лихим и воинственным. Они часто отнимали земли у своих соседей. Так, штыком и кровью, им достались Ингерманландия и Карелия, Лифляндия и Эстляндия. Россия, понятное дело, желала возвратить под свою законную власть две первые, Польша – последние. В это тревожное время поляки избрали своим королем саксонского курфюрста Августа II, но с тем условием, чтобы он непременно отнял у шведов прежние земли польские. Желания, амбиции и выгоды соединили Августа II с Петром I. Король датский тоже «имел зуб» на Швецию за отнятие части его кровных земель и с большой охотой согласился быть союзником России и Польши против Швеции.

Меж тем Швецией правил в это время молодой, энергичный король – Карл XII. Имя сего легендарного короля было окутано воинской славой. Вся Европа рукоплескала шведскому штыку. Кумиром Карла был прославленный полководец античной Греции Александр Македонский. Во всей истории древней и новой он не находил никого выше Александра Великого и почитал за славу и честь во всем ему подражать. С такими намерениями, с храбростью, доходившей до геройства, с гордыней, близкою к гордыне македонского завоевателя, не удивительно, что Карл не только без страха узнал о собиравшемся против него союзе, но и обрадовался сему. Судьба посылала ему прекрасный случай представить миру во второй раз героя македонского, и ответы его на требования союзников были столь дерзки, что казалось – не они, а он объявил им войну!

* * *

Вот в такое грозовое, шаткое время, а все же решился собрать у себя в имении известных на Москве людей отставной полковник граф Панчин. «Война войной, будь она проклята, ан жизнь продолжается, – взвинчивал он себя рюмкой и скреплял: – Покуда жив да в силах, надо успеть младшенькую, Марию в свет вывесть, к мужнину плечу пристроить... Кто знает, как оно дальше станется. Сегодня жив, а завтра, быть может, край твой, Иван Евсеевич... Торопись, Панчин! Кто рано встает, тому Бог дает...»

Вот и теперь он своим деятельным началом зажигал всех домашних и многочисленную прислугу в подготовке к новому званому обеду с дивертисментами. Почтенный Иван Евсеевич знал, что отнюдь не всем окружающим нравятся его нововведения, которыми он, вельможа старой формации, в угоду петровской моде нашпиговывал свои празднества. «Но так время какое? – ворчал в усы старый граф и, повернув в сторону женской половины разгоряченно-багровое лицо, восклицал, уже не тая горклой досады: – Петровское! Ерничаете да смеетесь надо мной?! Мол, из ума выжил старик! Ду-уры! Кур-рицы! А вот погодите, плакать будете! Меня вспоминать станете, ан поздно – сдохну!»

И уж если в сей грозный час ему, не дай Бог, под руку попадалась супружница, графиня Евдокия Васильевна, первая противница его выкрутасов в духе «? la capitaine Peter», то на нее, несчастную, он спускал всех мыслимых собак.

Он будто ждал такого случая! Заложив большие пальцы рук за крученый шнур халата, растопырив седые брови, граф говорил натужно, бурля от волнения, всякий раз ища какие-то большие, сокрушающие доводы:

– Ежли б все по-старому было! Ежли б как прежде стояло! Вот крест, я бы... а-ах... не извивался б, как червь под лопатой... Но на поверку-то все не эдак! Глянь за окно! Не я, а вы портите мне кровь, неблагодарные! То не знаешь, язвить тебя... сколь голов уже полетело боярских, и каких! Сколь в опалу царскую фамилий брошено, не чета нашей! Только моим пупом и удалось славно замуж выдать Анютку, старшую... породниться с графом Шереметевым Борисом Петровичем... пусть и не по прямой линии, но оно того стоит! Так-то, цени, кукушка! А через тебя да сестриц твоих, упыриц, с их мужьями-вурдалаками... с их злобой да ядом – жди беды в дом! А потому не стой у меня на путях, Евдокия! Не быть по-твоему. Полковник Панчин ни татарам, ни туркам спуску не давал. Молчи, баба! Я вашему гнезду не потатчик. Ага, то-то и оно. Против воли государя идти – только лоб расшибать! Ну-к, иди сюда. – Граф низал глазами остолбеневшую жену и, остановив свой взгляд на ее выцветших губах, поманил пальцем.

– Что еще? – Побледневшая Евдокия Васильевна, мучительно улыбаясь, потупилась под взглядом мужа.

– Ну-к подойди, обезножела разве? – примиряюще порозовел морщинами граф. – Давай живенько. У тебя глаза, матушка, поострей будут... – Он держал наготове список приглашенных на первое июля, по случаю «открытия парка голландского жанра».

...Список был длинный, как вожжа, хотя и не такой бесконечный, как в прошлый раз; он состоял из шести десятков фамилий и по прочтении вслух супругой шел на окончательное утверждение главе дома.

– Давай же, не томи, огласи, душа моя... и забудем размолвку. – Серебристая, как ковыль, бровь заученно приподнялась, что делало лицо графа более выразительным и сообщало домашним: гнев сменен на милость.

...За высоким ореховым бюро, с гусиным пером в руке, перед граненой чернильницей, графиня пробежала колонки фамилий, выведенных мелким старосветским бисерком супруга. Иван Евсеевич, человек дотошный, последовательный во всех делах, держался строго алфавитного канона.

– Адлерберг Фридрих-Ганс, командир пехотного полка, с супругою Марианной.

– Тэк-с, тэк-с, далее. Не томи!

– Алаповский Василий, боярский сын, с женой Иустиной Матвеевной... Князь Андреевский, вдовец, с недорослем своим Степаном... Камер-фурьер Бабкин Даниил Дмитрич, тоже вдовец... без отпрысков? – Жена искоса, с опаской посмотрела на мужа. Тот раздраженно наморщил переносицу, дрогнул усами:

– Значит, без отпрысков, коль не указано! Ишь, заноза! Дале давай, не сбивай...

– Баранов Павел Тимофеевич, потомок онемеченного русского дворянского рода татарского происхождения, с супругою Олимпиадой... А... это, Ваня?

– Да черт с ним... пусть будет, нынче обласкан государем, вдруг что...

– Граф Барятинский с женой... Веккерштейн... Ой, Ваня, а тут тобой большой вопрос поставлен. Это как понимать? Кто он?

– А бес его знает, из новых кто-то... Но...

– Так вопрос твой зачем?

– «Зачем, зачем»! – Граф с бурным негодованием посмотрел в глаза жены и, поведя плечами, сплюнул перекипевший шлак слов: – Хрен его знает, душа моя! Да фамилия, помилуй Бог, уж больно неблагозвучная, жидовская, верно, ась? Век-кер-штейн. Хм, еще бы фон Веккерштейн – туда-сюда, мог бы за немца сойти... А так: не то заяц, не то рак... Беда...

– Так что же? – Евдокия Васильевна вкрадчиво, почти шепотом спросила: – Прочерк?

– Ай, вычеркни к дьяволу... Христопродавцев мне еще тут не хватало! Ан нет, вдруг да!.. – Он поднял указательный палец и крепко наморщил лоб. – Ну, Бог с ним. Я человек доступный... Пусть будет, поглядим, что за гусь...

– Да будет, Иван Евсеевич, лоб в гармошку собирать. Полно, ваше сиятельство. Список блестящий, как Бог свят: что ни стул, то княжеский, графский или баронский титул, что ни столовый прибор, то особы, приближенные к государю... Ох, высоко летаешь, Ваня, дажить оторопь берет. Знаешь...

– Что, пугает? – Граф пробежался по списку тяжелым, негнущимся взглядом.

– Ну, не скажу, что пугает, но настораживает... Как бы это... – Евдокия Васильевна поджала губы.

– Ой, хватит, Бог с тобой, рыбка моя. – Он клюнул ее твердыми губами в ровный, точно но нитке прочерченный пробор. – Ну-т, легче?

– Мне – да, а вот ты, Иван Евсеевич... ой, не сгори в своих хлопотах...

Он притянул ее к себе, уперся в ее лоб своим и, сыро дохнув наливкой, спросил:

– Ты еще терпишь меня?

– А как ты думаешь?

– Любишь?

Она устало чмокнула его в губы, будто сказала: «Люби такого самодура... Змея Горыныча! Вечно как черт из табакерки! Ну, чего сорвался нынче с цепи?» И уже вслух продолжила:

– Ох, Иван Евсеич... сил моих больше нет. Устала я от тебя, от твоих затей, выпивки. Не могу больше видеть тебя такого мерзкого, жуткого, гадкого... Еще и сестер-богомолок моих приплел. Их уж второй год по твоей милости у нас нет. Ни их, ни мужей ихних...

– И сла-а-ава Богу, душа моя. Ты лучше обними меня... и молчи! – с упреком наставил он. – Потом можешь и говорить, погодя, но теперь обними и помолчи. Я ведь... люблю тебя... Мало ль чего не брякнешь за рюмкой...

– Вот-вот...

– Цыть, да и не болтал я... убей, не помню. Темно в голове было. И не плачь. Избави меня Бог от твоих слез! Доведешь ты меня до черты своими слезами, баба.

– А у самого что голос дрожит?

– Тьфу, шут бы тебя взял... благословенное семейство! Заплачешь тут с вами! Ну-т, будет тебе, не должна ты слезы лить, слышишь?

Она, обещая в дальнейшем, закивала головой, а он с мукой в душе крепче прижал ее к своей груди, пытаясь тщательно взвешивать каждое новое слово, но на сердце было по-прежнему горько и неспокойно. Все получалось шиворот-навыворот... все летело куда-то под откос... И виною всему он был сам: его кураж, его неистребимое желание докричаться миру: «Каков я есть молодец!» и его тяжелая любовь к рюмке.

– Ну-т, будет, будет... Ишь, настроила тут «вавилоны». Вам, бабам, только дай волю! Всю Россию слезьми зальете.

– Ваня?! – Она, обиженно вытирая слезы, как-то странно, с мольбой смотрела на него, а он, боясь сего взора, бубнил в усы:

– Что «Ваня»? Вот именно... Не сметь! Не сметь!

– Вот именно! – Она вырвалась из его рук, по-прежнему напряженная, но уже без слез в голосе, и перевела тему: – О Машеньке нашей, младшенькой, думать надо. Гриша-то Лунев будет? Она ж с прошлого году, с Сочельника в нем души не чает!

– Да и он, как Бог свят, неравнодушен к нашей стрекозе. Что ни месяц эпистола.

– Так будет? – Графиня напряглась плечами.

– Будет, будет! А то! – Он сжал перед грудью кулаки и, сверкая хмельным взором, добавил: – И Ягужинский Павел Иванович будет, и Трубецкой, и Нарышкин, и Зотов. Никто не позабыт. Я ж у тебя кто?.. О-о, в яблочко! А старый конь борозды не испортит, вестимо. Давай, давай, голубка моя, читай. Спаси и помилуй, Господи, нас, грешных. Эх, кабы все не напрасно!

Панчин намеренно твердо, крепкими, отчетливыми шагами подошел к заставе икон и трижды с поклоном осенился крестом.

– Ваня, да что с тобой? – охнула Евдокия Васильевна. – Ты пугаешь меня!

– Напугаешься тут. – Граф набрал полную грудь воздуха и, отдуваясь, как человек, который долго пробыл под водой, выдал: – Думаешь, у меня сердце кровью не обливается? Думаешь, я железный, трехжильный?

Евдокия Васильевна вздрогнула, замерла. Она стала белой: лицо, волосы, руки, словно снежную статую обрядили в чепец и платье с оборками. Медленно, как во сне, она отложила список.

– Ну что ты смотришь на меня, как коза на репу? Отечество в опасности! Война!

– Как? Опять?! – Перо выпало из ее сухих дрожащих пальцев. – Так ведь с турками мир заключен. Иль опять ущерб луны нам грозится?

– Хуже, матушка. Премного хуже! Швед – пес цепной – клыки своей своры оскалил. Нынче схватился с союзными нашими: первым силу Карла испытал король датский.

– Ну, и?.. – мелко закрестилась графиня.

– Нет больше датского войска! Как крысы с корабля, бежали оне от шведских штыков.

– Ах, батюшки светы!..

– Сраженье под самой столицей ихней, Копенгагеном, было. Теперь уж Дания друг и помощник шведу... и не иначе. Ныне Карла их с теми же гордыми мыслями вознамерился переплыть Балтийское море и выйти на берег Лифляндии.

– Спаси Господи! И вышел?

– Кто?

– Ну, Карла ихний? – Она, слабея ногами, оперлась на бюро.

– То-то и оно, что вышел, матушка! Так вот одно его приближение, сказывают, заставило ляхов дерзких и чванливых саксонцев оставить начатую осаду Риги!

– И что ж теперь?

– А теперь черт знает, душа моя. – Полковник выдержал паузу. Решительно налил себе рюмку, залпом осушил ее и, сырея взором, твердо сказал: – Из достоверных уст стало ясно: уверенный в безопасности Риги, Карл намерен идти к Нарве, потому как там, по уговору с союзниками, стоят наши главные русские силы. Без малого сорок тысяч штыков, матушка. То-то будет баталия! Жаль, что в рядах их недостает двух знаменитейших воинов, с коими я имел честь быть знакомым: Лефорта и Гордона... Ну, так ты знаешь, государь оплакал их смерть еще год назад. Начальником войска отныне поставлен фельдмаршал Головин и генералы: герцог Делакруа, Бутурлин, Вейде, достославный наш Шереметев и князь Долгорукий. Так что все, матушка, в руках Господа... Будем молиться. Швед – это тебе не шуры-муры... Не турка с янычарами... Это, голуба, жутко подумать! У короля их Карлы, будь он трижды неладен, – лучшая армия в мире и лучший в Европе флот... Ей-ей, второй после Англии будет, скажи на милость!

Иван Евсеевич по своей неугомонной натуре хотел еще круче озаботить подробностями войны свою благоверную, но она вдруг охнула тихо и так же тихо сползла спиной по ореховой переборке бюро.

– Доня-а! Любушка моя! – Граф метнулся к жене; на красном лице его дергалась виноватая улыбка; выпрашивая глазами прощение, он упал на колени, припал к теплой, мягкой, родной груди. Сердце супружницы билось, но так тихо и так далеко, что Иван Евсеевич испугался. Вся жизнь его в этот момент ушла в слух. «Жива, жива, жива! – несказанно жадно прислушиваясь, итожил он. – Ежли подымется, – черкнуло огнивом в голове, – как перед Богом клянусь, брошу пить». И уж вслух, громко, на ухо: – Доня! Дружок мой! Евдокия!

...Ветер в открытое окно приносил сухой запах сена, пропахший донником с примесью клевера; из-под застрехи крыши звонко, журчливо летел воробьиный щебет.

– Оси-ип! Черт тебя носит! Графине дурно! Соли! Нюхательные соли неси! Уксус со льдом! И пиявок!

* * *

– Все, слава святым угодникам, обошлось, ваше сиятельство, в лучшем виде! – спустя четверть часа доложил графу запыхавшийся дворецкий. – Помрачение у матушки иссякло...

– Обморок, дурак!

– Так точно-с, обморок. Ни уксус, ни пиявки в ход не пошли-с! Лекарь Агапыч хотел было кровушку пустить, ну-с, стал быть, для облегчения общего самочувствию... ломоту, давлению у висков убрать. Я уж с Анфиской – женой Лукашки, кучера вашего... таз справил... Но как только-с лекарь-то наш бедовый... сунулся было с ножичком своим вострым, стал быть, к ее белой, с голубыми кровями, графской рученьке... ан барыня ать-хвать его по руке ногтищами в кровь, да как вытараш-шит глаза-лупошки, да гаркнет на Агапыча! «Пш-шол вон, упырь непутевый!» Так тут, сами понимаете-с, ваше сиятельство, мы... про все пиявки и уксусы враз забыли-с! Радость-то какая! Матушка на ноженьки сама поднялась... как будто и не было лихоманки-то.

– Обморока, дурак.

– Так точно-с, обморока.

– Где ж она теперь? – Граф, заложив руки за спину, промял ноги вдоль окон своего кабинета.

– На своей половине, государь мой. Отдыхать изволют-с.

– Вот и славно, Осип. Бог справедлив, Бог милостив. Благодарю за службу. Ступай в лакейскую и наведи ревизию в их гардеробе... Чулки, ливреи, парики... Чтоб, значит, галуны на месте, пуговки, крючки, всё чин по чину... И чтобы ни одной морщинки!

...Осип исчез, а граф Панчин, переведя дух, налил «с горкой» рюмку: «Грех не выпить за здравие благоверной. Спаси Господи, живи сполна». И, крякнув в кулак, сделал вывод: «С бабами о войне – ни слова!», после чего приготовления к съезду гостей взвились с новой силой. Бугаевские артельщики еще дважды приезжали на трех подводах с Москвы; в имение Панчиных свозились горы всякой всячины. По черным лестницам тащились вереницею ящики с винами. Вся прислуга и двенадцать лакеев едва успевали справляться с поставленными задачами... А тут уж незаметно подкрался и канун торжества – 1 июля 1700 года.

...Уставший, но счастливый, граф Панчин в последний раз обходил свои пенаты; оглядывал хозяйским ревнивым оком убранные белыми скатертями столы, на которых торжественно и благородно мерцало в ожидании гостей разложенное столовое серебро и шестилапые шандалы. Сотни, тысячи свечей по всему особняку, стройные и белые, как небесные стрелы ангелов, ждали своего часа, чтобы по мановению руки вспыхнуть во всей красе и засверкать в ледовых, прозрачных гранях богемского хрусталя.

Иван Евсеевич, любуясь на две огромные люстры своей залы, даже смежил на миг глаза, представив, как волшебно преломятся шафраново-оранжевые язычки пламени в тонко вызванивающем хрустале; как чарующе вспыхнут невидимые доселе гравировки, бритвенные грани резьбы, шлифовка... и как озарится особым блеском и многоцветной алмазной игрой света гостевая зала: наборный пакет, пышная лепнина и алый бархат портьер; и как чудно отразятся и многократно увеличатся эти огни в нарядных зеркалах и надраенной до солнечного сияния бронзе.

– Ах, черт побери, благословенное семейство! Помпезно, вычурно? Но каково?! Кто может пред этой красотой и блеском устоять? Пусть взыграют небеса! Панчины гуляют! Однако я дьявольски устал! – Граф сверкнул лакированной тростью-подружкой и ловко, в два крутка, отвинтил набалдашник из слоновой кости. Настороженно зыркнул из-под бровей, не дозорит ли за ним «соколиный глаз» благоверной, и... бульк-бульк-бульк – налил из трости с серебряной сердцевиной в перевернутый набалдашник-рюмку любезной жженки. – Э-эх, хороша, зараза! То ли еще завтра будет! Нет, други, пора мне нынче на покой... Устал, как бес. Все последних три дня – сплошной кошмар! Ни сна, ни покоя. Туда скачи, сюда лети! Одним духом и жив. Еще наши дороги, язвить их в душу... будь оне прокляты! Все кишки вытрясло. Нет, нет, дай себе отдых, Ваня. Все завтра, все потом.

...Костяной шар занял свой сторожевой пост, и «волшебная» трость графа продолжила свой мерный постук по глянцевой глади паркета.

* * *

Наступил долгожданный день! Все были на взводе, в знобяще-радостном ожидании начала торжества. Хозяева и прислуга сияли парадной одеждой; по настоянию графа навстречу гостям, на перекресток большака, был послан гонец – ладный дворовый молодец Егорша Редькин. Чистый лицом, смазливый и статный, в красной атласной рубахе, овчинной безрукавке, в черных козловых сапожках, он славно смотрелся в седле и был на загляденье хорош!

...Покуда ждали желанной вести, Иван Евсеевич, стоя у мраморных львов на ступенях, куда подъезжали экипажи, в девятый раз пытал дворецкого:

– Заедки высший сорт, глаголешь?

– Не иначе, ваше сиятельство, сами прежде изволили трижды видеть.

– Тэк-с, тэк-с... Из рыбного реестра-то что у нас, Осип?

– Икорка свежая, язык проглотишь... и черная, и красная, батюшка, в избытке, не извольте сердце рвать. И семужка, и балык, и стерлядь-блядь...

– Что, что? – насторожился граф и грозно поворотил очами.

– И горячее, и холодное, говорю – все на «ять»! – вывернулся дворецкий и стряхнул с господского плеча невидимую соринку.

– Так-то оно так, Осип, – потирая сухие горячие руки, не в силах расслабиться от внутреннего «мандража», процедил сквозь зубы граф Панчин. – Да все уж это больно знакомо...

– Как-с?

– Избито, говорю, дурак. Вот кабы что-то этакое еще поспеть сделать... неординарное...

– Так разве тарталетки приказать стряпухам делать, ваше сиятельство?

– Что, что?! – Иван Евсеевич нахмурился.

– Это, государь вы мой, черный солдатский хлеб ромбиком, прожаренный на утином жиру и с выдолбкой...

– С такой такой «выдолбкой»? Ты что ж, смеяться вздумал, сукин сын?

– Помилуй Бог, как можно-с? – Краснея верхом скул, дворецкий склонил в почтении голову.

– Ну-т, и?

– Так вот-с, в этих выдолбках, лунках то бишь, – мозги из костей запеченные.

– Хм, пожалуй. – Чисто выбритая щека графа зарумянилась сверху донизу. – Однако солдатский хлеб... мозги... сие не грубо?..

Осип пожал поникшими плечами, но свое суждение воткнул:

– Вы ж сами, как-то, батюшка, о сем твердили, мол, у его сиятельства графа Ягужинского такую закусь подают... и все довольны, и ничего-с... Дажить заграничные посланники, и те как будто одобряли-с.

– А что, пусть будут. Вот только чьи мозги?

– Свины?, говяжьи, не беда бараньи сделать... Вы-ть только намекните, барин.

– Да не о том я. Как назвать!.. – Старый граф куснул желтыми зубами нижнюю губу. Осип приметил, как над седой бровью господина трепетал, трогая веко, живчик.

– А что как ежли шведские? – не спуская глаз с Панчина, подбросил идею дворецкий.

– «Шведские»? А вот это в яблочко! Благословенное семейство... – радостно откликнулся граф. – Именно «шведские»! А что? Тарталетки ратные, со «шведскими мозгами»! – Старик дважды стукнул концом трости о гранит. – Звучит, язвить их в душу!.. Молодца, Осип, верю, можешь, когда захочешь, чертяка. А ну, жги к поварским, пусть нам справят эту затею!

* * *

...Увы, ни валдайских колокольцев, ни поддужных бубенцов запряжных, которых столь ждали в доме Панчиных, так и не услыхали; радость торжества не улыбнулась графскому дому. Лакированных экипажей с гербами высоких гостей, которым были аж за две недели разосланы приглашения и кому надлежало с бокалами шампанского чествовать открытие «парка в голландском жанре»... так и не дождались.

Через два часа с Гороховского большака вернулся стременной Егорша Редькин. На белых ступенях господского особняка огненным пятном мелькнула его атласная рубаха.

– Как ести все глаза проглядел, батюшка!.. Ни птаха, ни мыша мимо не прошмыгнули, гы-гы-ы! – сам того не сознавая, с глупой радостью бойко доложил он. На ясном лице его застыла туго натянутая улыбка.

– Сгинь, окаянный! Дур-рак! – Трость графа проводила на двор огорошенного Егоршу.