Искатель. 1976. Выпуск №2

Биленкин Дмитрий Александрович

Юферев В.

Дунаев Валерий

Вайнер Аркадий Александрович

Вайнер Георгий Александрович

Юшко А.

Ha I–IV стр. обложки — рисунок Г. НОВОЖИЛОВА.

На II стр. обложки — рисунок В. КОЛТУНОВА к фантастическому рассказу Д. Биленкина «Снега Олимпа».

На III стр. обложки — рисунок Ю. МАКАРОВА к фантастическому рассказу А. Юшко «Сто метров до Марса».

 

ИСКАТЕЛЬ № 2 1976

 

Дмитрий БИЛЕНКИН

СНЕГА ОЛИМПА

Рисунки В. КОЛТУНОВА

Двадцать километров подъема остались позади, в синеватой мгле, в оранжевом проблеске зари, остальные широким и мощным размахом уходили в небо. Долго перед глазами Вуколова с Омриным был склон, только склон, упорное восхождение, которое словно и не приближало к цели: так одинаково мрачный путь упирался в небо, где отрешенно горели звезды. Лишь привал на гребне ошеломительно распахнул пространство. Взгляд падал в бездну, смятенно искал в ней привычные пропорции и масштабы, но едва находил, как разум спешил поправить ошибку. Ибо то, что виднелось отсюда пологом ночного тумана, было всей толщей атмосферы, а что казалось скалистой грядой — составляло могучий горный хребет. И вся ширь зари сокращалась отсюда до размера вдернутой во мрак цветной шерстинки. Тихо было, как на плывущем облаке. Тонко звенела кровь в ушах, взгляд, успокаиваясь, парил над бездной, тело охватывала невесомость, и лишь твердь камня напоминала сознанию о грубой материальности мира. Люди сидели как завороженные.

— Недолгое счастье Френсиса Макомбера, — отдаваясь прихотливому течению мыслей, прошептал Вуколов.

— Недолгое счастье Френсиса Макомбера, — эхом отозвался Омрин.

И снова упало молчание, вечное там, где не может быть ветра. Текли минуты, оба продолжали сидеть неподвижно.

Чем было для них сказанное? По какой логике им вспомнился давний рассказ Хемингуэя? Что общего было у них с Макомбером? Этого они и сами не смогли бы объяснить.

Вуколов то и дело возвращался мыслями к своему прошлому, которое отсюда казалось далеким, маленьким, ненастоящим, как пейзаж в перевернутом бинокле. Мальчик с льняными волосами, который босыми ногами месит теплую пыль, — неужели это был он? Неужели тот длинноволосый юноша, который в прокуренной комнате среди таких же неистовых юнцов о чем-то спорил до хрипоты, — был тоже он? Или тот подтянутый, переполненный энергией молодой ученый на кафедре? Странно… Или та беспросветная ночь, когда он узнал, что любимая его не любит и все безнадежно, — она была? Неужели вот эта минута над бездной бездн — продолжение его прошлого?

Так оно и было, и Вуколов смиренно подивился тому жизненному зигзагу, который привел его сюда. Можно было считать почти запрограммированным, почти неизбежным и то, что он когда-то бродил босиком, и то, что мальчишка стал подающим надежды ученым, и то, что он страдал от безнадежной любви, и даже то, что он очутился на Марсе. Почему бы и нет, в конце концов? Правда, из миллиардов людей на Марс попадали лишь сотни, но уж они-то были направлены туда волей человечества, столь же неуклонной, как сила, движущая планеты по их орбитам. А вот в том, что он, Вуколов, оказался здесь, не было никакой закономерности, по крайней мере логической. Скорей это произошло вопреки логике да и здравому смыслу тоже. Не было очевидной цели, которая бы заставила их карабкаться в эту гору. Петрографическое исследование вершины? Да, возможно. Но если честно, то это оправдание перед совестью. Просто он поддался на уговоры Омрина. Просто ему хотелось осилить гору, и он дал себя убедить, что это нужно для науки. Желание, шальной порыв, если разобраться, не более. Все остальное придумано. И вот он здесь.

Какая-то чертовщина, если вдуматься! Один век сменялся другим, а люди и не думали подниматься в горы. То есть туда, конечно, шли, очень даже шли, но лишь затем, чтобы проложить тропу, достигнуть пастбища, провести караван, укрыться от набега. Все это ясные, самоочевидные насущные потребности. Людей интересовали перевалы, богатые золотом или медью склоны, удобные для рекогносцировки вершины, а поднебесные кручи — нет. Зачем ку да-то лезть без надобности? Когда Петрарка затеял подняться на какую-то там плюгавую вершинку в предгорьях Альп, куда мог взойти любой, но куда на памяти местных жителей никто не поднимался, он испытывал смущение. Он опасался насмешек, но еще более его обескураживал собственный порыв. Ведь никто не лезет в гору без дела. А он полез. Бог или дьявол нашептал это желание?

Альпинизм — плод досуга. Пусть так. Досуг кое у кого был и раньше, и у древних греков он был, но письменные свидетельства молчат о желании Сократа, Платона или Аристотеля взойти на Олимп. О том, что кто-то из их современников взбирался на Олимп. Позже — да: когда умерли боги.

А с девятнадцатого века началось. Десятки, сотни, потом тысячи, миллионы горопроходцев. Движение, по сравнению с которым великое переселение народов пустяк. Да, спорт, да, закалка и школа мужества. Но не оправдание ли это задним числом нерассуждающей страсти? Ведь горы многих карали увечьями и смертью. Сомнительная, как ни погляди, выгода для здоровья и мужества. И что же? Нет, как правило, никакой практической пользы, нет осязаемой цели, ну и не надо, будем лезть просто так!

И он, Вуколов, лез. На Земле. Теперь вот лезет на Марсе. Просто так. Прекрасная бессмыслица…

Положенные минуты отдыха истекли. Омрин с Вуколовым встали, молча повернулись спиной к бездне и мерным, коротким шагом двинулись вверх по склону.

Вуколов сделал это с сожалением. Задержаться хотя бы на час… Но мимо и дальше, что бы ни встретилось по пути, — так было в его жизни уже много-много раз.

Занимался третий день восхождения. Глубоко внизу свет зари разгорелся настолько, что проступили очертания скал. Небо по контрасту стало еще черней и как бы бросало на склон траурную тень. Сумрачный путь среди лав наводил уныние. Ничья фантазия не могла бы придумать ничего более тоскливого, чем каменные поля под черным пологом неба, и когда жидкий свет солнца отразил тень, то Вуколов вздрогнул, увидев, как она движется, нелепо и тотчас воспроизводя все их жесты. Так могли бы двигаться души в стране усопших, и, конечно, там был бы именно такой пейзаж.

Шаг, шаг, шаг. Хрусть, хрусть, хрусть… Подошвы давили черный шлак пемзы. Звук передавался не по воздуху, которого здесь практически не было, а шел по скафандру, по костям тела, и казалось, что непривычно и дико хрустят подошвы ног.

До сих пор жаловаться на трудности не приходилось. Гора не нагромождала серьезных препятствий и не требовала высшего мастерства. Не зря, выбирая маршрут, они столько часов изучали стереоснимки: на этом пути гора напоминала сильно увеличенный в размерах Эльбрус, только без ледников, снега и капризов погоды. День за днем, час за часом длился упорный подъем, то, что альпинисты называют «ишачкой». На Земле столь долгое восхождение само по себе лишило бы человека сил на первом десятке километров, но здесь они сами, их скафандры и груз весили много меньше, чем на Земле. И уж совсем не надо было заботиться о дыхании, потому что на любой высоте скафандр подавал кислорода столько, сколько требовалось легким. Все же бесконечный подъем утомлял, и тело уже вскоре после привала уподоблялось безучастному механическому шагомеру.

Шаг, шаг, шаг. Хрусть, хрусть, хрусть…

Или, наоборот, беззвучие, когда нога ступала по рыхлому, серому, как и все остальное, песку.

Поле тяготения, которое они превозмогали, давило на плечи, наливая тело вязкой усталостью. Конечно, в действительности все обстояло наоборот: каждый километр подъема облегчал их вес. Но им казалось, что они расталкивают все плотнеющую толщу. Сердце, легкие, каждая клеточка мускулов работали на пределе, как у ныряльщика в подводной глубине. Только здесь напряжение растягивалось на долгие часы и бесконечные километры. Тело молило о спуске, но воля разума, не давая пощады, гнала его вверх.

Теперь вся жизнь Вуколова сосредоточилась в этом неуклонном подъеме, где ничего нельзя получить за так и где никаким ухищрением нельзя сократить положенное число шагов.

Поднялось и ярко брызнуло солнце, тени сгустились, как на Луне, небо стало глухим, аспидным, беззвездным. В угловатых камнях искрами запылали блестки слюды и кварца.

Всего в километре от вершины путь преградила отвесная гряда скал, преодоление которой в обход или в лоб наверняка отняло бы много времени. Меж скалами, однако, оставался проход. И хотя зажатая среди скал каменная река была, вне сомнения, осыпью, она не внушала опасений — подобные встречались уже не раз. Они осторожно ступили на шаткий наплыв.

В первые минуты все шло как должно. Некрупные щербатые камни мертво лежали под ногами, и в просвеченном солнцем сужении скал уже виднелся близкий исток осыпи, когда внезапно каменный поток дрогнул и поплыл вниз. Секунду-другую длилось скрежещущее покачивание, от которого у обоих упало сердце, а потом все замерло. Они всего лишь сместились назад.

Однако новая, на пределе осторожности, попытка подняться вызвала тот же грозный шорох.

Выждав, пока шорох уймется, они взяли к скале, где по логике осыпь должна была обладать меньшей подвижностью. Она дрогнула еще сильней.

Шаг в сторону, затем назад, чтобы выбраться из осыпи, еще раз в сторону и опять назад! Но бесполезно. Сверху беззвучно, как это бывает во сне, запрыгали камешки, и один с силой ударил Омрина по голени. И всюду их ждал предостерегающий скрежет готового ринуться обвала.

На Земле это их не испугало бы. Позади не зияла бездна, там расстилался скат, по которому в случае чего можно было проехаться и с осыпью. При их опыте такой спуск грозил скорей всего лишь синяками и ссадинами.

Но здесь и этим нельзя было рисковать, ибо разрыв скафандра был куда опасней перелома. То, что прежде было преимуществом, теперь оборачивалось против них, лишний раз подтверждая, что в горах, как и в жизни, ничто не дается даром.

Неуверенным, точно у слепца, движением они вновь опробовали все вокруг и убедились, что надежду, как ни странно, дает лишь карабканье вверх по оси потока. Смещая осыпь, оно все же не выводило ее из шаткого равновесия. И даже сохраняло кое-что из отвоеванной высоты. Пустяк, сантиметры, но и это был выигрыш!

Они не обменялись ни словом. Они и так поняли друг друга. Тут нечего было обсуждать, здесь не мог помочь никакой расчет, оставалось довериться интуиции. Одновременно кивнув, они вступили на ненадежный эскалатор, каменную, ползущую вниз лестницу гор.

Солнце светило в спину, но стены ущелья отражали его отовсюду. Камни полыхали мириадами искр. Вуколов, интуитивно выбирая наилучшую опору, осторожно ставил туда ногу, медленно утверждал ее, так же осторожно делал повторный шаг, и все равно на каком-то из них сползал, чтобы все начать в сотый, а может быть, тысячный раз. Климатизатор скафандра работал исправно, однако пот заливал лицо. Вуколов видел только жаркий отсвет камней, их хаос у ног: еще боковым зрением он охватывал искрящийся отвес скал, по которым только и мог судить о движении.

В этом томительном движении теперь заключалось все. Прошлое, настоящее, будущее. Ничего другого не было прежде, ничего иного не могло быть потом. Вверх — вниз, вверх — вниз, вверх — вниз… Шорох и скрежет, сухой блеск камня вокруг, так было всегда, он вечно был здесь, всегда карабкался, неизменно соскальзывал, снова цеплялся и лез. Лишь порой глухо саднила досада, почти отчаяние, что нет в мире лестниц, ползущих вверх, а все они безжалостно тянут вниз, если только, задыхаясь, не карабкаться им наперекор. В этом чудилась какая-то издевательская, обидная несправедливость, которая и обескураживала, и разжигала ярость упорства.

Он не думал о себе, не думал о шансах, лишь молоточками в ушах стучала кровь, и внимание, как в фокусе, перемещалось с глыбы, куда следовало поставить ногу, на поддержку товарища, которого уносило вниз. Иногда в поле зрения врывалась траурная полоса неба над головой. И она тоже была частью новой безвыходной жизни, как борьба за сантиметры, как шорох оседающего камня.

Сползая назад, он тянулся вверх, вверх, вверх… И длилось это вечно. А потом внезапно все кончилось, и он лежал на твердой скале, без мысли вглядываясь в просторное небо. И Омрин лежал рядом, и было хорошо, только ноги еще шли по наплыву камней и медленно стихал стук сердца. Будущее вступало в свои права, оно казалось огромным и прекрасным, во веки веков нескончаемым.

Вершины они достигли в разгар дня. Они стояли на гребне, как бы паря над Марсом. Слева был такой простор глубины и дали, что глаз видел туманную покатость самой планеты. Склон с его скалами, осыпями и обрывами круто падал вниз, погружаясь постепенно в прозрачную синь воздуха. Сквозь эту синь отчетливо проступали ржавые, ссохшиеся выступы далеких гор, морщинистые складки равнин, затушеванные тенью трещины каньонов. Ближе к скату планеты воздух темнел, как вода в глубине, и красноватые барханы смотрелись оттуда донной рябью песка. Размываясь далью, они мутнели, чтобы на краю окончательно слиться с воздушной мглой.

И над всем в темном небе пылало белое солнце, не по-земному маленькое и ослепительное, чуть размытое по краям — то был слабый намек на невидимую сейчас корону.

Справа ниспадала другая бездна, — по склону, до дна залитая тенью воронка исполинского кратера. С расстояния десятков километров отчетливо виднелись бурые, черные, лиловые камешки противоположного борта, самый мелкий из которых в действительности мог увенчать любой земной пик.

Вуколов чувствовал себя омытым хрустальными потоками света, космическими здесь, где все было космическим, как в первый день мироздания. Воздух скафандра не изменился, но дышалось легко, привольно, сладостно, и кровь молодо пульсировала в каждой клеточке тела. И каменное оцепенение планеты лишь возбуждало эту бурлящую в нем жизнь. Кто сказал, что человек не вечен, подвержен тоске, старости, унынию? Кто? Вуколов чувствовал запас сил на века, и в нем, перехлестывая, бурлила радость.

— Никс Олимпика, — пробормотал он блаженно. — «Снега Олимпа» — вот вы, значит, какие…

Сияя, он обернулся к Омрину.

Тот стоял неподвижно. Его обычно меланхоличное, теперь замершее лицо было обращено к чему-то над головой Вуколова.

— Эй, лю-ю-юди! — заорал Вуколов во всю силу легких. — Мы ее взяли! Все-таки взяли!!!

Омрин вздрогнул, как разбуженный, и непонимающе уставился на Вуколова. Тут же, однако, его взгляд посветлел.

— Добавь еще, что мы первые, — сказал он со стран ной усмешкой в голосе.

Вуколов весело, по-детски заулыбался.

— Само собой разумеется и не столь существенно! — Он тряхнул головой.

— А что же существенно?

— Все. Все!

— Сядем, — внезапно предложил Омрин.

Вуколов с готовностью сел, тут же вскочил, словно не находя себе места, и снова сел.

— Вершина-то, а? — сказал Омрин. — Особая вершина, — добавил он с ударением. — Вертолет не может подняться — нет воздуха. Для ракеты мала площадка. Нужны ноги, чтобы взойти.

— Естественно, — рассеянно кивнул Вуколов. — В этом вся прелесть!

— В чем?

— В том… Да ты и сам понимаешь. Экий простор! — он сделал небрежный жест. — Хочется петь и смеяться. И растут крылья. Вот только снегов нет. «Снега Олимпа», а их нет. Непорядок, а? Впрочем, и так хорошо. Тебя не тянет полетать? Так бы, кажется, и взмыл. Сплошной иррационализм. «Есть упоение в бою и в бездне мрачной на краю». Почему? Не знаю и не желаю знать.

— А я вот шел сюда за ответом.

— Скучный педант! — Вуколов рассмеялся. — Надоели ответы. Всю жизнь ищем ответы, только этим и заняты. Да погляди вокруг, а то уперся в свои размышления… Силища-то какая! И вроде бы ничего исключительного. Ну высота, ну даль. Воздух внизу, планета у ног. А невозможно оторваться. Все на пределе, все сверх предела — и до солнца рукой подать.

— Вот-вот, — серьезно, даже со вздохом сказал Омрин. — Взошли, тут тебе и радость, и опьянение, и гимны действительно хочется петь. А ведь просто так радость не дается, это всегда награда. Но здесь за что?

Голос Омрина прозвучал так, что Вуколов насторожился.

— К чему ты клонишь? — спросил он нехотя. Тон Омрина сбивал настроение.

— Ты ничего тут не замечаешь… особенного?

— Особенного?

Вуколов огляделся в недоумении. И снова, только иначе, его поразила дикая мощь природы. Он даже почувствовал себя в ней лишним. Тут все было чрезмерным. Человечество целиком могло бы сойти в бездну кратера, уместиться там, и ни единая черточка пейзажа от этого не изменилась бы. Разве что прибавилось бы серое пятнышко на дне. И даже будь здесь воздух, крик миллионов заглох бы тут, нигде не достигнув края.

— Здесь нет ничего особенного, — Вуколов невольно понизил голос. — И тут все особенное. В самом деле! Эта гора могла бы стать троном бога или сатаны, но, к счастью, мы вышли из детского возраста. Мы поднялись на самую большую из доступных нам вершин солнечной системы, вот и все. Радуйся, человече!

— Поднялись, рискуя всем! — отрывисто бросил Омрин. — Спрашивал ли ты себя, ради какой цели?

Вуколов пожал плечами, насколько это было возможно в скафандре, и откинулся, облокотясь о скалу.

— Ну, спрашивал, — ответил он нехотя. — Что дальше?

— Надо разобраться. Две главные потребности определяют поведение живых существ и человека. Потребность в пище в благоприятных условиях — раз, потребность в продолжении рода — два. Стоят они за нашим поступком?

— К чему эта азбука теории психогенеза? — Вуколов поморщился. — Тоже мне нашел место и время! Ладно, ладно, отвечу: не стоят. Доволен? Или напомнить, что, кроме этих базисных потребностей…

— …есть и другие! Для тех, кто живет вне сообщества, нет ничего, кроме прозябания и смерти. Отсюда третья главная потребность — тяга к единению с себе подобными. И тут ясно, что не она двигала нами. Остается последняя базисная потребность. Та, без которой невозможен опыт, а следовательно, приспособление.

— Вот, вот! Поздравим себя с тем, что нас привела сюда страсть к познанию, и покончим с самокопанием. Нас ждут го-о-ры! Омрин, не скрывая иронии, фыркнул.

— Веришь ли ты сам в то, что говоришь? Страсть к познанию… С орбиты можно рассмотреть, исчислить любую песчинку, а много ли увидишь отсюда? Там, на спутниках, стационарные лаборатории, а что у нас? Какой анализ нельзя провести оттуда? Какое наблюдение обязательно требует присутствия человека здесь?

— Ладно, ладно, — все более досадуя на никчемный спор, проворчал Вуколов. — Согласен, что наш поступок блажь. Или, если уж на то пошло, для самооправдания, — атавизм: непременно все надо потрогать руками. Даже если они в перчатках. Ну и что? Блажь так блажь, не единым хлебом да познанием жив человек. И нечего искать глубокую причину, тут и без нее прекрасно.

— А ведь хочется найти причину-то?

— Вот пристал! — сердясь, отмахнулся Вуколов. — Да ты взгляни, — он протянул руку. — Ведь мы первые видим это! Какое молчание во всем… Космический сон планеты. Хребты у наших ног точно спины древних чудовищ. Время попировало, смотри, как они обглоданы! Нет, этого словами не выразишь. Художник, поэт нужен! А ты пристал с анализом. Что, как, отчего… Нет тут никакой проблемы.

— Проблема есть, — глухо отозвался Омрин, вставая. — И тебе, милый, она тоже не дает покоя. Блажь, ради которой рискуют жизнью? Шальной порыв, удовлетворение которого дает такое счастье? Чепуха! Природа расчетлива: радость, как и горе, служит целям выживания, и стоит в них покопаться, как наружу выйдет потребность, исток которой теряется в эволюции жизни.

— Пятая базисная потребность — очертя голову лезть в горы? — насмешливо, уже не скрывая раздражения, бросил Вуколов. — Какая досада, что науке известны только четыре! Мы можем сделать большое открытие, доказав пятую. «Сейчас я пошлю его к черту…»

— За доказательством я и шел сюда.

Это было сказано так, что Вуколов с удивлением воззрился на приятеля. Всегда тихого Омрина было не узнать. Он вырос, как будто, распрямясь, заполнил собой пространство, и сверху на Вуколова глядело темное, страстное, неузнаваемое лицо провидца. «Полно, — изумленно ахнул Вуколов. — Тот ли это человек, с которым я столько месяцев делил комнату? Что произошло, откуда, и можно ли до конца понять другого?»

— Есть пятая могучая потребность, — слова прозвенели как медь. — Она существует, она есть, такое, как здесь, подтверждение я не ожидал найти и все-таки шел сюда с этой мечтой…

У Омрина перехватило дыхание. Забыв обо всем, Вуколов смотрел на него немо и потрясенно.

— Слушай! Дерево растет, пока держат корни, рыба стремится заполнить океаны икрой, человек жадно вглядывается в недостижимые дали галактик. Все стремится к пределу и за предел. Рост дерева часто опережает устойчивость корня, рыба гибнет на порогах, чтобы отметать икру, человек сам, по доброй воле, надламывает себя работой. Жертвенно, глупо противоречит инстинкту самосохранения, наконец! И почему, почему эволюция, которая безжалостно отметает лишнее, допустила такое расточительство, не умерила, не отрегулировала порыв? Да потому, что это рационально, выгодно для существования вида! Малые усилия — малый выигрыш, и уж на лезвии — а жизнь балансирует на лезвии! — так вовсе проигрыш. Не-е-ет! Полное напряжение и полная отдача — вот залог и резерв процветания. За это, за отдачу на пределе, за переход через предел, нам и дается блаженство. Все стремится осуществить себя, реализовать свою функцию, вот это-то и создает неукротимый, причудливый, даже беспощадный в своих всплесках напор жизни! Такие уж правила игры, что не посидишь сложа руки; тут закон! И нарушение его для нашего брата в лучшем случае карается скукой, от которой и свет не мил. А горы, что ж, частный случай, хотя и выразительный. Выход за пределы в его, так сказать, самом чистом виде. Так-то!

«Вот это да!» — мысленно восхитился Вуколов, переживая и недоумение, и восторг. Но в нем уже проснулся настороженный скептик.

— Интересно! — воскликнул он искренне. И тут же осторожно добавил: — Только исключений здесь, пожалуй, больше, чем правил…

— А как же! — просияв, чему-то обрадовался Омрин. — Потребность в продолжении рода и то не всем свойственна! Тоже входит в правила. Однородная, одинаковая масса инертна, непластична, а условия-то меняются! Сегодня важнее то, завтра это, тут в миллионах большое разнообразие должно быть. Иначе…

Омрин сделал жест, каким римляне посылали гладиатора на смерть.

— Уф! — словно стряхивая наваждение, шумно вздохнул Вуколов. Новый образ человека, которого он так давно знал, теперь беспокоил его, как все непонятное. — Стройная гипотеза, но сомнительная. Впрочем, ты что-то говорил о доказательствах. Здесь?

— Именно здесь.

— Ну-у… Что-то я их не замечаю. Фобос взошел на горизонте — вижу. Такой симпатичный опаловый серпик… — Вуколов на ощупь искал верный тон. — Тень в кратере сместилась, теперь там блестит что-то желтое, сера, должно быть. А жизни здесь нет. И быть не может. Разве что мы с тобой? А больше никаких доказательств. Пошутил, а?

— Нет! — Омрин торжествующе рассмеялся. Пророк в нем исчез. — Снега Олимпа! Не мы первые, и до нас тут была жизнь.

— Где?! — А ты вглядись, поищи, как я искал.

Чужое возбуждение передалось Вуколову. Он встал. Его настороженный, недоверчивый взгляд перебегал от кручи к круче, замирал, устремляясь то в ослепительные, то в черные бездны, но встречал лишь залитый солнцем хаос, величественную панораму скал, камень, который со дня своего вулканического зарождения был мертв окончательно и навсегда. Грозной и прекрасной неподвижностью веяло отовсюду, ибо даже в самые неистовые бури, когда воздух Марса обращается в смерч, вершина Никс Олимпика безмятежно парит над клокочущей мглой песка.

— Здесь нет ничего.

— Не там смотришь, — кротко сказал Омрин. — Не там и не так.

— А как?

— Сначала видит мысль, а уж потом глаз. На Марсе тысячи непокоренных гор, а нас потянуло на самую высокую. Почему? Потому что она самая высокая! Но если потребность осуществить себя привела нас именно сюда, то она могла привести сюда и кого-то другого. Можешь ты представить иных, но лишенных хоть одной базовой потребности разумных существ?

— Но послушай!..

— Нет, ты ответь.

— Хорошо. В бесконечной вселенной…

— Оставь бесконечность в покое! Законы природы общи для всей Галактики. Разумные существа могут есть не хлеб, а камень, дышать не воздухом, а огнем, быть не из белка, а из хрусталя, но они должны питаться, размножаться, жить в обществе, изучать мир и стремиться к недостижимому. Значит, если кто-то когда-то, пока существует Никс Олимпика, пересек межзвездные расстояния, он, располагая временем, мог захотеть подняться на высочайшую — никакую другую! — вершину солнечной системы.

— Какое дикое допущение!

— Мы, однако же, здесь. И лазерный резак мы прихватили не только затем, чтобы вырубить ступени. Кстати сказать, для росписи любой из нас выбрал бы скалу в самой высокой точке. Так?

— Так, — машинально подтвердил Вуколов.

— Тогда зайди вот за этот выступ скалы и посмотри, что у тебя над головой.

Вуколов на внезапно ослабевших ногах сделал несколько шагов, вгляделся и вдруг зажмурился, как от вспышки. Но и в потрясенной тьме сознания продолжали гореть письмена, врезанные в скалу задолго до того, как человек поднялся на первую свою гору.

 

В. ЮФЕРЕВ

«ТИХАЯ» ПЛАНЕТА

Морт напряженно всматривался в осунувшееся, почти безжизненное лицо командира. Сегодня оно было спокойным. Именно это спокойствие пугало Морта. Он еще раз тщательно проверил аппаратуру, сравнил последние анализы с предыдущими. Изменений к худшему нет, но и к лучшему тоже. И вдруг у командира дрогнули веки. Морт подался вперед. Две недели он ждал этого мгновения.

— Тэд, дорогой! Это я.

Взгляд командира был ясным. «Узнал. Теперь пройдет этот проклятый бред».

— Очнись, Тэд, мы на корабле и летим домой. Все опасности позади, мы летим. Я поднял корабль.

Командир, видимо, не слышал. Его веки сомкнулись. Морт в отчаянии отпрянул назад, взмахнул рукой, ему хотелось услышать хоть одно слово. Слово командира с ясным сознанием. Бредовых выкриков он наслушался на всю жизнь, а теперь хотел знать, что из этого воспринимать всерьез, а что отнести к болезненному воображению. Еще некоторое время он с надеждой смотрел на командира, ждал, что сознание вернется к нему…

У Тэда вновь начался бред.

Дела заставили Морта покинуть раненого. Посещение Дика пришлось отложить на более поздний срок.

На Земле Морт мечтал отправиться в этот полет командиром. И вот он не только командир, но и вся команда корабля. Корабль надо было поднять с Оранжевого серпа. Или погибнуть. Сумасшедшая гонка здорово вымотала Морта — похудел, щеки ввалились. Первые три дня он был просто в отчаянии, от усталости кружилась голова и подкашивались ноги. Кто мог помочь ему? Тэд без сознания, Дик пока не может самостоятельно передвигаться. Только Земля может оказать помощь. Цель — Земля. Думать о чем-либо другом не было сил. Когда через несколько дней четко определился объем работ, Морт расписал свое время до минут. Паника первых дней прошла. Пришла уверенность в возможности достичь цели. Только бы выдержать. И Морт держался, невольно сравнивая себя с машиной. Завтракая, он думал о том, что запасается энергией до обеда. Укладываясь в постель, сразу засыпал, так как знал, что, если не уснет сейчас, уснет потом за пультом и совершит аварию. Каждое действие, каждое движение точно и рационально. Морт чувствовал, что раненым уделяет мало времени, но иначе нельзя, цель у них одна.

Последние дни посещения командира Тэда Арда и особенно его бред нарушили душевный покой Морта. Он было успокоился, нашел для себя объяснение всему случившемуся на Оранжевом серпе. И вот теперь опять. Правда, Тэд ранен, речь его бессвязна, но достаточно понятна, чтобы определить причину болезненного воображения. Причиной были события на Оранжевом серпе.

Опускаясь на Оранжевый серп, они выжгли мелкий ломкий кустарник на большом расстоянии. Вокруг лежал усыпанный углем грунт. Вдалеке поднимались неясные очертания холмов. Возможно, до пожара место высадки выглядело приятнее. Но сейчас у экипажа корабля настроение было подавленное, и никто не ожидал ничего хорошего. Они появились как-то неожиданно, словно выросли из-под земли или, вернее, из-под грунта. Два странных живых существа, похожих на обезьян, с сильно вдавленными в плечи головами, медленно шли к кораблю. Аборигены то и дело останавливались, наклонялись, что-то поднимали, рассматривали и опять шли вперед. Экипаж насторожился, все шесть его членов не сводили глаз с этих двоих. Морт, внимательно разглядывая аборигенов на экране телевизора, сразу обратил внимание на их странные руки. Вместо привычной нам кисти было некое подобие птичьего клюва. Когда они хотели что-то поднять, клюв раскрывался и внутри виднелась небольшая полость. Аборигены шли, меньше всего обращая внимания на корабль, скорее их волновал сожженный кустарник. Навстречу им вышел сам командир — Тэд Ард. Были приняты все меры предосторожности. Командир отошел от корабля метров на двадцать и остановился в ожидании. Аборигены шли прямо на него. Когда поравнялись с командиром, один из них протянул руку к стальному щупу, висевшему на поясе Тэда, легким движением клюва-кисти откусил от него сантиметров десять и принялся внимательно изучать. Морт, наблюдавший за командиром по телеэкрану, объявил по кораблю тревогу. Но все обошлось. Аборигены прошли мимо Тэда Арда. Приблизившись к телескопической опоре корабля, оба попробовали ее своими кистями-клювами. В местах проб оказались выхваченными куски металла. Члены экипажа многозначительно переглянулись. А аборигены, не проявив большого интереса, проследовали мимо, как будто их цель в том и состояла, чтобы взять пробы. Когда они исчезли, командир распорядился начать исследования в непосредственной близости от корабля. На площадке у входного люка остались двое: Морт — заместитель командира и Дик — механик экспедиции. Аборигены появились еще внезапнее, чем в первый раз. Морт готов был поклясться, что вышли они из грунта, хотя самого момента выхода никто не видел. Тревога прозвучала слишком поздно. Стало ясно, что люди не успеют укрыться в корабле. Дальше всех оказался командир. К нему приближались сразу три аборигена. Другие члены экипажа были ближе. К ним приближались четыре существа. Морт велел Дику спуститься на площадку ниже, чтобы не мешать друг другу в круговом обзоре, и поручил ему ближайшую группу. На себя, как более опытный стрелок, взял защиту командира. — Если захотят прикоснуться, стреляй!

Дик согласно кивнул. Следы на металле опоры, оставленные аборигенами, произвели на него ошеломляющее впечатление. «Только бы не прикасались к скафандру».

Один из троих вплотную подошел к командиру и протянул руку… Морт поднял ружье.

— Не стреляй! — раздался в шлеме голос командира. Морт не обратил внимания на окрик, он наблюдал за «рукой» аборигена.

— Не стреляй! — еще громче закричал Тэд Ард.

Когда «рука», по расчетам Морта, вот-вот должна была коснуться командира, Морт выстрелил. Существо съежилось в комок и затихло на обуглившемся грунте. Вспышка выстрела привлекла внимание всех. На мгновение замерли и люди и аборигены. Но это длилось именно мгновение. Существа по какой-то единой команде вдруг все разом бросились на людей. Морт увидел, как командир упал от нападения двух странных существ. Морту потребовалась секунда, чтобы расправиться с нападавшими на Тэда. Несколько вспышек, и они успокоились навсегда. У другой группы события развивались более трагично. Когда Морт обернулся к ним, трудно было разобрать, где свои, а где чужие. Мощной вспышкой Морт сразил несколько существ, спешивших к месту схватки, стремительно покинул корабль и бросился на помощь. Но помогать было некому. Морт растерянно оглянулся, увидел, что командир пытается подняться. Но и над ним один из аборигенов взметнул продолговатый предмет. Выстрел совпал с ударом. Морт выкрикнул какой-то дикий воинственный клич, а может, это был крик отчаяния, и поспешил к командиру. Еще трое существ пали под его ударами.

Тело командира показалось тяжелым. Морт запыхался и, едва переводя дух, глянул, далеко ли до корабля. То, что он увидел, заставило забыть об усталости: лестница была наполовину облеплена аборигенами. Дик поднялся на площадку выше и продолжал отступать к входному отсеку.

— Немедленно очисти лестницу, Дик, — приказал Морт. — Встречай меня внизу.

Дик словно не расслышал приказа, продолжал отступать. Движения его были лихорадочны, грозное оружие в руках бездействовало. Еще несколько минут, и он впустит аборигенов внутрь корабля. Морт опустил командира и вскинул ружье. Нижняя часть трапа и подходы к нему мгновенно опустели. Следующим ударом Морт очистил первую площадку. Он не успел перевести прицел выше, когда увидел падающего Дика. Морта охватило отчаяние. Единственный член экипажа, кто мог ему помочь, выбыл из строя. Мощными залпами ружья Морт освободил входной трап, подхватил командира и без роздыха втащил его на первую площадку. Затем, превозмогая усталость, поднял сюда же Дика. Теперь можно было оглядеться и оценить обстановку. Еще двое оставались внизу. Им помощь уже не требовалась, но Морт не хотел их оставлять. Дадут ли эти странные существа возможность перенести бывших членов экипажа? Морт удобнее уложил Дика и огляделся. Увиденное его ошеломило. Буквально в нескольких сотнях метров от корабля стояло сплошное кольцо окружения. Их были тысячи. Морт стремглав бросился во входной отсек и включил механизм подъема трапа. Так их осталось трое.

Сознание к Тэду Арду возвращалось тяжело. Мучили воспоминания страшных минут на Оранжевом серпе. Скорее это были не воспоминания, а переживания, возвращавшиеся вновь и вновь. Десятки раз перед глазами мелькали умирающие странные существа. «Почему, зачем? У них руки!» — растерянно повторял Тэд Ард. Ему отвечали яркие вспышки ружья. Потом Тэда кто-то бил, дергал, тишина. А эти странные существа все падали и замирали без криков и стонов. Тэд Ард вспоминал знаки дружеских приветствий, он хотел говорить с этими существами, а они падали. Кто они, звери или разумные существа?

Наконец к Тэду вернулась ясность сознания. Выслушав своего заместителя, он не хотел верить, что корабль возвращается к Земле. Позорное бегство с места преступления. Как еще можно назвать этот полет?

Тэд Ард с трудом поднял тяжелую голову. Еще усилие, и он сидел на койке.

— Я должен вернуться!

Неожиданно все закачалось перед ним, ожили окружающие предметы, и мягкий гофрированный пол стал неудержимо надвигаться на Тэда…

Он очнулся от легкого прикосновения к лицу шершавой, мозолистой руки. Морт, склонившись над ним, поправлял подушку. Тэд как будто впервые разглядывал его плотную фигуру, лицо с крупными чертами, искаженное гримасой искреннего сочувствия. Тэд Ард вспомнил, что хотел вернуться, и понял, что сейчас это невозможно. Его вспышка стыда и гнева исчезла вместе с возникшей было неприязнью к Морту. Появилось просто любопытство — захотелось поближе рассмотреть своего коллегу. Словно любопытствовал не он, а какой-то новый Тэд Ард. Нет, Морт не может быть убийцей. Тут что-то не так. Почему он стрелял? Испугался? Первоклассный пилот не мог испугаться. Инстинкт самосохранения? Но Морт думает, а интенсивное мышление загоняет инстинкт в самые глубины. Только когда человек перестает думать, властвует инстинкт, появляется животный страх.

Несколько дней Тэд Ард молча наблюдал за помощником. Странными казались со стороны их встречи. Морт приходил и рассказывал, что делает, потом некоторое время сидел молча. И уходил, не ожидая и не требуя ответа. Первые такие отчеты Тэд слушал рассеянно. Но с каждым разом заставлял себя вдумываться в них. Удивление его росло: как может один человек делать столько дел? Он — целеустремленная машина. Он превращает себя в машину, изгоняет элементы человечности. Цель — возвращение. Возвращение без достижения основной цели всей экспедиции?

Дик лежал в другом отсеке. Морт еще не разрешал ему вставать. Сказывалось падение и нервное потрясение. Дик так ни разу и не выстрелил на Оранжевом серпе. Почему? На это он не мог дать ответа. Защищать группу было бесполезно. Все произошло стремительно и неожиданно. В общей свалке можно было убить всех сразу. Позже Дик погибал сам, но так и не решился выстрелить. Почему он так себя вел? Морт об этом не спрашивал.

После долгих раздумий Дик пришел к выводу, что для таких экспедиций он непригоден. И чтобы все окончилось благополучно, он должен подчиняться и помогать мужественному Морту.

* * *

Тэд Ард пошел на поправку. Он еще не выходил из больничного отсека, но вот-вот готовился вступить в свои права. Что толку было командовать, лежа на койке. Сумел до сих пор Морт управляться за всех, и начать указывать ему, не осмотрев своими глазами корабля, Тэд не мог.

У Тэда закружилась голова при первом взгляде на главный экран обзора. Наверное, он рано поднялся с постели. Но что сделано — сделано. Пересилив слабость, командир углубился в бортовой журнал и расчеты трассы полета. И понял, что при безразличном взлете Морт вышел из экспедиционного коридора. Поэтому связь с контрольными станциями и Землей потеряна. Было ясно, что, пока Морт приноравливался к работе в одиночку, корабль отклонился далеко в сторону. И помощник нашел наилучшее решение. Он вспомнил о другом земном коридоре, добраться до которого было проще, чем вернуться на старый. К новой цели корабль шел точно.

На другой день Тэд Ард принялся за изучение нового маршрута. По пути было несколько необследованных объектов. Внимание привлекла одна необычная планета. Давление, температура, состав атмосферы на ней — все говорило о том, что жизнь на планете возможна.

Командир не сразу решился заговорить об остановке. Морт встретил предложение настороженно. Отклонение от курса, срыв намеченного графика пути, новая настройка систем, когда нет половины экипажа?! Морт испытующе посмотрел на Тэда.

— Надо посоветоваться с Диком, — нехотя выдавил он. — Мы же не одни.

— Оставь в покое Дика, он тут ни при чем. Мне кажется, ты сам слишком торопишься к Земле. — Накопившееся напряжение вылилось в этой фразе. — Командир здесь я, и Оранжевого серпа больше не повторится.

Морт побледнел. Что же, если настало время поговорить… Морт начал тихо, в дружественном тоне:

— По-твоему, они имели разум? Нет, дорогой Тэд, чтобы убить, разум не требуется, скорее наоборот. Я отвечал в то время за экипаж и за корабль перед людьми. Ты хотел, чтобы я ждал, пока эти существа угробят тебя и меня с Диком? Нет, спасибо!

— Но ведь мы — люди, первые люди Земли в этом мире.

— Мы — люди среди людей. Только среди людей я человек. А среди них? Кто я среди них? Существо? Не хочу быть существом. Не хочу ждать, погладит или убьет меня этот дикарь. Нас было шестеро, теперь трое.

Тэд Ард понял, что Морту не надо подыскивать слова в этом разговоре. Все обдумано и передумано за долгие дни. Он сам много раз мысленно вел разговор с Мортом, но не такой. Он готовился вести спор о долге исследователя, о иных цивилизациях. Морт открылся с иной стороны. В его словах не было трусости, стремления уйти от опасности. Это были убеждения, о которых Тэд Ард не догадывался, хотя считал, что знает Морта.

— Ты хотел, — продолжал Морт, — чтобы я оставил и тебя?..

— Мы проведем исследование на этой планете. — Голос командира был спокоен и тверд. — Неужели ты не видел, что у этих последних были обычные руки?

* * *

Морт медленно прошелся по отсеку, приятно было ощущать нормальную тяжесть тела, но он потерпел бы и до Земли, черт дернул командира совершить эту посадку. Поток мощного электромагнитного излучения, обрушивающийся откуда-то из космоса, исключал возможность пользования на планете радиосвязью. Любая попытка воспользоваться приемником наполняла шлемы астронавтов невообразимым хаотичным шумом. «Тихая» планета — успел окрестить ее Тэд. Пришлось пользоваться специальной системой жестов, разработанной на подобный случай, или кабельной связью.

Отдав распоряжения, командир ушел на сутки, чтобы обследовать ближайшие окрестности. Морт облачился в скафандр, спустился по трапу, присел рядом о Диком. Впервые за эти дни он обратил внимание на небо — до этого все не было времени осмотреться. Небо было красивым. Изумрудная зелень начиналась почти у самых глаз, но пропускала взгляд далеко и там, в глубине, разливалась густым цветом. Морт откинулся на спину, устроился поудобнее, как будто собирался блаженствовать так целую вечность.

Дик прервал его размышления резким толчком. Морт выглянул из-за опорной лапы звездолета и замер от неожиданности. На краю песчаной площадки, в двухстах метрах от звездолета стояло черное лохматое существо. В темном клубке едва угадывались формы крупной гориллы. Длинные волосы, покрывавшие все тело, свисали до земли. Голова огромным шаром вдавлена в могучие плечи. Лица невозможно было рассмотреть. Существо вялым движением приподняло широкую лапу и неуклюже двинулось вперед. Сделав несколько шагов, оно ткнулось на четвереньки, медленно поднялось.

Дик бросился в звездолет и через полминуты вышел, держа в руках два ружья. Не отрывая взгляда от незваного гостя, Морт взял ружье, медленно поднял к плечу. «Тэд до сих пор не может простить Оранжевый серп, — подумал он. — Будь командир сейчас с нами…» Что удержало его от стрельбы? Он опустил ружье и жестом приказал Дику не двигаться.

«Надо просто прогнать». До существа оставалось не более ста метров, когда яркий луч сплавил перед ним песок. Стрелял Морт. Существо сделало несколько шагов, наклонилось над полоской сплавленного песка. Видимо, не поняв предупреждения, снова двинулось вперед.

Второй раз песок сплавился, едва не задев волосатых ног. Черная горилла остановилась и принялась странно жестикулировать руками. Движения были вялыми, как будто им что-то мешало.

Морт сделал третий предупредительный выстрел, заметив, что волосатый гигант перешагнул границу.

Существо замерло. Сплавленный песок больше не интересовал его. Оно внимательно рассматривало людей.

У Морта было такое чувство, что это существо смотрит именно на него. Он почти физически ощущал тяжелый взгляд, пробивающийся из-под копны спутанных волос. Когда Морт снова вскинул ружье, горилла вдруг ссутулилась, слабо качнула рукой и, повернувшись к людям спиной, побрела прочь. Теперь она показалась астронавтам не такой высокой и могучей, а неуклюжая походка напоминала убитого горем, бездомного бродягу.

В другое время Морт считал бы такую встречу большой удачей, но сейчас она вывела его из равновесия. Отдалялась намеченная цель — Земля, ради которой он работал как машина, не считаясь ни с чем. Почти два месяца каждый его день был рассчитан до минут. Несмотря на это, он уступил Тэду, теперь он досадовал на себя. Тэд Ард не пришел и на вторые сутки.

Морт тщательно проверил скафандр, ружье и направился к краю поляны. Каменная гряда и высокий кустарник скрывали довольно однообразный холмистый ландшафт. Широкие песчаные прогалины перемежались зарослями странного нитевидного кустарника и небольшими каменными россыпями. Кое-где возвышались крупные обломки скал. Над неглубокими лощинами плыли обрывки ярко-желтого тумана. Возникая в самых низких местах, они медленно доплывали до кустарника и бесследно исчезали в нем. Далеко на горизонте проглядывался зеленый контур высоких гор.

Едва Морт ступил на пологий откос, как все вокруг пришло в движение. Неестественно взмахнув руками, астронавт повалился на бок и медленно поехал вниз. Песок струился к неширокой каменной россыпи. Достигнув первых валунов, его поверхность слегка заволновалась, стала оседать. Морт метнулся в сторону и судорожно ухватился за тонкие, как нити, ветки ближайшего куста. Движение прекратилось. Переждав немного, он осторожно перебрался к следующему кусту и, только когда его ноги встали на твердый грунт, оглянулся. Песок на склоне больше не двигался.

Выйдя на каменную россыпь, Морт пошел к ближайшему холму, чтобы получше осмотреть окрестность. Песчаные прогалины обходил стороной, придерживаясь кустарника. Его заросли не были высокими, кое-где достигали человеческого роста. Тонкие нити-ветки густо липли к скафандру и через каждую сотню метров их приходилось соскребать руками.

Дно лощины показалось подозрительным. Желтый туман разливался там озерком и ритмично выбрасывал бесформенные клочья. Морт обошел это место и через полчаса достиг вершины холма.

Вид был однообразным, никаких особых деталей, которые могли бы привлечь внимание. Разве что горный хребет, смутно очерченный у самого горизонта.

«Слишком далеко. Тэд не мог туда пойти», — мысленно рассуждал Морт.

Внимательно, метр за метром прощупывал взглядом местность, старался найти такое, что могло бы показаться интересным.

Хорошо видна площадка, на которой стоял звездолет и даже Дик, черной точкой перемещавшийся на фоне светлого песка.

«Как он там? Не струсит при появлении горилл?» Вместе с этой мыслью появилось желание скорее вернуться. Падение в самом начале пути, странный желтый туман, липнущий кустарник как-то оттеснили на задний план главную опасность — встречу с гориллами. Морт тревожно посмотрел на ближайшие кусты. Все вокруг казалось суровым, а только что пройденная лощина — очень широкой и глубокой. Каждый куст таил в себе опасность. Эти тонкие липкие нити очень напоминали волосы гориллы и могли сделать ее незаметной даже с близкого расстояния. Морт еще раз бегло осмотрел горизонт и повернул обратно. Снова были каменные россыпи и липкий кустарник. Песок, даже на очень пологих склонах, оживал, едва нога касалась его поверхности.

Спустившись в лощину, Морт неожиданно попал в желтое облачко тумана, на прозрачной пластмассе скафандра появились мелкие капельки росы. Скафандр опять облепили темные нити. Отдирать их стало труднее. Посмотрел на ружье: оно напоминало корягу, обросшую водорослями. Морт остановился, чтобы привести ружье в порядок. Нити стали вязкими, смазывались в сплошную клееобразную массу. Он поднял камень и попытался им отскоблить оружие, но из этого ничего не вышло.

Пройдено было уже больше половины пути. Тонкие нити, как конские хвосты, свисали с Морта до самых камней. Он не бросал ружье только потому, что надеялся привести его в порядок у звездолета. Осталось сто метров, пятьдесят… Скоро он увидит Дика, и тот поможет ему. «Держись, Морт, не в таких переделках приходилось бывать».

Кусты уже кончались, когда он упал. Последние метры пришлось ползти. Морт почти ничего не видел. Но это его не страшило. Опираясь на камни, ограждающие площадку, где стоял звездолет, он выпрямился во весь рост. Сквозь тонкие нити, густо облепившие шлем скафандра, он с трудом разглядел звездолет.

Морт представил себе, как нелепо выглядит в этом одеянии из бесчисленного множества тонких нитей-веток. «Пожалуй, не лучше, чем та горилла, что вышла к звездолету…» От сравнения Морту стало не по себе. «Может, та горилла и был Тэд? Он пришел вовремя». Морт остановился. Скорее увидеть Дика. Где он?

— Дик, это я!

Он даже забыл, что его не услышат. «Конец! Погибну я — погибнут все. Дик не сумеет взлететь один. Соображай, Дик, соображай, чтобы убить, ума не надо».

Морт постарался поднять голову и стал всматриваться в редкие просветы шлема, отыскивая Дика. Наконец удалось увидеть его. Тот стоял на первой площадке с ружьем наизготовку.

— Ты же погибнешь, — закричал он.

Яркая вспышка ударила в глаза! В шлеме стало светло, как будто его удалось освободить от налипших нитей. «Все правильно. Стреляй без предупреждения, ты остаешься один. Кто же это сказал? Ах да, это я сам сказал Дику». Морт вдруг почувствовал огромную тяжесть и, теряя сознание, улыбнулся. Эта тяжесть показалась ему стартовой перегрузкой.

* * *

Тэд Ард очнулся от тяжелого забытья. Открыл глаза. Темная масса на смотровом стекле посерела, потрескалась, и сквозь пластмассу шлема скупо пробивался зеленый свет. Сколько пролежал он здесь, час или сутки? Эпизод у звездолета всплыл в памяти как кошмарный сон. «Будем считать, что его не было. Я просто чертовски устал в этой «шкуре», — Тэд улыбнулся, представив, как он выглядит со стороны. Действительно испугаешься, когда на тебя попрет такая образина. — Главное — спокойствие, и они все поймут. А если нет? Придется уйти совсем… Не заставлять же их убивать еще раз…»

Тэд попытался встать, но это ему не удалось. Шарниры скафандра не поддавались. Собрав все силы, попытался согнуть руку — безрезультатно. Успокаивая себя, он попеременно попробовал пошевелить каждым подвижным участком. Но повсюду мышцы ощущали холодную крепость камня. Темная масса, облепившая скафандр, затвердела и сделала его неподвижным.

Тэд Ард был потрясен. Некоторое время он лежал неподвижно, собираясь с мыслями. Ему просто не верилось, что вдобавок ко всем бедам придет еще одна, страшнее которой он уже не мог придумать. Тэд рванулся с такой силой, что каменная россыпь, на которой он лежал, сползла вместе с ним на несколько метров вниз по склону. На смотровом стекле откололся небольшой кусочек затвердевшей массы. Тэд увидел изумрудное небо и причудливые облака, плывущие в вышине. — Значит, она трескается?!

Не чувствуя ушибов и ссадин, Тэд встряхивал и раскачивал скафандр на острых камнях россыпи. Медленно, сантиметр за сантиметром очищалось смотровое стекло. Теперь он видел, как крошилась от ударов серая корка, покрывавшая скафандр. Наконец Тэду удалось поднять правую руку. Это была почти победа. Сильными ударами он сколол с нее корку, размял пальцы перчатки. Острый камень в свободной руке окончательно решил исход борьбы.

Поднявшись на ноги, Тэд почувствовал смертельную усталость. Но он улыбался. «Теперь, дорогой Морт, нам будет легче разобраться в событиях на Оранжевом серпе».

Дик выбежал ему навстречу. Помог добраться до звездолета. По дороге возбужденно жестикулировал, но до Тэда не доходил смысл. «Я убил», — наконец разобрал он. Дик показывал на небольшой темный предмет, лежавший метрах в пятидесяти от звездолета.

Смутная тревога охватила Тэда. Усталость и боль отступили. Он отстранил Дика и пошел к небольшому холмику, густо обросшему загадочным кустарником.

У холмика Тэд Ард опустился на колени, осторожно потрогал темные нити. Они уже подсохли и, легко ломаясь, падали на песок.

 

Валерий ДУНАЕВ

SOS

Джейк проснулся за полчаса до вахты — выработанная привычка. И сразу скошенный пол каюты и ступни ног, упирающихся в переборку, вернули его к действительности. Крен был тот же. Наивно было ждать его изменения. Что могла сделать их старая, всхлипывающая калоша? Спрыгнув с койки, Джейк натянул штаны и снова сел в угол, образуемый койкой и переборкой. Стоять на наклонном полу было противно. Опираясь локтем о стенку, он стал надевать ботинки, размышляя о случившемся.

«Подлец португалец!» О том, что это был именно португалец, ему сказал Горн. Штурман тогда стоял на вахте, и ему удалось рассмотреть флаг судна, нанесшего им пробоину и трусливо скрывшегося в густом тумане.

— Подлец! — повторил вслух Джейк, зашнуровывая ботинки.

Шли уже вторые сутки, но Джейк кипел так же, как и в момент столкновения, когда удар сбросил его со стула и сорванные наушники ободрали ему ухо. Он завидовал штурману, что тот хоть успел крепко обложить португальца а рупор.

Убрав койку, Джейк, прижимая подошвы к полу, тяжело шагнул вверх к двери, рывком распахнул ее и прошел, опираясь о стенку, по наклонной палубе в камбуз.

Koк, черноусый и смуглый мальтиец Джефф, галантно пожал ему руку, запихнув Джейка в угол между столом и плитой, и подал кружку. Глотая горячий кофе, Джейк прислушался к ритмичному постукиванию помпы. На его вопросительный взгляд Джефф пожал круглыми, как у женщины, плечами.

— Перекачиваем Атлантику, — буркнул он и отвернулся к плите.

Быстро покончив с завтраком, Джейк прошел к себе в радиорубку. Приняв вахту от долговязого Билла и поставив в журнале под его тщательно выведенной подписью свою, с причудливым росчерком, он надел наушники.

Затопленные отсеки левой стороны гасили размах качки, но, еще проходя по палубе, Джейк заметил, что волнение усилилось.

На баке пробили восемь склянок, и вскоре прямоугольник двери заслонила фигура Горна.

За два рейса, которые проделал Джейк на этом судне, он привязался к молчаливому, замкнутому Горну, и старый штурман привык после вахты заглядывать в радиорубку и выкуривать трубочку в обществе молодого радиста. События последних суток заставили Джейка с особым нетерпением ждать этой ставшей уже традицией встречи со своим другом.

Штурман снял фуражку, распахнул желтый топорщившийся плащ и, достав из кармана большой, в крупную коричневую клетку платок, тщательно вытер лицо и коротко подстриженную го лову. Затем, аккуратно его сложив, он не спеша вытащил из кармана замшевый потертый кисет и принялся методично набивать трубку. Все шло по раз заведенному, установившемуся порядку, и это одновременно и раздражало и успокаивало Джейка. Было бы ребячеством проявить нетерпение именно теперь, в один из моментов, ради которых и вырабатываются у людей привычки. И все же, когда чиркнула спичка, Джейк не выдержал:

— Ну что там, наверху, нового?

— Ветер заходит и отжимает к осту.

Со словами Горна на Джейка пахнуло знакомым, чуть приторным дымком табака.

— Старуха начала рыскать.

— А внизу?

— Четыре. — Ответ штурмана был обычно кратким.

— Но ведь вчера было два дюйма?! — В голосе радиста про звучало нетерпение.

— Вчера было два и две десятых, — уточнил Горн, и Джейку послышались в этом ответе нарочитое спокойствие и насмешка.

— Ну а Цезарь?

— Оправдал свое прозвище. Поблагодарил боцмана за это сообщение и, повернувшись ко мне, докончил занимательный рассказ о том, как в 1920 году ему удалось начисто опровергнуть претензии одного суперкарго.

Сквозь синеватый дым, струящийся из зажатой в кулаке Горна трубки, Джейк уловил огонек, промелькнувший в глазах штурмана.

— И черт меня побери, Стенхоп, это было настоящее! Понимаете? Не рисовка. Просто в тот момент он был занят темой своего рассказа, и его внимание было сосредоточено на том, чтобы добросовестно и точно передать случившееся, а потом уже заняться двумя лишними дюймами воды в трюме «Мери-Энн». Старик — настоящий человек!

— Может быть, он и настоящий, — Джейк упрямо вскинул голову, — но в «Правилах» говорится…

— В «Правилах» говорится, что радисту не разрешено давать сигнал бедствия по собственной инициативе. Это право предоставлено одному лицу — капитану, который несет ответственность и за судно, доверенное ему, и за жизни находящихся на борту людей.

— Но ведь «Мери-Энн» не уйти от шторма! Если это ясно даже мне, то на что же рассчитывает ОН? Или он будет принимать решение на дне? Вы же сами сказали вчера…

Горн перебил его:

— Бискайя есть Бискайя, и, пока мы не выйдем на траверс Пенмарка, западный ветер будет бить волной в поврежденную скулу, отжимая на скалы. Вот что сказал я вчера и повторяю сегодня. Отсюда так же далеко, как до берега, так и до вашего вывода, Стенхоп.

— Но наша авария и шторм дают основание для подачи сигнала. Он должен думать о людях, а не об интересах компании! — снова взорвался Джейк.

— Слушайте, мальчик! Старик проплавал только на судах нашей компании пятнадцать лет. Осенью, когда «Мери-Энн» должна была стать на капитальный ремонт, он собирался уйти по старости на берег. Кто же дал вам право, — штурман стукнул кулаком с зажатой в нем трубкой по столу, — упрекнуть его в недостатке заботы о людях за счет интересов хозяев? Ваша молодость? — И, запахнув плащ, он вышел, захлопнув за собой дверь.

Джейк с минуту смотрел на исцарапанную филенку двери, потом повернулся к аппарату и включил его. Рука привычно легла на ручку настройки, и далекие, заглушенные расстоянием звуки коснулись его слуха. Однако сознание, захваченное еще оборванным спором, осталось к ним безучастным. Усилием воли заставив себя сосредоточиться, Джейк снова, уже медленно, провернул ручку по лимбу. Теперь он уловил отрывок какого-то сообщения о грузах, кто-то повторял свои координаты, далее шли чьи-то позывные и снова сообщения о грузах. Мозг автоматически включился в работу, привычно фиксируя услышанное, отбрасывая ненужное и задерживаясь на том, что может оказаться стоящим внимания.

Одно из сообщений заставило Джейка насторожиться. Это было официальное извещение береговой метеостанции, траверс которой они проходили. Станция предупреждала, что сила ветра уже достигла 38 миль в час и продолжает нарастать, заходя к осту. Есть основания предполагать, что в течение ближайших часов она достигнет 44–45 миль, в связи с чем судам каботажного плавания предлагалось немедленно идти в ближайшее доступное им укрытие и отстаиваться там; судам же дальнего плавания — уходить в открытое море на полном.

— На полном! — Джейк выругался крепко и обстоятельно, торопливо записывая это слово. Подтянув к себе журнал, он начал заносить в него сообщение, расшифровывая теперь уже не сигналы, полученные им, а собственные поспешные каракули. И вдруг, вписывая цифру «44», Джейк ощутил чувство, похожее на озарение, — так бывало в школе, когда долго не дававшаяся задача становилась внезапно понятной и ясной, словно он увидел ее с другой стороны. Ведь утверждаемый станцией на ближайшие часы прогноз расшифровывался шкалою Бофорта как «крепкий шторм» — шторм десятибалльный, шторм, который оставлял и вполне исправному судну не слишком много надежд, а их «Мери-Энн», с наспех заведенным пластырем и полузатопленным отсеком, не оставлял ничего.

Но там, на палубе, и внизу, в машинном, его товарищи делают все, что в их силах, чтобы спасти корабль, а он только фиксирует предупреждение, посланное ему другими людьми с далекого берега, и, обладая возможностями, данными в его руки, не использует их, связанный проклятыми «Правилами». Здесь, в радиорубке, господствуют только они, кем-то, когда-то установленные, сухие и незыблемые, как закон, налагающие на него свой запрет.

«Пусть каждый исполнит свой долг», — вспомнилась фраза Нельсона, заученная еще на школьной скамье. Все выполняют свой долг, как бы он ни был тяжел. А он? К черту!

Авторучка, еще зажатая в пальцах, полетела в угол, и Джейк включил умформер. С минуту он поколебался: может быть, дать предварительный — Си-кью-ди? Но ключ сам выстукал три тире, три точки, три тире — SOS — и затем после паузы послал в эфир свои координаты.

Когда Джейк, закончив передачу, вновь переключился на прием, пришло два отклика. Первый, далекий, плохо слышимый, подтвердил прием и сообщил, что у него неполадки с машиной, в связи с чем он сможет подойти часа через три. Второй, ясный и четкий, лаконично ответил: «Принял. Иду на помощь. Держи связь».

Внезапно возникшая усталость заставила Джейка откинуться на спинку стула и сбросить наушники. Пот заливал лицо. Он почувствовал чей-то пристальный взгляд на своем затылке. Это был штурман.

— Я сейчас пойду к старику Цезарю, — пробормотал Джейк, вставая.

С минуту он постоял молча, а затем Горн, не говоря ни слова, занял его место.

Едва Джейк выбрался на палубу, как должен был ухватиться за натянутый леер. Не отдельные порывы ветра, а плотный, сплошной поток воздуха, струею гигантского вентилятора, осязаемо тяжелый, лег ему на плечи, прижимая к палубным надстройкам. Горизонта не было. То небольшое водное пространство, которое успел охватить его взгляд, предстало в виде котлована или глубоко вогнутой чаши. Оно было не полосатым, как утром, а почти сплошь затянутым ослепительной белизной пены. Края этой чаши смыкались с прижатым к морю покровом дымчато-серых туч, и там, на самом дне этой слепящей своей белизной впадины, находилась их маленькая «Мери-Энн». Прижатый потоком ветра к надстройке, Джейк ощущал теперь всем телом непрерывную вибрацию ее корпуса от работающих винтов, не чувствуя при этом поступательного движения вперед, словно «Мери-Энн» было уже не по силам выбраться со дна котлована.

От бесплодных усилий старого судна, согнутого, как в приступе подагры, все нарастающим креном, от напряженной вибрации корпуса, напоминающей дрожь живого существа, а может быть, и просто от этого сгущенного, мчащегося потока воздуха у Джейка перехватило дыхание, и, рванув дверь, он почти свалился по трапу в кают-компанию.

Новый наклон судна заставил его ухватиться за ручку двери, и он без стука влетел в каюту капитана.

Капитан сидел спиной к нему, у столика, между койкой и переборкой. Он был в плаще, но без фуражки и, удерживая равновесие, лишь повернул голову.

— Вы что, Стенхоп? Что-нибудь новое?

— Да, сэр! — Опираясь плечом о дверь, Джейк протянул ему журнал с записью.

В желтоватом свете электричества седая, коротко подстриженная голова казалась серебряной, и профиль с хищно вырезанной ноздрей снова напомнил римского императора.

Развернув на столике журнал, капитан склонился над ним, и теперь Джейк видел лишь его затылок, да из-за левого плеча сидящего прямо ему в глаза смотрела темноглазая женщина с привинченного к переборке портрета. Джейк уже не раз видел ее, но только сегодня заметил признаки старости на этом спокойном и красивом еще лице. Складки у рта и седые пряди в уложенных на лбу локонах — следы долгих и многих разлук и ожиданий.

Джейк отвел глаза на затылок Цезаря, и его внимание привлек к себе воротник кителя. Он был старый, порыжевший от солнца и пота, но его край, из-за которого белел воротничок, был аккуратно подшит свежей полоской сукна. «Это работа ее рук», — подумал Джейк и почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Цезарь был таким же, как он, как Горн, как долговязый Билл, как все те, кого связывает кровное братство моря. Недаром Горн утром одернул его, когда он в мальчишеской запальчивости глупо обвинил капитана в продаже их интересов хозяевам.

Все еще держа журнал в руках, капитан откинулся на спинку кресла.

— Этого и следовало ожидать, Стенхоп, вполне закономерно! — Он сложил журнал и протянул его Джейку. — Если нам удастся удержаться на курсе, минут через сорок мы выйдем на траверс Канала. И тогда поворотим, если это удастся, вернее, если успеем… — медленно проговорил он и, заметив, что радист все еще не уходит, добавил: — У вас есть еще какие-нибудь соображения?

— Да, сэр! — У Джейка перехватило горло, и он почувствовал себя школьником, пытающимся оспаривать учителя. Удар волны, обрушившийся на палубу, заставил его повиснуть на распахнутой двери. — Я думаю… Мне кажется, сэр, что у нас есть основания дать сигнал.

Кресло повернулось, и глаза капитана окинули радиста.

— Вы думаете?! Спасибо за совет, Стенхоп, но, мне кажется, это бесцельно. Вернее, поздно! Все теперь зависит от поворота. Через полчаса я поднимусь наверх и тогда зайду к вам.

Разговор был окончен, и Джейк, засунув журнал за борт кителя, отправился в обратный путь.

На палубе его поразило странное затишье, словно поток ветра иссяк. Теперь «Мери-Энн» не лежала на самом дне котлована, а медленно и тяжело ползла по крутой, почти отвесной стене из белой пены. А там, впереди, высоко, почти на уровне мачт, край стены завертывался, нависая козырьком, но не белой, как прежде, а сине-зеленой гирляндой и, когда Джейк, добежав, распахнул уже дверь в радиорубку, обрушился, накрыв собой палубу.

Поскользнувшись в заплеске волны на полу, Джейк наткнулся на что-то мягкое. Это был Горн, стоявший наготове и захлопнувший за ним дверь.

Выслушав рассказ Джейка о свидании с капитаном, Горн по своему обыкновению прорезюмировал:

— Итак, санкции на данный вами сигнал не получено. Что касается мотивировки отказа, то нужно признаться — она убийственно резонна! «Поздно!» Действительно, кто решится рисковать собой на такой волне. Однако это определение в равной степени относится и к повороту. Ведь в трюме уже четыре! Только бог может помочь нам… — Он взялся за ручку двери. — Ну, я пойду наверх, моя помощь может ему понадобиться. — И уже с порога добавил: — Пока вы ходили, я принял позывные и записал для вас. Кажется, это русский!

Дверь захлопнулась, и Джейк, пожалуй, впервые почувствовал гнет одиночества. Оно давило его не мыслью о совершенном проступке против дисциплины, о нарушении кем-то, когда-то узаконенных «Правил», а той прикованностью к месту, которая и составляла его долг теперь. Он мысленно спорил сам с собой и доказывал свою правоту. Неужели из-за проклятых «Правил» должны погибнуть все дорогие ему люди, с которыми он плавал? Нет! Он не бессловесная скотина, падающая под ударом электротока на бойне! Будут судить? Черт с ними!

Сначала поспешно, но затем все увереннее и тверже застучал ключ. Джейк посылал свои позывные и свои координаты, чтобы облегчить работу друга, идущего на помощь. Тянуло неудержимо перейти на прием, но вспомнились слова старого инструктора-учителя: «Не торопись к приему. Чем дольше ты выдерживаешь передачу, тем больше шансов на успех» — и Джейк, закусив губу, выстукивал и выстукивал ключом, пока новый удар волны, накрывший судно, не прервал это почти автоматическое движение руки, отшвырнув его к стенке. Восстановив равновесие, он заметил лоскут бумаги, засунутый в журнал, и вспомнил о последних словах Горна. Пользуясь новым относительным затишьем, Джейк развернул журнал и стал разбирать пляшущие буквы записи штурмана. Название судна, которое шло к ним, было явно незнакомым и вместе с тем когда-то им слышанным.

— «У-о-л-г-а», — по буквам повторил Джейк. — Великая река России. — И это возникшее в памяти, когда-то заученное определение воскресило внезапно далекое детство, и солнечные дни в Уэллсе, и старую, почерневшую от времени школу, и даже трещину на крышке парты, которую он замазал воском. И на какой-то короткий момент сказочно причудливая власть воспоминаний заставила Джейка почувствовать себя вновь тем вихрастым курносым мальчуганом, который когда-то впервые под диктовку учителя записал это слово у себя в тетрадке там, в далеком Уэллсе. По изменившемуся было направлению ударов волн, накрывавших судно, Джейк понял: капитану удалось совершить поворот, и его лишь удивило, что спустя некоторое время судно снова легло на прежний курс. «Очевидно, снова отжало к берегу, и пришлось забирать к норду», — решил он, послав свои позывные и перейдя на прием, чувствуя, однако, что отсутствие известий сверху начинает его тяготить. В этот момент по трапу прогрохотали шаги, и в радиорубку вскочил Горн, захлопнув за собой дверь. В ответ на немой вопрос Джейка штурман молча кивнул головой, расстегнул мокрый плащ и стал набивать трубку.

— Прогноз Цезаря относительно поворота был убийственно точен, — проворчал он, чиркая отсыревшие спички. — Поздно! Едва мы вышли на траверс Ла-Манша и поворотили на ост, как поняли, что эта игра не для нас. При лобовом движении на восток наша пробоина захлебывается западным течением Канала. За полтора часа уровень в отсеке поднялся до семи. Тогда мы пошли на лавировку и взяли курс снова на норд-норд-ост, чтобы форштевнем прикрывать раненую скулу. Но все то же западное течение, принимаемое теперь всем траверсом, сносит нас в Атлантику… У поврежденных машин нет сил ему противостоять. Горн зажал в кулаке трубку и встал. Поднялся и Джейк.

— Остается? — полувопросительно сказал он.

— Остается ждать, — закончил за него штурман, — что решит время. — И, резко повернувшись, он захлопнул за собой дверь.

Оставшись один, Джейк впал в странное состояние. Видимо, им овладел нервный шок. Полное безразличие стерло в нем все индивидуально-субъективное, оставляя лишь элементарные человеческие рефлексы, автоматически фиксирующие окружающее и так же автоматически точно реагирующие в ответ.

Превратившись благодаря причудливому сужению возможностей человеческой психики в исключительно точный инструмент управления, Джейк не смог бы сказать, сколько времени длилось это его состояние, хотя он автоматически точно и безучастно регистрировал сообщения судна, идущего на помощь, и сам посылал ему призывы и сообщения на запросы, четко засекая время по хронометру.

Потом Джейк откинулся на спинку стула и как бы утонул в небытии. Очнулся он от звуков необычного аврала на верхней палубе, похожего на тот, при котором люди вызываются командой «все наверх». В наступившей затем напряженной паузе, заполненной знакомыми и привычными шумами — ритмичным гулом гребных винтов и аритмичными ударами волн, Джейку удалось уловить и выделить негромкий звук удара какого-то тела о верхнюю палубу, послужившего как бы сигналом для нового взрыва топота ног и окончания аврала.

Это произошло в 4 часа 37 минут утра, а еще через пятнадцать минут в дверь радиорубки всунулась насквозь промокшая фигура штурмана. Отряхиваясь и расстегивая плащ, он обратился к Джейку, по своей привычке как бы продолжая начатый разговор:

— Вы не находите, Стенхоп, что он провел это безукоризненно? — И тут же в ответ на недоуменно вскинутые брови Джейка перебил сам себя: — Как много вы потеряли, что не высунули носа из своей конуры, когда этот русский проводил свой маневр. Сперва он лег на параллельный с нами курс, а затем, пользуясь преимуществом хода, обошел нас и с кормы, заметьте, завел трос!

— Так, значит, он уже буксирует нас?! — сорвалось у Джейка, и детская наивность этого вопроса заставила его покраснеть.

Но Горн только молча кивнул, поняв чувства молодого радиста. Джейк вскочил и протянул ему руку. Нервная тонкая рука радиста соединилась с влажной крепкой рукой штурмана, как бы выражая в безмолвном крепком пожатии всю радость жизни в благодарности неизвестным друзьям, оттолкнувшим от них смерть. Они стояли теперь друг против друга, и штурман раскуривал погасшую, отсыревшую трубку.

— Капитан поручил мне прислать вас к нему, Стенхоп, минут через десять. Я ведь рассказал ему о посланном вами сигнале там, наверху, когда русский подходил к нам… И если вам предстоит расплата, то рассчитывайте на меня… там, на берегу. Во всяком случае, мы не допустим вашей дисквалификации… компанией. Ну, я пойду наверх и отпущу капитана к себе.

С этими словами штурман еще раз крепко пожал ладонь Джейка и захлопнул за собой дверь.

Оставшись один, Джейк попытался по привычке образно-ощутимо представить себе ожидающие его конкретные итоги совершенного проступка против «Правил», но так же, как сами «Правила» рисовались ему всегда сухой и бездушной схемой, так и последствия, вызванные нарушением их и определяемые термином «дисквалификация», казались нежизненными и нереальными условиями постоянного пребывания на берегу в обстановке судебных учреждений. Безработица! Ему вспомнился молодой матрос, встреченный им как-то в порту, и поразившее его униженно-заискивающее выражение лица этого матроса, когда он осведомился у Джейка о наличии «работенки». И теперь даже гипотетическое представление себя в роли безработного показалось ему невозможным и недопустимым. Только что он пережил горячее чувство радости и благодарности за возвращенную жизнь. Он еще чувствовал крепкие пальцы Горна на своей руке…

И Джейк, будучи не в состоянии более оставаться наедине со своими думами, решил, что ему уже пора идти к капитану. Ему удалось благополучно миновать открытое пространство верхней палубы, и очередная волна накрыла судно, когда он уже спускался по трапу кают-компании.

Дверь в каюту была полуоткрыта, и капитан сидел в том же положении, спиною к двери, как и в прошлый раз.

— Вы меня звали, сэр? — спросил Джейк.

— Да, Стенхоп, мне захотелось просмотреть ваш журнал За последние сутки произошло немало событий, — говорил он как бы сам с собой, развертывая журнал и не поворачиваясь к Джейку. — А «Волга» нас тянет отлично, и скоро боцману придется свистать на швартовку!

Вдруг капитан нашел в журнале запись о подаче сигнала SOS и на минуту задумался над ней. Он перевел глаза на портрет, висевший перед ним, и несколько мгновений смотрел прямо в лицо жены. Затем, обмакнув перо и поставив против этой записи в соответствующей графе свою характерную подпись с резким росчерком, сказал:

— Помнится, в прошлый раз, Стенхоп, я не согласился с вашим советом относительно этого сигнала… В дальнейшем можете ссылаться на мою санкцию, если, конечно, вы не захотите отстаивать в этом деле свой приоритет.

Он захлопнул журнал и протянул его Джейку.

 

Братья ВАЙНЕРЫ

ЛЕКАРСТВО ПРОТИВ СТРАХА

[3]

 

Рисунки Г. НОВОЖИЛОВА

КРАТКОЕ СОДЕРЖАНИЕ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ РОМАНА БРАТЬЕВ ВАЙНЕРОВ «ЛЕКАРСТВО ПРОТИВ СТРАХА»

Инспектору уголовного розыска Станиславу Тихонову поручено расследование странного происшествия. В воскресный день возле стадиона был подобран и доставлен в медвытрезвитель в состоянии сильного опьянения участковый инспектор, капитан милиции Поздняков. Утром обнаружилось, что у Позднякова пропали пистолет и служебное удостоверение. При исследовании экспертом Халецким чудом сохранившейся у капитана пробки от бутылки с пивом, которым его угостил сосед по трибуне, выясняется, что Поздняков был отравлен транквилизатором — лекарством, с помощью которого лечат глубокие психические расстройства — бред, депрессии, галлюцинации. Однако начальник лаборатории Исследовательского центра психоневрологии профессор Панафидин категорически заявляет инспектору Тихонову, что такого лекарства, каким был отравлен Поздняков, нет нигде в мире. Сам Панафидин и его лаборатория уже много лет безуспешно ищут пути создания подобного препарата — транквилизатора гигантского диапазона действия (в романе он назван метапроптизолом), и профессор отдал бы все на свете, если бы он первым получил хотя бы одну молекулу этого лекарства. Чтобы, выяснить, кто еще, кроме Панафидина, занимается созданием транквилизаторов, инспектор Тихонов направляется в Центральную патентную библиотеку. Внимание Тихонова привлекают три человека: доктор химических наук Благолепов, младший научный сотрудник Лыжин и кандидат химических наук Желонкина. Первый оказывается тестем Панафидина, фигура второго Тихонову пока неясна, а Желонкина — жена капитана Позднякова, и в их семье не все благополучно: Желонкина уже много лет любит Панафидина. Между тем преступники, похитившие у Позднякова пистолет и служебное удостоверение, начинают действовать. Переодевшись в милицейскую форму, они производят самочинные обыски, изымая деньги и ценные вещи у людей, связанных когда-то с нашумевшим делом, о хищениях в промкомбинате общества «Рыболов-спортсмен». А инспектор Тихонов получает по почте анонимку, где сказано, что метапроптизол, которым был отравлен капитан Поздняков, находится в тайнике машины, принадлежавшей Панафидину. При проверке это сообщение оказывается правдой. Однако Панафидин (и Тихонов ясно это видит) потрясен не тем, что метапроптизол найден в его машине, а больше всего, что препарат действительно существует и кто-то другой, а не он, Панафидин, создал его.

Тихонов направляется к Лыжину, с которым долгое время успешно работал Панафидин, но по непонятным причинам расстался с ним пять лет назад…

 

ГЛАВА 10

Было четверть двенадцатого ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Лыжина: мое терпение иссякло, и я решил наплевать на приличия. Отворила все та же плосколицая старуха.

— Разыскал наконец. Дома он. — Старуха впустила меня, но явно была недовольна и, шаркая впереди по коридору, бубнила: — А мне-то откеда знать, знакомый или просто человек бродячий, а то ходят все, и всем бегай открывай, будто у меня других делов по дому нету. Все больно грамотные стали…

Я шел маленькими шажками, выставив вперед руку, стараясь не налететь на что-нибудь в темноте, но все-таки сбил плечом со стены детские салазки и больно зашиб колено о деревянный сундук.

Старуха остановилась:

— Во-она, последняя дверь перед кухней…

Я постучал, из-за двери негромкий сиплый голос ответил:

— Да, да, заходите!

Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно — когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такими длинными, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.

— Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

— Здравствуйте, — сиплым тонким голосом сказал Лыжин и повторил: — Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.

Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на козлах стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькими, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.

Лыжин ужинал: на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка «Камбалы в томатном соусе» и надрезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете. — Извините, я вам помешал…

— Нет, нет, что вы! — быстро сказал Лыжин, вставая. — Прошу вас, садитесь.

Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из-за стола, мгновение подумал, куда лучше ему положить эти книги, но, видимо, не придумал, потому что собрал их в высокую стопу и водрузил ее поверх остальных книг на стол.

Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями вылезающие из меховой безрукавки плечи. Из-за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на какой-то нелепый сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие-то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мышцами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по-видимому, никогда не глаженные брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня — огромные, сорок пятого размера бутсы, в которых ходят строительные рабочие.

— Не желаете ли выпить чаю? — спросил Лыжин своим негромким сиплым голосом. — У меня, кажется, есть даже конфеты.

— Спасибо, с удовольствием.

Лыжин открыл ящик письменного стола, достал оттуда граненый стакан, посмотрел, близоруко щурясь, его на свет — чистый; погремел чем-то в ящике, извлек ложечку и кулек с ирисками «Кис-кис».

Заварного чайничка у него, по-видимому, не было, и он насыпал заварку из цыбика прямо в электрический чайник. Чай был невкусный, но очень крепкий, в стакане плавали коричневые распаренные хлопья.

— Чем обязан? — спросил он, откидывая голову назад, и я подумал, что его лицо искупает все недостатки нелепой фигуры. Копна спутанных каштановых волос, короткая бородка и щемяще-грустные светлые глаза — испуганные, мечущиеся и скорбящие.

— Меня интересует личность профессора Панафидина, некоторые аспекты его работы, научной деятельности и его научное окружение, — сказал я. — Причем сразу же хочу оговориться, чтобы вы этот вопрос не связывали с моей должностью слишком буквально. Просто это элемент проблемы, которую я решаю.

Большим пальцем Лыжин пригладил усы — сначала левый, потом не спеша правый, взъерошил бородку, и смотрел он все время в сторону, поверх зеленой макушки настольной лампы, куда-то в угол, где висел плохо различимый в сумерках мужской портрет. И чуть заметно усмехался.

— Да-а? Что-то новое в угрозыске, насколько я себе это представлял. А почему вы спрашиваете о Панафидине именно меня?

— Потому что вы много лет с ним работали вместе.

— Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?

— Поэтому я и пришел к вам — сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?

— Не случайно, — кивнул Лыжин.

— И что?

— Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.

Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо видел темное, писанное маслом полотно — лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным ястребиным взором. Я сказал:

— Конечно, это ваше право — если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…

Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из-за стола, закричал сипло:

— Не верю, не верю, не верю вам! Это какие-то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам — я это осознаю, я виноват, потому что я трус, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Что вы-то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею — так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…

От возбуждения щеки его залил болезненный — пятнами — румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусенцах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.

— Успокойтесь, пожалуйста, — негромко сказал я и опустил глаза — мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями страха, отвращения, ненависти. — Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более мне. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.

— Но зачем? Зачем я вам нужен?

— Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.

Лыжин горько засмеялся:

— Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.

— Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Меня, наоборот, интересует Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной грустной истории, и я хочу о нем узнать как можно больше.

— Я не могу вам ничем помочь. Я не стану о нем говорить. О мертвых — или хорошо, или ничего.

Я усмехнулся:

— Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, — и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину на верняка не помешала бы.

Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин раздумчиво сказал:

— Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.

— И Панафидин?

— Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер — для меня, во всяком случае.

— Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную противоестественную процедуру — извлечение мертвого из могилы…

— Такая процедура называется эксгумацией, — сказал механически Лыжин.

— Совершенно верно, — кивнул я. — Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, который, как вы говорите, давно умер.

Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от непереносимо яркого света каких-то давних воспоминаний, эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений и мимик, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.

Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где-то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.

— Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел. Он заразился страшным вирусом — в него вошел микроб Страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды микроб стал больше его самого — это был Огромный Страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная Огромным Страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…

— Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, — сказал я.

— Да? — безразлично спросил Лыжин. — Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.

— А почему он заболел Огромным Страхом? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое-то событие в жизни?

— Мы все предрасположены к этой болезни — естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом всю жизнь и побеждают, а другие сдаются ему — сразу или постепенно. Панафидин проиграл войну страху в несколько сражений — каждый раз, когда надо было принять решение, страх подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью — друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.

И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин не совсем в своем уме. Говорил он быстро, возбужденно, глотая концы слов, блестя глазами и весь во власти захватившей его идеи. Я перебил Лыжина:

— Скажите, а вот вы сами храбрый человек?

— Я? Я? — удивился Лыжин. — Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, отца, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.

— Тогда в чем же отличие?

— Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.

— А Панафидин?

— Он сделал из своего страха удобную идеологию и комфортабельную жизненную программу.

— Не совсем понятно — как можно что-то сделать из страха?

— Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Человечество безгранично богато, прекрасно и мудро, и мешает ему быть счастливым только одно — страх.

— Это тоже иносказание?

— Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора! Уничтожив страх, человек станет навсегда счастливым…

— Я полагал, что для счастья человеческого имеют значение еще какие-то категории — любовь, например, бессмертие, да и хлеб наш насущный… — сказал я.

Лыжин сердито затряс головой:

— Это не функции, а только производные! Страх — это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх — это фашизм, который стоял не на силе кучки уголовников, а на бессилии парализованных страхом миллионов. Страх — это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…

— Сирано де Бержерак был бесстрашен и талантлив…

— Мир не может быть абсолютен, иначе в его замкнутости нарушился бы великий механизм саморегулирования.

— В ваших, словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.

— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.

— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой пан профессор — подлец. Так?

— Ну-у…

— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?

— Допустим.

— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы центра, а старшим лаборантом в посредственной больнице?

— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам: во-первых, потому, что я тоже трус. Я с ужасом тогда представил эту ужасную, унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства! Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не палаш, на них рубиться нельзя… А кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…

— Почему?

— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал. Страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и если бы он понял, что я знаю о его Страхе, который он прячет, как труп в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…

— А в чем вас предал Панафидин?

Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.

— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках за 16 копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим и в то же время довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, Дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня о смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку, подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный — надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Страх уже набросился на Панафидина, как разъяренный зверь, и он срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.

— А чего испугался Панафидин?

— Как чего? Испугался, что прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом — для науки».

— А как оценила ваши действия комиссия?

— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.

— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…

— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх. Но этот страх огромен, а сам он очень слаб.

Я неожиданно спросил:

— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы вы брали свое призвание?

— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахара. Мать продала все из дома, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он…

Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал:

— Когда-то у меня даже идея такая была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что я появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно переживала из-за того, что врачи не разрешают ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор Рапопорт сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…

Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение — действительно, странно как получилось, что он не умер тогда!

И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!

— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?

Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета.

— Да! А что такое?

Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили, подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумеречному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Я помолчал и спросил равнодушно:

— Чей это портрет?

— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…

Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:

— Почему вы меня спрашивали о метапроптизоле?

— Потому что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин?

— Нет! — сипло крикнул Лыжин. — Нет!

— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.

— Потому что метапроптизол получил я! Я! Я! И я смогу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!

Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки на асфальте глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за угла вынырнуло такси. Лыжин сказал шоферу;

— На Преображенку, — достал свою мятую красную пачку «Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих. С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет и обличье, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника, словно из норки выполз, сказал глуховато:

— Нас всех губит заброшенность и озабоченность. — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек.

О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнует его идея Страха? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, трусливым, беспомощным? Не мог же его так взволновать Огромный Страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные. Или все люди, самые разные, страшатся одного и того же? А чего именно мы все, люди, страшимся? В чем гнездится и как проникает в нас микроб Страха?

Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте нашего младенчества, вырастают липкие щупальца страха.

Как в плаценте, зреет семя страха — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается страх матерой силой, окаянной злостью, делающей нас незащищенно-слабыми, открытыми для удара, бессильными перед опасностью. Не преодоленный вовремя, страх растет вместе с нами из голубой страны детства и от предчувствия глубины вод заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.

Пугают волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу в поисках твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках начальства… Милый друг Лыжин! Сколь многого еще боятся люди!

Драчливых ребят во дворе, а потом хулиганов на улице… Насмешки соседской девчонки, которые потом перерастут в боязнь, всегдашний страх перед женщиной…

Пугают болезни, неудачи, неприятности на службе, страшит хамство швейцаров и дерзость таксистов, сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, ужасает мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…

Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом…

Сонная сердитая вахтерша мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение, потом ключом отперла вторую, внутреннюю, дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:

— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…

Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хоздвор и остановились у дверей, одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в темноте в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:

— Заходите…

В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора — на таких в лаборатории Панафидина проводили реакцию Гриньяра. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.

— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.

Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул — к ножке была привязана инвентарная бирка, зябко дул в ладони.

— А почему Панафидин так и не смог провести синтез? — спросил я.

— У него идея неправильная, — коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.

— А в чем неправильность идеи? — настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Адидас» в углу. «Где сегодня играем — на «Шахтере» или на «Науке»?»

— Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, — сказал Лыжин.

— Вы? — не понял я.

— Ну конечно, — досадливо поморщился Лыжин. — Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная — я это сам только с полгода как понял.

— А в чем же ошибка?

Лыжин с сомнением посмотрел на меня, смогу ли я понять объяснение, пожал плечами:

— Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно — переспрашивайте…

Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:

— Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий — трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось — ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность, — Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. — Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси — этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался — это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия — обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…

Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучащих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.

— Представьте себе осьминога — это миллиардократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы — тиазиновые, тиазольные, гидрокеильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце накрепко захватит свою добычу, надо все это вместе на всегда закрепить — тогда молекула метапроптизола готова.

— И вы это представляли себе с самого начала? — спросил я.

— Конечно! — воскликнул Лыжин. — Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей: каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары: радикал — двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам это понятно?

— Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.

— Верно, но только у меня еще был браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин, как мне кажется, верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно: методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…

— То есть как это? — Я приподнялся от удивления со стула.

— Да, да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…

— Ну а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье?..

— Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе. — Почему?

— Потому что мы заняты не просто синтезом, а созданием вещи чисто прикладной — лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому вы воду после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора — я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.

— Ну а как — не вплавь же им добираться? — усмехнулся я.

— Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все. — И он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. — Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях — освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончились одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер. — Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный аллоскоп. — Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…

Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.

— Владимир Константинович, подумайте, кто, кроме вас, имеет доступ к нему?

— Никто, — покачал Лыжин головой. — Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.

Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.

— Это и есть метапроптизол? — спросил я.

— Да, — кивнул Лыжин и горько засмеялся: — Лекарство против страха.

Мы долго молчали, потом я сказал:

— Владимир Константинович, мне нужно составить акт о временном изъятии у вас этого препарата.

— Вы не имеете права, — как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. — А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне все ужасно надоели. Устал я, устал, ужасно, чертовски устал, устал я от вас от всех…

— Не сердитесь, Владимир Константинович. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для экспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…

— Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам — всем вам — отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык — устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!

— Владимир Константинович, я вас подвезу домой.

— Не надо, не надо, не надо. Я побуду до утра здесь, оставьте меня только в покое!

 

ГЛАВА 11

Пробуждение прервало полет, и земля стала приближаться стремительно, отчетливо затемнели на сверкающем насте нарезанные лыжами борозды, и оттого, что бесплотное тело, мгновенье назад еще свободно парившее, вдруг приобрело вес, ранимую, не защищенную от высоты и боли массу, мне стало страшно. Но приземлился я легко, лыжи быстро мчали меня по склону, шипящий шорох снега под полозьями становился все громче, превращаясь в частый прерывистый треск, неистовый, грохочущий.

Грузовик-мусорщик громоздил во дворе на свою плоскую спину помоечные баки — старый мотор его от усилий ревел с завываниями.

А несколько секунд назад еще была тишина, прозрачная голубизна снега я размытый горизонт, к которому я летел на горных лыжах, и полет этот был легок, бесконечен во времени, словно я летел не на лыжах, а на планере, и это нисколько меня не удивляло — что я не падаю, а свободно, по малейшей своей прихоти могу подняться еще выше и отодвинуть еще дальше горизонт, неясно отбитый зеленой бахромой леса, просвеченный необычно мягким синеватым солнцем. И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и сказал бесцветным голосом Панафидина:

— …полеты и падения во сне — символ ущербности желаний и подавления внутренних порывов…

И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег — мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.

Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова? И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил — совсем недавно я видел его.

Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика — и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался, как граната, и я проснулся окончательно.

И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Парацельс.

Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.

Еще лежа на постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с сильным неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть шикарной изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплой уютности квартиры Рамазановой, похожей на тесное, мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне почему-то Поздняков и симпатичнее и ближе.

Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которое ему было всегда так противно в людях и на борьбу с которым он положил столько лет, неожиданно состроили с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя — он-то позаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и не разгильдяй и все случившееся с ним — ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…

Я допил кофе и залез в ящик письменного стола — в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно-хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня, впрочем, тоже не очень свободно.

На улице было прекрасно, час «пик» уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали где-то под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие-то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто-красно-коричневых листьев. Хорошо было бы в такой ленивой дреме прокатиться в тихом пустом троллейбусе по всему бульварному кольцу, спуститься к реке и посидеть у холодной серой воды. Но водитель скрипнул дребезжащим репродуктором: «Следующая остановка — «Петровские ворота», хлопнула перед носом складная дверь, и я пошел неспешно в управление.

День у меня начинался вполне канцелярски — мне надо было написать массу всяких бумажек. Благословясь, я начал с запроса в Мосгорсуд, интересуясь, по какому делу проходил Рамазанов, кто были его соучастники и какова их судьба.

Потом сочинил бумагу в Управление исправительно-трудовых учреждений с просьбой сообщить мне, где отбывает Н. С. Обоимов назначенное ему наказание.

В конце написал постановление о проведении судебно-химической экспертизы, достал из сейфа колбочку с метапроптизолом и отправился на шестой этаж, в НТО к Халецкому. Старик мне обрадовался:

— Вас можно поздравить?

— Откуда вы взяли? Ваше утверждение о моем производстве в майоры оказалось несостоятельным.

— Тьфу! — Халецкий рассердился. — Я с вами о серьезном деле говорю, а вы, как всегда, пустомельничаете… Своими шуточками вы меня в конце концов убедите, что это для вас не такой уж пустяковый вопрос.

— Ничего себе пустяковый! У меня до получки десять рублей осталось…

— Пагубное заблуждение, будто с увеличением зарплаты дефицит уменьшается.

Мы с ним еще побалагурили немного, а потом я достал из кармана колбочку и поставил ее на стол с таким важным видом, будто это я придумал и синтезировал чудодейственный препарат.

— Узнаете? — спросил я невинно, словно Халецкий действительно мог припомнить в этом содовом порошке циклопическую молекулу тиазина-гиганта, которую он мне как-то демонстрировал за своим столом.

— Транквилизатор?.. — недоверчиво сказал-спросил Халецкий, и в голосе его было ужасное недоверие, потому что в те дни, что пробежали со времени нашей последней встречи, он не сидел со мной на семинаре в элегантно-пустоватом кабинете Панафидина; не копался в ящичках-бюро Патентной библиотеки, выискивая открытия удачливого профессора и его менее удачливых и даровитых коллег; не пил вместе с Благолеповым кофе перед прудиком на пустой осенней даче и не слышал его надтреснутого голоса — «всеговорятменьшечемзнают»; не плыл в облаках зеленовато-сизого дыма в комнате Лыжина с портретом лысого мрачного старика на стене; не мчался ночью через город в лабораторию, где на рабочем столе стоял металлический ящик с патрубками — большая лодка, на которой Лыжин перевозил через реку под на званием Неведомое человеческие горести, боли и страх. И само понятие транквилизатора, о котором я еще совсем недавно представления не имел, а Халецкий, объясняя мне, прибегал к портретным зарисовкам псов, было сейчас для нас отдельным звеном разорванной цепи, где Халецкий видел только начало и конец: замусоленную пробку с молекулярными следами и расфасованные в пластмассовые прозрачные боксы драже готового лекарства с врачебной прописью и назначениями; а мне сейчас была зрима сердцевина — химический продукт, в получение которого были вложены десятилетия учебы и поиска, надежды, отчаяние, любовь, предательство и счастье открытия. И все это было на дне химической колбочки с плотно притертой крышкой — немного белого порошка, похожего на питьевую соду.

— Да, Ной Маркович, это и есть тот гигант, который напрасно искали в справочниках. Он еще не описан. Думаю, правда, что никто не сделает этого лучше, чем знакомый вам профессор Панафидин… — Я не удержался и засмеялся, хотя Халецкий никак не мог понять причин моего веселья.

— А это его продукт?

— Нет, дорогой Ной Маркович, это не продукт панафидинской лаборатории — у него кишка тонка. Он слишком любит жизнь и уж наверняка уверен, что это взаимно. Я хочу, чтобы вы взвесили точно продукт, а потом произвели тщательную экспертизу на идентичность этого вещества с тем, что вы нашли в пробке.

— Только в обмен на самую подробную информацию обо всех этих делах.

— Обязательно, Ной Маркович, дорогой мой, но сейчас мне надо поспешить на работу к хозяину этого порошка. А перед этим еще необходимо просочиться к генералу, так что все рассказы на вечер. Только взвесьте, пожалуйста, эту штуку при мне…

Халецкий подошел к аналитическим весам.

— Ох, уж эта мне суета ваша невыносимая! — Он двигал рычажок, подбрасывал в чашку противовесов крошечные треугольные гирьки. — Грубо: двадцать один и шесть десятых грамма.

Но к Шарапову я не попал: секретарша Тамара сказала, что он принимает делегацию работников полицей-президиума Берлина. Люди педантичные и пунктуальные, и, пока они выяснят подробнейшим образом все профессионально интересующие их вопросы, пройдет часа два. Я не стал дожидаться и поехал в больницу — на работу к Лыжину. За это время он, наверное, успокоился, и теперь можно будет обстоятельно расспросить его о всяких пустяках, которые для меня были куда как серьезны.

Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хоздвор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистее и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был какой-нибудь больничный склад: стены от старости были багрово-черные, будто их припалило пожаром, перекошенные рамы маленьких запыленных окон, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор — значит, кто-то в лаборатории есть.

Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах — не то серы, не то йода — шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил в сторону голову, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.

— Сюда посторонним вход воспрещен, — сказала она сердито. — Вы что, читать не умеете?

— Только по слогам, — усмехнулся я. — Кроме того, я спросил разрешения.

— У кого это вы спрашивали? — Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма — молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».

И яркая, броская внешность ее определенно была мне откуда-то знакома.

— Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.

— А! Когда это было?

— Позавчера! А что?

— Лыжин заболел.

— Что с ним случилось?

— А вы по какому, собственно, вопросу к нему?

— У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? — спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить сначала, чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления пять минут.

— Нет, — сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. — Он здесь лежит…

— В каком смысле — здесь? — переспросил я.

— В лечебном корпусе.

В лечебном корпусе…

Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.

В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, депрессий, нервных расстройств. От испуга. От страха…

Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел Страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви?

Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?

А может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горькой водой бреда.

Но ведь я не желал ему зла — мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. А перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..

Сутки назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я — человек по имени Станислав Тихонов — не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков — выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции — случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.

И вспомнил я снова вроде бы без всякой видимой связи Позднякова — видимо, такая уж проклятая у нас должность — инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся — нельзя с рук билет купить и жарким летним вечером, в свободное время, после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком…

— Ваша фамилия Александрова? — спросил я у девицы, молча стоявшей передо мной.

Она кивнула.

— Я инспектор МУРа, капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?

— Вчера утром.

— А как проявилась болезнь?

— Не знаю я подробностей. Когда я пришла, его поместили уже в палату — он никого не узнает.

Эх, Лыжин, Лыжин, ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую — тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института — просто у тебя не было возможности ждать еще 30–40 лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.

Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…

— Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?

Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу — всю засаленную, истерзанную, с загнутыми замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.

— Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных — кроликах и морских свинках. Там все подписи — человек десять.

— Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?

— Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…

— Благолепов консультировал эту научную проблему?

— Нет, Благолепов — консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю, как сказать, — по-дружески, что ли?

— Ага, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?

Александрова сердито передернула плечом:

— У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…

— Хорошо. Покажите-ка мне журнал.

Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо, его серые линованные страницы изо дня в день — каждый, каждый день — заполнялись очень подробными записями — размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, так что даже мне, совершенно несведущему в этом вопросе человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страниц были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями — библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.

Перелистывая страницу за страницей, где-то уже в середине журнала я обратил внимание на дату: 16 марта, воскресенье. Листнул страницу назад — 15 марта, суббота. Пролистал еще несколько страниц назад — 8 марта, в субботу, нет записей, а 9-го, в воскресенье: «Поставлена реакция Хильгетаг. Необходимо выделить радикальную группу…»

В журнале не было записей также за 1 Мая и 1 января. Во все остальные дни Лыжин работал — в течение трех с половиной лет.

Запись за 16 мая — обычная круглая лыжинская скоропись — обведена красным фламастером, на полях нарисованы веточки, скрещенные флаги, штриховой профиль Лыжина — очень похожий, он пьет из эмблемы медицины — чаши, обвитой змеей, и чьим-то другим почерком надпись: «Ура! Гип-гип! Ура!» На этой странице подробно описано контрольное исследование синтезированного вещества с коротким выводом:

«…Повторное исследование продукта на ядерно-молекулярном резонаторе подтверждает получение в количестве 1,34 грамма 5–6 ДМАПД-10-17-ДГКБ-ЦГП — гидрохлората, именуемого химиками условно «метапроптизол». В. Лыжин».

Затем, судя по журнальным записям, вся работа стала циклически повторяться — Лыжин, по-видимому, нарабатывал продукт.

— Сколько всего вы получили метапроптизола? — спросил я Александрову.

Она словно очнулась от сна или от глубокой задумчивости и растерянно сказала:

— Не знаю..

— То есть как не знаете? — удивился я. — Это должно быть записано у вас где-то…

— Я не занималась учетом, — неуверенно сказала Александрова.

— Может быть, вы не занимались, но Лыжин вел аккуратно журнал — здесь у него до сотых долей грамма записан выход после каждой реакции. Так что давайте вместе искать…

— Хорошо, — Александрова открыла лежащую на столе черную лаковую сумочку, достала оттуда что-то и подошла к умывальнику, над которым в стенку был вмазан лист потемневшего зеркала. Глядя на свое тусклое отражение, она быстро провела пуховкой по лицу — под глазами, по выпуклым, красиво изогнутым скулам, чуть-чуть острому подбородку, помочила угол полотенца, стерла со лба черный шрамчик и лоб попудрила, повернулась ко мне и сказала:

— Давайте вместе искать.

И недавних слез на ее лице следа не было. И мне это было непонятно — ведь только что она плакала скупо и горько — так накипают слезы от какой-то настоящей скорби, или живой боли, или от острого сожаления…

Нужную нам справку мы нашли в конце журнала — там по дням была вычерчена таблица, в которую заносил Лыжин данные о количестве полученного препарата. Последнюю запись Лыжин сделал три дня назад и подбил итог: 64,2 г. Я и не сомневался в том, что Лыжин получил больше метапроптизола, чем оказалось в колбочке, оставленной мной для исследования Халецкому. Ведь должно было быть еще какое-то неизвестное количество препарата, которым бандиты отравили Позднякова. Но ведь не втрое же больше!

— Как расходовался метапроптизол? — спросил я Александрову спокойно, даже равнодушно, как ни в чем не бывало.

— Не знаю, — быстро сказала Александрова. — Я к этому ни какого отношения не имела.

Мне показалась ее реакция излишне нервозной — она ведь здесь только лаборант и скорее всего действительно не имеет к этому отношения. Но меня немного удивило ее возбуждение. Я сказал ей как можно спокойнее:

— Вы постарайтесь припомнить — может быть, вы случайно слышали, каким образом намеревался Лыжин использовать метапроптизол.

— Я к его разговорам не прислушиваюсь. А весь полученный продукт Владимир Константинович держал в сейфе.

— Сколько есть ключей к этому сейфу? — кивнул я на железный ящик в углу.

— Один, — она подумала и добавила: — Я видела только один — он был у Лыжина. И вообще, почему вы об этом спрашиваете меня?

— Потому что в пузырьке, который мне отдал Лыжин, втрое меньше препарата, чем он наработал. Меня интересует, куда девалось остальное.

— Ну, во-первых, часть готового продукта он разложил на составляющие — его интересовала обратная динамика. А во-вторых, я припоминаю, что он давал часть продукта главному врачу…

— Главному врачу? Зачем?

— А как же они будут биохимические опыты ставить? Там хоть и мизерные количества, но ведь в эксперименте занято много животных…

Очень мне сильно хотелось спросить ее, как она относится к Лыжину, но в этой ситуации вопрос прозвучал бы совсем неуместно. И я не спросил ее. А может быть, мне сильно мешало то, что теперь, когда она успокоилась немного, лицо утратило энергичную резкую подвижность, и снова возникло острое ощущение, почти уверенность — где-то я видел ее раньше.

 

ГЛАВА 12

— Прошу не обольщаться, метапроптизол не панацея, — сказал главный врач Хлебников.

— Вы не верите в его огромные возможности?

— Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними — дело пока неясное. Но ведь не в этом вопрос…

— А в чем вопрос?

— В том, что и сейчас ясно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.

Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо-подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу, снова устремляется вперед.

— А почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? — спросил я.

Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.

— Вы считаете, что просто очень хорошее — не гениальное — лекарство — это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств — тех, что остаются? Во всем мире?

— Откуда же мне знать? — развел я руками.

— Вот именно — откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… — И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа в коридор: — Да, да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!

Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на двери не было ручки, только замочная скважина — треугольная прорезь, как в вагонных переходах.

— Кто там? — спросили из-за двери.

— Открой, Галя, это я, Хлебников.

Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:

— Заходите, Лев Сергеич…

Высокие окна, белый потолок. Серые стены, кремовые двери — очень длинный ряд.

И все двери без ручек — треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда. Тихие люди в зеленоватых халатах. Белесая муть безумия в глазах.

Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много — какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд. Здесь нет сентября и солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.

Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:

— Дети — как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…

— …Как одуванчики…

— …Одуванчики…

— …Де-е-ти!..

Ох, какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце бесконечного коридора, но он не имеет конца, нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который всю жизнь преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи — как гром небесный — он требовал всю жизнь Лыжина к ответу за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.

И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух я говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов — он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:

— Люди, поклонитесь доброму мудрому чудаку, перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки, теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водовороте мглы и беспамятства…

Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал меня крепкой ладошкой в грудь, повторяя для памяти:

— Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…

А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот:

— …Молю о детях малых… Как одуванчики…

Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:

— …Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…

Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.

— У вас красивое имя, — сказал я и удивился своему голосу — так хрипло и испуганно он звучал.

— Да, — еле заметно кивнул Лыжин, прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. — Но чаще меня называют Парацельсом. — Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: — И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…

Худое его лицо еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что светлые его волосы наполовину седы.

Я боялся молчания, повисшего в комнате как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:

— А от каких болезней вы исцеляете?

На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.

— Я освобождаю человека от мук, ниспосланных ему водянкой, проказой, лихорадкой, подагрой, тяжкими ранами и болезнью сердца…

Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:

— У вас есть помощники?

Просто и грустно сказал он:

— Разум мой и опыт, да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… — И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.

— Вы одиноки?

Лыжин засмеялся коротко и сипло:

— У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мое сердце? Разве ненависть завистников — лекарей ничтожных и корыстных аптекарей — не угнетает мою память? И сотни учеников моих разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?

«…Как одуванчики… Молю о детях малых», — звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:

— Вы богаты? — И горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.

Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:

— Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик — цирюльник Андре Вендль…

Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин мне совсем не казался умалишенным — он просто жил сейчас и действовал в каком-то другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту ужасную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков… И совершенно неожиданно для себя я спросил:

— Но говорят, будто вам известны методы превращения простых металлов в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?

Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.

— Я, Парацельс, действительно великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный сударь может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото. — И на его лице вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. — Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение, ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия…

Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал — совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы посильнее машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб разбросать их вновь в самые удаленные уголки мира.

— А как вы сюда попали? — спросил я Лыжина.

И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно неуверенно сказал:

— Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание… Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня»…

Очнись, Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой сонный город, как ты сидел, сгорбившись, в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губит заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а на Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, и во дворе играют на гитарах ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда — разве можно уйти с Трехпрудного переулка дальше чем на пятьсот лет?

— А как вы себя чувствуете сейчас?

— Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил пошевелиться. Энтелехия — тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, неслышно покидает меня.

Скрипнула дверь без ручки, треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».

Мятым бессильным голосом сказал ему Лыжин:

— Почему вы не принесли еды для моего гостя?

Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:

— Благодарю вас, не беспокойтесь, я совсем недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита вам. А я пойду, пожалуй…

Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:

— Счастливого вам пути. А как вас зовут?

— Станислав Тихонов, — ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:

— Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.

Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял его и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:

— Я создал лекарство против страха.

— А вы почему не ходите в форме? — спросил меня Хлебников.

Я пожал плечами:

— По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.

— Это вы неправы! — категорически отрезал Хлебников. — Вы явно недооцениваете великого значения, огромной силы формы. Всякая форма, ливрея — это выдающийся инструмент человеческого общения.

— А в чем же ее такая огромная сила? — спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там, через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки, с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в совсем маленьком пространстве, название которому Земля.

— Так подумайте сами — например, молодая девушка, медицинская сестра, ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготой и не смущая их своим участием. И все это благодаря форме на ней, которая сразу же предупреждает всех о ее особом положении…

Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует всю эту ерунду про форму.

— Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? — спросил я.

— И не смущаясь самому, — удовлетворился моей догадливостью Хлебников.

— Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, — успокоил я его. — В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!

— Ну вот мы и условились обо всем, — кивнул Хлебников. — Что вас еще интересует?

— Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.

— Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии. — Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб — у него, наверное, была гипертония. — Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами, ноль целых одна сотая грамма на новокаине для инъекции.

— Значит, мы имеем в наличии сорок девять граммов с копейками, — сказал я ему, и уж поскольку я был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. — Нам по-прежнему недостает сорок один грамм.

— Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, — пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. — И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.

— Безусловно. Но ведь не половину же полученного? — И напирал я так уверенно потому, что знал наверняка — есть панафидинские восемь граммов, и было то, чем отравили Позднякова..

— Затрудняюсь вам ответить, — передернул своими округлыми плечами Хлебников.

— Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?

Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса, и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но, уж во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Едко, коротко засмеялся и сказал значительно:

— Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…

— Да-а? — неопределенно «отметился» я.

— Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…

— Помню. А что?

— Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательное изучение образа Панафидина с соответствующим практикумом и сдачей зачета.

Я засмеялся..

— Чему, чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. — Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.

Хлебников покачал головой, недобро ухмыльнулся:

— Я знаю этот род энергичности — невыносимо свербят глисты тщеславия.

Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:

— Ну, собственно, это-то понятно — Панафидин человек сложный…

— Конечно, конечно, — быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: — А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…

— Может быть. Но ведь не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, — это факт.

— И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: «Большой души человек». А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: «Сложный он человек…»

Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:

— Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи, не ворожи — не изменить…»

Мне не понравилось, что он говорил о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.

— Лев Сергеевич, вы же разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…

— А вы что о нем знаете?

— Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель…

Хлебников сердито захохотал:

— Научный портфель! Это кожаная сумка с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что смогло бы эту почтенность в глазах людей уничтожить.

— Тогда мне непонятно…

— Непонятно? — перебил меня Хлебников. — У этого чело века два лица — он Янус, понимаете, не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор — научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга, он же подлец и предатель. Отличный семьянин — он, конечно, начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо — похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на мою антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…

— Почему?

— Потому что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец ужасного раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк…

— Гипоманьяк?.. — переспросил я.

— По нашей терминологии — это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…

— Ну а творческое начало — разве оно бессильно против этих страстей?

— Не знаю. — Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: — Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна — ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье — человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то творческий механик инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард строит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый душегубкам газ «циклон Б».

— Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, — неодобрительно покачал головой я.

— А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…

Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина — вполне определенное — меня волновало больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:

— Лев Сергеевич, а какой вы ставите диагноз Лыжину — шизофрения?

— Нет, нет и нет! — Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: — У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.

— Чем же вы объясняете… — начал я неуверенно.

— Его идею о том, что он Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром — эйдетизмом. Вы слышали об этом что: нибудь?

— Нет, никогда.

— Психиатры и психологи так называют безграничную человеческую память — подобным даром обладает один человек на миллион. Они помнят не только безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладал феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс — перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится…

— И лечить вы его будете транквилизаторами?

— Да, — сказал он, и красное его лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.

У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки, не знаю даже, что толкнуло меня, спросил:

— А какими?

— Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.

Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:

— Но у вас нет санкции Фармкомитета.

— Да, санкции Фармкомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.

— С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье — вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?

— Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье — такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, — сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.

— Но вы принимаете на себя страшную ответственность — не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия.

— Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов — я решил окончательно, и пятиться поздно. — Он помолчал не много и тихо добавил: — Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…

Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».

 

ГЛАВА 13

Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:

— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…

— Что это я ему вдруг так понадобился?

— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывается.

— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься. — В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки: — Тихонов, это ты?

Голос у Шарапова был пронзительно сине-серого цвета.

— Здравия желаю, товарищ генерал.

— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?

— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.

— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?

— На Преображенке. А что случилось?

— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?

Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не со мной, ругался по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.

— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор 2-го отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения.

— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.

— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.

— Слушаюсь. Сегодня.

Не стал я спорить, и ничего не стал я ему доказывать — разве расскажешь по телефону, что ни на что я уже сегодня не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот: «Молю о детях малых… как одуванчики» — и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня зовут Парацельсом…», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что он о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле он решился на такой поступок, «и пятиться сейчас уже поздно…», что мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.

— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.

— Нет, ничего, спасибо. Нормально.

— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.

— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?

— В Серпухове он.

— Где? В Серпухове? — Мне показалось, что я ослышался.

— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.

— Так мне что — в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я — такое путешествие было сейчас выше моих сил.

— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку подвезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.

Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки, огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов еще была светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.

Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком, я нащупал в кармане свою новенькую, последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднее сиденье и сказал: «К саду «Эрмитаж», поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.

— А что такое? Меня просит прийти работник ОБХСС, так почему мне сразу же не явиться к нему? — сказал потерпевший. — Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю: а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают — а что такое? — спросят, поговорят и отпустят…

Это он не меня спрашивал скороговоркой: «Ашотакоэ?» — а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая при всей ее несимпатичности никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба — около пяти тысяч рублей.

Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние — довольно долгие — годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…

— Ну да, книжечку он мне красную показал — идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ — пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милицию нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог от несчастья вывел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы Понтяга?» Раз это я, так я ему прямо-таки и сказал: «Я Понтяга, меня здесь каждая собака знает». А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…»

Я представил себе его «кабинету» — крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого «разгонщика» и худенького печального Понтягу — у него были розовые глазки и воспаленный шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.

— Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?

— Ашотакоэ — там же было написано, что он капитан милиции. — А фамилию вы не помните?

— Я вам честно скажу — не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы, — ашотакоэ? — ну пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…

Внимательно рассмотрел я повестку — обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».

Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидульке кривой испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ?» Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…

— Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой или он вам сам предложил?

Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:

— Он предложил в том смысле, что я сам попросил…

— Нельзя ли поточнее?

— Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось?» Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце…

В коридоре перед кабинетом я видел жену Понтяги, ростом она была, пожалуй, не больше меня, но в плечах, прямо скажем, гораздо шире — симпатичная женщина, похожая на хоккеиста Рагулина.

— Ну и что он сказал — когда вас отпустят? Понтяга съежился от этого воспоминания:

— Он засмеялся и сказал, что, наверное, лет через семь отпустят…

Если по совести говорить, то свою голову под заклад профессиональной чистоты Понтяги я бы не дал. Но в этот момент меня затопила волна удушливой ярости против оголтелого мерзавца, который, чуть не убив моего товарища, украл у него документ, выданный для охраны закона, и, превратив его в мандат беззакония, ходит с ним по миру и от моего имени, от имени моих товарищей, от всей нашей корпорации, грабит и мордует людей, напуская на них мрачных демонов страха.

— Шутник он, — сказал я Понтяге. — Ничего, скоро дошутится.

— Ашотакоэ — вы его поймаете? — усмехнулся он, и вдруг эта усмешка как-то незаметна растянулась в мучительную гримасу боли, стыда и ненависти, из-под розовых век его выкатились две бесцветные мутные слезинки, которые жгли ему кожу, как капли расплавленного стекла, и он еле слышно сказал голосом желто-серым от горечи: — Дай бог, чтобы он то чувствовал, когда вы его возьмете, что мне пришлось передумать, пока мы туда доехали…

Я встал из-за стола и отошел к окну, чтобы дать ему справиться с волнением. Он сопел за моей спиной, шмыгал носом, откашливался. Потом спросил:

— У вас здесь можно курить?

— Да, пожалуйста, сколько угодно.

Понтяга достал пачку, долго чиркал спичкой по коробку, у него тряслись пальцы, и тонкие соломенные щепочки ломались у него в руках одна за другой. Я взял со стола коробок, чиркнул и дал ему прикурить, бегучее белое пламя жадно облизало сигарету, он глубоко затянулся, так что запали ноздри на красноватом насморочном носу. Пачку положил на стол, и я вспомнил, что Лыжин тоже курил «Приму».

— Вам дым не влияет? — вежливо осведомился Понтяга, отгоняя рукой синее облачко.

— Нет. Мы остановились на вашем звонке домой.

— Да, на звонке домой. Я стал просить его, чтобы он разрешил позвонить мне домой. Он сначала не соглашался, но я его просил, просил, ой, как я просил, этого бандита, дай бог, чтобы его скорее вынесли на простынях. — Понтяга лихорадочно затягивался, его сухонькое невзрачное лицо, как волшебный фонарь, вновь осветилось жаром уже миновавших переживаний: — И он мне таки сказал потом — ашотакоэ? — можете позвонить, но ничего не говорите, что вас задержали, когда понадобится — жене сообщат. И я позвонил…

— Что вы сказали супруге?

— Что я сказал — я сказал: «Женя, несчастье! Только не беспокойся, я в ОБХСС, сам не знаю за что! Иди к людям, Женя!..» Тут он нажал на рычаг и разъединил мне разговор…

— Так, понятно. Что дальше было?

— Мы вышли, на улице стоял «Москвич», мы сели оба назад и поехали. В Серпухове мы вышли из машины, и он сказал шоферу: «Не уезжай, подожди, я скоро буду». Он ввел меня в горотдел, посадил в коридоре и сказал, чтобы я сидел на месте, когда я понадоблюсь, меня вызовут. И ушел. Я и сидел. Жаль, что он не подложил под меня корзину с яйцами — ашотакоэ? — может, толк бы вышел…

Когда мошенник вез Понтягу в Серпухов, к нему на квартиру явились еще два афериста и заявили его жене, что он арестован, произвели обыск и изъяли денег, ценностей и вещей на сумму около пяти тысяч рублей. Жене и в голову не пришло усомниться в чем-либо, коль скоро за полчаса до этого позвонил сам Понтяга и сказал, что случилось несчастье и он — в ОБХСС.

— Пропади они пропадом, эти деньги, — устало повторял Понтяга, размазывая в пепельнице окурок. — Мне пять часов сидения там дороже стоили…

Пять часов просидел он на стуле в коридоре горотдела, пока кто-то не обратил на него внимание и спросил, кого он дожидается. Никакого капитана Севастьянова в горотделе не было, и Понтяга долго доказывал, что именно к нему он вызван для дачи показаний и по его указанию задержан. Понтягу привели в дежурную часть, где он с самого начала изложил всю историю, и там, мгновенно смекнув, что к чему, связались с Петровкой и позвонили домой к Понтяге… Очень меня интересовала фамилия «Севастьянов», и мне не верилось, что это случайное созвучие с фамилией нашего инспектора из УБХСС Савостьянова. Я спросил Понтягу:

— Вот повезло этому мифическому Севастьянову — вы его и не видели, а фамилию запомнили. А мошенник вам удостоверение показал даже, а его вот вы запамятовали…

— Так Севастьянов мне фамилия хорошо знакомая, — живо отозвался Понтяга. — Меня обэхаэсовец с такой фамилией два года назад допрашивал.

— А по какому поводу он вас допрашивал?

— Этот Севастьянов вел дело промкомбината общества «Рыболов-спортсмен».

Да, значит, я не ошибся: он действительно имел в виду Савостьянова, но в повестке было написано — Севастьянов.

— А почему он вас допрашивал по делу «Рыболова»?

— Ашотакоэ? Через наш павильон реализовывали фурнитуру, которую делали на промкомбинате.

— И что, были у него к вам претензии?

— Боже спаси! Документальная ревизия и три допроса — много волнений и никаких претензий. Я себе не враг — брать «левак» у этих «Рыболовов», которые под конец уже зарвались, как налетчики с Молдаванки.

Безусловно, надо потолковать обо всех этих делах с Савостьяновым — он знает их лучше всех, и у него могут появиться наиболее реальные идеи.

— Соломон Иванович, напишите мне, пожалуйста, подробное заявление, как все это происходило…

Писал он довольно долго, а я стоял у окна и смотрел, как начавшийся маленький дождик растушевывает вокруг фонарей сиреневые дымные пятна, похожие на воздушные шары, случайно зацепившиеся за кончики столбов.

Понтяга пыхтел, горестно вздыхал, бесперечь шмурыгал насморочным носом и время от времени советовался сам с собой: «Ашотакоэ? Таки я не мог этого знать… Ай-яяй!»

Я спросил его:

— Скажите, а какая у вас зарплата?

Он быстро поднял голову.

— Вы хотите знать, откуда у меня есть на пять тысяч ценностей? — Но тут же поправился: — Откуда у меня было на пять тысяч, потому что у меня сейчас есть не ценностей, а хрен в сумке.

— Нет, я не спрашивал, откуда у вас на пять тысяч ценностей. Я спрашивал, какая у вас зарплата.

— Сто тридцать рублей у меня зарплата и еще прогрессивка. Но у меня есть два сына, дочь, две снохи, зять — и все работают и на кусок хлеба с маслом имеют…

Я читал его путаное объяснение, с огромным количеством ошибок, повторов, бестолковых пояснений, вынесенных в низ страницы, и нелепых предположений, заключенных в скобки, и думал я о том, как хорошо, что «Экклезиаст» взялся написать совсем другой Соломон.

Когда я подписал пропуск на выход Понтяге и его жене, длинная стрелка электрических часов пружинисто изогнулась и перепрыгнула к шестерке — половина двенадцатого.

Я так устал, что не было сил встать, запереть сейф, спуститься на лифте вниз и пройти двести метров до троллейбусной остановки, — в этот момент я ужасно пожалел, что мне по должности не полагается в кабинете дивана, самый раз было бы сейчас растянуться на его прохладной дерматиновой спине и проспать без сновидений, не шелохнувшись, минут пятьсот, быстрых, сладких, полных забвений от всей этой невыносимой круговерти больших и малых горестей.

И еще мне очень хотелось есть — из последней своей заветной десятки я потратил сегодня только рубль на такси. Но ночной буфет у нас года два как закрыли — Халецкий шутил, что из-за сокращения преступности его работа в ночное время стала нерентабельной, а дома у меня наверняка ничего не было. Придется потерпеть до утра.

Посидел еще немного, плавая в сонной одури огромной усталости, похожей на обморок, потом встал, запер сейф, погасил настольную лампу и собрался уходить. Но вспомнил, что мне велел вечером позвонить Шарапов. Посмотрел с опаской на часы — спать, наверное, уже улегся, но не исполнить его приказа я не имел права и набрал номер.

— У телефона, — раздался его свежий голос.

— Товарищ генерал, Тихонов докладывает.

— А-а, привет, привет. Ну что, закончил?

— Да, только что отпустил их.

— Какие планы?

— Как говорится в уставе караульной службы: «Спать тире отдыхать, лежа, в скобках, не раздеваясь».

— А ты ужинал?

Я начал неопределенно мычать, опасаясь руководящей заботы о моем рационе, — уж не надумал ли мой шеф подкинуть мне на сегодня какую-нибудь работенку? Шарапов, видимо, понял причины моей застенчивости, засмеялся:

— Да ты не бойся, я просто хотел, чтобы ты ко мне приехал, вместе бы поели и о делишках наших заодно потолковали…

— Время уже позднее, товарищ генерал. Неудобно среди ночи в дом приходить…

— Перед кем неудобно? — обрадовался несущественности моей отговорки Шарапов. — Мои все еще на юге, один я дома. А ко мне, случалось, ты и много позже приходил. Давай, давай, не ленись.

— Даже не знаю как-то…

— А тут и знать нечего. Позвони в гараж, попроси, чтобы тебя на дежурке подкинули, скажи, что ко мне по делу едешь. Ты же ведь по делу ко мне?

— Лучше бы просто покушать.

— Ишь ты! Ты еще свой ужин не отработал. Ну, давай, жду тебя.

Десять минут, которые я очень крепко проспал в машине по дороге к Шарапову, сильно взбодрили меня. Я нажал кнопку звонка на двери и услышал из глубины квартиры:

— Да не трезвонь, слышу я! Иду. — Голос Шарапова был благостен, почти бесцветен — ну так, еле-еле, светлая пастель.

Он отворил дверь, и я чуть не расхохотался, так непривычен был его вид моему глазу, намозоленному повседневным генеральским мундиром. На нем была пижамная куртка, старые спортивные шаровары, шлепанцы, а поверх всего этого домашнего великолепия был он обвязан очень симпатичным домашним фартучком. И я подумал, что, наверное, Хлебников не прав: есть люди, проносившие форму всю жизнь и так и не слившиеся с ней органически, не возникло нерасторжимого единства обличья и сущности, и человеческая природа моего генерала, безусловно, гораздо сильнее проявлялась вот сейчас, в фартуке, или четверть века назад, когда он в ватнике и кирзачах, бритый наголо, внедрился в банду грабителей и убийц «Черная кошка» и ликвидировал ее, а вовсе не сегодня утром, когда он, весь нарядно-разрегаленный, принимал в своем кабинете делегацию полицей-президиума Берлина.

— Дождь сильный?

— Нет, моросит какая-то гадость. Холодно стало.

— Идем, сейчас согреемся.

Мы прошли на кухню, небольшую, всю в белом кафеле и цветном пластике польского гарнитура.

— Что, Тихонов, хороша мебелишка? — гордо спросил Шарапов.

— Ничего, нормальная, — сказал я, не понимая, чем такой восторг вызывает кухонный гарнитур.

— Эх ты, отсталый человек, — «нормальная»! Вот у меня зять — человек передовой, ему без такой мебели никак нельзя… — В его голосе была хина. — За этим гарнитуром моя старуха ходила год отмечаться, а дочь получила месяц назад квартиру, прихожу к ним — стоит такой же столярный шедевр. По отсталости и общей несообразительности своей спрашиваю: «Это как же вы так быстро управились?» А зять мне со смешком объясняет — продавцу четвертак в руку, и, пожалуйста, на упаковку…

Шарапов засмеялся невесело, помолчал, потом сказал:

— Я его спрашиваю: «А ты знаешь, что я за такую проворность людей в тюрьму сажаю? Что это взяточничеством называется?» А он ухмыляется — мол, совсем старик сблындил, все умные люди так делают.

— И чем ваш разговор закончился? — полюбопытствовал я.

— Пока ничем. Он у нас продолжается. Будь я человек до конца честный и принципиальный, должен был бы я его прижучить, как всякого другого постороннего прохвоста. Но он хорошо понимает, что не стану я этого делать — сам в дерьме перемажусь, дураком себя на посмешище выставлю. Как там ни крути, а в каждом из нас обитает этот противный крысеныш страха — серенький, холодный, хвостатый…

— Может быть, он просто не понимает? — спросил я примирительно.

— Понимает, как не понимает. В моей должности можно служить с инфарктом, с язвой, с эмфиземой, а вот совесть должна быть прозрачно ясной. Как же я буду подписывать материалы на жуликов, когда у меня зять… А-а! — Он махнул с досадой рукой. — Короче говоря, я его предупредил: раз он чей-то чужой гарнитур нахрапом вырвал, пусть вернет.

— Это как же?

— Обычно. Пусть продаст за госцену. Или я свой продам. Он думает, что я его пугаю. А я пугать не люблю. — Как-то неуверенно он пожал плечами, повернулся ко мне. — Что, Стас, глупую я тебе историю рассказал? Маленькие трагедии, семейные скандалы. Глупо это и противно. Но, видно, и без этого не обойтись в жизни… Ладно, давай ужинать, а то решишь, что я тебя специально заманил, чтобы в жилетку поплакаться…

Посмотрел я на стол, и слюна забила у меня струей, как у павловской собачки. В глубокой белой плошке — помидорный салат, именно такой, как я люблю: половинки томатов были перемешаны с фиолетовыми кружками лука, залиты подсолнечным маслом с уксусом и очень густо поперчены. На тарелке нарезана крупными ломтями копченая треска — ее белое слоистое мясо под коричневой корочкой отливало перламутром. Сваренные вкрутую яйца залиты майонезом. Зеленые стрелы порея. Застывшая снежной глыбкой сметана. Малосольные огурцы. Маринованные грибы. Дымчато-жирная селедка, разрезанная на четыре части — вдоль и поперек. Баклажанная икра. Кусок холодной отварной говядины. Кувшин с квасом.

— Сойдет? — спросил Шарапов, и мне был слышен серебряный звон гордости, засурдиненный удилами скромности утомленного признанием мастера.

— М-м-м-а-а! — вырвался у меня сдавленный вопль.

— Тогда прошу к столу. — Шарапов растворил дверцу духовки, оттуда извержением рванулся по кухне совершенно сказочный — очень земной — аромат горячего хлеба и печеной картошки. В деревянное корытце он сгреб с решетки большие белые картофелины и накрыл их разрезанной пополам буханкой поджаристого хлеба, уместил на столе и вытащил из морозильника заиндевевшую бутылку «Экстры»: — Начнем, благословясь…

Минут пятнадцать я ничего не слышал, не видел и, уж конечно, говорить не мог — я только ел, ел, ел, я плавал в волнах обжорского наслаждения, и ничего на свете, кроме этого прекрасного стола, для меня не существовало. Мне было страшно подумать, что я мог отказаться от приглашения Шарапова и всего этого блаженства для меня не существовало бы.

От тепла, от вкусной еды, от двух больших рюмок ледяной водки я опьянел. Шарапов брал из корытца картофелину, сжимал в кулаке, пробуя на спелость, разламывал ее пополам, клал в середину кусок янтарно-желтого масла и подкладывал на мою тарелку — рассыпчатую, белую, еще дымящуюся. А я только мычал, выражая стоном всю признательность кормильцу, всю мою благодарность человека, который уже почти сутки ничего не ел.

Когда я опомнился от своего гастрономического припадка, то увидел, что еда на тарелке генерала почти не тронута — я самостоятельно нанес столу невосстановимый ущерб. А еще были целы маринованные грибы и холодное мясо.

Шарапов, видимо, заметил мое смущение и одобрительно похлопал меня по спине:

— Ешь, ешь. В старину нанимали работников по аппетиту.

Я отрезал себе ломоть мяса — никак я не мог превозмочь себя и сказать из деликатности, что, мол, спасибо, сыт по горло, дальше некуда. Извиняющимся тоном я пробормотал:

— Я как лесной санитар — ничего пропустить не могу…

Шарапов встал, зажег конфорку под чайником, закурил сигарету и уселся верхом на стул. Тогда я стал, давясь, быстрее дожевывать кусок — пришло время потолковать о цветах и пряниках, как любит говорить хозяин этого дома.

— Такой бы ужин в конце дела, под развязку — вместо премии, — сказал я мечтательно.

— Это еще посмотреть надо, каков конец дела будет, — блеснул золотыми коронками Шарапов. — Пока у тебя результатов не больше, чем на березовую кашу. Идеи есть?

— Да вот копошится тут одна мыслишка, не знаю даже, идея это или мятый пар…

— Будь друг, поделись — мне тоже интересно.

— Материала у меня еще для ее развития недостаточно.

Генерал усмехнулся:

— Ты, Тихонов, наверное, жалеешь, что у нас нет частных сыскных бюро — вот бы ты там развернулся: ни начальства тебе, ни дисциплины, ни отчетов — никакого отвлекающего головоморочения. Не жизнь — лафа!

— Да при чем здесь дисциплина? — возмутился я. — Честно я говорю — непонятна мне механика этих разгонов — стечение обстоятельств или вполне закономерный подбор жертв. Вот я и хотел с Савостьяновым посоветоваться, он вел дело «Рыболовов».

— Я это дело не вел, — спокойно сказал Шарапов, — но, на сколько я понимаю в этой небесной механике, аферисты «разгоняют» по вполне определенной системе…

— А что, с вашей точки зрения, служит основой системы?

— Приобщенность к делу «Рыболовов».

— Это слишком широкий круг. А мне нужно понять принцип, по которому отбираются жертвы внутри этого круга.

— Но это даже и не половина дела — нам ведь надо понять, КТО отбирает, а не КАК отбирают.

— Я с этим не согласен, — твердо сказал я. — Если смотреть на вещи реально, то мы не можем рассчитывать на успех, вычисляя личность преступника. Скорее всего это один из жуликов, который при расследовании дела «Рыболовов» почему-то не попал в наше поле зрения, не был назван соучастниками и теперь за их счет поправляет свои финансы.

— Допустим, — кивнул Шарапов.

— Но у меня есть некоторые соображения о его личности. Этот аферист не простой уголовник. Он ловец душ. Я уверен, что его налеты тщательно продуманы в части того, у КОГО можно взять, а не сколько. И для его поимки я вижу только один путь…

— Какой?

— Стать на его место и самому рассчитать следующую жертву — там и должны мы поставить западню на ловца…

Генерал молчал, о чем-то неспешно думал, в пустой квартире шуршала тишина, и еле слышно пофыркивал на плите чайник. И мне показалось, что Шарапов думает совсем не над моими словами, а над чем-то отвлеченным, не имеющим отношения к нашему разговору.

— Тихо, как будто милиционер родился, — сказал он неожиданно. — Спит сейчас, наверное, этот жулик или развлекается на всю катушку и не догадывается даже, что два таких многомудрых мужа за полночь сидят и гадают на кофейной гуще про его судьбу. Или догадывается? Как думаешь, Тихонов?

— Черт его знает! Но как-то не верится, что дерзость его идет от глупого нахальства.

— Вот и мне не верится, — сказал Шарапов. — Умный он, конечно, человек. И опасный исключительно. Ведь его деятельность, помимо конкретного уголовного смысла, имеет еще один недопустимый аспект — он сеет каждый день в людях неуверенность, недоверие к нам с тобой, ко всей незыблемости правопорядка. И называется это казенно, но довольно точно…

— А именно?

— Дискредитация власти это называется. Был я сегодня в министерстве, очень они там — начальство — недовольны нами…

Шарапов прошел по кухне, включил приемник, игривый женский голос предложил нам:

— Танцуйте вместе с нами! Итак, летка-енка…

Я рассмеялся, представив, как мы с Шараповым, еле дождавшись этого мига, бросимся сейчас танцевать летку — пройдем хороводом по тесной кухне, впереди генерал с брюшком, выбрасывая короткие ножки в коленцах присядки, а я — вторым номером, на голову длиннее, тощий, похожий на вешалку.

— Тебе смешно? — хмуро спросил Шарапов; он ведь не знал, что мы с ним уже станцевали летку-енку.

— Да я не об этом. Хотя должен вам сказать, если по-честному, непонятно мне — «начальство недовольно»! Они-то должны соображать, что не на боку ведь мы лежим, прохлаждаемся…

— Нет, не должны, — уверенно сказал Шарапов. — Не должны они соображать, почему мы с тобой аферистов взять не можем. Полное и законное право у начальства сказать мне: вынь да положь. А уж я — тебе.

— Но мне передавать это указание некому, вот я и интересуюсь, почему начальство не должно вникать в наши сложности.

— А оно вникает. Но не на уровне отдельного, порученного тебе дела, а в масштабе оперативной обстановки в городе, во всей стране. Мне вот понадобилось немало времени, чтобы понять: нет хуже руководителей, чем те, что лезут во все дела сами. У настоящего начальника должно быть два дара: ясно понимать задачу и уметь подбирать людей, которым эта задача по силам.

— Я же не с этим спорю! — вскинулся я на Шарапова. — Но ведь начальство в Министерстве приборостроения, например, не дает конструкторам приказ: за три дня изобретите прибор, который умел бы делать то да се, да это самое.

— Правильно, — кивнул он. — За три дня не приказывают, а за год — приказывают.

— Но мне ведь не за год велят найти преступника! А задача не легче — пойди туда, не знаю куда, найди того, не знаю кого…

— Да, — готовно согласился Шарапов. — Но у тебя с конструкторами исходные точки разные. У них сумма технологических знаний, а у тебя — боль человеческая. Тут как ни крути, а ответ один: пока ты сердцем не ударишься о чужую беду, ты своей загадки не решишь. Ничего здесь не попишешь, работа у нас с тобой особая…

Помолчал и неспешно добавил:

— И на моей памяти прижились у нас только те ребята, которые способны своим сердцем о чужие невзгоды биться.

Он снова встал, налил нам по чашке густо-красного чая.

— У меня к вам просьба, — сказал я. — Разрешите мне к делу подключить Позднякова, уж больше его никто сердцем не ударится.

Генерал задумчиво похмыкал:

— Вообще-то, пока официально не закончено служебное расследование, нельзя привлекать его к операции…

— Но ни у кого не может вызвать сейчас сомнений его роль в этой истории, — настырно наседал я на шефа.

— А полную ясность все-таки может внести допрос этих барбосов, — отпирался Шарапов.

— Но он скорее всех поможет мне опознать их.

— Тут есть одна штука тонкая, я и сам не знаю, как быть. Пистолет у него похитили — выдавать новый я ему не хочу, а безоружным пустить не могу. На фронте в таких случаях полагалось оружие добыть в бою…

— Нам для боя в случае чего одного моего хватит. Да и, честно говоря, не предвижу я рукопашного боя.

— Не знаю, не знаю, — крутился Шарапов. — Не по правилам это.

— Вы поступите по рецепту Петра Первого. Он ведь был парень неглупый.

— А что Петр Первый в таких случаях делал со своими участковыми?

— С участковыми — не знаю. А в уставе написал: «Не держаться правил, яко слепой стены, ибо там порядки писаны, а времен и случаев нет».

Шарапов засмеялся.

— Ладно, приходи завтра с Поздняковым, подумаем вместе.

 

ГЛАВА 14

На верхнем марше центрального подъезда управления стоит при всех своих регалиях постовой милиционер — дядя Сережа, которого я помню с того самого дня, когда впервые пришел на Петровку, 38. Здесь находится главная приемная, здесь же и пост дяди Сережи — вещи эти за долгие-долгие годы, кажется, стали неразделимыми. В приемные дни дядя Сережа окружен посетителями: он дает советы, спрашивает, отвечает, сочувствует, отчитывает, консультирует — мало ли какие дела приводят людей на Петровку, 38. И дядя Сережа, который знает про милицию все, неторопливо, с достоинством успевает так «профильтровать» посетителей, что число занимающих очередь на прием уменьшается на добрую треть. Кто-то из ребят предложил ему однажды похлопотать для себя специальную должность — «постового референта». Дядя Сережа неодобрительно посмотрел на остряка и спокойно спросил: «Ты роды принимать умеешь?» — «А при чем здесь роды?» — «А при том, что мне и роды на посту принимать доводилось. Может, постовым акушером назовешь?» Ко мне старик относится снисходительно-добро, хотя чем я расположил его к себе — не знаю.

Дядя Сережа козыряет мне по всем правилам — как-никак я старше его на пять званий, — а за это разрешает мне уважительно пожать его руку.

— Савостьянов не проходил, дядя Сережа? — спросил я.

— Ну да, не проходил, как же. Он, по-моему, и ночует тут, Савостьянов твой. Явился, еще полы не натирали…

Я бегом поднялся на четвертый этаж, лифта нашего дожидаться — себе дороже, и пошел бесконечным коридором до самого поворота. Кабинет Савостьянова угловой и окнами выходит не на улицу, как все остальные кабинеты, а на террасу с колоннадой, довольно-таки нелепое архитектурное излишество, всегда запертое, наверное, по причине непрочности. Зато терраса сильно затеняет окна, отчего в кабинете почти круглосуточно горит электричество.

Я постучал в дверь и вошел. Савостьянов разговаривал с молодым парнем, таксистом, судя по фуражке, которую парень комкал в руках. «Посиди, Стас», — кивнул мне на диван Савостьянов, и я, не рассчитав несколько, ухнул в дерматиновое чрево допотопного мебельного сооружения, имевшего, впрочем, инкрустации и вычурное зеркало на верхней части спинки. Вообще, надо сказать, Савостьянов большой оригинал по части обстановки: вся мебель в его кабинете, если не старинная, то уж во всяком случае очень старая — пузатые с резными ножками кресла, стулья из каких-то антикварных гарнитуров, письменный стол черного дерева на отпиленных мамонтовых ногах и такой же книжный шкаф, художественную ценность которого несколько подрывает прибитая на видном месте жестяная инвентарная бирка, и, наконец, чудовищных размеров консольные часы, наводящие на мысль о пирамидах, гробницах, часовнях и обелисках. Впрочем, у часов этих есть полезная особенность: движение минутной стрелки видно невооруженному глазу, и это дает Савостьянову основание объяснять всем, что его часы нагляднее любых плакатов демонстрируют быстротечность и невозвратимость рабочего времени. Свой дремучий интерьер Савостьянов под вопли и негодующие рапорты хозяйственников собрал по всему зданию во время обновления инвентаря, когда разностильную мебелишку, накопившуюся за многие годы существования управления, заменяли новой, этаким современным мебельно-канцелярским модерном. Главным аргументом Савостьянова было то, что клиентура у него особенная — интеллектуальные расхитители и эмоциональные взяточники и что нестандартный интерьерчик ему требуется для создания «особой психологической атмосферы». Трудно сказать, благодаря ли психологической атмосфере или по каким-то другим причинам, но клиентура Савостьянова достаточно часто обнаруживала перелом в дотоле мелкобуржуазном и паразитическом сознании, чистосердечно каялась в многочисленных грехах против государственной и общественной собственности, в результате чего начальство махнуло рукой на вопиющее несоответствие савостьяновского кабинета общему стандарту, и он благоденствовал в своем мебельном музее.

— …Так ведь я не спорю, — бубнил таксист, не глядя на Савостьянова.

— Халтурил, признайся, чего там врать-то…

— Не-е, товарищ начальник, я, грю, врать-то не люблю…

— Так и я говорю, что врать-то не надо… — вторил ему Савостьянов. — И я грю, чего врать-то… Признайся…

Я раскрыл «Рекламное приложение к «Вечерке» и стал читать объявления. «Продаю пальму Хамедореа и шесть пчелосемей», — извещал какой-то Писчаскин. «Молодожены снимут квартиру на длительный срок. Телефон 458-39-07, спросить Эдика»… Молодец Эдик, вот уверенность в прочности молодой семьи! Позавидуешь…

— А пассажира я не знаю… — тянул тем временем таксист. — Откуда мне его знать-то… Не-е, не знаю, не видал его никогда.

— Не знаешь? — удивлялся Савостьянов. — А чего же ты ему кричал: «Сенька, беги!» Кричал ведь? Или почудилось мне?

— Ну, кричал.

— Значит, знаешь, что это Сенька, а не Колька и не Пашка?

— Не знаю, — качал головой парень. Я подумал, что этому клиенту Савостьянова не хватает, вероятно, «психологического интерьера» и было бы в самый раз добавить к нему пальму Хамедореа.

— Как же не знаешь?

— Не знаю, и все.

— А лошадь твоя? — спросил Савостьянов спокойно.

— А лошадь моя, — так же спокойно сказал парень. — Мне клиент куда скажет везть, туда я и везу…

— Поэтому ты от нас по тротуару помчался на третьей скорости?

— Дак ведь вы сирену включили! А я пугливый.

— Ну хорошо, — вздохнул Савостьянов и кивнул на бумажный сверток, лежавший на столе. — Это имущество чье?

— Это имущество пассажирское, — заученно ответил таксист.

— В смысле?..

— В смысле частная собственность пассажира.

— Сеньки?

— Сеньки… — Таксист помолчал немного и равнодушно добавил: — Либо еще кого-либо из предыдущих десяти за целую смену…

Савостьянов недобро зыркнул на него исподлобья, на что парень исключительно нахально, с хрустом за ушами, зевнул, потягиваясь, повел широченными плечами и сказал лениво:

— Ты меня на словах не лови, Николай Иваныч, раз на деле не споймал. Я тебя уважаю, ну и ты не забывай, что я не фарцовщик какой-нибудь сопливый… Понял?

— Как тут мне не понять? — сказал Савостьянов и обернулся ко мне. — Погляди на него: лучший друг и главный компаньон Сеньки Супоницкого, три совместных привода в разное время и в разные места за одно и то же — «рыжевье» и валюта…

Савостьянов развернул сверток и неспешно разложил на столе небольшую пачечку долларов и аккуратный столбик золотых монет.

— Вчера мы их наконец прихватили с поличным, ну Сенька и рванул дворами. Я, конечно, за ним. А он баскетболист, зараза, силы у него полно; он всю дорогу гуляет, выпивает да отдыхает, а я тут на работе замордованный, да еще мениск у меня в колене. Быстро, гад, бегает. — Савостьянов засмеялся неожиданно. — Но я его догнал, конечно. У него физкультура и страх, а у меня долг да злость. Схватил за патлы длинные и в мусорный бак засунул. Держу и своим ору, чтобы помогали, значит. Ну, ребята подбежали, сидим мы на нем вдвоем, а он еще — «Руки больно!». Сильно, значит, мы его прижали, ну да и нам, думаю, лишь бы неслабо. А на заднем сиденье у этого деятеля находим «капусты» сто семьдесят пять долларов и десять «Джорджей». И после этого мой процессуальный противник, — Савостьянов обличающе ткнул пальцем в сторону таксиста, — не изволит чистосердечно признаваться и искренне раскаиваться. Фу!

— Нету у тебя душевного подхода к людям, — с укоризной сказал таксист. — Ты бы лучше провел мне с Сенькой очную ставку.

— Точно. Чтобы вы у меня на глазах выработали совместную позицию? Как-нибудь в следующий раз, когда я перейду в адвокаты.

В кабинет, постучавшись, вошли конвоиры.

— Счастливого пути, — сказал Савостьянов насмешливо. — Я распорядился: в любой момент получишь у дежурного бумагу и карандаш для чистосердечного признания…

— Будь спок, — так же насмешливо ответил таксист, и его увели, а Савостьянов стал мне жаловаться на трудности текущего момента:

— Понимаешь, Стас, развелись эти гниды сам не знаю почему, и такого паскудного жулика, как валютчик, просто поискать, это ну прямо тигролев какой-то!

— Тигролев? — не понял я.

— Ну да, помесь необыкновенная и нашему брату непривычная. Понимаешь, воры там, грабители ваши тоже не цветочки, но эти паразиты… Лоск, культура якобы, здоровенные, сволочи, они тебе и в футбол играют, и боксом занимаются, и по-английски шлепают. Они тебе все моды знают и какой вилкой какую рыбу есть. И в политике разбираются — она, видишь ли, на биржевой курс влияет. И тут, понимаешь, интересный момент происходит. Вот эти «Джорджи», — Савостьянов разложил на столе золотые монеты с изображением английского короля Георга IV, — они рублей по сто покупают. Через час-два они их сбудут уже по триста. Да еще доллары. За полдня две-три тысячи в кармане. Быстро, культурно, в «приличном» обществе добытые тысячи. Плюс спортивная фигура, вся в замше и на «платформах». Плюс уважение в любом ресторане. И вот уже развалился такой тигролев за столиком в Доме журналиста, а я, представь себе, стою у входа, и вахтер меня по моему удостоверению не впускает, у нас, говорит, только члены Союза. Прорываюсь я, конечно, заказываю нарзан и наблюдаю, как официантка, повернувшись задницей ко всем остальным, в лучшем виде обслуживает главного члена Союза — нашего тигрольва. И он сидит себе, и чувствует, что нет его умнее и способнее. У-ух, паразиты! — закончил Савостьянов свое прочувствованное и, видимо, давно наболевшее выступление.

— Давай о моих делах потолкуем, — предложил я.

— Значит, так, — Савостьянов открыл свой замечательный книжный шкаф и достал из него плотную папочку. — Здесь у меня копии разных документов по «Рыболову-спортсмену». Развернулись они лет пять назад, и каким образом? Был там такой завскладом — Умар Рамазанов. Сговорился он с начальником цеха производственного комбината, с бригадиром из этого же цеха выпускать «левый» трикотаж. Кофточки, тренировочные костюмы и прочий дефицит. Наладились они все это хозяйство сбывать через шесть магазинов. А выручку, само собой, делили, как говорится, в заранее установленной пропорции…

— Меня все это интересует в подробностях, Николай Иванович, — сказал я.

— У нас и подробности не заржавеют, — пообещал Савостьянов, полистал папочку и раскрыл ее на разрисованной цветными карандашами схеме. — Вот, гляди.

Схема была интересная и напоминала бильярдное поле с рассыпавшимися по нему после первого удара кием шарами-кружочками, в каждом из которых значились фамилия и должность одного из «компаньонов». Я всматривался в нее, слушал подробные пояснения Савостьянова, и постепенно схема начинала оживать для меня, как электрические движущиеся картины на стенах Центрального телеграфа в праздничной иллюминации, медленно, но верно начал я понимать необходимые связи в этом запутанном деле, постигать хитрость внутренней механики этой машины воровства и жульничества.

В центре находился главный «шар» — завскладом готовой продукции Умар Рамазанов. От него расходились разноцветные стрелы. Зеленые стрелы вели к тем, кому он платил деньги; красные стрелы адресовались получателям готового товара; черными Рамазанов соединялся с теми, кто снабжал его сырьем и товаром. Встречные стрелы, ярко-оранжевые, несли Умару из кружков-магазинов деньги. Из надписей и пояснительного текста внизу схемы вытекала еще раз подтвержденная «спортсменами-рыболовами» незыблемая формула капиталистического производства: «товар — деньги — товар», а вернее сказать — «деньги — товар — деньги», потому что, как и всяких капиталистов, клиентов Савостьянова интересовал главным образом этот предмет.

Начиналось с денег. Рамазанов и Обоимов, нежный друг Пачкалиной, поднатужившись, собрали деньжонок и подбросили их:

— начальнику трикотажного цеха Лысоиваненко, чтобы он согласился на сверхплановую и нигде не учтенную продукцию возглавляемого им цеха;

— начальнику отдела снабжения промкомбината Ремезову, и тот приказал комбинатскому кладовщику Хазанову отпускать трикотажному цеху сырье без проволочек, высокого качества и как можно больше;

— кладовщику Хазанову, чтобы не только истово выполнял указание Ремезова, но и от себя старался;

— бригадиру цеха Белову, чтобы подписал завышенную калькуляцию расхода сырья и организовал замечательную работу своей бригады;

— бухгалтеру Рыжкову, чтобы не лез, куда не надо, а, наоборот, обеспечивал Умара товарно-транспортными накладными на перевозку «сверхплановой» продукции в шесть магазинов.

Так нива была ухожена. Требовалось ее засеять. Этим занялись экспедиторы Еськин и Танцюра. Набив машины остродефицитным трикотажем, они развозили его по магазинам «Спортторга», галантереи и просто промтоваров. Таких точек было шесть, и их достойно представляли девять человек: Абрамов, Липкин, супруги Павлиновы, Иванов, Файзулин, Маркин и Ибрагимов. Без лишних слов — все было оговорено заранее! — они принимали товар и, не утруждая Госбанк лишними операциями, передавали Еськину и Танцгоре толстые пачки купюр. Пачки возвращались к Рамазанову и Обоимову, которые, безусловно, лучше остальных компаньонов знали, как ими распорядиться. Деньги — товар — и снова деньги…

Так оно и шло, тихо и благополучно, до тех пор, пока Савостьянов не приступил к плановой проверке «рыболов-спортсменов». Будучи человеком до невозможности любознательным, Савостьянов без лишнего шума показал экспертам несколько изделий трикотажного цеха. Те сравнили их с калькуляцией и довольно быстро обнаружили, что цех экономит сырье, и очень даже сильно. Поскольку при этом цеховое начальство явно не претендовало на премии за экономию, его бескорыстием стоило заняться поглубже. Что Савостьянов и сделал с присущей ему неторопливой въедливостью. А затем последовал внезапный — и очень быстрый — перехват липовых накладных, «левого» товара и нескольких пачек денег сразу в трех местах; и стройное коммерческое здание Рамазанова — Обоимова завалилось, погребя под обломками незадачливых «рыболовов», удивших свою «рыбку» в мутной воде жульничества, обмана и хищений.

Савостьянов неторопливо комментировал схему, а я напряженно разглядывал все эти кружочки, линии, стрелы, надписи и пытался понять, сообразить, уловить какую-то закономерность в тех «разгонах», которые уже учинили: у Рамазанова, у Пачкалиной, у Понтяги, которого, к слову сказать, в схеме Савостьянова и вовсе не было, но ведь он сам рассказал, что проходил по делу «рыболовов» и побывал у Савостьянова на допросе… Однако связи между главарями коммерческой шайки и маленьким испуганным магазинщиком, который и фамилий-то Рамазанова и Обоимова не помнил, не усматривалось, все было за пределами схемы, во всяком случае, не пропечатывалось, как на фотобумаге, уже экспонированной, но еще не проявленной. Вот только рецепта проявителя я не знал, и схема Савостьянова была для меня вроде листочка со школьной игрой «морской бой» в руках партнера, когда знаешь, какие у него корабли: линкор, крейсеры, эсминцы, подлодки, да неизвестно, где они расположены, и пока ты «мажешь», противник лупит по твоим кораблям, и пора, пора уже уловить принцип, систему обороны противника, пока он не пустил ко дну последний из твоих катеров…

Телефон у Хлебникова в кабинете не отвечал, и в половине двенадцатого я поехал в больницу. Неодолимая потребность увидеть Лыжина, поговорить с ним гнала меня на Преображенку, в тенистый сумрак палаты, где разместился целый мир, удивительный, очень далекий, и мне невыносимо хотелось заглянуть в этот мир хоть одним глазом в нелепой надежде увидеть, понять, оценить свое место там.

Хлебникова я встретил у дверей дирекции — он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:

— Спит. Он сейчас много спит.

— Он вас по-прежнему не узнает?

— Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что-то на месте не сидится сегодня.

Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно-желтые ладошки.

— Сегодня я начал ему курс инъекций, — ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. — Пульс — сорок восемь. Как у Наполеона.

— В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, — сказал я. — Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?

— Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам — это дар. Болезнь Лыжина — реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.

— А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?

— На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память — покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.

— А вы что сами думаете на этот счет?

— Кто его знает — может быть, это какая-то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку ярко-красочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…

— Ну а раньше вы наблюдали в Лыжине слияние его удивительной памяти и воображения?

— Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин — это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно-добрый и веселый ребенок…

— Для одного человека не многовато?

— Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…

— Разве оно тогда отличалось от нормы? — спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.

— А-а! — махнул досадливо рукой Хлебников. — При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение — образная эмоциональная фантазия ребенка — с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из-за того, что испытывал физически боль своих пациентов…

— Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир — без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?

Хлебников покачал головой:

— Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало. Я спросил Хлебникова:

— А раньше никогда не случалось с ним таких вещей, как сейчас? Раньше он не терял свою личность?

Хлебников сердито насупился:

— Я вам уже говорил, что не считаю Лыжина психически больным человеком. В его сознании происходят временные искривления, как… как… — Он задумался на мгновенье и сказал: — Как искривление пространства в кольце Мёбиуса.

Хлебников быстро шел-бежал по асфальтовой дорожке, все время обгоняя меня, неожиданно тормозя передо мной, и сучил короткопалой крепкой кистью перед моим носом.

— Если взять узкую полоску бумаги и склеить ее концы, получится кольцо, обычное кольцо с внешней и внутренней сторонами, — торопливо объяснял он, и я чувствовал, догадывался, что не ради меня он так старается, не мне, постороннему и не сведущему человеку, стремится он обосновать свой диагноз. Это генеральная репетиция, театральный «прогон» без зрителей предстоящего боя, где надо будет постоять за понятия, в обыденности необсуждаемые, но незримо управляющие нашими поступками и определяющие наши главные решения — честь, дружба, долг, профессиональная этика.

— Но если перегнуть эту полоску по ее длине и потом склеить — получишь феномен под названием «кольцо Мёбиуса». Штука в том, что на этом кольце исчезает вторая сторона полоски — кольцо имеет только одну плоскость, пространство искривляется… Меняется форма…

Он еще долго объяснял мне про разницу в физическом восприятии, двухмерности психического состояния Лыжина, и я окончательно уяснил, что дела у Лыжина неважные.

— Лев Сергеевич, а вы знаете такую женщину — Желонкину?

— Аню?

— Да, Анну Васильевну Желонкину.

— Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.

Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика — беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах — при всем желании — удариться сердцем о чужую беду…

— А вы давно знакомы?

— Тысячу лет — она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь она в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!

— Кто — Панафидин?

— Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…

— В каком смысле?

— Она ведь вышла замуж совсем еще девчонкой. Мужа ее я пару раз видел — мрачный такой, молчаливый дядя, лет на пятнадцать старше ее. Он меня очень удивил на Анином банкете по поводу защиты кандидатской — за весь вечер умудрился не сказать ни единого слова.

— Да, я его знаю, — кивнул я и представил муки Позднякова на банкете по поводу того, что жена стала наконец настоящим ученым, таким же, как все собравшиеся там ее товарищи — очень грамотные, речистые, веселые, совсем недисциплинированные и весьма подозрительные на разгильдяйство.

— Тогда вам понятно, как трудно было веселой, озорной Анечке ужиться с таким бирюком. — Хлебников говорил о легком, приятном нраве Желонкиной как о вещи самоочевидной, и я подумал, что, наверное, мы все ходим по какому-то кольцу Мёбиуса, где в разных поворотах пространства исчезают для досужего глаза отдельные стороны нашего характера, и выглядим мы со стороны однобокими, плоскими, как камбалы, и за этим непреодолимым для равнодушного чужого глаза барьером бьется наша жизнь — вполне объемная и, к счастью, многосторонняя, и всегда находятся люди, которым все эти грани хорошо видны.

— Да-а, как я понимаю, там никогда особой любви не было, но жили нормально, девчушка у них есть маленькая…

— Этой, девчушке сейчас двадцать два года, — заметил я.

— Не может быть! — удивился Хлебников. — Подумайте, как время быстро промчалось — тогда ей было лет пять-шесть…

— Когда это — «тогда»?

— Когда появился Панафидин. Он был еще холост и хорош собой как дьявол. — Хлебников говорил о привлекательности Панафидина с безразличным спокойствием человека, никогда не пользовавшегося успехом у женщин. — Ну и конечно, этот апломб, искреннее неколебимое сознание своей исключительности — короче говоря, Аня от него просто рассудок потеряла.

— А что Панафидин?

— Она ему очень сильно нравилась. Чужая душа потемки, но я думаю, что больше он уже и не встретил женщины, которая ему была бы так нужна. Но тогда в нем Янус разбушевался — ему надо диссертацию делать, а он уведет из семьи замужнюю женщину, это ведь чепе, аморалка, персональное дело — в те времена по-другому на такие вещи смотрели…

Я вспомнил, как сверкали глаза Желонкиной, когда она встала на защиту Панафидина, стоило мне о нем лишь вякнуть два слова неуважительно.

— …И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в исследовательский центр…

— Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по-другому устроить свою жизнь?

— Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не очень-то ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила такую вещь: если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено, потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?

— В какой-то мере, — пожал я плечами.

— Но жить с нелюбимым человеком еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.

— Нам с этим, наверное, не разобраться, — сказал я. — Скажите, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?

— Я сейчас иду к нему. Могу вас пустить на несколько минут…

Лыжин спал. Неглубоко. Где-то совсем у кромки яви плыл он в своем трепетном сне. Заострилось его пожелтевшее лицо, пепельные волосы, словно взрывом, разбросаны в белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули и на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:

— …Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… — И сразу же исчез во сне, как в ночи.

Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только я вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за шиворот и в рукава.

Рядом с проходной стоял Поздняков. Он-то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему-то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.

— Что же вы ждете меня на улице? — крикнул я ему на бегу.

Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:

— У меня ведь удостоверения нет…

Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе А выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное, невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова — мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38; и стоят они у окошка, мнут в руках паспорт, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет этот человек.

Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел специально не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать-то его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:

— Курить можно? — затянулся папиросой «Север», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, ни крошечной капли разгильдяйства, а только покорное равнодушие очень утомленного человека.

Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказала:

— Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.

Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его сухопаром затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева — наверное, я уж не в его пользу сделал расследование. И я бы охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова какие-то несостоятельные надежды — нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования. Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:

— Вот вспомнил почему-то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика фокстерьера. Видели, наверное, таких — маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка — она и медведя не боится.

Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:

— И что же произошло с приятелем и фокстерьером?

Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.

— Глупость вышла! — сказал он с сердцем. — Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал своего фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет, у собак с дисциплиной строго, вот он и полез в нору…

Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение — на примере с собакой, а может быть, с охотником из рассказа, мне это было пока неясно, — с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.

— Ну а что дальше было? — терпеливо переспросил я.

— Дальше? — словно опомнился Поздняков, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: — Пропала собака…

— Почему?

— Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили они его вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась под землей…

— Вас понял, — кивнул я. — Это вы просто так вспомнили или для примера?

— Вспомнил. А уж вы считайте как хотите.

— Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.

— Ну, это как взглянуть, — покачал он длинной острой головой.

— Да как ни гляди — не получается. Вы же сами говорили: по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору затравил. А вас никто не посылал…

— Это, конечно, — грустно усмехнулся Поздняков. — Как в писании сказано — блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.

Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом, я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:

— Зря вы, Андрей Федорович, так на начальство обижаетесь. Вы же сами человек служивый и должны понимать, что есть ситуации, в которых лучше нырнуть под воду…

Он кивнул, будто согласился, но по его лицу было видно — не согласен Поздняков с тем, что ему надо пропуск ждать вместе с разгильдяями. Уже у дверей он сказал, словно не мне, а просто так, как раньше писали в пьесах — «в сторону»:

— Нырять тому хорошо, кто плавать обучен. А вот у меня так получилось, что сразу до самого дна пошел…

Шарапов читал какие-то бумаги. Когда мы вошли, он взглянул на нас поверх очков, кивнул и буркнул в ответ на наше приветствие:

— Да. — И мгновенье спустя добавил: — Садитесь.

Я понял, что свалка у нас сейчас будет серьезная, потому что Шарапов по необъяснимой для меня причине приобретал скверные начальнические черты именно в тех случаях, когда чувствовал себя неуверенно. В этих ситуациях он начинал вместо «здрас-те» говорить «да», а вместо «до свидания» — «пожалуйста». И когда он на входе приветствовал меня своим «да», во мне начинала клокотать злость, потому что по многим годам совместной работы я знаю, что после этого какая-то неведомая часть его души словно покрывается роговой коркой, он весь становится мрачно-тяжелым, и переубедить его, или уговорить, или смягчить невозможно.

Да и Поздняков, не знавший генерала, тоже обмяк как-то, покрылось его лицо серым налетом, и он все время старался незаметно вытереть с ладоней беспрерывно выступавший липкий пот. А в кабинете было прохладно — топить еще не начинали, и посреди комнаты на полу вишневел раскалившейся спиралью рефлектор.

Шарапов дочитал последнюю бумагу, сделал в левом верхнем углу косую размашистую роспись и сложил всю стопу в коричневую папку с тиснением «НА ИСПОЛНЕНИЕ». Поднял на нас взгляд, и лицо у него было такое, будто он меня впервые видит, и не сидели мы с ним вчера на кухне, и не подкладывал он мне в тарелку горячие рассыпающиеся картофелины, и не жаловался со стоном душевным на прохвоста зятя.

— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он, чиркнул неспешно блестящим огнеметом зажигалки, лениво затянулся и пустил через губу струю дыма, плоскую, как нож.

— Товарищ генерал, материалами, собранными мной в результате служебного расследования, исчерпывающе доказывается, что инспектор Поздняков был отравлен неизвестным преступником сильнодействующим лекарственным препаратом. В связи с этим полагаю служебное расследование прекратить и разрешить Позднякову приступить к исполнению обязанностей.

Шарапов встал из-за стола, мы с Поздняковым тотчас же поднялись. Шеф, обогнув рефлектор на полу, подошел к окну и, повернувшись к нам спиной, стал смотреть на улицу, и я вспомнил, как несколько минут назад смотрел в окно Поздняков. Вот только выражения лица Шарапова мне было не угадать. Он повернулся неожиданно и быстро спросил:

— Все?

— Все.

— Отказываю. — Чуть не налетев на рефлектор, прошел за стол и сел.

Поздняков побледнел еще сильнее, и я молчал, рассматривая красную змеящуюся сердцевину рефлектора, — не спрашивать же мне Шарапова, почему он передумал со вчерашнего вечера!

Он сплел пальцы рук и стал быстро крутить большими пальцами один вокруг другого, потом заговорил так, будто вслух раздумывал над каким-то ужасно сложным вопросом и приглашал нас тоже подумать, потому что без совета с нами уж никак ему было этот вопрос не решить:

— При расследовании любого криминального эпизода органы суда и следствия всегда очень волнует вопрос о судьбе похищенного. — Он помолчал и будто невзначай, как о каком-то пустячке, спросил: — Чего там у тебя похитили, Андрей Филиппович?

— Пистолет Макарова и служебное удостоверение, — выговорил Поздняков так, будто языком двигал громадные каменные глыбы и все они четыре раза грохнули — каждое слово в отдельности — на лакированный паркет кабинета.

— А денег не взяли? — заинтересованно расспрашивал Шарапов, будто впервые вообще услышал об этой истории.

— Никак нет, денег не взяли.

— Много было денег с собой?

— Рубля два, — сказал Поздняков, и был он уже не бледный, а синюшно-багровая краснота заливала его костистый затылок.

— Ну, слава богу, хоть деньги в целости остались, — облегченно вздохнул Шарапов. — А вот что с пистолетом и удостоверением делать — прямо ума не приложу. У тебя, Тихонов, на этот счет никаких умных соображений не имеется?

Я промолчал, потому что само собой разумелось, что он в моих умных соображениях не нуждается.

— А то давай расследование в отношении Позднякова прекратим, выпишу я сейчас Позднякову записочки в оружейный склад и в управление кадров, и зашагает он отсюда гоголем, как настоящий инспектор, с пистолетом и удостоверением, а не как мокрая безоружная курица…

— Я… я… я… не… никогда, — вдруг начало прорываться из Позднякова.

С непостижимой быстротой и легкостью для такого тяжелого корпуса комиссар выскочил из-за стола и устремился навстречу к Позднякову.

— Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.

— А-а-а! — с хрипом выдохнул Поздняков и обреченно махнул рукой.

Шарапов прошелся по кабинету, чуть не налетел на рефлектор, чертыхнулся, кряхтя, наклонился, поднял с пола и поставил рефлектор на шкаф и сказал, вроде ни к кому не обращаясь:

— Вот так с бестолковыми работниками часто получается — поднимают повыше, чтобы под ногами не болтались.

Потом снова вернулся к нам, неподвижно замершим у стола, остановился напротив и раздельно сказал:

— На фронте войсковая часть за утерю знамени и оружия подвергалась расформированию и исключению из списков армии. Твое удостоверение, Поздняков, это частица красного знамени милиции, это знамя отдельной боевой единицы, название которой — офицер советской милиции. Властью рабочих и крестьян тебе дано это маленькое знамя и вместе с ним права, ни с чем не сравнимые. Ни с чем — понял? И сейчас эти права преступники используют против тех, кого ты защищать должен! Под твоим знаменем и с твоим оружием в руках! И, прости уж меня великодушно, запасных знамен у меня нет и лишнего оружия не валяется…

Наступившая тишина судорожно билась от тяжелого дыхания Позднякова, который спросил беспомощно:

— Что же мне делать-то теперь?

— Преступников поймать! — рубанул Шарапов, круто повернувшись к нему на каблуках. — В бою вернуть свою честь и оружие!

Поздняков сделал руками такой жест, что, мол, я ведь только и прошу об этом, дайте только возможность. Шарапов сказал ему:

— Вот Тихонов берет тебя на поруки, так сказать, на свою ответственность. Ты подумай, чем он рискует, — подошел к несгораемому шкафу, вынул из кармана кожаный мешочек с ключами, долго искал нужный, вставил в прорезь сейфа, звякнул замок, отворилась полуметровой толщины дверь, и Шарапов что-то достал с нижней полки — обернутый в газету сверток, положил его на стол, запер дверь снова. — А как же нам быть с оружием-то, если Тихонов тебя подключит к реализации?

Поздняков сглотнул слюну, кадык прыгнул у него на шее, как мяч, он сипло сказал:

— Да только бы нам выйти на них с товарищем капитаном Тихоновым, я их голыми руками пополам разорву.

И, глядя сбоку на жилистую сухую стать Позднякова, я сразу поверил ему. Шарапов засмеялся, блеснув светлым рядом золотых коронок.

— Вот это ты бы мне удружил, Поздняков. Мне ко всем делам не хватает только, чтобы преступники застрелили офицера милиции из служебного оружия. Успокоил! — Он развернул газету, и я увидел старую, сильно вытертую кобуру армейского пистолета ТТ, давно уже снятого с вооружения.

— Безоружным пустить тебя против заведомо вооруженных преступников я не могу, — сказал Шарапов. — А выдать тебе новый табельный пистолет не имею права, да и, честно говоря, не хочу.

Разговаривая, он неторопливыми, но очень точными, уверенными движениями расстегнул кобуру, вынул пистолет, когда-то воронено-черный, а сейчас уже сильно пообтершийся до светлого стального блеска, заботливо смазанный, жирно блестящий, сдвинул защелку, вытащил обойму, пересчитал ногтем патроны, щелкнул затвором, посмотрел в ствол, загнал в магазин обойму, поставил на предохранитель. Подошел к нам и протянул Позднякову оружие:

— На, Поздняков, это мой собственный пистолет. Четыре года он мне на фронте отслужил, да и после, здесь уже, слава богу, ни разу не подвел. Вернешь мне его, когда свой с честью у бандитов отберешь…

Шарапов сел за стол, короткопалыми своими сильными ладошками разгладил газетный лист, сложил его аккуратно сначала вдвое, потом вчетверо и убрал сложенную старую газету в ящик стола, словно было у него обязательство потом снова завернуть возвращенный пистолет именно в эту газету — не знаю, может быть, чем-то была дорога ему именно эта газета, а может быть, он сделал это по рассеянности, во всяком случае я этого не понял, ибо предугадывать поступки моего генерала очень трудно, даже если его хорошо знаешь много лет. Не глядя на нас, Шарапов буркнул:

— Свободны.

Поздняков прижимал к груди пистолет, и на лице его была такая горечь от бессилия что-то сказать, объяснить, поблагодарить! Несколько раз он глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть, или закричать из всех сил, или сказать что-то никем не слыханное, но из всего бурлящего в горле потока слов он выдавил лишь отчаянное: «Э-эх!» — махнул рукой, резко, как на строевом смотру, сделал четкий полуоборот через левое плечо и пошел быстро к двери.

 

ГЛАВА 15

Ночью по улице шатались новобранцы. Ребята пели песни, громко хохотали, и голоса их катились по пустым коридорам спящего города с глуховатым ровным рокотом, как кегельбанный шар. За ними торопливо крался ветер, шаркая по тротуарам ржавой листвой, испуганно дребезжа в стеклах.

Я просыпался несколько раз, в комнате еще было совсем темно. И холодно. Я закапывался поглубже в одеяло и снова засыпал. И уже совсем утром, когда надо было вставать, приснился мне удивительный сон, будто я играю на скрипке…

Скрипка была легка, плавно округла. Привычно твердо лежала она у меня в руках, и, удивляясь самому себе, я водил по струнам смычком свободно и точно. Оглушительно звучала, поднимая меня, как на крыльях, немая музыка без мелодий, ритма и строя, и казалась мне эта музыка прекрасной, как сошедшее ко мне во сне удивительное умение, дарившее мне в зыбкие просоночные мгновения ни с чем не сравнимое счастье. Не знал я этого зала и этой сцены, и все люди, слушавшие мою безмолвную музыку, были мне незнакомы, и только скрипку свою я знал хорошо — темно-красную, с изящным завитком, длинными прихотливыми прорезями эф на верхней деке, сквозь которые была видна черная отчетливая надпись: «Антониус Страдивариус, Анна Мария, 1722» и широкий мальтийский крест.

Я знал эту скрипку, мне просто не доводилось играть на ней раньше, но знал я ее хорошо — ведь именно ее я нашел в лабиринте Минотавра, где много месяцев мне пришлось плутать в поисках украденной человеческой красоты и радости. Но, помнится, искал я ее не для себя, а для скрипача Полякова — я ведь тогда не умел еще играть на скрипке. Я только сейчас взял ее в руки, и она сама заиграла. Я взглянул в зал — все лица внимательны и незнакомы; они слушают мою музыку. И вдруг меня охватил страх: а что, если скрипка перестанет сама играть, ведь я только статист, который держит в руках волшебный музыкальный ларец? Засвистят люди в зале, зашикают, с гневом и хохотом прогонят меня со сцены, и в одно мгновенье я стану несчастным и опозоренным, как участковый Поздняков.

Испуганно смотрел я в зал, а рука сама водила смычок, а может быть, это смычок водил за собой мою руку. И во всем зале не было ни одного знакомого лица, пока вдруг я не увидел, что кто-то с галерки мне машет рукой, я вгляделся получше и рассмотрел, что это Шарапов, и он говорил мне так же беззвучно, как я играл, но все равно мне было все понятно: «Играй, играй спокойно, ты умеешь играть…» Я поверил ему, и в тот же миг безмолвие раскололось, скрипка обрела звук, ее сильный ясный голос взметнулся вверх, насыщенный, полный страсти… От страха я открыл глаза и проснулся.

Я лежал под одеялом, свернувшись в клубок, и думал о прихотливых сплетениях судьбы: мне снится страдивариевская скрипка, которая в какой-то момент моей жизни стала для меня всего дороже на свете; инструмент, который я всегда не любил, с которым у меня до сих пор связано немеркнуще острое воспоминание моего голодного военного детства.

…В нашей квартире жил человек — доцент по классу ударных инструментов. В школе военных дирижеров. Фамилия его была Малашев, и не любил я его всем своим маленьким прямолинейным детским сердцем. Не любил за все — за самодовольное брюхо, которое он важно проносил через коридор по утрам из своей комнаты в уборную, за галстуки «бабочка», мягкий берет и равнодушную брезгливость, с которой он относился ко мне. Малашев давал на дому уроки музыки, почему-то на скрипке, и каждый день к нему приходили аккуратные мальчики со скрипками в аккуратных блестящих футлярах, похожих на дохлых сомов. В этих футлярах был специальный карманчик, где лежал завернутый в пергамент завтрак — это я знал точно.

Их было много, этих ребят. Я уже их всех позабыл. И все они были с разными футлярами — коричневыми, черными, серыми. Но во всех футлярах были завтраки — хлеб с колбасой, с кусочком вареного мяса, с повидлом, с американским смальцем или с маргарином. И меня это ужасно удивляло: если есть какая-то еда, то зачем ее держать впрок, когда можно съесть сразу?

Я поджидал их на лестнице, сидя в пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери в верхних этажах. Черт, я почему-то всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось. И я думал, что ребята, которые не съедают свой завтрак сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать его. Мне. Я уж не стал бы его носить с собой. Лет тридцать прошло, а я никак не могу забыть то постоянно щемящее чувство голода.

Ребята не хотели отдавать свой завтрак просто так. Одни плакали, пока я, щелкая никелированными замками, доставал их завернутые в бумагу завтраки, а из других карманчиков футляра высыпалась тьма интересных и нужных вещей — канифоль, струны, колки, битки для игры в расшибалочку, оловянные солдатики, перышки. Но я ничего не брал, кроме завтраков, потому что очень хотел есть.

Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.

Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он колки скрипок, настраивая их перед уроком. И еще я страшно боялся, что он оторвет мне ухо, и, как только я приду домой, мать обязательно спросит: «Где твое ухо?»

За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно-кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь — пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из-за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь от усталости сизый. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:

— Ну и что делать теперь?

— Это вы у меня спрашиваете? — запузырился Малашев. И начал, начал! Ух, как долго он говорил! Но я почему-то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:

— Я очень хотел есть…

Дежурный невесело ухмыльнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:

— Эх ты, шкет, голова — два уха… Все сейчас есть хотят. — Потом сказал Малашеву: — Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом досконально.

Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок — в три складки, розовый, с бобровой сединой, — с таким затылком воротник на пальто был не нужен. Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:

— Гад проклятый. Крыса тыловая.

Лейтенант повернул ко мне свой устрашающий шрам, спросил устало:

— Безобразничаешь? — И, не дождавшись ответа, снова спросил: — Отец где?

— Нет отца.

— Убили?

— Нету, и все! — мотнул я головой. — Пока нету, он пропал без вести.

Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит:

— Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне…

И мне почему-то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и дал мне подписать и, сразу посуровев, сказал:

— Если еще раз попадешься с чем-нибудь таким — поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!

— Ага, — сказал я. — До свиданья.

У дверей он меня окликнул:

— Ну-ка вернись…

Я испугался, что он передумал и не станет дожидаться следующего раза, а прямо сейчас отправит меня в колонию. Но он вынул из железного ящика около стола пайку черного хлеба и кусок рафинада, голубого и крепкого, как гранит. На сахаре были крошки табака, и он почему-то пах снегом. Он завернул это добро в газету, сунул мне в руки и громко крикнул:

— Ну-ка выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было!..

И больше никогда в жизни я его не видел…

Сон, как надувной понтон, поднял из глубин памяти это воспоминание, и, повернувшись на спину, подтянув до подбородка одеяло, я рассматривал на потолке тонкие змеистые трещины, похожие на картографическое изображение реки Оби в устье, и раздумывал о том, случайно ли пришло это воспоминание, или, может быть, если идти по его ответвлениям, как по поворотам изломанной трещины, можно будет в перепутье черных черточек устья найти какое-то русло, выходящее в океан дел и делишек, который образует мою сегодняшнюю жизнь.

Но трещина тупо утыкалась в край разбитого лепного бордюра, под которым была просто глухая стена. Никаких аналогий, примеров и указаний для дальнейшего поведения из той давней истории я не мог извлечь. Панафидин был совсем мало похож на Малашева. А вот Поздняков чем-то сильно напоминал мне дежурного с лицом, разбитым кровавым рубцом. Но ведь дело в том, что в роли дежурного надлежало выступать, наоборот, мне, поскольку именно Позднякова доставили с горящим красным ухом ко мне, и закончить это дело угрозой отправить его в детскую исправительную колонию не предвиделось.

Я вылез из постели, подошел к окну — на улице шел мелкий, холодный, гаденький дождь. Всю ночь было сухо, и начался дождь, наверное, во время моего удивительного сна, в котором я играл на скрипке, пока она вдруг не обрела звук, и тогда сразу все кончилось.

Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга, в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть о красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными плавными кругами, а косым, стремительно тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень..

В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.

В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.

А встретиться с ним мне было просто необходимо — препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь не знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…

Я позвонил ему по телефону и, не давая опомниться, сразу же вбросил шайбу в его зону:

— Я хотел бы обсудить с вами некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.

— Пожалуйста. — И его готовность увидеться со мной подтвердила мне снова интерес, который он испытывает к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин — человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и пустое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.

— Когда к вам можно приехать? — спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки, и выводить его теперь надо медленно, очень осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.

— Давайте лучше я к вам подъеду, потому что у меня дела в городе разные, и я сам не знаю, когда освобожусь, — предложил я. — Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.

Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет себя чувствовать увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?

— Хорошо, — сразу согласился он. — Часов в двенадцать вас устроит?

— Да, пожалуй… Значит, в двенадцать. До свидания.

И тут у него выдержки все-таки не хватило — видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:

— А что, это действительно метапроптизол? В пробирке?

Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто действительно ему все это было до лампочки — метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, то для приличия хоть, чтобы меня не обидеть, надо же спросить, действительно я по делу бегаю или просто от глупости карабкаюсь на голые стены. Я и ответил ему так же:

— Кто его знает? Тут разве вот так разберешься — с налета? Тут еще думать надо…

— Александр Николаевич, я знаю, что вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…

Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим. Потом, видимо, решил, что стою, поскольку неспешно сказал:

— Это очень все сложно. Тут в двух словах всего не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение — не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному эпизоду, и я очень не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин не верблюд…

— Странные представления у вас об уголовном розыске, — заметил я.

— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин — человек талантливый, но невезучий. И разгильдяй. Его всегда губил ужасный для ученого порок — нетерпеливость. Сознавая свою талантливость, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, связанной с людьми, это очень большой риск и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбициях далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать своих ошибок, даже если бы от такого признания он только выиграл…

— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды или действия ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?

— Не надо наивничать — жизнь это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!

— Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец, откажись он от своих взглядов, возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял кафедру. Но чему же учил бы он студентов?

— Тому же, чему все остальные учили, — сухо, зло засмеялся Панафидин. — Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение — праведное и мученическое — своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память — великий был человек! — поступил неправильно!..

— То есть как? — растерявшись, спросил я.

— А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и главным образом с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман — наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, крупный мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители — невежды и демагоги…

— А что, по-вашему, ему надлежало сделать? — спросил я.

— Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.

— Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.

— Вот, вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.

— Может быть. Но я все же думаю, что при такой позиции воспитанные вашим отцом прекрасные специалисты по первому мельчайшему поводу предали бы его.

— Ах, оставьте вы эти прекраснодушные разговоры! Наука вечна, и тот, кто ей служит, не может опираться на сиюминутные категории — это красиво, а это стыдно! Работать надо! Работать и поменьше разговаривать!

— Но ведь вы же исходили из этих самых категорий, когда давали оценку действиям Лыжина во время вашего конфликта?

— Нет! Не из этих! Мне Лыжин был дороже, чем какая-то шизофреничка! Но наука и работа мне еще дороже Лыжина! И я не мог допустить, чтобы вместо серьезных исследований он фокусничал с какими-то непроверенными препаратами…

— На этот непроверенный препарат была дана санкция фармкомитета, — быстро вставил я.

— Может быть, я уже не помню деталей, но он злоупотребил дозами, не проверив анамнеза.

— Вы забыли не только детали, Александр Николаевич. Вы забыли и существо — смерть больной наступила вне связи с лечением ее новым препаратом.

— Я этого не забыл. Но мое заявление было не против персонально Лыжина, а против недопустимого легкомыслия в пользовании новыми фармакологическими средствами. И в этом я усматривал тогда свой принципиальный долг ученого. А уж толковать мои принципы как угодно — это дело совести Лыжина.

— Да, да, — кивнул я. — Простите, Александр Николаевич, а как же было с принципиальными учеными долгами, когда вы заняли место Лыжина на кафедре?

Панафидин выпрямился в кресле, сердито задвигал верхней губой, у него даже очки запотели от ярости:

— Слушайте, почтеннейший, вы формулируйте свои выражения точнее. На кафедре я занял не место Лыжина, а свое собственное, поскольку ученый совет счел меня более достойным. Да и жизнь показала правильность их выбора. Кто Лыжин и кто я?

— Это верно, — согласился я сразу. — Кто Лыжин и кто вы… Кстати, в начале разговора я обещал вам сообщить свои полузнания о Лыжине.

— Я вижу, что у вас о нем не полузнания, у вас сверхзнания — сто три процента информации.

— К сожалению, это не так. Но я знаю, что он тоже занимается синтезом метапроптизола.

— Да-а? Не может быть, — как-то картонно, ненатурально удивился Панафидин, и было видно, что он хорошо знает, чем занимается Лыжин. — Как говорится, бог в помощь…

— А вас не интересует, чего достиг на этом поприще Лыжин?

— Ну, если бы он достиг чего-нибудь серьезного, нам бы это было известно, — сдержанно сказал Панафидин. — Но Лыжин вряд ли мог получить сколько-нибудь серьезные результаты, он ведь перешел на абсолютную кустарщину…

— Вы полагаете свои исследования более результативными? — спросил я.

— Безусловно. В ближайшее время мы смонтируем установку и проведем заключительную серию экспериментов. Я уверен, что нам удастся сейчас синтезировать препарат.

— Это очень хорошо, — сказал я, сделал маленькую паузу и закончил: — С вашей прекрасной научной базой можно будет дать очень глубокое теоретическое обоснование характера полученного Лыжиным метапроптизола.

— Не понял, — тихо сказал Панафидин, и кровь отхлынула от его лица.

— По-моему, я выражаюсь достаточно ясно. Лыжин получил метапроптизол.

— Нет… Нет. Невероятно, — пробормотал Панафидин. — Невероятно, этого просто не может быть… Но он не подавал заявки на авторское свидетельство… Комитет по изобретениям не утвердит работу Лыжина… Препарат должен пройти испытания… Он не мог обеспечить необходимую степень чистоты вещества… У него нет и не может быть санкции фармкомитета… Это еще не вещество…

Он разговаривал сам с собой, не замечая меня.

— Не обманывайте себя, профессор, — сказал я. — Лыжин получил метапроптизол без вашей лаборатории. Он шел просто совсем иным путем. Ту же идею он решил проще и эффективнее…

— Вы не компетентны судить о таких вещах! — вдруг сорвался на крик Панафидин. — Что вы вообще в этом понимаете!

Я пожал плечами:

— Да, в этом я ничего не понимаю. Поэтому я пришел к вам.

— Сообщить о приоритете Лыжина? — зло вскинулся Панафидин.

— Конечно, нет. Вы же не Комитет по изобретениям. А пришел я к вам для того, чтобы напомнить ваши же слова об ответственности ученого перед наукой. И перед людьми, которым эта наука служит…

Панафидин уже взял себя в руки. Он откинулся в кресле, достал из пачки сигарету, не спеша закурил ее, бросил на стол зажигалку, а на меня смотрел с прищуром, почти весело.

— Смотрю я на вас, и невольно пришли мне на память слова, сказанные Раскольниковым Порфирию Петровичу… — Он сделал паузу, словно губами ее в воздухе отбил, и при всем его спокойствии, которое он нацеплял на себя, как спец одежду перед грязной работой, я видел: очень ему хочется, чтобы я спросил: «А что сказал Раскольников?..» — и тогда можно будет хлестко дать мне по роже увесистым томиком классика, а с классиками спорить нельзя — ни доказать, ни оспорить, ни обжаловать, — их мнение, как постановление пленума Верховного суда, пересмотру не подлежит, и тогда последнее слово останется за Панафидиным. Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил:

— А что сказал Раскольников Порфирию Петровичу?

— Прекомичнейшая должность в этой жизни у вас…

Я пожал плечами и сказал без всякого нажима:

— Но я надеюсь, я просто уверен, что вы, к счастью, не Раскольников.

— Да и вы мало похожи на Порфирия Петровича.

— Вот и прекрасно — значит, никакой аналогии не получилось, остались мы при своих.

— Да, но у меня возникло ощущение, что вы испытываете прямо какой-то патологический интерес ко мне и моей работе. И мешаете мне спокойно работать, и этим своим соображением я намерен поделиться с вашим руководством.

— А чем же это я вам мешаю? — спросил я простовато.

— Вы похожи на шкодливого мальчишку, который, удобно устроившись у себя в окошке, пускает в комнату напротив солнечные зайчики, стараясь изо всех сил попасть в глаза работающего человека, отвлечь его, хоть на секунду ослепить его своим зеркальцем, чем-то смутить — невычищенными зубами, несвежей сорочкой, паутиной в углах неприбранной комнаты, чем угодно, только бы выставить похуже в дрянном отраженном лучике вашей копеечной истины… Но вам это не удастся — за мной пришибленных старух процентщиц не числится.

— Я в этом и не сомневаюсь, иначе я бы не ходил к вам сюда, а вызывал бы на Петровку, тридцать восемь.

— А зачем вы вообще сюда ходите? Я вам должен в чем-нибудь признаться? Вы ведь из тех симпатяг следователей, которым хочешь в чем-нибудь признаться.

— Нет, мне ваших признаний не нужно. Мне нужна ваша помощь.

— Что вы хотите? Слушаю вас.

— Тяжело заболел Лыжин. И оставлять без присмотра все его бумаги, содержащие или большое открытие, или материалы к открытию, недопустимо…

Я видел, как весь напружинился, сжался, подобрался для прыжка Панафидин, он не смотрел мне больше в лицо. Разглядывая пристально теннисную ракетку, лежащую на подоконнике, так пристально, словно это не его ракетка, с которой он ездит каждый день играть на «Шахтер» или на «Науку», а брошенный мной на его подоконник протез ноги, Панафидин спросил:

— А что случилось с Лыжиным?

Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все-таки врать ему я не мог и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидину здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:

— У него сильное нервное истощение.

Панафидин ничего не ответил. Он откинулся в кресле и больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица, я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно — заловчился, сыщик!

И в глазах его была не радость, не веселье, не увидел я торжества, а светилось лишь огромное облегчение — глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет ужасной тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, исчезло за спиной хриплое дыхание настигающего всю жизнь человека…

Тишина и покой наступили в душе Панафидина — судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным, главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом, — в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время, кто сорвал ленточку. Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи тоже не последнее дело. Особенно если у соперника нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованиями принимал допинги?..

Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть. Он сказал:

— Жаль Володю. Он слабый человек.

— Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизаторов. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Вы можете это сделать?

— Честно говоря, из этических побуждений я не хотел бы вмешиваться в это дело: злопыхатели могут начать шептать и сплетничать. Но, с другой стороны, это все слишком серьезно, чтобы оглядываться на обывательские пересуды…

— Вот и прекрасно. Я вас тогда попрошу приехать в лабораторию Лыжина завтра к десяти часам.

— Хорошо, я буду.

Уже попрощавшись, сделав уже два шага к двери, я вернулся, словно вспомнил вовремя и успел перерешить:

— Знаете что, я, пожалуй, ключи от лаборатории оставлю у вас — может так случиться, что мне на полчаса придется задержаться. Вы и начинайте без меня, я вскоре подъеду. Договорились?

— Договорились.

 

ГЛАВА 16

Из проходной института я позвонил к себе в кабинет — там на связи должен был дежурить Поздняков. Раздался долгий гудок, он прогудел полностью — аккуратный человек Поздняков не станет срывать трубку с рычага посреди звонка, поскольку это не рекомендуется телефонной станцией, он дождался, пока смолк трезвон вызова, и я услышал его слегка сипатый голос:

— Милиция. У аппарата капитан Поздняков. — И мне показалось, что в голосе его была сдержанная радость и нетерпение: он обретал на глазах потерянную было уверенность и торопился как можно быстрее распорядиться ею. И мне было приятно подыграть ему, поскольку в глубине души я чувствовал себя причастным к его служебному воскресению и оттого относился к нему гораздо лучше, ведь все мы, грешные, любим заниматься благодеяниями, которые укрепляют нас в собственных глазах.

— Капитана Позднякова приветствует инспектор Тихонов, — сказал я, и в следующее мгновение понял неуместность само довольного поглаживания собственного брюха — радость и нетерпение Позднякова, которое я услышал, были вызваны совсем другим.

— Станислав Павлович, да где же вы? Тут «разгонщика» задержали!!!

— Где это тут?

— В сто девятнадцатом отделении. Они вам звонили, а я не могу точно сказать, когда вы будете.

— Хорошо. Перезвоните в отделение, скажите, что минут через пятнадцать я подъеду. Я сейчас у метро «Семеновская», позвоните дежурному, скажите, чтобы выслали к площади Революции нашу оперативку, я там пересяду. Привет…

— А… а… — Поздняков хотел что-то еще сказать, но почему-то замялся.

— Ну что там еще? — спросил я.

— Нет, ничего, все в порядке. Мне по-прежнему быть здесь?

— Да. Впрочем… — Я подумал, что нетерпение Позднякова скорее всего и связано с непереносимо острым желанием скорее попасть в отделение и собственными глазами посмотреть на одного из негодяев, причинивших ему столько страданий. Но, будучи человеком дисциплинированным и больше всего ненавидящим отсутствие порядка и разгильдяйство, он, конечно, не смог сказать, что сильнее всего на свете мечтает сейчас поехать со мной в 119-е отделение.

— Андрей Филиппыч, пожалуй, правильно будет, если мы вместе поедем. Выезжайте вместе с оперативкой…

— Слушаюсь. — На этот раз он трубку все-таки бросил на рычаг.

Поздняков сидел на заднем сиденье, подняв воротник плаща, вжавшись в угол, да и лицо у него было такое, словно он вошел в машину с сильного мороза, — красные пятна на щеках, заострился, побелел кончик носа. Круглые его глаза, зеленоватые, в глубоких глазницах были неподвижны, лишь изредка помаргивали длинные белые ресницы. Через спину шофера он следил неотрывно за дорогой, будто он один знал скрытую в асфальте яму, будто хотел разглядеть приготовленную на улице западню, отвести возможное препятствие на бешеном пролете оперативной машины — со свистом, горловым всхрипом сирены, пронзительным визгом покрышек на поворотах. Душа Позднякова разрывалась — ему хотелось как можно скорее попасть в отделение и собственными глазами увидеть «разгонщика», и в то же время очень уж не по правилам, дико мчался на переполненных улицах наш шофер.

— Они вам не сказали, при каких обстоятельствах был задержан преступник? — спросил я Позднякова.

— Он хотел получить деньги в сберкассе по предъявительской книжке, — ответил Поздняков, и глаза его все так же неотрывно следили за дорогой.

— Личность установлена?

— Нет еще. Выясняют.