I

Словно повинуясь приказу, я заставил себя открыть глаза и понял, что проснулся от звуков включенного радио. Точно так же на меня действовал ночной телефонный звонок, даже тихий, едва слышный из-под наваленных на аппарат подушек. Жену, спавшую очень чутко он не будил, а я, умевший спать при любом шуме, мгновенно протягивал руку к трубке: «Белецкий слушает». Риту это всегда удивляло. Но ничего странного тут не было — условный рефлекс. Одна из привычек, выработанных службой в уголовном розыске. Их было много, этих привычек, может быть, даже слишком много… Постоянная настороженность, привычка к быстрым реакциям, привычка замечать особенности случайного прохожего, привычка запоминать все происходящее и разбирать на составные части мотивы любого поступка — не только чужого, но и своего… Эти привычки помогали в работе, но нередко затрудняли жизнь, ту жизнь, которую принято называть личной.

В комнате было темно. Темнота и приглушенный ею голос диктора, четко выговаривающий слова:

«…Еще не добит классовый враг. Мы будем охранять жизнь наших вождей, как знамя на поле битвы. Их жизнь принадлежит не только им, она принадлежит всей стране, рабочему классу Советского Союза и всего мира…»

Я зажмурил глаза, потом снова открыл. Теперь я хорошо видел вырезанный шторами синий треугольник замерзшего окна. В нем желтым светом вспыхнул один огонек, потом другой. Это начинали свой день жильцы в доме напротив.

Я нащупал на стуле пачку папирос. Закуривая при свете спички, посмотрел на часы: было десять минут седьмого. От первой глубокой затяжки голова слегка закружилась. И точно так же плавно закружились, набегая друг на друга, слова диктора: «Карающая рука пролетарского правосудия размозжит голову гадине, отнявшей у нас одного из лучших людей нашей эпохи».

Я сделал еще одну затяжку, загасил о сиденье стула недокуренную папиросу и, сбросив одеяло, сел на кровати. В репродукторе щелкнуло.

«Мы передавали опубликованные сегодня в газете письма трудящихся. А сейчас послушайте программу наших вечерних радиопередач…»

Я распахнул окно. Морозный ветер зашуршал раскиданными по полу газетами. В комнате не мешало бы навести порядок. Кругом окурки, газеты, грязь… Но на уборку времени уже не оставалось.

Десять минут на гантели, пять минут на «водные процедуры», или, проще говоря, на то, чтобы умыться холодной водой по пояс, пять минут на завтрак, десять минут на бритье и одевание. Итого: полчаса. Полчаса на процесс омолаживания. Пожалуй, это было не так уж много.

Когда из оперативного гаража отдела связи за мной пришла машина, я уже надевал шинель.

Шофера Тесленко я застал за обычным занятием: он ходил вокруг автомобиля и пинал ногами баллоны. Он был из бывших беспризорников и в силу этого обстоятельства относился к сотрудникам розыска с особым почтением.

— Доброе утро, товарищ начальник, — бодро приветствовал он меня, открывая дверцу машины.

— Здравствуй. Только утро-то не очень доброе.

— Верно, — согласился Тесленко, — хорошего мало. Чего уж тут хорошего. Хоронить его когда будут, шестого?

— Шестого.

— В Кремлевской стене?

— В Кремлевской.

Я не был расположен к разговору, и Тесленко это понял: больше он вопросов не задавал. Только затормозив возле здания управления милиции Москвы, спросил:

— Подождать?

— Не стоит. Подъезжай к девяти. Раньше не освобожусь.

На улице почти впритирку к железной решетке двора управления стояли грузовики, милицейские машины-линейки. Возле них толпились участники центрального оцепления: осназовцы и бойцы второго и пятого гордивизионов. Подальше, недалеко от Петровских ворот, строились взводы ведомственной милиции.

С верхнего этажа здания управления свисали красно-черные флаги. Такие же полотнища виднелись вдоль улицы. По решению президиума Моссовета был объявлен траур. Все театральные представления и концерты отменялись.

Ответственного дежурного по нашему отделению старшего оперуполномоченного Русинова я встретил в коридоре. Долговязый и неуклюжий, он стоял возле дверей моего кабинета и носовым платком тщательно протирал стекла очков, которые почему-то всегда у него запотевали.

— Здравствуйте, Всеволод Феоктистович! Меня ждете? Щуря близорукие воспаленные глаза, Русинов растерянно улыбнулся. Без очков он всегда смущался своей беспомощности. Видимо, мой приход застал его врасплох: он ожидал меня немного позднее. Он быстро и неловко водрузил очки на свой вислый, унылый нос и, пожимая мою руку, щелкнул каблуками.

— Здравия желаю, Александр Семенович! Опять не выспались?

— Как обычно.

— А я вот два часа под утро прихватил. Так что чувствую себя, как лев на мотоцикле.

— Бодро, но не весело?

— Точно.

Всеволод Феоктистович, несмотря на долгую службу в органах милиции, оставался сугубо штатским человеком. Его «штатскость» сказывалась во всем: в лексике, в привычках, в манере держаться и особенно в одежде. Гимнастерка на нем пузырилась, бриджи сзади висели мешком, а крупная голова на тонкой шее будто под тяжестью большого мясистого носа клонилась книзу. Если к этому прибавить неуверенную походку, сутулость и привычку постоянно поправлять сползающие очки, то легко понять инструктора командно-строевого отдела, который на учениях при одном только виде Русинова приходил в ярость.

«Вот оно, горе на мою голову, — говорил он. — Даже ходить по-человечески не умеет. В «Огоньке» писали: заслуженные артисты Елена Гоголева и Михаил Ленин норму на значок «Ворошиловский стрелок» сдали. А Русинов, между прочим, не в Малом театре, а в милиции службу проходит…»

Действительно, выправкой Русинов похвастаться не мог, и он был единственным сотрудником отделения, не сдавшим на значок «Ворошиловский стрелок» полевой квалификации. Но мне всегда казалось, что качества оперативного работника определяются не только этими показателями. И если поступало сложное, требующее глубокого анализа дело — а такие дела были не редкостью: отделение расследовало убийства, грабежи и бандитские нападения, — то я его чаще всего поручал Русинову или старшему оперуполномоченному Эрлиху. Оба они заслуженно считались «мозговым центром» отделения. От Русинова Эрлиха отличали напористость и воля. И все-таки предпочтение, в силу привычки, а может быть, и личной симпатии, я отдавал Русинову, хотя работать с ним было намного трудней, а в розыске его знали не только по крупным победам, но и по неожиданным срывам…

Достоинства Всеволода Феоктистовича одновременно являлись и его недостатками. Его ум нередко оказывался излишне гибким и критическим, а мысли разъединялись на два враждебных лагеря, не желающих уступать друг другу своих позиций.

До сих пор помню его доклад о загадочном убийстве одной студентки. Блестяще разработав все улики, Русинов как дважды два четыре доказал, что убийцей является некто Чичигин. Это было настолько очевидно, что приходилось лишь удивляться, почему над этим делом уже целых два месяца бьется группа опытнейших работников. И я, и присутствовавший при докладе Эрлих слушали его как завороженные. Но, когда я уже хотел было оформлять ордер на арест Чичигина, Русинов сказал: «Это, с одной стороны, а с другой…», — и с той же неопровержимой логикой обосновал, почему несмотря на все улики, Чичигин никак не мог убить девушку. «Так убивал он или не убивал?» — «С одной стороны — да, а с другой — нет», — грустно сказал Всеволод Феоктистович и недоуменно развел руками. Дескать, сам не рад, но так уж получается.

Эта поразительная способность блестяще обосновывать взаимоисключающие точки зрения портила кровь не только мне, но и самому Русинову. Но он ничего не мог с собой поделать…

За ночь по городу, если не считать вооруженного нападения на сторожа продовольственного магазина в Измайлове, никаких ЧП не случилось.

Я спросил Русинова, выезжал ли он на место преступления.

— Нет, не было необходимости, — сказал он. — Улики налицо. Все три участника преступления задержаны сотрудниками ведмилиции. У одного изъят пистолет системы Борхарда, у другого — железный ломик. Рецидивисты прибыли из Калуги.

— Признались?

— Так точно.

Значит, это ЧП к нам непосредственного отношения не имело. Дело простое, поэтому оно пойдет через уголовный розыск РУМа или оперативную часть соответствующего отделения милиции. Тем лучше.

— Что еще?

— Звонили из прокуратуры города.

— Кто?

Русинов назвал фамилию одного из помощников прокурора.

— Интересовался материалами о покушении на Шамрая. Но я сказал, что ему следует обратиться непосредственно к вам или к Сухорукову.

— А для чего ему потребовалось, не говорил?

— Никак нет, — щегольнул Русинов военной терминологией, к которой, как и все штатские, питал слабость.

Новость была не из приятных, и Всеволод Феоктистович понимал это прекрасно. Дознание по Шамраю вел он, и закончилось оно безуспешно: дело пришлось прекратить. Между тем мотивы нападения на ответственного работника (Шамрай руководил крупнейшим трестом) остались невыясненными. И в свете последних событий прекращение подобного дела могло вызвать в прокуратуре определенную реакцию.

— Но ведь постановление о прекращении отменено и передано Эрлиху, — сказал Русинов, который в довершение ко всему обладал не всегда приятной для окружающих способностью читать чужие мысли.

— Это с одной стороны, — возразил я.

Всеволод Феоктистович покраснел, но все-таки спросил:

— А с другой?

— А с другой — то, что написано пером, не вырубишь топором. Постановление есть, и наши подписи на нем есть. Да и отменено оно всего неделю назад.

— Главное, что отменено. А Эрлих результатов добьется.

Тон, каким это было сказано, мне не понравился. Но обращать внимание на оттенки в тоне подчиненных в мои служебные обязанности не входило. И я промолчал, тем более что Русинов опять занялся своими очками, давая тем самым понять, что тема, по его мнению, полностью исчерпана.

В конце концов, отношение к Эрлиху, если оно не мешает работе, его личное дело. Но иронизировать не стоило: дознание в тупик завел он. В подобной ситуации я бы на его месте держался иначе. А впрочем, так обычно думают все, пока находятся на своем месте или на месте, которое им кажется своим.

Русинов положил на стол несколько папок. Я отсутствовал всего день. Но бумаг накопилось много, особенно по письменному розыску. Подписав с полсотни отдельных требований, ходатайств и напоминаний, я перешел к внушительной папке «входящих».

На большинстве покоящихся здесь документов имелась многозначительная пометка: «Для сведения». В переводе с канцелярского языка на обычный это означало, что их можно читать, а можно и не читать. Но я все-таки решил прочесть.

Я познакомился с разъяснением о порядке сдачи на хранение ценностей, изъятых при обысках; информацией о размерах хлебной надбавки и о заработной плате милиционеров первого разряда; с инструкцией о проведении аппаратной чистки в районных управлениях милиции и с циркуляром об орабочивании кадров…

Русинов, с иронической доброжелательностью наблюдавший за мной, извлек со дна папки несколько сколотых листов папиросной бумаги.

— Всего прочесть все равно не успеете, Александр Семенович…

— Что это?

— Очередной проект типового договора о соревновании между отделами уголовного розыска. Разослан для обсуждения.

— Кем подготовлен?

— Сотрудниками Главного управления милиции, а из наших участвовал Алеша Попович. Он-то больше всех и волнуется…

Проект мало чем отличался от предыдущих. Его авторы предлагали соревнующимся снизить сроки дознания, сократить возвращение дел на доследование и повысить общую раскрываемость до 80 процентов. Активный розыск обязан был раскрывать не менее 45 процентов преступлений. Безрезультатные обыски следовало сократить на 20 процентов. Дальше говорилось об увеличении партийно-комсомольской прослойки, о вовлечении всех сотрудников в общественную работу, о роли культармейцев и опять проценты. Слово «проценты» по нескольку раз попадалось в каждой строке, и весь проект напоминал бухгалтерскую ведомость.

— Просили письменно сообщить ваше мнение, — сказал Русинов.

— Ну какое тут может быть мнение? Розыскная работа — не бухгалтерский учет. Глупость, конечно.

— Так и писать?

— Так и напишите: «Новый проект типового договора о соревновании, безусловно, является большим шагом вперед по сравнению с предыдущими вариантами. Чувствуется, что его авторы добросовестно обобщили и глубоко проанализировали практику работы… Однако, учитывая отдельные и малосущественные недостатки, которые, разумеется, совершенно не сказались на высоких качествах проекта, но могут пустить под откос всю розыскную работу, мы категорически возражаем против его применения…» Что-нибудь в этом роде. Понятно?

— Так точно, товарищ начальник.

— Тогда действуйте. Алеша Попович у себя?

— У себя. Всю ночь сидел.

II

Алексей Фуфаев числился в инспекторской группе управления около года. Я знал его и раньше. Познакомила нас Рита, которая работала с ним когда-то в Ленинграде то ли в подотделе искусств, то ли в редации молодежного журнала «Юный пролетарий». По словам Риты, Фуфаев хорошо пел старую комсомольскую песню: «Нарвская застава, Путиловский завод — там работал мальчик двадцать один год…»

«В общем, ты с ним сойдешься, — сказала она тогда и для чего-то добавила: — Его у нас Алешей Поповичем называли…»

С Фуфаевым мы так и не сошлись, но в управлении встретились как старые знакомые. А прозвище «Алеша Попович» с моей легкой руки за ним закрепилось. Его называли так все, начиная от помощника оперуполномоченного и кончая начальником уголовного розыска Сухоруковым.

Широколобый, беловолосый, с наивно-хитроватым взглядом почти прозрачных голубых глаз и мощными покатыми плечами, он действительно походил на Алешу Поповича, каким того изображали на лубочных картинках. В его густом и напевном голосе тоже было нечто былинное.

Работоспособности Фуфаева можно было лишь позавидовать. Не только одна, но даже две бессонные ночи подряд на нем не сказывались. Вот и сейчас он выглядел свежим и бодрым, как после длительного спокойного сна.

Когда я вошел, он взглянул на часы:

— Торопишься, Белецкий. У нас с тобой еще десять минут в запасе. Сейчас допишу. А ты пока газету почитай. Небось нерегулярно читаешь?

— Как придется.

— Ну, это не разговор. Твое счастье, что мы вдвоем: ты не говорил — я не слышал… Ну, присаживайся, присаживайся. Возьми то креслице, оно помягче, ублаготвори свои кости. А газетку все-таки почитай…

Фуфаев урезонивал меня в своей обычной манере, по-родственному. В таком же духе он разговаривал со всеми сотрудниками управления. С одними — по-отцовски, с другими — по-братски, а кое с кем и по-сыновнему. Со мной, как с начальником ведущего отделения уголовного розыска, он придерживался братского тона. Но сейчас в его голосе проскальзывали отцовские нотки. Из этого, учитывая, что структура инспекторской группы с нового года менялась, можно сделать некоторые выводы…

— Говорят, скоро будешь опекать уголовный розыск и наружную службу? — не удержался я.

— «Говорят, говорят…» — пропел Фуфаев, не поднимая глаз от лежащей перед ним бумаги. — Ну и пусть говорят. — Он протянул мне номер газеты: — Все. Минута молчания.

Я сел в большое кресло у окна и закурил.

— Ну вот, — недовольно сказал Фуфаев, который тщательно оберегал свое здоровье, — сразу дымить… В машине накуришься, успеешь…

Я выбросил папиросу в приоткрытую форточку и развернул газету.

Первая страница была заполнена письмами-откликами на убийство Кирова. Вверху — набранное жирным шрифтом обращение рабочих завода «Красный путиловец» к Центральному Комитету партии и к трудящимся Советского Союза. Немного ниже — сообщение об обстоятельствах смерти Кирова.

Я обратил внимание на отчеркнутую красным карандашом небольшую заметку. В ней сообщалось о смещении и предании суду «за преступно-халатное отношение к охране государственной безопасности» группы ленинградских чекистов.

— Прочел? — спросил Фуфаев, откладывая ручку.

— Прочел.

— То-то, — назидательно сказал он. — Ну, поехали.

Фуфаев быстро рассовал по ящикам письменного стола бумаги и, достав из сейфа браунинг, положил его в задний карман брюк.

— А это зачем?

— Не помешает, все может быть…

В машине он сел рядом с шофером, придавив его к дверке. Тесленко крякнул, но промолчал.

— Через центр поедем или по Садовому? — спросил Тесленко.

— По бульварам, — сказал Фуфаев таким решительным тоном, будто этот вопрос он обдумывал всю ночь.

До Сретенских ворот мы доехали благополучно, но там пришлось остановиться, пережидая, пока пройдут колонны рабочих.

Люди шли молча, в ногу, по шестеро в ряд. Застывшие, суровые лица. Высокий бородатый старик нес украшенный еловыми ветками большой портрет Кирова.

Киров смеялся. Смеялись губы, прищуренные глаза. По добродушному круглому лицу разбегались веселые морщинки.

Где-то в хвосте колонны заиграл духовой оркестр. «Вы жертвою пали в борьбе роковой любви беззаветной к народу…» Музыка так же неожиданно оборвалась, как и началась. И опять только приглушенный топот сотен ног.

— Древки-то знамен как блестят! Позолота… — сказал Фуфаев, с трудом повернувшись ко мне на тесном сиденье. — А моя заявка на бронзовую краску в отделе снабжения уже с полгода лежит. Ни тпру ни ну. Надо будет на них ребят из «легкой кавалерии» натравить. Дело грошовое, а вид богатый.

— Помолчи, — попросил я.

Из колонны вышел человек в ватнике и, подойдя к машине, попросил закурить. Я протянул ему пачку.

— Если три возьму, не обижу?

— Валяй.

Он вытащил из пачки задубевшими пальцами несколько папирос и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал:

— Вот, Мироныча встречать идем. Встречать и провожать… Такие дела… А вы тоже туда?

— Куда же еще? — сказал Тесленко.

— Небось в охрану? — усмехнулся рабочий. — Так надо было охранять раньше. Сейчас чего охранять? Мертвому пуль не бояться.

Колонна наконец прошла, и Тесленко рванул машину. От резкого толчка фуражка у меня съехала на лоб. Фуфаев выругался.

— Так ездить будешь, до места не довезешь…

— Ничего, довезу, — сказал Тесленко.

У шахты строящегося метрополитена Тесленко, не сбавляя скорости, свернул на Мясницкую. Она была пустынной. Ни извозчиков, ни машин, ни прохожих. Только вдоль тротуаров вытянулись двумя темно-серыми полосами шеренги осназовцев. Рослые, в суконных шлемах и шинелях, они были как близнецы.

Недалеко от Каланчевской площади, переименованной года полтора назад в Комсомольскую, нас остановил патруль: дальше проезд был запрещен.

— Приказ начальника центрального оцепления, — сказал милиционер из кавдивизиона, исполнявший обязанности старшего патрульного. — Если бы на десять минут раньше, я бы пропустил. А теперь нельзя. Вы попробуйте через переулки — прямо к Ленинградскому вокзалу выскочите…

Терять время на объезд смысла не имело. Мы вышли из машины и, отправив Тесленко в гараж, пошли пешком.

— Людей-то сколько! — поразился Фуфаев.

Действительно, громадная площадь до предела была

заполнена рабочими и красноармейцами. И тем более странной казалась царившая здесь тишина. Ни шума голосов, ни звона трамваев. Только откуда-то издалека доносились гудки паровоза. Слабые, протяжные, робкие. У здания Казанского вокзала жгли костры. Черный, едкий дым стлался над низкими закопченными сугробами, щипал глаза, першил в горле. Пахло гарью и мазутом. Двое подростков обрывали с каменной тумбы афиши и охапками швыряли из в костер. У них были недовольные и сосредоточенные лица людей, делающих неприятную, но нужную работу.

Огромные часы на башне показывали половину десятого.

— Тютелька в тютельку прибыли, — довольно сказал Фуфаев. — Ты в управление на машине Сухорукова поедешь?

— Наверно.

— Ну, я потом вас разыщу. Счастливо! — Он махнул мне рукой и исчез в толпе.

Проверив свой участок наружного оцепления возле Ленинградского вокзала, я направился к главному входу, где стояла группа сотрудников НКВД.

Начальник московской милиции, его заместитель и Сухоруков, стоя в стороне, о чем-то разговаривали. Все трое были в форме: серые регланы, шапки типа «финок».

Когда я подошел, они замолчали.

Я коротко сообщил о результатах проверки.

— А внутреннее оцепление проверяли?

— Никак нет. В соответствии с инструктажем проверка внутреннего оцепления должна производиться в десять десять.

— Тем не менее потрудитесь проверить сейчас. Я отправляюсь на перрон, так что доложите или Сухорукову, или начальнику наружной службы.

Когда я вышел из здания вокзала, ни начальника управления, ни его заместителя уже не было — один Сухоруков. Он стоял в своей излюбленной позе: слегка расставив ноги и заложив руки в карманы реглана. У него было бледное застывшее лицо и неподвижный взгляд.

— Все в порядке?

— Так точно.

— Хорошо… — Он зябко передернул плечами и поправил и без того ровно надетую фуражку. — Хорошо…

В проходе, образованном взявшимися за руки милиционерами, замельками правительственные машины. Площадь всколыхнулась, загудела, взметнулась сотнями знамен и вновь стихла. Где-то вдали послышался слабый гул. Сперва едва слышный, потом погромче. Он все более и более нарастал. В окнах вокзала мелко задрожали стекла.

— Что это? — спросил я у Сухорукова.

— Аэропланы. 4

Вырвавшись из-за домов Каланчевки, самолеты стремительно пронеслись над площадью. Они шли низко, почти касаясь шпилей Казанского вокзала. Хорошо были видны звезды на крыльях, вихрь пропеллеров и черные, в несоразмерно больших очках головы летчиков. Четыре, восемь, десять, двенадцать… Самолеты шли нескончаемой лавиной, звено за звеном, волна за волной. Рев моторов то рвал барабанные перепонки, то протяжным, надрывным стоном затихал в отдалении. И тогда становились слышны крики испуганных птиц и тяжелое дыхание тысяч людей, запрокинувших вверх головы.

Сухоруков, жестикулируя, что-то говорил, но я его не слышал. Я только видел открывающийся и закрывающийся немой рот.

Через зал ожидания, в котором висело большое полотнище с надписью: «Не плачьте над трупами павших бойцов, несите их знамя вперед!» — мы прошли на платформу. Здесь стояли колонна знаменосцев, почетный караул, военный оркестр, соратники Кирова.

В сухой морозный воздух, заполненный гулом моторов, штопором ввинтился тонкий и пронзительный свисток паровоза.

— Смирно! Равнение направо!

Качнулись и застыли штыки почетного караула, склонились древки знамен заводов и фабрик Москвы и Ленинграда. Военный оркестр заиграл траурный марш.

Лязгнули буфера. Из дверей вагонов один за другим выносили обвитые красными и черными лентами венки, привявшие за время пути белые и пурпурные розы. Шесть человек пронесли на черном бархате огромный, в полтора человеческих роста, венок из стальных дубовых листьев. Живые и искусственные цветы, ленты и снова венки, сотни и сотни венков.

На высоко поднятых руках закачался красный гроб. Его передавали из рук в руки. Он то поднимался, то опускался среди моря голов. Потом куда-то исчез.

В воротах вокзала показалась колонна знаменосцев-ударников с «Динамо», «Калибра», «Станколита», «Манометра» и «Краснохолмской мануфактуры». Шествие замыкали двое пожилых рабочих с транспарантом: «Пусть враги помнят, что не только боль, но и гнев потрясает наши сердца». Такая же надпись была на транспарантах, когда мы хоронили жертвы взрыва в Леонтьевском переулке…

Затем я вновь увидел гроб. Он стоял на артиллерийском лафете. Резко прозвучала команда — почетный кавалерийский эскорт обнажил сабли.

Опять взревели моторы. Самолеты сделали над площадью последний прощальный круг и скрылись. Наступила гнетущая, томительная тишина. Тонко и жалобно заржала лошадь. Ей ответила другая, забила по булыжникам подковами.

Тускло блестели клинки кавалеристов. В толпе плакали. Цокали копыта лошадей. Гудели на путях паровозы.

Траурная процессия, пересекая площадь, медленно удалялась в сторону Красных ворот…

Сухоруков достал из кармана брюк именной серебряный портсигар и жадно закурил.

— Ты сейчас в розыск? — спросил я.

— Нет, в наркомат. У меня машина за углом. Поехали. Забросишь меня — и в розыск.

— Надо бы Алешу Поповича отыскать.

— А это зачем?

— Просил захватить.

— Ничего, пешком дотопает, — сказал Сухоруков. — Ему полезно. Жиреть начал. А материалы по делу Шамрая мне к вечеру подбери, хочу посмотреть, что мы там накрутили…

III

Приметы эпохи, пожалуй, можно подметить в любом учреждении. В тридцатые годы в вестибюле Московского управления милиции нетрудно было разглядеть характерные черточки не только быта, но даже психологии тех, кто стоял на страже советской законности, или, проще говоря, моих сослуживцев и современников.

«Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…»

И паровоз стремительно мчался вперед. Его бег ощущался в лозунгах и плакатах, висевших у входа, в чернильницах, имитирующих нагромождение шестеренок или парящие в небе самолеты, в резном деревянном барьере, где скрещивались в бесконечном повторе серп и молот, в фотографиях ударников милиции и доске объявлений. Кто только ни обращался с этой доски к работникам милиции! Местком, правление кооператива, общества пролетарского туризма и друзей радио, юные авиамоделисты, школа партпроса и школа сочувствующих, ЦК союза эсперантистов и общество «Динамо».

Доска объявлений пользовалась успехом. И, явившись утром на работу, почти каждый сотрудник первым делом направлялся к ней. Постояв здесь минут пять, он обогащался разнообразными и необходимыми сведениями. Он узнавал о результатах очередного рейда «легкой кавалерии» нашей комсомольской ячейки по управлению буфетов кооператива НКВД, о льготных киноабонементах для ударников милиции, о новом порядке выдачи дров по талонам первого срока и о прикреплении спецталонов на получение мяса. Кружок по изучению иностранных языков (знание языка необходимо для обороны страны и укрепления интернациональной дружбы всех пролетариев) приглашал его заняться немецким. Партком призывал прийти на субботник по строительству метрополитена, а культкомиссия ставила в известность, что по ее инициативе районо заключил договор с зоопарком. Теперь «организованным» школьникам, приходящим по путевкам районо, будут выдаваться билеты для катания на двух животных из пяти по выбору: верблюд, олень, пони, ослик, собака.

Затем сотрудник управления, если у него еще оставалось время до начала рабочего дня, задерживался у стенгазеты «Милицейский пост», которая висела рядом со столиком вахтера, круглолицего, спортивного вида парня, счастливого владельца ордера месткома на шитье настоящих хромовых сапог и выданного тем же месткомом бесплатного абонемента в парк культуры и отдыха.

— Что-нибудь новенькое есть?

— Все новенькое, — отвечал вахтер.

И действительно, материалы газеты постоянно обновлялись. Милкоровские заметки менялись почти ежедневно, проблемные статьи и большие корреспонденции — раз в три или четыре дня, а передовая — каждую неделю. На прошлой неделе передовая была посвящена итогам 1934 года. Теперь вместо нее были фотография Кирова в траурной рамке и правительственное сообщение об убийстве…

Мимо меня проходили сотрудники с портфелями. Провели группу задержанных в магазине карманников. Один из них размахивал руками и что-то доказывал сопровождающему милиционеру. Беспрерывно хлопала входная дверь. Управление жило обычной жизнью. Приезжали и уезжали оперативные машины, в кабинетах допрашивали подозреваемых и свидетелей, обсуждали новые правила уличного движения и маршруты гужевого транспорта от вокзала к центру, анализировали состав осужденных за хищение кооперативной собственности и спорили о порядке регистрации в дактилоскопической карточке.

В политотделе изучали документы о ходе соревнования, в отделе наружной службы занимались повышением квалификации постовых милиционеров, в уголовном розыске (как и во все времена его существования) были озабочены уровнем раскрываемости преступлений…

Когда я поднимался по лестнице, меня сверху окликнул Эрлих. Старший оперуполномоченный был ниже среднего роста, как говорила моя секретарша Галя, «карманный мужчина», но держался он прямо и поэтому издали казался высоким.

— Очень кстати, а то я договорился о встрече с Шамраем, — сказал Эрлих, пожав руку и подарив мне свои обычные полпорции улыбки. Улыбался он часто, но как-то неохотно, словно придерживался обязательного параграфа некоего устава. Короткая улыбка, легкий наклон головы, энергичное рукопожатие — все это делалось быстро, четко и рационально. Эрлих не любил ничего избыточного: ни эмоций, ни жестов.

— Вы в курсе того, что делом Шамрая интересовалась прокуратура? — спросил я. — Мне, видимо, придется сегодня докладывать Сухорукову. Какими-нибудь дополнительными данными вы располагаете?

— Пока нет, — ответил Эрлих. — Но дело, кажется, не столь уж сложное. Через два-три дня я вам представлю свои соображения.

— Что ж, три дня срок небольшой.

— Так вам я не потребуюсь?

— Нет, Август Иванович, не потребуетесь, можете отправиться к Шамраю. Попрошу только занести мне материалы по этому делу.

— Они уже у вас на столе, — сказал Эрлих.

Получив на прощание вторую половину недоданной мне при встрече улыбки, я направился в кабинет, где сразу же попал в привычное круговращение служебных и общественных дел, которое именовалось текучкой. Вырваться из нее было трудно, а то и невозможно. И чтобы выкроить час для ознакомления с документами, оставленными мне Эрлихом, пришлось прибегнуть к старому, но испытанному методу: уединиться в кабинете и предупредить секретаря Галю, что меня нет. Всем, кому я был необходим, Галя отвечала, что «начальник уехал в главк, будет позднее». При этом ее глаза становились такими правдивыми, какими они бывают только у завзятых лгунов. Гале, конечно, не верили. Но сотрудники отделения знали, что такое текучка, и свято блюли правила игры: раз нет, значит, нет. Затем на очередном собрании партгруппы мне доставалось за бюрократизм и отрыв от масс. Я отдавал дань самокритике, и все опять шло по привычному кругу.

Я запер дверь и раскрыл уже порядком истрепанную обложку дела, которое официально именовалось «Дело о пожаре на служебной даче гр. Шамрая Ф.Г.».

Суть происшедшего подробно излагалась в заявлении потерпевшего и милицейском протоколе. Если отбросить различные второстепенные детали и имеющиеся в каждом деле ответвления, события развивались следующим образом.

Двадцать пятого октября в 7 часов вечера Шамрай отпустил домой своего шофера и секретаря, а сам продолжал работать в своем кабинете до половины двенадцатого ночи. Около двенадцати на машине отправился на дачу (он имел любительские права и часто сам водил автомобиль). С собой взял портфель, в котором находились бумаги комиссии по партийной чистке редакции одной из городских газет (Шамрай был членом этой комиссии), материалы для доклада, паспорт, партийный билет, деньги и ценные подарки, предназначенные для вручения сотрудникам треста в канун годовщины Великой Октябрьской революции (два серебряных портсигара и три пары именных часов). Оставить портфель на работе он не мог: замок сейфа испортился, а в секретариате уже никого не было. К даче Шамрай подъехал в половине первого. Жена с дочерью отдыхали в Крыму. Он заварил чай, так как привык перед сном выпивать стакан крепкого чая. Портфель Шамрай положил в средний ящик письменного стола, который стоял в соседней комнате, выходящей окнами в сад. Затем закрыл стол на ключ, а ключ спрятал под подушку. Уснул он приблизительно в половине второго и проснулся около четырех от шороха в смежной комнате. Почувствовав запах гари, Шамрай стал поспешно одеваться. Вначале ему показалось, что горит соседняя дача, но когда он приоткрыл входную дверь, в переднюю ворвалось пламя, которое опалило ему лицо и волосы. И только тогда он понял, что горит его дача и ему придется выбираться через окно. Он взял ключ из-под подушки и бросился к письменному столу, чтобы достать портфель. Замок в ящике оказался взломанным, портфеля не было… В ту же секунду на него сзади кинулся какой-то человек и стал душить… Шамрай с трудом оторвал от своей шеи пальцы неизвестного, отшвырнул его в сторону, выскочил в окно и побежал вдоль забора по тропинке к ворогам. Вслед ему один за другим прогремели три выстрела, но ни одна пуля в него не попала. На соседней даче пострадавшему оказали первую медицинскую помощь: смазали ожоги раствором марганцовки и вызвали врача. Когда приехала пожарная команда, коттедж уже догорал. Что касается неизвестного, то сторож с близлежащей дачи, некая Вахромеева, видела, как тот бежал в сторону железной дороги. Видела она его со спины и так же, как Шамрай, заявила, что опознать не сможет. По ее словам, убегавший был среднего роста, без шапки, темноволосый, в черном пальто. Ни оружия, ни портфеля в его руках она на заметила. Больше неизвестного никто не видел, но выстрелы слышали человек пять. Машина Шамрая от пожара не пострадала. В протоколе осмотра места происшествия указывалось, что передние дверцы ее были раскрыты, а подушка сиденья перевернута. Гаечный ключ, который, по словам Шамрая, лежал под сиденьем, был обнаружен среди головешек сгоревшей дачи. Пожарно-техническая экспертиза дала заключение, что очаг возникновения пожара находился на веранде. Причина пожара выяснена не была. Следами ног, разумеется, никто не занимался, так как на пожаре побывало слишком много людей.

И последнее. Через три часа после случившегося в один из уличных почтовых ящиков кто-то бросил обвязанный бечевкой газетный сверток, в котором были паспорт Шамрая, его партийный билет и часть материалов для доклада. Фотографические карточки с документов были содраны. Среди бумаг для доклада работник стола находок обнаружил лист из ученической тетрадки с весьма странными раешными стихами, которые начинались словами: «Здорово, избранная публика, наша особая республика!…»

Раздумывать о происхождении этих виршей не приходилось: нечто подобное я слышал на концерте в доме отдыха для лишенных свободы в Запорожской исправительно-трудовой колонии, где я был однажды по делам службы. Но вот почему они оказались среди служебных бумаг управляющего трестом, было загадкой не только для нас, но и для Шамрая, который утверждал, что никогда этого листка раньше не видел. Любопытно, что стихи были написаны хорошо выработанным почерком, без единой грамматической или синтаксической ошибки.

После отмены постановления о прекращении дела производством новых документов почти не прибавилось. Несколько малоинтересных протоколов допросов, повторная пожарно-техническая экспертиза, давшая то же заключение, что и первая, криминалистическая экспертиза — вот почти и все.

Пожалуй, с Эрлихом стоило все-таки побеседовать. А впрочем… Ведь Сухорукова интересует только суть дела, а не сомнительные прогнозы и перспективы, поэтому моя информация его должна удовлетворить. Русинова же я в обиду не дам. Пусть лучше все шишки сыплются на меня…

Когда я вошел в секретариат, Галя поспешно положила телефонную трубку (начальник пришел!), и тотчас же ее глаза приобрели «служебное выражение». На ее столике рядом с машинкой стояли в коробке, изображающей айсберг, духи «Герой Севера». Такие же духи были и у Риты… Галя перехватила мой взгляд и сказала:

— У меня сегодня день рождения.

— Поздравляю вас. От всей души желаю…

— …обучиться слепому методу печатания на машинке и меньше болтать по телефону?

— Зачем же? Счастья желаю, успехов…

— Спасибо. А вы уже приехали из управления?

— Приехал.

— Окончательно?

— Окончательно.

— Тогда давайте я вам сейчас закреплю пуговичку на рукаве гимнастерки, а то она у вас оторвется. Видите, как болтается?

IV

Сухоруков позвонил мне после девяти.

— Ты еще здесь? Давай, заходи ко мне. Потолкуем.

В его приемной, большой неуютной комнате с дубовыми панелями и позеленевшей от времени то ли медной, то ли бронзовой люстрой, было пусто: секретарь и машинистка, видимо, уже ушли. Вдоль стен сиротливо жались рыжие мосдревовские шкафы с пломбами, хотя в них ничего, кроме чистой бумаги, копирки да бутылок с чернилами, не было. Густо пахло табаком, жужжал никому не нужный вентилятор. На длинном, покрытом зеленым сукном столе стояли пузатый графин с водой, стаканы и две круглые массивные пепельницы, заполненные окурками. По этим окуркам можно было легко определить, кто и в каком состоянии ожидал здесь приема. «Нашу марку» в отделе покупал начальник группы ночной охраны Двубабный. Обычно он докуривал папиросы до конца. А в пепельнице лежало три скомканных окурка, выкуренных лишь наполовину. Значит, Двубабный нервничал, ожидая разноса. Не в лучшем состоянии коротал здесь время и любитель «Зефира № 400», гроза аферистов и мошенников Москвы Ульман. А вот старший оперуполномоченный Цатуров, куривший «Казбек», пребывал в самом радужном расположении духа. Об этом свидетельствовал едва примятый кончик мундштука, который Цатуров в возбужденном состоянии обычно превращал своими крепкими зубами в бумажную кашицу.

Анализ окурков позабавил меня.

Выключив нагревшийся вентилятор, я прошел в кабинет, такой же большой и неуютный, как приемная. При виде меня Сухоруков насмешливо прищурился:

— Ну, ну, рассказывай, что там Русинов накуролесил.

— Насколько мне известно, ничего, — ответил я, садясь за столик, приставленный к столу Сухорукова.

— Дело Шамрая не в счет?

— По-моему, нет.

— Так, так… Выгораживаешь любимца?

— Во-первых, Русинова не нужно выгораживать: неудачи бывают у всех. А во-вторых, в своем отделении за все отвечаю я.

— Это верно, что за все отвечаешь ты, — согласился Сухоруков. — Поэтому я и спрашиваю не с Русинова, а с тебя. Что ни говори, а тут ты сорвался. Прокуратура мне с этим делом уже всю плешь проела. К ним, оказывается, поступило заявление от партбюро с места работы Шамрая. Ну и закрутилась машина: как, что, почему, зачем да куда милиция смотрит! Даже до наркомата докатилось. Я сегодня отдал представление о назначении тебя моим замом, но мне сказали: пусть сначала с делом Шамрая распутается, а там посмотрим…

— Ну, мне не к спеху.

— Зато мне к спеху. Работы много, а руки до всего не доходят. Кстати, тебе привет от Фреймана. Он как раз делал сообщение по Ленинграду.

— Что-нибудь прояснилось?

— Да. Но об этом потом. Сначала с твоим делом разберемся. Распутаешь?

— Постараюсь.

— А уверенности нет?

— Нет.

— По крайней мере, честно.

У Сухорукова был еще более болезненный вид, чем утром. При свете настольной лампы его лицо отливало желтизной и напоминало стеариновую маску.

— Ты случайно не заболел?

— А что, не нравлюсь тебе?

— Не нравишься.

— Да нет, будто бы не заболел, вымотался, — сказал он. — Четвертый десяток. Это мы с тобой в 1918-м молоденькие были — все нипочем. А сейчас тридцать пятый на носу… Вот видишь, пилюли глотаю, — он постучал пальцем по коробочке с каким-то лекарством. — Ты еще до пилюль не дошел?

— Пока нет.

— Так скоро дойдешь, — уверенно пообещал он. — Ну, рассказывай.

Слушал он меня как будто внимательно, но с таким отсутствующим взглядом, что нетрудно было догадаться, как далеки в эту минуту его мысли. Задал несколько уточняющих вопросов, просмотрел акты экспертиз.

— Значит, Эрлиху передал дело?

— Да.

— Разумно. Хватка у него бульдожья и голова светлая. Кстати, хотел узнать твое мнение. Если ему дать отделение, потянет?

— Видимо.

— Ну вот, когда тебя утвердят замом, выдвину его на отделение. Так ему и скажи. Думаю, это его подхлестнет.

— Наверняка.

Сухоруков поднял на меня глаза, усмехнулся:

— Честолюбив?

— Очень.

— Ну, это не беда. Честолюбие для человека — то же, что бензин для машины. Без него далеко не уедешь. А вот ты не честолюбив…

— Соблюдай технику безопасности, — пошутил я. — С бензином ведь сам знаешь как: одна спичка — и пожар…

— Выкрутился, — сказал Сухоруков. — Что же касается Шамрая, то искать, наверное, надо не в его тресте. Маловероятно, чтобы кто-нибудь из служащих треста такую штуку выкинул… Материалы комиссии по чистке партийной организации редакции восстановлены?

— Больше чем наполовину.

— Пусть Эрлих пройдется по всем исключенным и переведенным из членов партии в кандидаты.

— Думаешь, кто-то из них?

— Наиболее вероятно. Месть или что-нибудь похуже…

— А вирши?

— Скорей всего для того, чтобы запутать. А может, вдобавок кто из уголовников руку приложил. В общем, пусть Эрлих займется редакцией.

— Понятно.

— Сейчас, когда поприжали, всякая сволочь недобитая зашевелилась, ужалить норовит перед смертью: кто в пятку, а кто и в сердце метит. Почитаешь кое-какие документы — страшно становится.

С этим нельзя было не согласиться. Получаемые нами документы были заполнены тревожными сообщениями с разных концов страны.

В центральной черноземной области районный ветеринар Васильев привил сап 6000 лошадей. В Сталинградском крае кулаки зверски убили пионера. В одном колхозе действовал «полевой суд», который за нарушение трудовой дисциплины приговаривал колхозников к порке. Членами этого суда были бывшие кулаки, один из них регент церковного хора. Арестованные признались, что их целью было скомпрометировать колхозное строительство.

— А мы все благодушествуем да ушами хлопаем, — продолжал Сухоруков.

— Николаев дал показания?

— Да он, говорят, с первого дня молчаливостью не отличался. Только зайцем петлял. Крутил, вертел…

— Так его же на месте взяли.

— А он сам факт и не отрицал. Тут ему крутить нечего. Он в другом путал. Пытался убедить, что на преступление из личных мотивов пошел. Дескать, протест против несправедливого отношения… В общем, обиделся и пальнул. Он и документы в этом плане заготовил: дневник, заявления… Ну а на поверку все это, понятно, липой оказалось.

— Теракт?

— Чистой воды. По заданию Ленинградского террористического центра. Постаралась оппозиция…

Наступило молчание. Потом, будто отвечая на не высказанную мною мысль, Сухоруков сказал:

— Наша беда в том, что мы уничтожали врагов рабочего класса с большим опозданием. Я историю не по учебнику знаю, на своем горбу ее прочувствовал. И ты не в стороне стоял. Возьми, к примеру, семнадцатый. Мы тогда Краснова и Мамонтова из тюрьмы освободили. Гуманность, скажешь?! За нее мы тысячами жизней расплатились. Так? Так. Дальше. Роман с эсерами закрутили. Речи да встречи, революционное братство. А они тем временем Урицкого и Володарского уложили, на Ленина покушение подготовили, Колчаку дорогу расчистили, а затем и антоновскую авантюру организовали, кулацкие мятежи… Мало тебе? Возьми анархистов. Уж как с ними цацкались! На дружбу с Махно и то пошли. А в результате? В результате взрыв в Леонтьевском переулке. Только тогда сообразили, что анархистскую сволочь пора ликвидировать. Вот и подсчитай, во что нам наша терпимость обошлась. Гуманность — штука сложная.

— Но почему не предположить, что убийство Кирова — трагическая случайность, ни с кем не согласованный акт десятка идиотов?

— Цека эсеров тоже доказывал, что покушение на Урицкого и Ленина им не санкционировано, что это сделано на свой страх и риск несколькими идиотами…

— Но почему все-таки ты исключаешь случайность?

— Ты же читаешь лекции по диалектике. — Сухоруков улыбнулся. — И объясняешь своим слушателям связь между случайностью и необходимостью. Надо быть последовательным. Вот тут есть чему поучиться у оппозиции. В последовательности им не откажешь. Все как положено. От дискуссий — к нелегальщине, от выступлений — к подпольным типографиям, от речей — к террору…

Он достал карманные часы, взглянул на циферблат.

— Однако мы с тобой засиделись…

— А сколько времени?

— Без пяти двенадцать. Надо будет вызвать машину.

Он позвонил дежурному по отделу, запер ящики письменного стола, встал, потянулся. Фигура у него, как и в былые годы, оставалась стройной, подтянутой. Сухоруков не потолстел, не потерял выправки. Постарело только лицо. Рябь морщин на лбу, залысины, седина в аккуратно зачесанных назад волосах.

— Так-то, Саша, про логику борьбы забывать нельзя, — сказал он.

Когда мы вышли из управления, у ворот уже стоял автомобиль. Легкий морозец приятно холодил разгоряченное лицо. Настоянный на морозе воздух был густой и чистый. Когда-то, в 1919 году мы с Виктором Сухоруковым в такую вот ночь вдвоем возвращались со свидания с девушкой, которая ждала третьего… Как давно это было!

— Садись, — сказал Сухоруков, открывая дверцу машины.

— Я, пожалуй, пройдусь пешком.

— Решил заняться здоровьем?

— Сам говорил, что пора.

— А меня возьмешь?

— Придется. Начальство все-таки.

Сухоруков отпустил шофера, глубоко вдохнул морозный воздух, полез было в карман за папиросами, но раздумал. Мы шли неторопливо. Жилые дома уже спали, а в учреждениях кое-где окна еще светились.

Мы дошли вместе до Мясницких ворот, там попрощались. Пожимая мне руку, Виктор, глядя в сторону, спросил:

— С Ритой ты больше не живешь?

— Нет, разошлись.

— Давно?

— С месяц.

— Не долго вы прожили…

— Как получилось.

— Послушай, Саша, пошли ко мне. Чайку попьем, а?

— Поздно уже, да и отоспаться хочу…

— Тогда на этих днях загляни. Посидим, старое вспомним… Маша о тебе как раз спрашивала вчера… Зайдешь?

— Спасибо.

Он еще раз пожал мне руку и свернул на бульвар.

V

В Мыльниковом переулке я родился. За прошедшее время в нашем доме сменилось много жильцов. Вскоре после революции в нашу квартиру вселили врача Тушнова с супругой, а когда они переехали — мрачного художника с веселой фамилией Разносмехов и очкастого толстяка, которого не могли вывести из состояния задумчивости ни жена, ни теща, ни трое резвых детей. Он отличался молчаливостью. Услышать его можно было только по утрам, когда, находясь в местах общего пользования, он угрюмым баском напевал одну и ту же песенку: «В нашем городе жила парочка, он был парень рабочий, простой, а она была пролетарочка, всех пленяла своей красотой». Затем в этой комнате около года жили два разбитных рабфаковца: Михаил и Рафаил. Их сменила семья рабочего Филимонова, а Разносмехов однажды привел в квартиру миловидную стриженную «под фокстрот» женщину. Она молчала, внимательно разглядывала принадлежащее Филимоновым последнее достижение техники — двухфитильную керосинку фабрики «Металлолампа», а художник сказал: «Вот. Моя жена, Светлана Николаевна. — И, чтобы ни у кого не осталось никаких неясностей, уточнил: — У нее еще есть сын от первого брака, Сережа. Так он тоже переедет». И Сережа переехал…

Таким образом, уже к тридцатому году плотность заселения квартиры была доведена до существующей санитарной нормы: три и восемь десятых квадратного метра на человека. Каждый новый жилец вместе с вещами вносил в квартиру свою индивидуальность. Тушновы увлекались мышеловками и разными старыми вещами. И поныне чулан был завален сконструированными доктором хитроумными приспособлениями для уничтожения мышей, а над дверью кухни висела голова горного барана, которого Михаил и Рафаил прозвали Керзоном.

Страстью задумчивого соседа были объявления. После его приезда на дверях кухни, ванной и уборной появились обращения: «Не забывай гасить свет. Если все граждане будут так относиться к расходованию электроэнергии, как ты, то и десяти Днепрогэсов не хватит».

Филимонов был мотоциклистом, а приемный сын Разносмехова Сережа занимался усовершенствованием дверных ручек, электрической проводки, системы водоснабжения и авиамоделизмом.

Но при всем разнообразии вкусов и наклонностей каждый въезжающий в одном обязательно повторял своего предшественника: он врезал во входную дверь новый замок. За последние семнадцать лет мы обогатились добрым десятком замков, задвижек и цепочек.

В меру толстая и в меру демократическая стальная цепочка знаменовала Февральскую революцию. Дескать, насчет братства все правильно, а цепочка на помешает… Массивный, грубо сделанный засов с металлическими заусеницами и такой же примитивный тяжелый пружинный замок напоминали о «попрыгунчиках», Хитровом рынке, банде Мишки Чумы, Невроцком и Якове Кошелькове.

А хитроумный замок со сложной механикой был поставлен в разгар нэпа, когда уголовник настолько освоил технику отпирания пружинных замков, что они вызывали у него лишь жалостливое сочувствие.

В конструкции замков, в выступах и вырезах на бородках ключей легко было заметить следы военного коммунизма, рассвета и заката нэпа, коллективизации, индустриализации, изгибов уголовно-судебной политики и уровня работы уголовного розыска. Производители замков и покупатели чутко реагировали на внутреннее и внешнее положение страны. Но все-таки историко-познавательное значение замков ни в коей мере не компенсировало создаваемых ими неудобств. И в конце прошлого года было решено ограничиться одним замком, по мнению большинства жильцов, наиболее надежным, так как ключом открыть его было сложно. Вот и сейчас я потратил на него несколько минут и выругал себя за то, что забываю взять у старшего оперуполномоченного Цатурова обещанную мне отмычку, которая мгновенно открывает замки подобной конструкции.

Видимо испугавшись моих крамольных мыслей, пружинка наконец щелкнула, и я отворил дверь.

Соседи уже спали.

Через дверь, выходящую в переднюю, слышался переливчатый, с легким мелодичным присвистом храп Разносмехова.

Итак, вы дома, товарищ Белецкий! Раздевайтесь! милости просим!

Рита ложилась около двенадцати. Перед тем как лечь спать, она оставляла мне в кухне кружку молока и ломоть ржаного хлеба. Ужинал я вместе с Керзоном, вернее, ел я, а он смотрел на меня своим единственным всепонимающим стеклянным глазом. Иногда мы с ним так же молча беседовали…

Споткнувшись, как обычно, о ящик с инструментами и вполголоса выругавшись, я снял шинель и, продолжая тянуть время, причесался перед висевшим на стене овальным зеркалом. В отличие от Виктора лысеть я не начал, седых волос тоже не было. А вот морщины появились, особенно на лбу…

Я прошел в кухню. В ночной тишине сапоги громко скрипели. Казалось, этот скрип способен разбудить весь дом.

На столиках, как солдаты в строю, стояли керосинки, чернели чугунные сковороды. На одном лежал последний номер журнала «Радиофронт» и топорщилась оклеенными папиросной бумагой крыльями недостроенная модель аэроплана («От модели — к планеру, с планера — на самолет!»).

Я исподтишка взглянул на Керзона. На его рогах серебрилась пыль, а единственный стеклянный глаз глядел тускло и устало. Наши глаза встретились.

«Все надеешься, Белецкий?» — спросил он голосом Виктора Сухорукова.

«Да нет, просто так зашел…»

«Просто так» не бывает. Темнишь, Белецкий!»

«А чего мне тебе врать, Керзон? Зачем?»

«Так ты же не мне врешь, а себе. Каждую ночь врешь. Не надоело? Разве ты хуже меня понимаешь, что рассчитывать тебе на на что? Ушла и не вернется. Как говорил твой друг Груздь, научный факт. И вообще, если хочешь знать, вся эта мелодрама недостойна партийца. Даже смотреть на тебя и то противно. Ну чего ты сам с собой в жмурки играешь?»

«Отвяжись ты ради бога!»

«Как хочешь, могу и помолчать, — обиделся Керзон. — Мое дело маленькое. Висел себе и буду висеть. Мне что…»

Жизнь с ним, конечно, обошлась незаслуженно жестоко: бурная, наполненная приключениями молодость в горах, а затем — коммунальная кухня. Унылая, тягучая старость с запахом квашеной капусты, поджаренных на постном масле котлет и копотью керосинок — вот она, расплата за головокружительные прыжки с утеса на утес, поэтические горные туманы и снежный блеск стремящихся к солнцу вершин. Бедный баран! А смотреть на меня действительно противно… Что может быть противней человека, не умеющего взять себя в руки?

Выкурив папиросу, я пошел к себе.

За время моего отсутствия в комнате, конечно, ничего не изменилось. Все то же и на тех же местах. Небрежно застланная в утренней спешке полутораспальная кровать, приобретенная Ритой вместо дореволюционного дивана, большой трехстворчатый книжный шкаф, покачивающийся в задумчивости на своих разной длины ножках стол, три стула, на тумбочке — патефон «Электрола», на полу — окурки и газеты…

Я завел патефон и поставил первую попавшуюся пластинку. Потом взял веник и стал подметать. До приторности сладкий голос едва слышно пел:

Париж, мне будет жалко Забыть Парижа блеск. Париж, весна, фиалки, А девушку зовут Агнес.

В углу комнаты среди вороха старых газет я обнаружил блокнот. На первой странице было написано: «Как выглядит Баба-Яга в 1934 году?» Это была начатая, но так и не законченная рецензия Риты на спектакль в театре для детей. Пьеса называлась «Мик». Мне пьеса не понравилась, но Рита ею восторгалась. Она была убеждена, что при социализме старые, «политически инфантильные» сказки должны быть заменены социально направленными, воспитывающими в детях с раннего возраста классовое самосознание. Рецензия так и начиналась: «В чем назначение сказки? В том, чтобы уводить ребенка от проблем действительности, или в том, чтобы помочь ему осмыслить с передовых позиций рабочего класса первые жизненные впечатления, дать соответствующее направление его пока еще не осознанным мечтам и устремлениям? Ответ может быть только один…»

В отличие от Русинова Рита всегда считала, что на любой вопрос возможен только один ответ. Это я понял уже при знакомстве, хотя в тот вечер мы разговаривали мало и я даже не был уверен, что она запомнила мою фамилию.

Тогда в Деловом клубе на встрече с создателями самолета «Максим Горький» было людно, и Рите слишком многим пришлось пожимать руки: летчикам, конструкторам, инженерам, радистам, полярникам. Мой давний приятель Валентин Куцый представил ей меня и Фреймана мимоходом.

— Знакомься, Ревина, — сказал он. — Мои товарищи: Белецкий из уголовного розыска и Фрейман из ОГПУ.

Рита, направлявшаяся в Готический зал, где уже шумно переговаривались газетчики, приостановилась и окинула нас оценивающим взглядом. Помимо журналистов такой оценивающий взгляд присущ, наверное, только гримерам, когда они прикидывают, как превратить вверенного им актера в Дон-Жуана, Ромео или Сирано де Бержерака. Основа, конечно, неважная, но если приподнять линию лба, облагородить глаза и подбородок, то, пожалуй, что-либо и выйдет…

— Не получится, — сказал я.

— Что не получится?

— Очерк о людях скромной, но героической профессии.

Она не смутилась. Ее губы дрогнули словно в нерешительности: стоит смеяться или нет? А потом она звонко расхохоталась, откинув назад голову, вокруг которой образовался золотистый нимб из разлетевшихся в стороны светлых волос. Смех вообще меняет лица. Но Риту он совершенно преображал, превращая ее суховатое сосредоточенное лицо в мягкое и по-детски беззащитное.

— Ну как, Ревина, получится? — спросил Валентин.

— Получится, — уверенно сказала она, протягивая руку. — У меня все получается.

— Кроме личной жизни, — вставил Валентин.

— Правильно, — без малейшего смущения подтвердила она.

— Тогда пишите очерк о Белецком, — посоветовал Фрейман. — Он холост.

— Вас это тяготит? — обращаясь ко мне, поинтересовалась Рита.

Она повернулась ко мне, и я увидел ее глаза, темные и грустные. Трудно было поверить, что эти глаза принадлежат женщине, которая минуту назад так смеялась.

Потом Риту окликнул какой-то военный летчик, и она подошла к нему.

— Как думаешь, сколько ей лет? — спросил у меня Фрейман, когда она исчезла в дверях Готического зала.

— Уголовный розыск такими сведениями не располагает, Илюша.

— А редакция? — обратился Фрейман к Валентину.

Но Куцый уже ничего не слышал. Он вцепился в парня с парашютным значком на лацкане пиджака и, придерживая его левой рукой за плечо, правой быстро записывал сведения о строящемся самолете-гиганте.

— Значит, так, — доносилось до нас, — имеет свою электростанцию, типографию, телефон-автомат, кинооборудование, кровати… Восемь моторов, размах крыльев — 63 метра, а полетный вес — две с половиной тысячи пудов. Две с половиной тысячи!

Потрясенный Валентин ослабил хватку, и его собеседник мгновенно исчез, растворившись в толпе.

— Валентин, — сказал Фрейман, — кто нас сюда приглашал? Ты приглашал. Кто нас обязан развлекать? Ты обязан развлекать. Так?

— Так, — согласился Куцый, продолжая искать глазами свою жертву.

— Тогда скажи, сколько ей лет?

— Кому?

— Ревиной.

— А какое это имеет значение! — отмахнулся от него ошалевший Куцый. — Ты понимаешь, что такое две с половиной тысячи пудов?

— Понимаю.

— Ни черта ты не понимаешь. Это феноменально! Это летающий город!

— Конечно, — согласился Фрейман, — но…

— В июне полетит над Москвой. Просто феноменально! Пилотировать будет Громов.

В тот вечер с Валентином можно было говорить только о самолетах, планерах, дирижаблях и о проблеме «ликвидации авиационного бездорожья». Он обладал удивительной способностью каждый раз зажигаться новым и горел не спокойным ровным пламенем, а как бенгальские огни, рассыпая вокруг себя звездочки искр.

Мы с Ильей знали его с двадцать второго года, когда он еще подписывал свои статьи и корреспонденции броским псевдонимом «Вал. Индустриальный». Тогда он ходил в истрепанных брюках, голодный и задиристый, не признавал личной собственности, из гигиенических соображений не подавал никому руки и до самозабвения спорил, в каком году грянет мировая революция. Прошедшие годы его основательно пообтесали. Теперь на нем были широкие пижонские брюки, модный пиджак и даже галстук. Судя по всему, он примирился и с рукопожатиями, и с личной собственностью. И все же в Валентине нет-нет да и проглядывал ершистый энтузиаст образца двадцатых годов — Вал. Индустриальный. А в тот вечер Вал. Индустриальный влюбился в авиацию, и с этим нельзя было не считаться…

Рита вновь подошла к нам, когда мы ели мороженое и, смирившись, слушали Валентина, развивавшего фантастические планы замены в больших городах трамваев и автобусов планерными поездами.

От мороженого она отказалась. Лениво пила лимонад и молча курила одну папиросу за другой, аккуратно раскладывая окурки по краю мраморного столика.

Раза два Валентин обращался к ней, но она отделывалась односложными ответами. Теперь ей можно было дать и тридцать и тридцать пять лет.

Валентин ничего не замечал, но мы с Фрейманом ощущали неловкость. Когда я провожал ее до центра, Валентин говорил без умолку, а она не проронила ни слова.

Вечер был теплый, но Рита шла, зябко ссутулившись, засунув руки в карманы своей желтой кожаной куртки и смотря себе под ноги. На скамейках в сквере сидели парочки. Лихо покрикивали извозчики. Тяжелые грузовики везли песок. Город строился и днем и ночью. В гранит одевались набережные, возводились многоэтажные дома. На Краснопрудной улице НКПС приступил к строительству второй очереди Дома ударника. На Пушкинской площади заканчивались отделочные работы в первом образцовом комсомольском магазине треста зеленого строительства. Прокладывалась трамвайная линия от Лубянки к Охотному ряду.

Мимо нас прошла группа строительных рабочих, видно ночная смена. Кто-то из них громко и весело сказал:

«Загрустила дивчина!»

Рита ничего не ответила. По-моему, она и не слышала. Наверное, тогда она и вошла в мою жизнь. Вошла и осталась, принеся с собой свою неустроенность и беспокойство.

Возле строящегося Дома комитетов Совета Труда и Обороны нас догнал извозчик.

«Подвезти?»

«А сколько возьмешь до Арбата?»

«Да уж не обижу…»

Рита забралась в пролетку.

«Кстати, — сказал Валентин, мысли которого работали по неведомому никому из его друзей закону, — итальянский летчик Аджело собирается установить новый мировой рекорд скорости в семьсот километров с хвостиком. Феноменально?»

«Феноменально».

«А Фрейману передай, что Ревиной тридцать лет».

Рита засмеялась.

«Днями приеду к вам, — пообещала она мне. Когда пролетка тронулась, добавила: — Очерк все-таки должен получиться».

Но очерк не получился так же, как и эта рецензия на спектакль. И вообще ничего у нас не получилось. Ничего. И все же я был благодарен ей за те недолгие месяцы, которые мы прожили вместе…

Кто-то сказал, что для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья. Если этот кто-то не ошибся, я был с ней очень счастлив, потому что счастья у нас было чуточку больше, чем несчастья. И оно навсегда осталось в памяти.

Я помнил теплоту ее плеч, вкус губ, перебегающие по моим щекам сильные и робкие пальцы, запрокинутое в смехе лицо, волосы… Мне казалось, что я вижу ее склоненную над столом голову, подсвеченную нашей лампочкой под абажуром из газеты, аккуратно выложенные вдоль края стола недокуренные папиросы и танцующее по бумаге перо. Танцующее… Перо в ее пальцах действительно танцевало, подчиняясь ритму мысли. То оно плавно неслось по бумаге, то приостанавливалось, то выделывало замысловатые па. Я любил смотреть, как она пишет.

«А девушку зовут Агнес… девушку зовут Агнес», — без устали и настойчиво повторял патефон. Я подошел к нему. Диск сделал последний оборот и остановился.

Быстро закончив уборку, я разделся и лег в постель. Мне казалось, что я мгновенно усну. Но сон не приходил. Я долго ворочался. Затем из темноты выплыло смеющееся лицо Риты. Его сменило бледно-желтое с синевой под глазами лицо Сухорукова. На путях гудели паровозы и качался красный гроб с телом Кирова. Комната заполнялась венками, цветами, траурными лентами. Ревели несущиеся над замершей площадью самолеты. Их было так много, что небо стало совсем черным…

Я хотел закурить, но никак не мог вытащить руку из-под одеяла. Она была тяжелая, как свинец.

VI

1934 год подходил к концу.

На экранах кинотеатров мчался в развевающейся бурке Василий Иванович Чапаев. А в каждом московском дворе появился свой Чапаев, который лихо рубился с беляками, не моргнув глазом отражал психические атаки золотопогонников, наставлял верного Петьку и благополучно переплывал самые широкие реки…

У взрослых были свои развлечения, свои заботы и свои споры. Обсуждали дебаты в Лиге Наций, визит в Москву министра торговли Франции Маршандо, события на КВЖД и преимущества тульского четырехлампового радиоприемника.

Но чаще всего, пожалуй, говорили об отмене карточек на хлеб. Как-то не верилось, что уже 1 января можно будет просто зайти в булочную и купить сколько хочешь хлеба: хоть килограмм, хоть два, а если появится такая фантазия, то и целых три…

В магазинах царила предпраздничная суета. Продавцы едва успевали демонстрировать завезенные с баз товары. Большим спросом пользовались только входившие в моду дамские перчатки с крагами и мерлушковые кубанки с цветным фетровым верхом, нарядные и мужественные.

Уже к середине декабря в управлении стало известно, что решен вопрос о зачислении московской милиции в ряды знатных организаций Советского Союза: мы заняли одно из первых мест по шефской работе и реализации займа. Первого января, в День ударника предполагалось торжественное вручение нам переходящего Красного знамени ВЦСПС и Наркомфина.

Новость была приятной, но среди других событий месяца она прошла почти незамеченной. Главное управление милиции дало указание об усилении отдельных взводов милиции по охране наркоматов, введении дополнительных патрулей и расширении сети милицейских постов. Одновременно было предложено проводить специальный еженедельный инструктаж с ответственными дежурными и под-дежурными всех отделений милиции города. А на одной из оперативок Сухоруков сообщил, что прокуратура опротестовала пять приговоров по делам, в расследовании которых принимал участие уголовный розыск. Почти во всех протестах была однотипная формулировка: «Суд, следственные органы и органы дознания недостаточно выяснили мотивы противоправного деяния и таким образом безосновательно квалифицировали преступление, как обычное уголовное». Одним из этих дел — убийством участкового инспектора Чураева — занимался в свое время Русинов. Чураева действительно убили кулаки, которые после раскулачивания бежали в Москву и, просочившись каким-то образом через паспортный фильтр, устроились здесь на работу. Русинов вначале не исключал возможности террористического акта и проверял эту версию, но она отпала. Оказалось, что Чураев, нарушая дисциплину, пьянствовал со своими будущими убийцами, один из которых работал дворником, а другой истопником. И убит он был не потому, что те боялись разоблачения — инспектор и не подозревал об их прошлом, это мы установили досконально, — а в обычной драке.

Тем не менее Фуфаев в беседе со мной долго выяснял, является ли это у Русинова только случайным срывом или нет. Вообще после отклонения Главным управлением проекта типового договора о соревновании между отделами уголовного розыска, в подготовке которого Алеша Попович принимал деятельное участие, Фуфаев относился ко мне и Русинову настороженно.

— Вот ты, Белецкий, все шуточками отделываешься, — назидательно говорил Фуфаев, — а отмена пяти приговоров не шуточка.

— Они не отменены, только опротестованы.

— Ну, будут отменены.

— В отношении Чураева сомневаюсь.

Через несколько дней после нашего разговора нас пригласили в НКВД на совещание. Речь шла об усилении бдительности.

Заместитель начальника Главного управления исправительно-трудовых лагерей, поселений и мест заключения НКВД рассказал о том, как чекистами Воркутлага было установлено, что группа осужденных за бандитизм в действительности являлась контрреволюционной группой, действовавшей по политическим мотивам, и подчеркнул, что это не единичный случай поверхностного расследования.

Выступая сразу же после заместителя начальника Главного управления, Фуфаев, правда вскользь, но все-таки упомянул об опротестованных прокуратурой делах. По его трактовке получалось, что Чураев пил со своими убийцами чуть ли не в служебных интересах для того, чтобы собрать необходимые разоблачительные данные. Это было таким передергиванием, что обычно спокойный Сухоруков и тот возмутился.

В перерыве я зашел в буфет купить папирос и увидел там за столиком Фуфаева. Он меня тоже заметил и махнул мне рукой. На лице его не было и тени смущения.

— Хочешь пива?

Я отказался.

— Зря. Хорошее пиво… Буфет не чета нашему. Выступать будешь?

— Нет. Лучше тебя все равно не скажешь.

Фуфаев засмеялся. Он, кажется, принял это за комплимент.

— Ничего получилось, хлестко. Только примеры слабоватые, я их на ходу подбирал.

— По делу Чураева протест-то отклонен…

— Точно?

— Точно.

— Вон как! — благодушно удивился Фуфаев, откупоривая очередную бутылку. Он был воплощением безмятежности. Сказанное мною не произвело на него никакого впечатления. — Значит, щелкнули по носу прокуратуру? Это хорошо, это очень хорошо… — говорил он, прихлебывая пиво. И трудно было понять, то ли это «хорошо» относится к делам, то ли к пиву. Мне лично показалось, что скорей к пиву…

Фуфаев пил с таким наслаждением, что я соблазнился и тоже налил себе стакан. Пиво было свежим и холодным.

— Пей, Белецкий, пей, — радушно угощал Фуфаев. — И соли подсыпь. Нектар. Сюда бы еще воблу — умирать не захочется. Давно такого пива не пробовал!

Неужто он действительно ничего не понял или просто валяет дурака? Фуфаев все больше и больше удивлял меня. Наконец он допил бутылку, отдуваясь, вытер носовым платком губы и самодовольно сказал:

— А все же, несмотря на примеры, выступление удалось. Нутром чувствую, что в самую точку попал. Примеры примерами, суть не в них. Ведь завернул здорово. Верно?

Ошеломленный, я молчал.

— Нет, объективно скажи, хорошее выступление?

И только тогда до меня дошло, что удивляться, собственно, нечему. Все происходит так, как и должно происходить. Что из того, что протесты отклонены? У Фуфаева нет и никогда не было никакого мнения по поводу этих дел, и его меньше всего волновала истина. Дела являлись лишь фактурой для выступления. Опротестованы — пример классовой близорукости сотрудников розыска. Протесты отклонены — пример перегибов прокуратуры. Не годятся для одного, годятся для другого. Главное, чтобы выступление удалось. В этом был весь Фуфаев. Весь без остатка. Видимо, под таким углом зрения он рассматривал и всех нас. Эрлих в некой ситуации мог стать примером чекистской непримиримости, а в другой — иллюстрировать отсутствие гибкости и бережного отношения к человеку. Русинов годился в качестве отрицательного примера мягкотелости и непоследовательности или, наоборот, как образец вдумчивости и гуманности. А Александр Семенович Белецкий… Любопытно, примером чего может являться Белецкий?

— Послушай, Фуфаев, ты не собираешься меня использовать в очередном выступлении?

— Как использовать? — не понял он.

— Ну, в качестве примера.

— Нет, а что?

— Как ты считаешь, примером чего являюсь я?

— То есть?

Я объяснил, и Фуфаев, кажется, обиделся. Во всяком случае, следующую бутылку пива он откупоривать не стал, а только повертел ее в своих ручищах и опять поставил на столик.

— Несерьезный ты человек, Белецкий, — с чувством сказал он. На этот раз у него был голос не отца, а отчима. — С Шамраем-то закругляешься?

— Нет, не «закругляюсь».

— Жаль. Броское дело!

Действительно, для Фуфаева дело Шамрая могло стать находкой.

К тому времени, когда происходил наш разговор, следствие по «горелому делу», как его называли в розыске, несколько продвинулось. Эрлих шел по пути, предложенному Сухоруковым. И встал он на этот путь еще до того, как Сухоруков высказал мне свою точку зрения.

В редакции было исключено из партии и переведено в кандидаты девять человек. Все девять были Эрлихом допрошены, и каждое слово в их показаниях тщательно проверено.

Вначале круг сузился до четырех подозреваемых, затем до двух, и наконец до одного — Явича-Юрченко.

Явич-Юрченко вступил в партию большевиков еще до революции. Занимался пропагандистской работой, участвовал в экспроприациях. После неудачной попытки нападения на тюрьму, во время которой был убит жандармский ротмистр, Явича-Юрченко арестовали. На каторге он пробыл около года, затем в связи с психическим заболеванием был помещен в лечебницу, откуда бежал и эмигрировал за границу. Вернулся в Россию в начале восемнадцатого года и осел в Сибири.

После контрреволюционного переворота находился на подпольной работе в Барнауле. Иркутске и Омске, где в тысяча девятьсот девятнадцатом году за грубое нарушение дисциплины был исключен из партии. Как явствовало из документов, он тогда примкнул к группе Бориса Шумяцкого (Червонного). Шумяцкий, вопреки твердой линии Сибирского подпольного комитета большевиков не вступать ни в какие блоки с меньшевиками и эсерами, отстаивал необходимость союза с ними в борьбе против Колчака.

Явич-Юрченко пошел даже дальше Шумяцкого. Используя свои личные отношения с некоторыми эсерами, он пытался создать «единый боевой центр» и активно участвовал в деятельности эсеровско-меньшевистского подполья, что привело к провалу большевистской подпольной ячейки на оружейном заводе в Омске.

В 1920 году Явич-Юрченко признал свои ошибки, и его восстановили в партии. Затем — журналистская работа в Петрограде и участие в качестве свидетеля в процессе по делу правых эсеров, многих из которых он хорошо знал еще до революции. Из документов комиссии по партчистке было видно, что основанием ко вторичному исключению Явича-Юрченко из ВКП(б) являлось прежде всего «неискреннее поведение на судебном процессе по делу правых эсеров в 1922 году».

Когда «горелое дело» вел Русинов, он тоже заинтересовался этим человеком и дважды его допрашивал. Поводом послужили показания пострадавшего и его секретаря. Шамрай, когда зашла речь о работе комиссии, вспомнил, что Явич-Юрченко вел себя вызывающе. Вообще он производил впечатление человека неуравновешенного и излишне эмоционального. Такое же мнение о Явиче высказал секретарь Шамрая Гудынский. В его показаниях содержалась любопытная деталь. Гудынский утверждал, что накануне пожара Явич-Юрченко, не застав Шамрая, который был на совещании, спрашивал, где сейчас живет Шамрай: на квартире или на даче. На вопрос Гудынского, зачем ему это нужно, Явич-Юрченко сказал, что хочет объясниться с Шамраем, и если не дождется его, то отправится к нему домой. Гудынский адреса не дал и посоветовал Явичу-Юрченко зайти после ноябрьских праздников, когда начальник будет более свободен.

Оба эти показания Русинов приобщил к делу и допросил Явича-Юрченко. Но и только…

В отличие от него Эрлих поставил сведения, сообщенные Шамраем и Гудынским, во главу следствия. Это был стержень, на который нанизывались остальные улики, и, нужно отдать Эрлиху должное, весьма удачно нанизывались.

Судя по протоколам, Явич-Юрченко, державшийся на первых допросах достаточно хладнокровно, стал потом нервничать, а поняв, что тучи над ним сгущаются, выдвинул алиби, которое тут же было опровергнуто. Допрошенная Эрлихом уборщица железнодорожной станции Гугаева опознала Явича-Юрченко. Она заявила, что видела этого человека на перроне в ту ночь, когда горела дача.

Алиби опровергалось показаниями бывшего эсеровского боевика Дятлова, арестованного НКВД в Москве за организацию подпольной типографии. Дятлов, знавший Явича-Юрченко по эмиграции, после войны вступил в РКП(б) и примкнул к троцкистам. За оппозиционную деятельность Дятлова дважды исключали из партии, но после покаянных заявлений восстанавливали. Последние годы он жил в Ярославле, где работал управделами строительного треста. В Москву Дятлов приехал в служебную командировку и пытался достать здесь шрифт для нелегальной типографии. Остановился он у Явича-Юрченко, с которым поддерживал отношения. Дятлов показал, что с 25 на 26 октября Явич-Юрченко пришел домой только под утро. «Поздно гуляешь», — сказал ему проснувшийся Дятлов. «Боюсь, как бы это гулянье плохо не кончилось», — ответил Явич-Юрченко и посоветовал Дятлову найти другую квартиру, что тот и сделал, перебравшись к сестре жены.

В Ярославле, на квартире у Дятлова были обнаружены два письма Явича-Юрченко, в которых содержались выпады против Шамрая.

Все это, разумеется, было только косвенными уликами. Но их становилось все больше, а количество, как известно, рано или поздно переходит в качество…

Да, дело это было для Фуфаева, по его выражению, «броским».

— Подозреваемый из троцкистов? — с надеждой спросил Фуфаев.

— Нет, — сказал я. — Не то?

— Конечно, — Фуфаев поморщился. — Но ничего, сойдет.

Прозвенел звонок, возвестивший об окончании перерыва, и мы поднялись.

— Делу — время, потехе — час. Пошли. А с этим Чуркиным…

— Чураевым, — поправил я.

— Ну Чураевым… Так ты должен правильно понять. Тут не ведомственные интересы. Тут политика. — Он поднял вверх указательный палец. — Большая политика! Понял!

— Понял. А ты хоть что-нибудь понял из того, что я сказал?

Фуфаев вздохнул и укоризненно заметил:

— Все смеешься, Белецкий?

— Да уж какой тут смех. Слезы…

— Странный ты человек, Белецкий, очень странный!

В голосе Фуфаева звучало искреннее недоумение. Кажется, он сам не мог понять, примером чего являюсь я…

VII

Новый год по установившейся традиции я встречал у Сухоруковых. Оставаться один на один с собой мне не хотелось, а Виктор просил, чтобы я пришел пораньше. Пораньше — понятие растяжимое. И, только увидев Сухорукова в переднике поверх коверкотовой гимнастерки и с закатанными по локоть рукавами, я понял, что перестарался.

— Поспешил?

— Ну что ты! — неуверенно сказал Сухоруков, подставляя мне локоть (руки у него было испачканы). — Раздевайся. Как говорит Цатуров, первый гость — первая радость.

В затруднительных случаях Сухоруков всегда обращался к восточной мудрости, которой Цатуров с кавказской щедростью снабжал в неограниченном количестве всех желающих.

— Насчет радости не знаю, но на улицу теперь уже не выгонишь, — сказал я, вешая шинель на крючок. — А передник тебе идет, одомашнивает как-то.

Из кухни выглянула раскрасневшаяся у плиты жена Виктора Мария Дмитриевна, веселая, круглолицая.

— Александр Семенович? С наступающим вас. От всей души — счастья, здоровья, многих лет жизни… В общем — всего, чего сами желаете, — зачастила она. — А я все думаю, с кем там Виктор разговаривает…

— И не выдержала, — поддразнил Сухоруков.

— И не выдержала, — она засмеялась. — Что же вы в передней? Проходите в комнату.

Она взяла у меня из рук картонку с тортом, быстро распутала замысловатый узел и, взглянув на торт, ахнула:

— Красота-то какая! Даже есть жалко…

— А мы его есть и не будем, на стену повесим, — пошутил Виктор, рассматривая вместе с женой исполненные разноцветным кремом башни Кремля, дирижабль и усыпанные цукатами самолеты.

— Если я один цукат стащу, ничего? — спросила Мария Дмитриевна.

— Ничего, — сказал Сухоруков.

— Ну как там, помочь по хозяйству?

Мое предложение отвергли, а меня самого отправили в комнату, где мною должен был заняться по возвращении из магазина сын Сухорукова Октябрь. Октябрь Викторович Сухоруков…

В то время было немало странно звучащих теперь имен: Медера (международный день работницы), Одвар (Особая Дальневосточная армия), Лагшмира (лагерь Шмидта в Арктике), Персострат (первый советский стратостат) и даже Оюшминальда (Отто Юльевич Шмидт на льдине). А один мой приятель, к ужасу жены и тещи, назвал сына Пятьвчетом, что означало: пятилетка в четыре года. Но среди этих имен Октябрь и Октябрина были наиболее распространенными.

Сейчас мало кто остался в живых из тех, кого нарекли Октябрем. Мальчики рождения 1918-1922 годов первыми приняли удар в 1941 году. Среди погибших в начале войны был и командир пехотного взвода Октябрь Викторович Сухоруков. Тот самый светловолосый Октябрь, который на вопрос анкеты «Комсомольской правды» об идеалах ответил: «По политической линии — Ворошилов и Буденный, в области физкультуры — Люлько, Денисов и братья Знаменские», — а на выпускном вечере в школе читал гремящие, как набат, стихи:

В Риме, в Париже, в Берлине, в Варшаве Слушай внимательно, недруг и друг: Порох сухой у нас, штык не заржавел, Крепче, чем прежде, и тело и дух!

Но это было позднее… А в канун тридцать пятого года Октябрь был еще только мальчишкой, которому поручили развлекать гостя, старого друга отца, — обязанность почетная, но скучная. Поэтому на физиономии моего собеседника можно было одновременно прочесть и гордость и тоску.

Разговор у нас не клеился. Найти правильный тон в беседе с подростком — искусство, а я им не владел и больше всего опасался фальши, которая так часто присутствует в подобного рода разговорах, когда взрослый пытается подладиться под уровень своего собеседника. Октябрь чувствовал мою скованность, и это еще более осложняло и без того сложную ситуацию.

Он был очень похож на отца: такой же скуластый, узкоглазый, с крупным ртом и волевым подбородком.

Таким был Виктор перед войной четырнадцатого года, когда считался моим покровителем и признанным героем гимназии. Один из немногих сыновей рабочих, которым удалось попасть в это сравнительно привилегированное учебное заведение, он старался быть во всем первым — будь то латинский язык или драка с реалистами. Большой физической силой он не обладал. Сильней его были и неповоротливый богатырь Васька Мухин, и кокетничающий натренированными мускулами красавец Юханов. Но Виктора отличали от них не только ловкость, но и стойкость. И если уж он вступал в бой, то дрался до последнего, никогда не покидая поля сражения. Мухин мог струсить. Юханов, тщательно следивший за своей внешностью, мог, забыв про драку, отправиться делать примочку. Виктор был не таков. Поэтому реалисты и называли его одержимым. Это прозвище закрепилось за ним и в гимназии, а наши доморощенные пииты «обессмертили» его имя даже в старших классах, откуда к нам, вопреки неписаным гимназическим законам, несколько раз заходили великовозрастные юноши и со снисходительной небрежностью баском спрашивали: «Это который у вас тут Сухоруков?»

Но рассказывать сыну о детстве отца принято с поучительной интонацией, а Сухоруков не считал гимназические годы лучшей страницей своей биографии. Что и говорить, тяжелое положение!

Я посмотрел на узловатые пальцы Октября и деликатно спросил:

— Боксом занимаешься?

— Нет, некогда.

— А… дерешься?

Он удивленно посмотрел на меня:

— Ну что вы, дядя Саша! Ведь драки — это пережиток. Я почувствовал, что краснею. Какие, к черту, драки,

когда я знал, что Октябрь является вожатым звена в пионерском отряде имени Ляпидевского, членом старостата, ударником обороны, награжденным за особые успехи противогазом.

Надо было спасать положение, а вместе с ним и свое доброе имя. Я заговорил об арктическом плавании ледореза «Литке». По загоревшимся глазам Октября я понял, что попал в точку. Оказалось, что он не только знает все детали этого рейса, но и является инициатором переписки отряда с начальником экспедиции Дуплицким.

Октябрь так красочно описывал гигантские айсберги, красоты северного сияния и белых медведей, что могло показаться, будто именно он выводил из ледового плена суда второй Ленской экспедиции.

Теперь я уже чувствовал себя свободней и, когда разговор о «Литке» стал затухать, подбросил ему ледокол «Красин», о котором тогда много писали газеты. От наших комсомольцев я уже знал, что ЦК ВЛКСМ по предложению секретаря ЦК Косарева подготовляет решение о комплектации команды ледокола исключительно из комсомольцев и что скоро в Ленинграде будет заседать специальная отборочная комиссия.

Октябрь на лету подхватил и эту тему. Мы с ним поговорили о спасении «Красиным» участников экспедиции Нобиле, о кругосветном плавании ледокола. Октябрь так увлекся, что разложил на столе карту, на которой красным и желтым карандашами были вычерчены все маршруты «Красина» за последние шесть лет. Но когда я спросил, не собирается ли он после окончания школы стать полярником, Октябрь отрицательно покачал головой. Это меня удивило.

— А я думал, что тебя привлекают полярные исследования…

— Конечно, интересно, — откликнулся он.

— Так в чем же дело?

Октябрь наморщил лоб, продольные неглубокие морщинки резко пересекла вертикальная, составляющая с носом почти прямую линию, лицо стало напряженным. Такое лицо бывало у Сухорукова, когда он пытался найти доходчивые слова, чтобы убедительно изложить окружающим совершенно ясную для него самого мысль.

— Полярники особой нужды в кадрах не испытывают, — наконец сказал Октябрь рассудительным голосом, каким, должно быть, говорил на заседаниях старостата. — У нас в комсомольской ячейке считают, что главное внимание надо обратить на строительство и Красную Армию… Ну и на органы НКВД, учитывая обстановку… — добавил он после короткой паузы. — У нас позавчера была встреча с чекистами…

Октябрь опять меня поставил в тупик. В конце семнадцатого года я подал заявление в Московский уголовный розыск, меньше всего задумываясь над вопросом, кто больше нуждается в работниках: Наркомюст, Народный комиссариат социального призрения или административный отдел Совдепа. Просто так сложились обстоятельства, в которых немалую роль сыграл отец сидящего передо мной светловолосого паренька. А ведь тогда я был года на два старше Октября… Удивительная все-таки штука время!

В комнату вошла Мария Дмитриевна. Она уже была не в домашнем, а в темном праздничном платье, на котором выделялись модные светлые пуговицы с рисунком.

Октябрь поспешно стал складывать карту. Эта поспешность была мне понятна: мужской разговор потому так и называется, что в нем нет места женщине. Меня в свое время тоже больше всего стесняли два самых близких человека — мать и сестра Вера. Правда, это было давно, но не настолько все же, чтобы я успел забыть…

— В полярники агитирует? — улыбнулась Мария Дмитриевна.

— Меня-то агитирует, а вот сам не хочет…

— Вот как? — Что-то новое… Ты разве передумал? — спросила она.

Октябрь не ответил: он был человеком серьезным и не собирался говорить о важных вещах в шутливом тоне, который так нравился его матери. Кроме того, его обязанности по отношению к гостю были полностью выполнены, и он имел право заняться своими личными делами.

Он спрятал карту в ящик, пригладил ладонью прямые волосы.

— Мама, ты не будешь возражать, если я на часок зайду к Севке?

— Если на часок, то не буду, — с напускной серьезностью сказала Мария Дмитриевна и чмокнула его в щеку.

Октябрь покраснел и что-то смущенно буркнул, а Мария Дмитриевна выразительно посмотрела на меня: каков, а?

По выражению ее лица я понял, что мне предстоит сменить бушующие волны полярных морей на не менее зыбкую почву рассуждений о новом поколении, о его действительных и мнимых особенностях, преимуществах и недостатках — излюбленная тема людей, которым перевалило за тридцать…

И действительно, дождавшись, когда Октябрь закроет за собой дверь — а ждать этого пришлось, конечно, недолго, — Мария Дмитриевна доверительно сказала:

— Забавное поколение, правда?

Под словом «забавное» подразумевалось все, что подразумевается в подобных случаях отцами и матерями: умное, чистое, хорошее, но…

Мария Дмитриевна сразу же начала с «но».

— У них недавно была в школе дискуссия, — сказала она, — нужна ли интимная дружба. Октябрь отстаивал только коллективную. По его мнению, лишь она гарантирует от возможных ошибок…

Однако разговор о новом поколении пришлось прервать: приехал Фрейман с женой, а вслед за ним ввалился заряженный крупной и мелкой дробью впечатлений Валентин Куцый, успевший за последние два месяца побывать на Магнитке, в Кузбассе и еще где-то. Валентин привел с собой находящегося в командировке в Москве работника Управления северных лагерей Арского, длинного, тощего человека с басом Шаляпина. Загнав Арского в закуток между буфетом и патефонным столиком, Валентин тут же, не теряя времени, затеял спор: является ли гениальный музыкант «природным феноменом» или при правильном музыкальном

воспитании можно сделать таким «чудом» каждого советского ребенка. Судя по всему, Арскому это было глубоко безразлично, но Валентин настолько уже успел ему досадить, что он отвергал все доводы.

— Брось! Брось! — кричал Валентин. — Ты консерватор, Арский! Я тебе предлагаю эксперимент: дай мне на два года твоего сына, и я тебе верну его гением. Хочешь?

Арский не захотел…

После нескольких неудачных попыток Арскому наконец удалось прорвать блокаду, и он отправился в кухню разделывать привезенную им с собой знаменитую соловецкую сельдь.

Не успевший растратить до конца свой полемический пыл, Валентин поискал глазами очередную жертву и за неимением лучшего подсел к снисходительно улыбающемуся Фрейману.

Многоопытный Илюша был мудр аки змий. Но его жена Соня знала Валентина только понаслышке. И ровно через минуту я уже слышал возбужденный голос Валентина, который доказывал, что преклонение перед модой всегда являлось первым признаком разложения общественно-экономической формации и Древний Рим погубили не варвары, а прежде всего мода… Соня, на платье которой были точно такие же пуговицы, как и у Марии Дмитриевны, делала жалкие попытки оправдаться, но Валентин был неумолим.

Потом приехал новый начальник политотдела управления Долматов, переведенный в Москву из Хабаровска, где до получения квартиры находилась пока его семья. За ним — патриарх Московского уголовного розыска, мой первый учитель, воспитавший не одно поколение оперативников, Федор Алексеевич Савельев. А потом, по выражению Сухорукова, гость пошел косяком: начальник 3-го отделения Ульман с женой, Фуфаев, Цатуров… Комната заполнилась шумом голосов, смехом и клубами табачного дыма.

Сухоруков, пытавшийся дирижировать этим нестройным оркестром, завел патефон и поставил подаренную кем-то из приехавших пластинку.

Нам песня строить и жить помогает, Она, как друг, и зовет и ведет, И тот, кто с песней по жизни шагает. Тот никогда и нигде не пропадет, —

пел молодой, мало еще кому известный Леонид Утесов.

Я никогда не отличался музыкальностью и безбожно перевираю мотивы всех известных мне песен. Но, когда я слышу эту полузабытую мелодию из фильма «Веселые ребята», я всегда вспоминаю тот новогодний вечер.

Песня напоминала о челюскинцах и о девочке Карине, родившейся в Карском море, о лыжных переходах Москва — Ленинград и о том, что Дальневосточная партия Эпрона решила приступить к подъему затонувшего в Татарском проливе почти сто лет назад фрегата «Паллада».

В ней были всепобеждающий веселый энтузиазм комсомольцев Магнитки, огненная, широкая, как Волга, река чугуна, диковинные планерные поезда, депутат Моссовета белозубый негр Роберт Робертсон, приехавший из Америки в первое в мире Советское государство, и московская девочка Рая, которая на предложение нарисовать, где бы она хотела быть, если бы могла путешествовать, нарисовала тюрьму и закованного в цепи Тельмана, а рядом — себя с красным флажком и пионерским галстуком…

Бежали по замкнутому кругу не знающие усталости секундные стрелки часов, вращались в неутомимом ритме зубчатые колесики. Они отсчитывали время подвигов, радости и горя. Секунды превращались в минуты, последние минуты 1934 года, навсегда уходящего из реальной, ощутимой действительности в то, что принято называть историей.

И любят песню деревни и села, И любят песню большие города…

Пришел Октябрь и сразу же направился к Фрейману, которого выделял из всех товарищей отца. Октябрь отсутствовал ровно час. Эта пунктуальность тоже была чертой Виктора…

— Приветствую члена старостата! — сказал Фрейман. — У меня к тебе серьезный разговор.

Но «серьезный разговор» не состоялся: Мария Дмитриевна пригласила всех в смежную комнату. Там был накрыт стол, уже сплошь заставленный тарелками с закусками. Фуфаев, который любил поесть, подмигнул мне.

— Прошу, товарищи! — сказал Сухоруков деловым тоном, каким он обычно говорил на оперативках.

Рассаживались долго и шумно. Выпили за старый год. Потом кто-то включил радио. Передавали обращение Шмидта к полярникам.

После выступления начальника Главсевморпути начался новогодний концерт.

Часовая и минутная стрелки были уже около двенадцати. Замедлившее свой ход время стремительно рванулось вперед, догоняя упущенное. Сухоруков взглянул на часы и встал:

— За страну и за нас! За успехи!

Все встали, стараясь не расплескать наполненные до краев рюмки, потянулись чокаться. Звон столкнувшихся над столом рюмок слился с боем часов Спасской башни. С их последним гулким ударом в комнату, где мы сидели, одну из многих комнат Москвы, вошел новый, 1935 год…

VIII

От Сухорукова я ушел около трех, когда веселье еще не погасло, но уже стало затухать. Вместе со мной вышел «немного проветриться» Долматов. Шинели он не надел, — был в одной гимнастерке, обтягивающей его широкую грудь и плотные плечи.

— Простудитесь.

— Я же из Хабаровска, — улыбнулся он. — У нас там морозы, не то что здесь… Не бывал?

— Не пришлось.

— Побывай, — сказал он. — Охотник? Рыбак?

— Нет, москвич…

Долматов гулко рассмеялся:

— Клевещешь на москвичей. Я и то здесь с добрым десятком охотников познакомился. Заходи ко мне после праздника. О делах поговорим, а может, и охотника из тебя сделаю… — Он протянул мне руку. — Пить-то ты умеешь, как заправский охотник… — И уже входя в подъезд, посоветовал: — Возьми-ка ты все-таки извозчика. В лучшем виде домой доставит.

И когда он успел все заметить?

Обычно я пью редко и мало. Но в эту ночь мне хотелось привести себя в блаженно-безумное состояние, и я пил много, во всяком случае, намного больше, чем обычно.

Сидевший со мной Фрейман, всегда умевший без слов понимать меня, внимательно следил за тем, чтобы моя рюмка не пустовала. При этом у него было лицо хирурга, делающего неприятную, но нужную операцию. Сам Илья не пил: у него было обострение язвы желудка.

Но водка на меня не действовала. Правда когда я встал из-за стола, мне показалось, что я своего добился. Во всем теле было ощущение непривычной легкости, а голова приятно кружилась. Но это состояние длилось недолго. К тому времени, когда мы с Долматовым вышли на улицу, я уже был трезв, более трезв, чем когда бы то ни было… Но в наблюдательности начальнику политотдела не откажешь!

Я постоял немного у подъезда, прислушиваясь к четким шагам поднимавшегося по лестнице Долматова, закурил и неторопливо направился домой.

Было безветренно. В небе тускло желтел пятак луны. Вдоль бульваров с гиканьем и звоном бубенцов мчались сани последних извозчиков. Из домов доносилась приглушенная двойными рамами музыка. Мороз был несильный, но руки у меня почему-то зябли, и я засунул их в карманы шинели.

У Мясницких ворот девушка в распахнутой шубке лихо отплясывала русского в окружении хлопающей в ладони толпы. Время от времени она пронзительно взвизгивала и поправляла выбившиеся из-под шляпки влажные волосы.

— Давай, наяривай! — кричал пристроившийся на ступеньках магазина гармонист, дергая невпопад видавшую виды трехрядку.

Наблюдавший за этой сценой постовой милиционер улыбался. Казалось, брови его подергиваются в такт хлопкам.

— Пляшет, товарищ начальник, — сказал он мне с той неопределенной интонацией, которую можно было, в зависимости от моей точки зрения на происходящее, воспринять и как сочувствие, и как осуждение. Но у меня своей точки зрения не было. И, поняв это, постовой, уже откровенно восхищаясь, продолжал: — Вот гляжу… Почитай, час без отдыха пляшет! Видать, из деревни… В городе — где уж там! Тверезый сам не пойдет, а хмельного ноги не удержат. Деревенская, как пить дать деревенская!

В переулке было меньше освещенных окон, чем на бульварах. У палисадника бывшего дома купца Пивоварова стоял, почесываясь под кургузым ватником, дежурный дворник; рядом с ним лежала деревянная, обитая жестью лопата. Промчалась через дорогу и юркнула в парадное кошка. Дворник неодобрительно посмотрел ей вслед, выругался и принялся расчищать снег.

В полутемном подъезде я споткнулся о лежащего на полу пьяного. Он заворчал, встал, придерживаясь за перила лестницы.

— Досыпай, чего там…

— А я уже доспал, — сказал человек, раздельно выговаривая каждую букву. — Теперь желаю веселиться…

Он всмотрелся в меня, и лицо его озарила улыбка.

— С Новым годом, товарищ милиционер!

— С Новым годом! — улыбнулся я, отстраняя его в сторону. Но он не желал так быстро со мной расстаться…

— Вот выпил… — сказал он проникновенным тоном. — А почему выпил? А потому, что Новый год… Уловил? И опять же на свои… Верно?

У него было блаженное лицо человека, которому если в жизни чего-нибудь не хватает, то только еще одной рюмки водки. Все проблемы, по крайней мере на сегодняшнюю ночь, для него были решены…

В квартире было тихо: Филимоновы уехали.встречать Новый год за город, а Разносмехов спал.

Жена Разносмехова, Светлана Николаевна, мыла на кухне оставшуюся после ухода гостей посуду. Бодрствовал и Сережа.

Он сидел на угловым столиком и, клюя носом, переделывал уже знакомую мне модель биплана.

— Спать не пора? — спросил я, входя на кухню и стараясь придать своему голосу новогоднее звучание.

Сережа боднул головой воздух:

— А я могу хоть целый день завтра спать…

— Каникулы, — объяснила Светлана Николаевна, опуская в кастрюлю с горячей водой очередную тарелку. — Хорошо встретили Новый год?

— Хорошо. А вы?

— Как видите…

Сережа посмотрел на меня слипающимися глазами и, вертя в пальцах бутылочку с клеем, сказал:

— Совсем забыл…

— О чем?

— Ведь вас Рита Георгиевна ждет…

Над дверью вспыхнул и погас глаз Керзона. Звякали тарелки, которые Разносмехова, вымыв, ставила одну на другую. Пирамида тарелок все увеличивалась и увеличивалась. Когда она достигла уровня стоящей рядом керосинки, Светлана Николаевна сняла верхнюю тарелку и стала протирать полотенцем. Поставила на стол, взялась за следующую… Звенели тарелки. Стопка сухих сравнялась со стопкой еще непротертых. Вновь вспыхнул и вновь погас глаз Керзона.

Я тихо придвинул табуретку и сел.

— Может быть, вам что-нибудь нужно на кухне? — в голосе Разносмеховой чувствовалось удивление.

— Пожалуй, нет… Нет, ничего не нужно. Спокойной вам ночи.

Я встал и вышел в темный коридор. Дверь в мою комнату была очерчена двумя светлыми полосами пробивающегося сквозь щели света. Нижняя была неровная, расплывшаяся, а вертикальная — прямая и четкая, словно проведенная по линейке…

Наверное, Рита не слышала, как я пришел, иначе бы она вышла на кухню.

Я взялся за ручку, повернул ее и, мгновенье помедлив, потянул к себе. Скрипа двери я не слышал, и первое, что увидел в комнате, были разложенные по краю стола окурки.

Рита сидела на кровати, подогнув под себя ногу. На коленях лежала раскрытая книга.

Рита смотрела на меня со спокойной доброжелательностью. Потом встала, одернула смявшуюся юбку и сказала:

— А я думала, что ты придешь раньше…

— Давно… здесь?

— Около часа… Я тебе несколько раз звонила, но ты же знаешь, как тебя сложно застать. То ты на месте происшествия, то на совещании, то еще где-то… Ты был у Сухоруковых?

— Как обычно.

— У них все в порядке?

— Да.

Книга соскользнула с кровати на пол. Это было кстати. Я нагнулся, поднял ее, полистал, положил на стол.

— «Россия, кровью умытая», — сказала Рита. — Читал?

— Нет.

Она села, задымила папироской. Лицо ее дернулось в болезненной гримасе. Мы оба понимали, что предисловие затянулось. Но предисловие к чему? Этого я не знал, это знала лишь она. Я мог только догадываться. И еще я мог надеяться, как надеялся все эти дни…

Почему люди, считающие себя интеллигентами, так умеют осложнять жизнь себе и близким? Кому и для чего нужно это странное умение?

Рита курила, часто и поспешно затягиваясь, словно опасаясь, что я отберу папиросу. Она была маленькой и беззащитной, предоставленной самой себе. И я решился…

— Послушай, Ри, — сказал я и тут же осекся: в глазах ее мелькнул испуг. Мне не нужно было называть ее «Ри» и вообще не нужно было ничего говорить. Первое слово за ней. И она им воспользовалась…

— Я к тебе пришла по делу, Саша.

Точка над i была наконец поставлена. Двусмысленная ситуация с помощью лишь одной, несколько запоздавшей фразы приобрела четкость и законченность: ничем не примечательная встреча, товарищ зашел к товарищу побеседовать или посоветоваться. По крайней мере, все ясно, никаких недомолвок и никаких надежд.

— Чаю выпьешь? — безразлично спросил я только для того, чтобы показать, что предложенная схема мною безоговорочно принята.

Рита облегченно вздохнула: самое трудное осталось позади.

— Спасибо, Саша. (Это у нее получилось очень искренне и относилось не только к чаю…) Попьем позже, я сама заварю… У тебя есть заварка?

— Кажется, есть.

— Ну и чудесно.

Мокрый от пота подворотничок гимнастерки обручем стягивал шею. Я расстегнул две пуговицы и сказал:

— Слушаю тебя.

Рита положила докуренную до мундштука папиросу на край стола, села против меня, хрустнула длинными пальцами:

— Я хотела с тобой поговорить относительно Явича-Юрченко…

Установившаяся было схема совершенно неожиданно приобрела новые и еще более неприятные для меня очертания. Рита это чувствовала.

— Я прекрасно понимаю, что не имею права вмешиваться в твои служебные дела. Да ты бы и не стал со мной говорить о них, — быстро сказала она. — Но тут другое…

— Он тебя просил об этом?

— Нет, он даже не знает, что я… — она замялась.

— Что мы были женаты?

— Да.

— Это правда?

Она пожала плечами, и я почувствовал себя подлецом из подлецов. В чем, в чем, а в правдивости Риты я мог бы и не сомневаться: лгать она не умела. В этом я убедился на собственном опыте. Если бы она умела лгать, мы были бы вместе и сейчас.

Явич-Юрченко… Никогда бы не подумал, что я буду говорить о нем с Ритой, что его судьба каким-то образом столкнется с моей. Все это казалось глупым, нелепым, усложняющим и без того сложную жизнь.

— Прежде всего, что ты знаешь об этой истории? — спросил я.

— Как тебе сказать? — Рита помедлила. — Ничего определенного я, разумеется, не знаю и не могу знать. Но последнее время в редакции только об этом и говорят.

— О чем «об этом»?

— Ну о том, что Явича подозревают в каком-то поджоге, что его беспрерывно вызывают в уголовный розыск, допрашивают, запутывают, пытаются сфабриковать обвинение…

Слово «сфабриковать» неприятно резануло слух.

— Ты что же, считаешь, что мы фабрикуем дела?

— Извини, я неудачно выразилась… Я только хотела сказать, что в отношении Явича вы заблуждаетесь. Здесь какая-то ошибка. Он не виновен.

— Как ты можешь об этом судить, не зная дела?

— Я не знаю дела, но зато знаю Явича. Я никогда не поверю, что Евгений Леонидович мог совершить преступление. Он, конечно, человек с неуравновешенной психикой, но с очень устойчивыми представлениями о морали.

«Не поверю», «не мог»…

Как и все, кому не приходится повседневно сталкиваться с человеческой подлостью, Рита не сомневалась в убедительности таких утверждений. Это была хорошо мне знакомая цепочка наивных силлогизмов: «Я считаю его честным. Честные не могут быть преступниками. Следовательно, он преступления не совершал…» При этом допускались ошибки органов дознания, следователя, суда, но только не того, кто не мог поверить в очевидность… Сколько раз я слышал подобные рассуждения, и сколько раз они оказывались несостоятельными! И все же… И все же я никогда не мог их безоговорочно отбросить…

— Ты давно его знаешь?

— Тринадцать лет, — сказала Рита таким тоном, будто это был самый веский аргумент в пользу Явича-Юрченко. — Он-то меня и приобщил по-настоящему к журналистике… Я тебе о нем, кажется, рассказывала…

Да, Рита как-то говорила о Явиче-Юрченко. Теперь я припоминал. Они познакомились в двадцатых годах в Петрограде. Рита в то время работала в бюро переводчиц журнала «Интернационал молодежи», а по ночам писала стихи, рецензии, корреспонденции, которые через некоторое время возвращались из редакции обратно к ней.

Тогда она и познакомилась с Явичем-Юрченко, который считался одним из китов журналистики и работал в «Петроградской правде». В этой газете впервые была опубликована одна из ее рецензий.

— Не понимаю, ничего не понимаю! — говорила Рита. — Явич честнейший человек. Это не только мое мнение, а мнение всех, кто его хорошо знает. Возможно, следователя натолкнуло на подозрение его прошлое? Так это нелепость. Он уже давно искупил свою вину. Он же выступал тогда против эсеров, официально с ними порвал…

Рита говорила много и быстро. Мне казалось, что она не столько стремится убедить меня, сколько боится паузы, которую я мог бы заполнить коротким «нет». Рита не приводила ни веских аргументов, ни убедительных доказательств. Но то, что она говорила, бесследно не исчезало. Слова нагромождались одно на другое, образуя невидимый, но ощутимый барьер между мной и синей папкой с материалами о подозреваемом. Рита говорила не о том Явиче-Юрченко, который служил для Фуфаева примером отсутствия у нас бдительности, а для Эрлиха — благоприятной возможностью развернуть во всем блеске свои оперативные дарования, а о Явиче-Юрченко — человеке.

Наступила наконец пауза, которой Рита так боялась. Я почувствовал на себе ее напряженный и выжидающий взгляд.

— Могу обещать тебе только одно, — сказал я. — Все материалы будут тщательно проверены.

— Тобою?

— Да.

— Большего и не нужно. Спасибо тебе.

— За что? Это моя обязанность. Я бы это и так сделал, без твоего вмешательства.

Рита встала, положила в сумочку папиросы.

— А теперь…

— А теперь будем пить чай, — сказал я.

— Это обязательно? — Рита неуверенно улыбнулась.

— Безусловно.

Мне действительно хотелось чаю. Горячего и крепкого.

IX

В начале двадцатых годов, когда мы с Фрейманом возглавляли группу по расследованию нераскрытых убийств, под моим началом служил агентом третьего разряда некто Кемберовский, в прошлом кавалерист. Хорошо вымуштрованный армией, он многословностью не отличался. «Разрешите доложить», «Да», «Нет», «Будет исполнено», — вот, пожалуй, и все, что мне привелось от него услышать. Но однажды, когда мы двое суток сидели в засаде на Нижней Масловке, Кемберовский разговорился. Тогда-то он и высказал мысль, которая мне показалась смешной и, наверное, поэтому запомнилась. Он рассказывал о каком-то кавалерийском рейде, вконец измотавшем людей, и о своем товарище по эскадрону Еремееве, под которым пали одна за другой две лошади, причем вторая считалась лучшей во взводе. «Какого кабардинца загубил, — сокрушался Кемберовский. — Все плетью его охаживал…» — «Так и ты, верно, своего не лаской гнал», — сказал кто-то из сотрудников. «А как же, — согласился Кемберовский. — Не лаской. Да только у меня конь не пал. А почему? А потому — подход разный. Он коня-то своего от злости полосовал, а я — от уважения. Понял? Отсюда и результат налицо: его конь шагом, а мой — в галоп… Конь, что человек, — нравоучительно закончил Кемберовский, — от одного тычка голову опустит, а от другого злости да резвости наберется, силу в себе почует новую…»

Сравнение с лошадью даже самых чистых кровей мне не льстило, а Кемберовского я не считал тонким психологом, но в его рассуждениях было что-то от истины… И, вспоминая неожиданный визит Риты, я подумал, что разговор с ней послужил для меня тем самым «благотворным тычком», который прибавляет новых сил и придает злую резвость. Впрочем, так со мной случалось и раньше, когда барометр настроения, опустившись до предельной черты, ниже которой опускаться уже было некуда, начинал медленно подниматься, а то и стремительно взлетал вверх, восстанавливая необходимое равновесие. И тогда неизвестно откуда появлялись энергия, оптимизм, работоспособность и удачливость.

Сразу же после Нового года нашим отделением были успешно проведены две операции. Одну из них — ликвидацию бандитской группы Сивого, которую разоружили без единого выстрела, — отметили в приказе по управлению как «образец творческого подхода к поставленным задачам, яркий пример находчивости, мужества» и т. п. Всех участников этой операции наградили — кого денежной премией, кого именными часами. А на следующий день у меня в кабинете появился стеснительный юноша, внештатный корреспондент молодежной газеты, который все допытывался, о чем я думал, когда Сивый наставил на меня наган. Честно говоря, в тот момент я ни о чем не думал. Но у юноши были такие восторженные глаза, что я посчитал себя не вправе хоть в чем-то стеснить его фантазию…

После ухода корреспондента (беседа с ним заняла не менее часа: тридцать минут — на восхищение, двадцать — на признательность за любезность и десять — на мой рассказ о самой операции) я пригласил к себе Эрлиха и, по любимому выражению Фуфаева, «вплотную занялся» делом о покушении. Информация Эрлиха о ходе расследования была в меру оптимистичной. Своих успехов он не переоценивал. Изучив представленные им материалы, я понял, что это объяснялось отнюдь не скромностью. С того дня, как я в последний раз заглядывал в «горелое дело», оно почти вдвое увеличилось в объеме, приобретя соответствующую весомость и солидность. Произошло это за счет новых протоколов допросов и очных ставок. Но они повторяли старые. Таким образом, обвинение основывалось на тех же докательствах — более развернутых, но тех же. Следствие вращалось на одном месте. Эрлих это понимал лучше меня и видел выход только в одном — в аресте.

— Сейчас подозреваемый имеет возможность обрабатывать свидетелей, — говорил он.

— А кто-нибудь из свидетелей менял свои показания?

— Пока нет. Но это не исключено. Кроме того, учтите его психологию…

— Что вы имеете в виду?

— Естественное стремление преступника избежать кары. Оставляя Явича на свободе, мы тем самым даем надежду на то, что ему удастся выкрутиться, ускользнуть от ответственности. Ведь он как рассуждает? Раз не арестовывают, значит, не уверены…

— А вы уверены?

Кажется, Эрлих счел мой вопрос за неуместную шутку: он точно так же не сомневался в вине Явича-Юрченко, как Рита — в его невиновности:

— Я считаю, что арест необходим, — упрямо повторил Эрлих.

— Но я пока не вижу для этого оснований, Август Иванович, да и не думаю, чтобы предварительное заключение Явича нам что-либо дало. Нужны, видимо, другие пути…

— Какие?

— Пока не Знаю.

Эрлих поджал губы, но промолчал, лицо его казалось еще более бесстрастным, чем обычно.

— Разрешите быть свободным? — официально спросил он.

— Пожалуйста. Кстати, вы с Русиновым не консультировались?

— Нет, — сказал Эрлих. — Но ведь и он со мной не консультировался, когда вносил предложение о прекращении этого дела, не так ли?

Эрлих ушел, оставив на моем столе пухлую папку с документами, которые, по его убеждению, должны были окончательно и бесповоротно решить судьбу Явича-Юрченко…

Позвонил Сухоруков. Оказывается, корреспондент, распрощавшись со мной, отправился к нему. Виктор был доволен операцией и вниманием к ней печати.

— Обещает статью на следующей неделе, — сказал он. — Ты его, кажется, поразил.

— Чем?

— Скромностью, понятно. Так что следи за газетой. Дело хорошее, надо популяризировать нашу работу. — И спросил: — Что с покушением на Шамрая?

— Популяризировать, к сожалению, рано…

— На той же точке?

— Приблизительно.

— Значит, Эрлих не вытянул? Жаль… Я рассчитывал, что днями будет передавать в прокуратуру. Вот тебе и «бульдог»! Может, кого подключить к Эрлиху?

— Видимо, придется.

— Не думал пока, кого именно?

— Думал…

Я помолчал и неожиданно для самого себя сказал:

— Как ты смотришь на кандидатуру Белецкого?

— Отрицательно, разумеется, но тебе видней, — ответил Сухоруков. Он во всем любил порядок и неодобрительно относился к тому, что начальники отделений берут на себя функции оперуполномоченных.

Вообще-то говоря, он был, конечно, совершенно прав. И тем не менее на следующий день я отправился к Эрлиху.

Обычно я избегаю появляться в кабинете следователя, когда он беседует с подозреваемым или свидетелем. Это — нарушение профессиональной этики. Кроме того, присутствие третьего, особенно если этот третий непосредственный начальник, нервирует следователя, нарушает установившуюся атмосферу допроса, выбивает из привычного ритма. Но для начала мне необходимо было получить непосредственное представление о Явиче-Юрченко. Что же касается Эрлиха, то он обладал таким хладнокровием и выдержкой, что мое присутствие вряд ли могло помешать его работе.

Открыв дверь комнаты, я сразу же понял, что мое вторжение для Эрлиха неожиданность, и скорее всего неприятная. Когда я вошел, он встал из-за стола и вопросительно посмотрел на меня, видно полагая, что допрос придется прервать, так как ему предстоит какое-то срочное задание.

— Продолжайте, Август Иванович, — сказал я.

В холодных серых глазах мелькнуло нечто похожее на иронию.

— Слушаюсь.

Он сел, и с этого момента я перестал для него существовать, превратившись в некий номер инвентарной описи имущества кабинета: один стол, один сейф, один диван, два стула и один Белецкий…

Тем лучше.

Я устроился на диване и развернул принесенную с собой газету, которая одновременно выполняла несколько функций: подчеркивала случайность моего присутствия, служила ширмой и могла, в случае необходимости, скрыть лицо.

Явич-Юрченко сидел вполоборота, так что я мог хорошо изучить его. Мне он представлялся несколько иным, более значительным, что ли. Между тем в его внешности не было ничего броского, обращающего на себя внимание. Патриарх Московского уголовного розыска Федор Алексеевич Савельев, славившийся уникальной памятью на лица, советовал молодым оперативникам отмечать в человеке не то, что делает его похожим на других, а «индивидуализирующие особенности». Вот таких-то особенностей у Явича-Юрченко почти не было. Обычное, разве только излишне нервное лицо дореволюционного интеллигента: традиционные усы и бородка, пенсне, мясистый, неопределенной формы нос, который издавна принято называть русским, тембр голоса — все это было стандартным, примелькавшимся. Под категорию «типичного» не подпадали только руки — широкие, короткопалые ладони свидетельствовали о недюжинной физической силе. Вскоре я отметил еще одну «индивидуализирующую особенность» — маленький, едва заметный шрам на верхнем веке левого глаза: память о брошенной почти тридцать лет назад бомбе.

Вот, пожалуй, и все, что можно было сказать о Явиче-Юрченко при первом знакомстве. Внешность непримечательная. А что за ней скрывалось, мне предстояло только узнать.

Держался он спокойно. Но мне казалось, что это — мнимое спокойствие до предела натянутой струны. И если бы оно завершилось бурным истерическим припадком, меня бы это ничуть не удивило. Говоря о ком-то, Фрейман сказал: «герой-неврастеник». Видимо, это определение подходило и к Явичу-Юрченко. Впрочем, я мог, конечно, и ошибиться… С выводами спешить не следует.

Незаметно рассматривая Явича-Юрченко, я одновременно прислушивался к диалогу, который постепенно превратился в монолог Эрлиха.

Наиболее тяжелое положение у следователя не тогда, когда обвиняемый юлит и лжет, придумывая все новые и новые объяснения уже установленным фактам, а когда его ответы на десятом допросе в точности совпадают с тем, что он говорил на первом. Конечно, если удалось раздобыть дополнительные данные, следователь легко загонит своего противника в логический тупик, который рано или поздно, но приведет к признанию. Более того, в такой ситуации запирательство превращается в улику. Но если новых доказательств нет, а прежние в какой-то степени ослаблены объяснениями подследственного, который не менял и не собирается менять своих показаний, то следователь попадает в замкнутый круг, из которого ему не всегда удается выбраться.

Как я понял из материалов дела, Зрлих, по меньшей мере, совершил две ошибки. Во-первых, переоценил значение первоначально собранных им косвенных улик, а во-вторых, поспешил выложить их перед подозреваемым на первых же допросах. Он, видно, рассчитывал полностью парализовать способность Явича-Юрченко к сопротивлению. Но психологический расчет Эрлиха не оправдался. Новыми уликами Эрлих не располагал, а подозреваемый упорно повторял свои прежние показания, не давая следователю возможности поймать его на противоречиях.

Теперь Эрлих пытался спасти положение и разорвать круг, в котором оказался. Основным его козырем была логика фактов, козырь, на мой взгляд, не из крупных, но других у него на руках почти не имелось.

После нескольких формальных и ничего не дающих вопросов Эрлих, отодвинув от себя папку и отложив в сторону ручку, спросил:

— Если не ошибаюсь, вы в свое время числились по юридическому факультету?

Эрлих, разумеется, не ошибался: эти сведения фигурировали во всех протоколах, подписанных подозреваемым. Вопрос был вступлением. Видимо, Явич-Юрченко его так и понял и поэтому промолчал.

— По юридическому, — на этот раз утвердительно сказал Эрлих. — И хотя вы в дальнейшем занялись журналистикой, я все-таки думаю, что теорию доказательств вы не забыли… Она обычно хорошо усваивается и запоминается надолго, не так ли? Поговорим, как два юриста…

Эрлих выпрямился на стуле, поджал губы, вопросительно посмотрел на Явича-Юрченко.

Веко с маленьким шрамом потемнело от прилившей крови, задергалось. «Конечно, неврастеник», — подумал я. Явич-Юрченко полез в карман за папиросами…

— Вы не будете возражать, если один из юристов закурит?

Это была шутка, и Эрлих натянуто улыбнулся.

— Курите, — сказал он и пододвинул Явичу-Юрченко пепельницу.

Тот долго мял подрагивающими пальцами папиросу, закурил.

— Слушаю вас, коллега.

И в интонации и в словах была злая издевка. Но Эрлих сделал вид, что ничего не произошло. По его убеждению, следователь не имел права на эмоции. Эмоции — привилегия обвиняемого. И привилегия, и утешение…

— Юристов, как нам обоим хорошо известно, интересуют только факты, не так ли? — сказал Эрлих. — Вот я вам и предлагаю объективно их проанализировать.

Явич-Юрченко провел рукой по бороде, словно вытряхивая из нее невидимые крошки, и пустил вверх струю дыма. Ни тот, ни другой моего присутствия не замечали. Стараясь не шуршать, я положил на диван газету.

— Проанализировать, — повторил Эрлих. — Когда происходит преступление, первый вопрос, который возникает у любого следователя: кому это выгодно? Такой вопрос, естественно, возник и у меня: кому были выгодны пожар на даче и убийство управляющего трестом товарища Шамрая? Я опросил десятки людей. Здесь, — Эрлих положил ладонь на папку, — материалы, которые свидетельствуют о том, что совершенное преступление было выгодно только вам. Я не хочу быть голословным. Давайте последовательно проследим за всей цепочкой фактов. Комиссия по чистке лишила вас партийного билета. В этом решающую роль сыграл член комиссии Шамрай. Он раскрыл вашу неискренность на процессе правых эсеров. Он же на примере ваших статей и личных связей с бывшими эсерами доказал, что билет члена ВКП(б) служил для вас лишь удобной ширмой.

— Только не доказал, а пытался доказать, — поперхнулся папиросным дымом Явич-Юрченко.

— Комиссия с ним согласилась.

— Не все члены комиссии.

— Во всяком случае, большинство. Но для нас сейчас главное не это. Главное то, что у Шамрая были компрометирующие документы, а вы добивались пересмотра решения. И эти документы, и сам Шамрай были для вас, согласитесь, помехой. С другой стороны, понятное чувство ненависти к Шамраю, стремление отомстить за пережитое. Это не домыслы, а факты. У нас с вами, — Эрлих так и сказал: «У нас с вами», — имеются показания по этому поводу самого Шамрая, его секретаря и, наконец, ваши собственноручные письма Дятлову… Можем мы это игнорировать? Конечно, нет. Теперь пойдем дальше. На товарища Шамрая производится нападение, исчезают неприятные для вас бумаги. Одновременно выясняется, что накануне случившегося вы спрашивали Гудынского, где сейчас живет Шамрай — на квартире или на даче. Странное совпадение, не так ли? Но это еще не все. Ваш друг Дятлов заявляет, что в ночь с 25-го на 26-е вы являетесь домой только под утро и говорите ему: «Боюсь, как бы это гулянье плохо не кончилось», а служащая станции Гугаева видит вас ночью во время пожара на перроне…

Эрлих не торопился. Он не доказывал вину Явича-Юрченко, не уличал, не ловил на противоречиях. Он скорее размышлял вслух, анализируя и сопоставляя улики, которые можно было толковать только так, а не иначе. Временами в его сухом, бесстрастном голосе улавливались даже нотки сочувствия: дескать, понимаю, насколько все это неприятно, но, к сожалению, факты против вас, уважаемый коллега! Как видите, я предельно откровенен, ничего не скрываю, ничего не передергиваю… одни факты… Имеются возражения? Пожалуйста, я слушаю. Давайте их совместно разберем, взвесим, оценим… Я не против. Но, увы, что можно противопоставить материалам дела?

Явич-Юрченко все более и более нервничал. Он курил одну папиросу за другой. Когда пепельница заполнилась окурками, Эрлих высыпал их в стоящую под столом корзину и спросил:

— Так что вы можете на все это ответить, Явич-Юрченко?

— Как недоучившийся юрист или как обвиняемый?

Тон Явича-Юрченко настораживал: в нем был вызов.

— Не понимаю вас, — сказал Эрлих.

— В таком случае любезность за любезность. Как недоучившийся юрист я крайне вам благодарен за прочитанную лекцию…

— А как подозреваемый?

— Как подозреваемый… Готов отдать вам должное, но Васильев все-таки допрашивал меня талантливей…

— Какой Васильев?

— Не изволили знать? Обаятельнейший человек. Ротмистр. Из Санкт-Петербургского жандармского управления, — срывающимся голосом сказал Явич-Юрченко.

Обращенная ко мне щека Эрлиха побелела. Но он умел сдерживать себя и даже улыбнулся.

— А вы веселый человек, Явич…

— Только в приятном для меня обществе…

— Ну что ж, пока, — Эрлих подчеркнул слово «пока», — вы свободны. Не смею задерживать. А впрочем… — Он повернулся ко мне: — У вас не будет вопросов к подозреваемому, Александр Семенович?

У меня был только один вопрос, но он не имел никакого отношения к делу о покушении.

— Нет, не будет.

Когда Явич-Юрченко вышел из кабинета, Эрлих спрятал папку в сейф и спросил:

— Убедились?

— В чем?

— В необходимости ареста.

— Нет, Август Иванович, не убедился.

— Вас трудно убедить.

— Почти как Явича, — пошутил я.

Но на этот раз Эрлих не улыбнулся: видимо, лимит улыбок был исчерпан. Кроме того, он считал, что я не заслужил права на спецпаек его благожелательности. Он был недоволен и не скрывал этого. В его представлении начальник седьмого отделения Белецкий лишний раз доказывал, что он бюрократ и чинуша, который по исключительно формальным соображениям мешает закону обрушить меч правосудия на голову явного преступника и тем самым вписать в послужной список Августа Ивановича Эрлиха еще одну благодарность.

Эрлих копался в сейфе, и я видел только его спину. Но она была не менее, а может быть, и более выразительна, чем лицо старшего оперуполномоченного. Приподнятые в меру плечи подчеркивали недоумение, а прямая линия позвоночника — осуждение и досаду.

Да Фуфаеву не везло. Хваленое седьмое отделение никак не могло дать ему для доклада яркого примера. Мало того, до сих пор не было ясно, примером чего является это дело — примером бдительности или притупления оной. Впрочем, в качестве примера беспомощности и волокиты оно уже вполне вписывалось и в доклад, и в служебную записку. А в довершение ко всему в папке, которую Эрлих положил в сейф, незримо присутствовала жена Белецкого — Рита. Бывшая жена…

Эрлих повернулся ко мне. В отличие от спины лицо его, как всегда, было бесстрастным.

— Ну, что скажете, Август Иванович?

— Я бы все-таки попросил вас, Александр Семенович, подумать относительно ареста подозреваемого.

— Это моя привычка.

— Что? — не понял Эрлих.

— Думать, — объяснил я. — И я стараюсь ее придерживаться даже тогда, когда меня об этом не просят.

Теперь Эрлих улыбнулся, но так, что у меня были все основания привлечь его к ответственности за обвешивание: вместо обычной полпорции улыбки я получил четверть. Ах, Август Иванович, Август Иванович!

— Значит, вы подумаете?

— Обязательно, — сказал я.

X

«Подключиться» — термин неопределенный. Действительно, что такое «подключиться»? Это может означать изъятие дела у следователя, помощь ему в каком-то вопросе, постоянную опеку, контроль — все что угодно. Из различных вариантов «подключения» я выбрал, пожалуй, самый неблагодарный и рискованный, но зато и самый интересный — параллельное расследование.

«Горелое дело» по-прежнему числилось за Эрлихом. Но теперь над ним работал и я. Это, конечно, был не самый лучший выход из положения, потому что «горелое дело» являлось одним из нескольких десятков дел, за которые я отвечал как руководитель отделения.

Итак, два следователя.

В положении каждого из них были свои плюсы и минусы. Существенным, хотя и временным преимуществом Эрлиха являлось то, что он непосредственно, а не по бумагам знал людей, каким-либо образом приобщенных к событиям той ночи. Мне же предстояло с ними только познакомиться. Но диалектика всегда остается диалектикой. И преимущество Эрлиха являлось одновременно и его слабой стороной. Дело в том, что вопроса «кто совершил преступление?» для него не существовало, вернее, уже не существовало. Он на него ответил месяц назад и теперь лишь обосновывал бесспорную, по его мнению, точку зрения. Он не сомневался в виновности Явича-Юрченко. По существу, его работа сводилась лишь к тому, чтобы сделать убеждение Эрлиха убеждениями Белецкого, Сухорукова и суда.

Само собой понятно, что такой подход связывал его по рукам и ногам. Меня же ничто не связывало. Я мог согласиться или не согласиться с его версией, принять или поставить под сомнение имеющиеся улики, произвести их переосмысление или попытаться найти новые, как обвиняющие Явича-Юрченко, так и оправдывающие его. Короче говоря, у меня не было и не могло быть той предвзятости, которая порой возникает у следователя, длительное время работающего над делом и занявшего определенную позицию. Поэтому версия Эрлиха, кстати говоря достаточно убедительная, рассматривалась мною лишь как одна из возможных. А таких версий оказалось несколько. Причем одна из них Основывалась на клочке бумаги, оказавшемся неизвестно какими путями в документах Шамрая. Ни Русинов, ни Эрлих не уделили этому клочку внимания. Возможно, он действительно его не заслуживал и оказался среди подброшенных бумаг совершенно случайно, например по небрежности сотрудника стола находок. От подобных случайностей никто не застрахован, они имеются в любом следственном деле. Правильно. Но… Маленькое «но», совсем маленькое. И тем не менее закрывать на него глаза не следует, уважаемые товарищи. Кто из вас доказал, что малоприметный клочок бумаги — случайность? Вы, старший оперуполномоченный Русинов? А может быть, вы, Эрлих? Нет? Вы не тратили на это своего времени? Считали бесполезным? Как знать…

Кто может гарантировать, что клочок бумаги с двумя строчками раешника не улика или хотя бы не намек на то, что произошло на даче Шамрая.

Об этом клочке бумаги я говорил Эрлиху, но, видимо, напрасно. Во всяком случае, в деле я не нашел никаких следов проверки. О клочке бумаги просто забыли. Он исчез под ворохом броских улик и очевидных гипотез. Не пора ли его оттуда извлечь?

Я считал, что пора.

Если будет установлено, что он не связан с покушением на Шамрая, тем лучше: число возможных версий уменьшится, а это уже шаг вперед. Но игнорировать его нельзя.

Каким же образом он мог попасть в подброшенные документы? Чтобы ответить на этот вопрос, надо было предварительно разобраться в двух других: что это за раешник и каково его происхождение?

Безусловно, строчки стихов имели непосредственное отношение к блатной поэзии. Но к какой именно? Блатная поэзия достаточно многообразна. В ней имеются свои школы, направления, свой классицизм («Не для фарту я родился, воспитался у родных, воровать я научился у товарищей своих»), сентиментализм («За что меня вы засудили? За что сослали в Соловки? Судьбой несчастной наградили. За что меня вы привлекли?») и, наконец, романтизм («Ты помнишь ли, мама, ту темную ночь, когда меня дома не стало? Красавец бандит увозил твою дочь, увез, я тебе не сказала…») и т. п.

Блатная песня — это, конечно, не отпечаток пальца, по которому безошибочно идентифицируют личность преступника. Тем не менее Савельев, переиначивая известный афоризм, говорил: «Скажи мне, что ты поешь, и я скажу, кто ты». Но, к сожалению, Савельев, ушедший в прошлом году на пенсию, сразу после Нового года уехал в Киев, где гостил у сына. Вернуться в Москву он должен был лишь к концу января, а то и позже. Другой же знаток блатной поэзии — начальник домзака Вильгельм Янович Ворд, человек замечательный во многих отношениях, умер пять лет назад. Больше крупных специалистов в Москве не имелось, а может быть, я их просто не знал. Консультации же с дилетантами, к которым я относил и себя, потребовали бы много времени. Но иного выхода нет. А впрочем… Если хорошенько полистать записную книжку памяти, может, что и отыщется?

И, листая эту «книжку», я наткнулся на фамилию Куцего. Бывший Вал. Индустриальный, разумеется, тоже является дилетантом. Но дилетантом-энтузиастом… Уже свыше десяти лет он коллекционировал творчество «тюремной музы», удивляя нас с Фрейманом своим постоянством, которое совершенно не согласовывалось с его характером.

Видимо, в его коллекцию стоит заглянуть.

Я позвонил в редакцию.

— Валентин Петрович будет к шести вечера, — сообщил мне милый женский голос. — Что ему передать?

— Передайте, пожалуйста, что звонил Белецкий и просил позвонить.

— Белецкий?

— Да.

— Из уголовного розыска?

— Так точно.

— Валентин Петрович мне о вас рассказывал…

— Очень приятно, — сказал я. И, как тут же выяснилось, несколько преждевременно…

— Он говорил, что вы исключительно тяжелый человек, — пояснила трубка.

— И больше ничего?

— И больше ничего…

Мда… Сжатая характеристика.

— Значит, я ему передам.

— Пожалуйста.

Я положил трубку на рычаг и подумал, что у меня уже давно не было такого хорошего настроения.

Наверное, Кемберовский был все-таки прав и в отношении лошади, и в отношении своего бывшего начальника — субинспектора Белецкого. Впрочем, рассказывая о коне, он Белецкого в виду не имел.

«А ведь, если не ошибаюсь, вы были сейчас не прочь пококетничать, Александр Семенович?» — спросил ехидный голос.

«Не ошибаетесь», — признался я.

«Какие же из этого следует сделать выводы, Александр Семенович?»

«Я не привык торопиться с выводами…»

«Похвально, Александр Семенович, похвально. Но ваше желание можно расценивать как улику?»

«Да. Косвенную…»

«Значит?…»

«Боюсь, это значит только то, что Белецкий еще не достиг пенсионного возраста…»

«Только?»

«Только…»

«Мало, но сдвиг… Сдвиг, Александр Семенович».

«Если так, я рад…»

Разговор двух Белецких мог бы затянуться, но ему, как всегда, помешали дела — самое действенное лекарство от всех печалей и самокопаний.

Валентин позвонил мне, разумеется, не в шесть, не в семь и даже не в восемь. Точность никогда не была его отличительной чертой. Поэтому я успел:

а) выступить на совещании соцсовместителей уголовного розыска и членов групп содействия прокуратуре;

б) посетить милицейское общежитие и поругаться там с комендантом, который решил сэкономить на ремонте и не побелил потолков;

в) написать давно обещанную заметку для стенгазеты о формах и методах борьбы с «социальными аномалиями»;

г) зайти в центральное хранилище и еще раз покопаться во всем том, что могло стать, но не стало вещественными доказательствами нападения на Шамрая и поджога;

д) дать задание по этому делу Русинову;

е) договориться о встрече с Шамраем и Фрейманом;

ж) выслушать доклады трех своих оперативников, которые занимались весьма запутанным и малоперспективным делом об убийстве;

з) побеседовать с работниками 4-го отделения (борьба с кражами), которые могли бы оказать мне некоторую помощь по «горелому делу» (проверка еще одной версии!), и получить у Цатурова отмычку к собственному замку.

В общем, Валентин позвонил уже тогда, когда минутная стрелка, оставив часовую на девяти, приближалась к ней по новому кругу.

— Еще на работе? — спросил Валентин таким тоном, будто надеялся меня не застать и теперь обескуражен тем, что надежда не оправдалась.

— На работе, — подтвердил я.

— Просиживаешь кресло?

— Стул, — поправил я. — Государственный стул и личные штаны. Кресло мне еще не положено. А ты уже дома?

— Только что приехал, — сказал Валентин и со свойственной ему прямотой поинтересовался: — Зачем я тебе нужен?

— Хочу полюбоваться твоей физиономией.

— Врешь.

— Почему?

— Потому что ты корыстный человек, Белецкий.

— Тяжелый и корыстный, — уточнил я.

— Тебе что-то надо, — продолжал резать правду-матку Валентин. — Угадал?

— Угадал.

— Что?

— Ты еще не растерял свою поэтическую коллекцию?

— Нет… А что?

— Хочу посмотреть некоторые экспонаты.

— Для дела?

— Для дела. Приглашаешь в гости?

— Вообще-то говоря, я хотел сегодня писать, — сказал польщенный Валентин. — Но если для дела, то, конечно, приезжай. Даже рад буду…

— Только учти: я голоден как волк. Накормишь меня?

— Ливерная колбаса, хлеб, масло, лук, чай, — добросовестно перечислял Валентин.

— Сахар?

— Есть.

— Ну что ж, устраивает.

— Когда будешь?

— Через полчаса.

И действительно, ровно через полчаса я уже помогал Валентину резать хлеб, колбасу и протирать пластмассовые стаканы, призванные в ближайшее время заменить устаревшую стеклянную посуду и «всякий там хрусталь, фарфор и прочую ветошь».

Комнатушка Валентина чем-то напоминала мою и в то же время резко от нее отличалась. Обставленная по-спартански — лишь самое необходимое, — она была не только прибрана, но и свидетельствовала, что где-то в мире, а возможно, и совсем рядом существуют упорядоченный домашний быт, уют, а некоторые граждане Советского Союза подметают полы в канун каждого революционного праздника и даже чаще.

Стол в отличие от моего не качался, а твердо стоял на полу всеми четырьмя деревянными лапами. Мосдревовский диванчик в стиле «физкульт-привет» умилял своей поджаростью и округлыми бицепсами пружин. Прилежно и тихо вели себя стулья: они не скрипели и не стонали даже в том случае, если на них садились. Что же касается, скатерти, то я мог бы поклясться, что ее недавно стирали.

— Обуржуазиваешься, — грозно сказал я и постучал пальцем по столу.

— Что? — спросил Валентин, делая вид, что он меня не понимает.

— Обуржуазиваешься, говорю. Скатерть-то и выстирана, и выглажена, и накрахмалена, а?

— Товарищ один выстирал, — жеваным голосом сказал Валентин.

— Товарищ, значит?

— Товарищ…

— А в порядке какого поручения: партийного, профсоюзного?

Это была последняя фраза, которую мне удалось сказать в тот вечер. Валентин перехватил нить разговора и больше не выпускал ее из своих рук.

Опасаясь новых выпадов с моей стороны, он говорил без остановки. Затем, продолжая говорить, он вытащил из-под дивана два ящика с тетрадями, пожелал мне спокойной ночи и, растянувшись на диване, мгновенно уснул.

В ящиках было около сотни тетрадей. Если каждая тетрадь займет всего двадцать минут, это уже тридцать три часа с хвостиком… Ничего не скажешь, светлые перспективы!

Но мне повезло: нужный раешник я отыскал в третьей по счету тетради, озаглавленной: «Соловки. 1925 г. Репертуар Соловецкого театра».

Тетрадь открывалась перечнем поставленных в 1925 году спектаклей. Потом шла самая популярная на Соловках и хорошо мне известная песня «Соловки» («Там, где волны скачут от норд-оста, омывая с шумом маяки, я не сам приплыл на этот остров, я не сам пришел на Соловки…»). А на шестой странице характерным почерком Валентина был запечатлен для потомства интересующий меня раешник. К раешнику имелось примечание: «Характерен для творчества низов уголовного мира, еще не осознавших остроту классовых противоречий. Аморфен, показная бесшабашность и молодечество. Авторы не выяснены».

Тетрадь оставила на злосчастной скатерти идеально вычерченный квадрат пыли. Видно, в нее давно не заглядывали. Владелец тетради спал сном праведника, по-детски причмокивая губами. Что ему сейчам снилось? Магнитка? Или «товарищ», стирающий и крахмалящий скатерть? Этого я не знал. Не знал я, пригодится ли мне в дальнейшем соловецкий раешник. В каждом производстве неизбежны отходы, а в уголовном розыске они порой составляют 99 процентов. Скорее всего раешник попадет в эти 99. Но загадывать на будущее не стоит. Поживем — увидим.

XI

Сжимаясь от холода, синий столбик в термометре все уменьшался в размерах и дошел наконец до черты, возле которой стояла цифра 31. Тридцать один градус мороза! Я уже давно не помнил в Москве таких холодов. Освобожденные от занятий школьники блаженствовали и, само собой понятно, заполнили все дворы и улицы. Мороз, мешавший учебе, ничуть не мешал играм, конькам и лыжам. Клубился густой пар, белые полосы изморози легли на стены домов, побелели деревья Садового кольца. Молочницы с бидонами неслись по улицам со скоростью пушечных ядер, а закутанные и перекутанные женские очереди у нефтелавок выбивали валенками чечетку под аккомпанемент жестянок для керосина. Во всю мочь лупили себя по бокам рукавицами, подпрыгивая возле заиндевевших лошадей, извозчики. Пряча носы в овчинные воротники и согнувшись вопросительным знаком, бежали тележники. Громко цокали в ледяном воздухе подковы и пронзительно скрипели полозья тянущихся с вокзала обозов, простуженно хрипели гудки вертких «фордиков» и раздраженно сипели солидные клаксоны «бьюиков», перекрывая ржание лошадей. Еще недавно полновластные хозяева улиц, извозчики теснили свои сани к обочине, пропуская вперед воняющие бензином чудища. Улица Горького пахла теперь не конским потом, а заводским дымом и настоянным на морозе бензином — запахом третьего года второй пятилетки.

Сбавив скорость, Тесленко плавно проехал мимо Радиотеатра, над которым белели, словно вырезанные в кумаче, гигантские слова: «Свободу Тельману!»

У подъезда Радиотеатра стояла группа иностранцев, судя по одежде, рабочая делегация или коминтерновцы. В боковом окне машины проплыли широко раскрытые глаза закутанной в шерстяной платок девушки, наверно экскурсовода, и, словно покрытое черным лаком, лицо негра в ушанке, с белыми от инея бровями.

— Вот сволочи! — сказал Тесленко.

— Что?

— Сволочи, говорю, американские империалисты, — объяснил он. — Черный-то пролетарий не от хорошей жизни в такой мороз в Россию приехал. Террор, суд Линча и все прочее такое…

— Не исключено.

— Да, дела… — Тесленко сокрушенно чмокнул. Он чувствовал себя гостеприимным хозяином и сожалел, что не может обеспечить гостю привычную для того погоду. Но климат, к сожалению, от него не зависел.

На Советской площади, бывшей Скобелевской, которая в первых годы революции бурлила митингами, а во времена нэпа славилась своими ресторанами, было пустынно. Покоробившаяся на морозе афиша Первого Московского ипподрома (второго, кажется, так и не было) сообщала, что проводятся рысистые испытания. Первый госцирк соблазнял продрогших москвичей «грандиозной водной пантомимой «Черный пират».

Через пятнадцать — двадцать минут мне предстояла встреча с Шамраем. Но, наблюдая за лежащими на обруче баранки руками шофера Тесленко в черных кожаных перчатках с крагами (в ту зиму такие перчатки носило пол-Москвы), я думал о чем угодно, но только не о «горелом деле».

Память то с резвостью школьника мчалась по лестнице воспоминаний, перепрыгивая через ступеньки, то кружилась в ритме песенки нашего доморощенного поэта: «Голоснем, ребята, дружно, чтоб служили нам всегда, наши мышцы закаляя, воздух, солнце и вода. Развевайся стяг «Динамо», трубачи, играйте марш. Пролетарского закона наш отряд надежный страж».

Мчалась карусель воспоминаний. Тридцать четвертый год, девятнадцатый, двадцать пятый, снова тридцать четвертый… Мелькали лица, обрывки событий, разговоров, мыслей… Появились и исчезли убитый кулаками во время коллективизации в Подмосковье Сеня Булаев, погибший на фронте Груздь, балтийский матрос и субинспектор Московского уголовного розыска Виктор Сухоруков, Рита, Вал. Индустриальный…

Но хотя я как будто и не вспоминал о «горелом деле», мысль о нем таилась где-то в глубине сознания вместе с другими подспудными тревожными мыслями, рожденными событиями последних недель.

Чем больше я углублялся в «горелое дело», тем сильнее оно меня раздражало какой-то своей зыбкостью и неопределенностью. Порой было такое ощущение, что оно засасывает, подобно болоту, сковывая и ограничивая движения. В нем не было точки опоры, во всяком случае, я не мог ее нащупать.

Суть здесь заключалась не в сложности, а в чем-то другом. Очевидных дел почти не бывает. Подавляющее большинство преступлений на первом этапе расследования — загадка, дающая простор для различных предположений, версий, гипотез. Перед следователем клубок фактов, показаний, объяснений, доводов. Он должен отыскать кончик нитки. Это нелегкое и кропотливое занятие. Но зато, найдя кончик, сравнительно просто распутать весь клубок. А из «горелого дела» торчало несколько хорошо различимых кончиков, но каждый из них не облегчал, а усложнял работу. Малейшее неосторожное движение — и нитка обрывалась или создавала новый узелок. Здесь все было противоречивым, неустойчивым, несобранным — версии, позиции участников происшедшего, логика их поведения и улики.

Странное дело, очень странное.

Взять хотя бы выстрелы. Были они? Безусловно. Выстрелы слышали сам пострадавший («Две пули пролетели рядом»), соседи по даче, очевидцы пожара — человек пятнадцать, если не больше. Нападавший стрелял в Шамрая. Факт. И в то же время… не факт. Самый тщательный осмотр сплошного дощатого забора, вдоль которого бежал Шамрай, ничего не дал. Оперативники не обнаружили ни самих пуль, ни их следов. Этих треклятых пуль не нашли и в стволах фруктовых деревьев, которые росли вокруг дачи. Не нашли, хотя обследовали буквально каждый сантиметр. Пули исчезли. Выстрелы были, а пуль не было. Тоже факт, и факт не менее достоверный, чем первый. Куда же, спрашивается, исчезли пули? Растворились в воздухе? Расплавились?

Можно было, конечно, предположить, что нападавший стрелял вверх, чтобы только напугать Шамрая. Но, во-первых, откуда тогда взялся свист пуль у самого уха бегущего? Во-вторых, зачем пугать и без того перепуганного человека? А в-третьих, по словам Шамрая, преступник его чуть не задушил. Если так, — а, видимо, это происходило именно так, — то снова нельзя не отметить полнейшее отсутствие элементарной логики: после несостоявшегося из-за сопротивления жертвы убийства разозленный неудачей убийца ни с того ни с сего начинает забавляться пальбой в воздух вместо того, чтобы воспользоваться благоприятной ситуацией (хорошо освещенная пожаром цель) и осуществить свой, теперь уже близкий к завершению замысел.

Полнейшая бессмыслица!

Дальше. И Шамрай, и Русинов, и Эрлих исходили из того, что у неизвестного было две цели: убийство и похищение содержимого портфеля или самого портфеля. Допустим, что они правы. Но тогда мы снова сталкиваемся с полным отсутствием логики.

Шамрай категорически заявил еще Русинову, что никогда раньше ни домой, ни на дачу не возил в портфеле служебных документов, что тот случай был исключением, вызванным известными обстоятельствами. Как же об этом «исключении» узнал преступник и кто он, наконец, — провидец или сумасшедший? И ведь не только узнал, но и как-то догадался, что портфель окажется именно в среднем ящике письменного стола, а не в каком-нибудь другом месте, допустим в тумбочке, книжном шкафу или платяном, где замки, по свидетельству жены Шамрая, были куда надежней. А зачем преступнику потребовалось сдирать фотографии с документов Шамрая? На память о ночном приключении? К тому же и клочок бумаги с поэтическим опусом соловецкого производства…

Если он принадлежал ночному гостю, то все запутывалось еще больше, а участие Явича-Юрченко в нападении на Шамрая становилось крайне сомнительным, а то и вовсе исключалось. Ведь, по наведенным справкам, Явич-Юрченко никакого отношения ни к Соловкам, ни к блатной лирике не имел. Кстати, все сведения, собранные нами о Явиче-Юрченко, будто бы специально дополняли уже существующую неразбериху. Выяснилось, например, что он обладает недюжинной физической силой и считался в боевой организации лучшим стрелком из револьвера. Между тем Шамраю не только удалось вырваться из рук нападавшего — а нападение было внезапным! — но и избежать смерти от пуль, хотя стреляли в него с расстояния четырех — шести метров…

А портфель?

Сторож Вахромеева утверждала, что у человека, бежавшего к железной дороге, не было в руках никакого портфеля. Не видела портфеля и опознавшая Явича-Юрченко Гугаева. Преступник спрятал портфель, а затем вернулся за ним? Малодостоверно, если учитывать конкретную ситуацию. Он не имел на это ни времени, ни возможностей. Забрал документы и тут же выбросил портфель? Еще сомнительней. Портфель бы наверняка нашли: Подмосковье не тропические джунгли, а дача в центре дачного поселка не охотничья избушка.

У меня еще не было дел, которые бы состояли из такого количества несообразностей.

Десятки несообразностей…

Поможет ли Шамрай в них разобраться?

Опыт свидетельствовал, что на многое рассчитывать не приходится. Пострадавший, как правило, плохой свидетель. Он все воспринимает через призму пережитого. Это накладывает на его показания отпечаток субъективности, а субъективность — ненадежный помощник следователя. И все же… И все же на встречу с Шамраем я возлагал определенные надежды. Почему бы им не оправдаться? Для разнообразия, что ли…

Черные перчатки застыли на обруче баранки.

В ветровом стекле машины покачивались заиндевелые ветви дерева.

Машина стояла у фасада серого трехэтажного дома. На курносом лице шофера застыла скорбь. Тесленко, наверное, тоже находился во власти воспоминаний. Он думал о «черном пролетарии» возле Радиотеатра, который напоминал ему героя недавно прочитанной книжки «Хижина дяди Тома», и о заокеанских братьях по классу. Он, как всегда, мыслил в мировом масштабе, но это не мешало ему помнить об обязанностях шофера.

— Подождать?

— Подожди.

Тесленко кивнул.

— Только не в машине… Замерзнешь.

— Я-то не замерзну, — сказал Тесленко. — Я привычный.

Тем не менее он вылез из машины, свирепо ткнул носком валенка переднее колесо ни в чем не повинного «фордика» и вошел вслед за мной в подъезд.

XII

Прищуренные глаза Шамрая сфотографировали мое лицо, петлицы, знак почетного чекиста на груди, скользнули по фигуре (я невольно одернул гимнастерку), снова не спеша поднялись к лицу, застыли. Теперь он смотрел прямо мне в глаза, спокойно и холодно.

— Прежде всего удостоверение личности.

— Разумеется…

Я протянул ему свою книжечку в сафьяновом переплете. Он, все так же не торопясь, взял ее, раскрыл.

— Белецкий Александр Семенович… Начальник седьмого отделения Московского уголовного розыска… Продлено до 31 декабря 1935 года… Так. — Он вернул мне удостоверение, спросил: — Эрлих у вас в подчинении?

— Да.

— Садитесь. Если курящий, то можете курить. — Шамрай достал из ящика письменного стола жестянку из-под консервов, заменявшую пепельницу, поставил передо мной. — Могу предложить махорку, но вы, видимо, курите папиросы… А я вот все по старинке…

Он оторвал клочок газетной бумаги, скрутил цигарку Его прищуренные глаза снова поднялись до уровня моих.

— С какого года в партии?

— С тысяча девятьсот двадцать первого.

— А какого года рождения?

— Девятисотого.

— Следовательно, ты вступил двадцати одного года? — перешел Шамрай на «ты».

— Совершенно верно.

— Здесь, в Москве?

— Нет, в Петрограде.

— Ленинграде, — поправил он.

— Ну, тогда еще был Петроград…

Собственно, вопросы задавать полагалось мне. Однако для начала я готов был поменяться с ним ролями.

У Шамрая было худое, но без морщин лицо с туго натянутой грубой и, должно быть, шероховатой, как наждак, кожей. Узкий и высокий лоб с залысинами, выступающая вперед челюсть, крупный остроконечный кадык, вместо щек — выемы, еще более подчеркивающие почти неестественную худобу. Мимика полностью отсутствовала. Жили только прищуренные подвижные глаза и губы, точнее — кончики губ. Во время нашего разговора они то иронически приподнимались, то обвисали, и тогда лицо становилось недовольным и брезгливым.

Внешность, как говорится, не вызывающая симпатий. Но мне Шамрай нравился: подкупал своей старомодностью, что ли. Он сам, его манера держаться и разговаривать напоминали эпоху военного коммунизма или, пожалуй, времена нэпа. Да, скорей нэпа. Взять хотя бы эту нарочитую небрежность в одежде. Стоптанные и подшитые кожей валенки, застиранная серая косоворотка, пиджак с мятыми бортами, на левом рукаве которого синело чернильное пятно… Стиль двадцатых годов. Тогда Вал. Индустриальный считал, что к партийцу, нацепившему «гаврилку» — так презрительно называли галстук, — следует присмотреться, а партийца, следящего за своей внешностью, как «тургеневская барышня», надо направлять на завод, чтобы он приобщился к здоровой жизни пролетариата, а уж если и это не поможет, то безжалостно отбирать партбилет. Валентин, правда, любил крайности. Но его высказывания в какой-то мере отражали дух эпохи.

Я видел наркомов, подпоясанных солдатскими ремнями и в туфлях на босу ногу, директоров заводов, донашивающих брюки, купленные в конце прошлого столетия, и приказчиков нэпмановских магазинов, выглядевших аглийскими лордами. Ничего парадоксального тут не было. Внимание к одежде считалось дурным тоном, отрыжкой прошлого, приобщением к чужому для всех нас миру нэпманов фикусов, канареек и обывателей. Этот ригоризм смягчился только к концу двадцатых годов. Но, судя по всему, новые веяния Шамрая не коснулись. Он дышал воздухом прежних лет.

Это чувствовалось не только в одежде. Стиль разговора и лексикон тоже не претерпели существенных изменений: лекпом (лекарский помощник) вместо фельдшера, «краснознаменец» (награжденный орденом Красного Знамени),

«бузить». Слова из прошлого. Мне казалось, что, общаясь с ним, я молодею, хотя, если подумать, тридцать пять тоже не бог весть какой возраст.

Нет, Шамрай мне нравился, определенно нравился. Не упуская инициативы в разговоре, он сказал:

— А теперь давай перейдем к делу. Если не возражаешь, конечно…

Я не возражал. Уголки губ Шамрая в нерешительности приподнялись, затем оттянулись книзу.

— У меня вся эта штуковина — вот здесь! — он похлопал себя ладонью по шее. — Тебе, насколько разбираюсь, тоже осточертело. Оно и понятно, чего там говорить. И если начистоту, то у меня не раз мысль появлялась: нажать, где нужно, и закончить с этой историей. И поверь, если бы все это относилось только ко мне как к человеку, ты бы здесь сейчас не сидел, а машина бы ваша не крутилась. Но суть в том, что подожгли не мою служебную дачу и стреляли не в меня, Шамрая, а подожгли дачу члена комиссии по партчистке и стреляли в члена комиссии, и исчезнувший портфель принадлежал члену комиссии. Вот почему я той мысли не давал и не даю воли. И когда наши товарищи письмо написали о пассивности уголовного розыска, я не возражал. Все это я говорю для того, чтобы тебе была полностью ясна моя позиция. Хитрить нам с тобой нечего, мы не на дипломатическом рауте. И язык у нас один, и мысли, и дело общее, хотя ты ему в милиции служишь, а я здесь… Согласен?

— Согласен.

— Ну и хорошо, что согласен.

Он улыбнулся, показав кромку металлических зубов, раздавил в жестянке желтыми от махорки пальцами окурок. Повторил:

— Это хорошо, что согласен.

Шамрай ни разу не упомянул Явича-Юрченко. Но его взгляд на происшедшее был уже мне достаточно ясен. Шамрай исходил из того, что если преступление совершил, паче чаяния, и не Явич-Юрченко, то кто-то другой, также исключенный из партии, то есть преступник действовал по политическим мотивам. Недаром он все время подчеркивал, что покушались на жизнь не управляющего трестом, а на жизнь члена комиссии по партчистке.

Интересно, кто кого убедил в этом: Эрлих его или он Эрлиха? А может быть, каждый из них самостоятельно пришел к такому предположению? Впрочем, какое там предположение — категорический вывод. Возможно, конечно, что вывод правильный. Но ведь пока под ним нет фундамента, а для здания обязательно нужен фундамент.

Да, пострадавший не самый объективный свидетель, что там и говорить. Но, к счастью, его точка зрения для следователя не обязательна. А вот позиция Эрлиха меня удивила. И если он высказал Шамраю свое мнение, с Эрлихом нужно будет серьезно поговорить. Он не имел права этого делать, тем более сейчас, когда все шатко и неопределенно…

Словно подслушав мои мысли, Шамрай сказал:

— Я не хочу вмешиваться в твою работу, но один вопрос все-таки задам. На правах пострадавшего… Кажется, так я у вас именуюсь? Не ошибся?

— Не ошибся.

— Так вот, скажи «пострадавшему»: ты Эрлиха отстраняешь от расследования?

— Нет. Пока нет…

— Значит, сам действуешь в порядке помощи, шефствуешь?

— Можно сказать и так.

— Ну что ж, это дело другое. А то твой звонок меня насторожил…

— Почему?

— Ну как тебе сказать? Я, понятно, в розыскном деле не мастак. Профессий за свою жизнь перебрал порядком — и лекпомом был, и конторщиком, и продотрядовцем, а сыщиком не привелось. Обошла меня эта планида. Но в людях разбираюсь. Поэтому мне и не хотелось, чтобы Эрлиха отстраняли. Он хорошее впечатление произвел. Толков, серьезен, дело знает, не бузит понапрасну. Солиден, словом. На такого положиться можно. — Он выдержал паузу. — Это не только мое мнение, но и мнение наших товарищей…

— Да, Эрлих у нас не на плохом счету, — сдержанно сказал я.

— Вот видишь, не на плохом… Солидный работник. А вот Рубинов…

— Русинов, наверно?

— Да, Русинов… Вот о Русинове я бы так не отозвался…

— Хороший работник.

— Тебе, конечно, видней. Но впечатление не то. Из другого теста. Не тот замес и не те дрожжи. Я, признаться, был немного удивлен, что ему поручили на первых порах расследование. Но зато не удивился, когда дело кончилось ничем… Он член партии?

— Да.

— Вон как? Что ж, партиец партийцу рознь… Он с меня трижды, нет, четырежды допросы снимал. Странные допросы. Будто уличить меня в чем-то пытался. Поверишь или нет, но к концу я уже сам себя преступником почувствовал. Уж, думаю, не Шамрай ли поджег дачу и стрелял сам в себя? — Он усмехнулся, уголки губ изогнулись и обвисли. — Значит, говоришь, член партии? Ну, ну…

Его высказывание о Русинове меня покоробило, хотя по-своему он был прав. Если работа Эрлиха по делу отличалась прямолинейностью и некоторой субъективностью, то деятельность Русинова тоже не являлась эталоном. В составленных им документах — а по документам можно определить стиль следователя и его подход к делу — ощущалась какая-то нервозность, непоследовательность, будто он и хотел и опасался определенности. Тут уж проявлялась не гибкость ума, а какая-то разболтанность. Вопросы, которые он задавал Шамраю, отличались, мягко говоря, нетактичностью. Человеку, чудом оставшемуся в живых, таких вопросов не задают даже в том случае, если некоторые его утверждения и не кажутся обоснованными или достаточно убедительными.

Знакомясь с делом, я сразу обратил на это внимание, так как Всеволод Феоктистович обычно отличался чувством меры и тактом. Б деле Шамрая это чувство ему безусловно изменило.

Что ж, на месте Шамрая я бы тоже, пожалуй, не испытывал симпатии к такому следователю. Особенно после пережитого. Допрашивать его нужно было иначе. Тут Русинов дал, конечно, маху. И вот результат: недоверие и недоброжелательство.

По моей просьбе Шамрай подробно рассказал уже известные мне обстоятельства происшедшего. Говорил он скучно, вяло, почти дословно цитируя свои предыдущие показания. Ночная работа, неисправный сейф, поездка на дачу, пожар, нападение, взломанный замок, выстрелы…

Шамрай не зря себя хлопал по шее, когда заговорил об этом деле. Оно ему действительно осточертело. Но что поделаешь?

— Дача за тобой давно закреплена? — спросил я.

— С августа прошлого года. Как только закончили строительство.

— Но это же конец сезона.

— Так получилось. Должны были сдать к апрелю, но затянули.

— Ты ею постоянно пользовался?

— Нет, конечно. По выходным, да и то не часто. Сам знаешь — работа. Так намытаришься за день, что не до дачи. То партдень, то совещание, то люди приходят, то в наркомат вызывают. Лишь бы ноги до дому дотащить.

— А семья?

— Да так же. Жена работает, общественные нагрузки. Женорганизатор. Дочка учится, в школе второй ступени… Вообще-то дача для дочки предназначалась: с легкими у нее не в порядке — наследственность. Воздух нужен. Но закрепили дачу за мной к концу школьных каникул, так что она там после пионерлагеря всего несколько раз побывала. Ну, а в октябре я в школе договорился и их обеих на юг отправил, в Крым. Море и все такое…

— В общем, не часто пользовались?

— Я там за все время дней шесть провел, ну а они от силы восемь — десять, не больше…

— Телефон на даче имелся?

— Нет. Хватит того, что мне по ночам домой звонят. Тебе, верно, тоже?

— Бывает. Значит, телефона не было?

— Нет. И ставить тоже не собирался.

— А знакомые, сослуживцы, школьные приятели дочери приезжали?

— Да нет. Кроме моего секретаря, никто не бывал.

— А приглашал?

— Нет.

— Шофер в тресте один?

— Трое. Две машины, три шофера.

— Кто из шоферов приезжал на дачу?

— Никто. Я ведь сам машину вожу. К чему шоферов по личным делам беспокоить?…

— Сотрудники знали адрес дачи?

— Только Гудынский. Ведь я дачей, можно сказать, не пользовался, так что и адрес сообщать было вроде ни к чему.

— Где находится дачный поселок?

— Это, видно, знали. Там ведь с сотню коттеджей выстроили, а то и больше. Дачный поселок известный. Знали и о том, что там у меня дача. Могли, по крайней мере, знать.

— А почему ты решил именно 25 октября отправиться на дачу, когда тебе нужно было с собой документы брать?

— Вообще-то ты тут прав: притупление бдительности. Недоучел возможных последствий. Но взыскание за это я уже получил.

— Я не о том. Почему у тебя мысль о поездке в будний день возникла, да еще с документами?

— Да я уж и сам об этом думал. Ну как тебе объяснить? Устал чертовски, а тут соблазн за рулем посидеть, проветриться, да и свояченицу не хотелось ночью беспокоить. Она у нас рано ложится, а я засиделся на работе и ключ от квартиры дома забыл. Вот и решил на дачу махнуть…

— Кстати, Филимон Герасимович, — сказал я, — ты помнишь, в котором часу уехал тогда с, работы?

— Ну а как же? На память не жалуюсь. Служит. Было тогда около двенадцати, а точней — без двадцати двенадцать.

— Это ты прикинул?

— Зачем прикинул? По часам.

— По этим? — я кивнул на стену, где висели прямоугольные часы с длинным и широким маятником.

— И по этим и по карманным. Отбыл без двадцати, прибыл минут в двадцать — двадцать пять первого. Дорога — сорок минут. Все, как в аптеке. Сторожиха же говорила, что свет у меня на даче в половине первого зажегся. Так?

— Так.

— Почему же спрашиваешь? Я об этом уже раз десять докладывал — и Русинову и Эрлиху…

— Понимаешь, один свидетель утверждает, будто ты уехал с работы около девяти вечера. Вот я и подумал: может быть, часы спешили или даже остановились?

— И у меня и у сторожихи?

Кончики губ выгнулись дугой. Шамрай положил на стол серебряные карманные часы с крышкой, нажал на кнопку, крышка отскочила. Время совпало до минуты.

— Убедился? Вот так, Александр Семенович! У меня все ходит не останавливаясь. И точно ходит. Я ведь часы сам завожу. Завожу и сверяю. Каждое утро в одно время. И старую привычку имею следить за временем. Так что ошибся не я, а вахтер. Ввел он вас в заблуждение…

А откуда, собственно говоря, ему известно, что я имел в виду вахтера? И вообще зачем его знакомили с показаниями этого вахтера и Вахромеевой? Какая в этом была необходимость? Шамрай все же потерпевший, а не помощник старшего оперуполномоченного Эрлиха, и не обязательно потерпевшему знать материалы следственного дела.

— Я Эрлиху уже объяснил, — сказал Шамрай, — что вахтер Плесецкий — пропойца, алкоголик, человек классово чуждый. Он у нас с полгода работал, так я его ни разу трезвым не видел. Он не то что время — чужой карман со своим перепутает. У него, по-моему, даже приводы были.

— Вон как?

— Да. Окончательно разложившийся человек…

— Он у вас сейчас работает?

— Нет, конечно… Выгнали. Но если он тебе нужен, я дам команду — разыщут.

— Зачем?

— Тебе лучше знать.

— Ни к чему. Это я так, между прочим…

Потеплевшие было глаза Шамрая снова стали холодными, щеки втянулись, а подбородок заострился и выдвинулся вперед. На скулах розовели пятна., Разговор о времени отъезда на дачу его явно раздражал. По не совсем понятным для меня причинам этот пункт неожиданно оказался болевой точкой. Слишком долго нажимать на нее не следовало, и я отказался от соблазна задать Шамраю еще два-три уточняющих вопроса. Нам еще предстояло не раз встретиться. Если будет необходимость, после соответствующего обезболивания можно опять заняться этой точкой. А пока оставим ее. Не все сразу.

Закончив с часами, вахтером и сторожем, я плавно перевел разговор на работу комиссии по партийной чистке. Шамрай постепенно возвращался в состояние равновесия. Все видимые признаки раздражения исчезли. Его подбородок занял свое прежнее, предназначенное ему положение, а скулы приобрели обычный желтый цвет. Даже кончики губ и те вернулись в состояние покоя, вытянулись почти в прямую линию. Вот и чудесно!

Я ожидал, что он сам заговорит о Явиче-Юрченко, но ошибся: эта фамилия не упоминалась. Кажется, Шамрай решил, что инициатива должна исходить от меня. Что же, да будет так. В конце концов, у меня нет никаких существенных возражений. И я без всякого, разумеется, нажима упомянул о Явиче-Юрченко, сознательно поставив его в середину списка исключенных из партии. Однако Шамрай и тут не воспользовался предоставившейся ему возможностью. То ли Эрлих не посвятил его в курс дела, что было маловероятно, если учесть только что удивившую меня осведомленность в отношении вахтера и сторожа, то ли настолько исчерпывающе посвятил, что Шамрай считал неудобным демонстрировать мне свои несколько излишние знания… Впрочем, когда я сам стал задавать вопросы о Явиче-Юрченко, Шамрай отвечал сдержанно, но охотно. Кое-что в его ответах не могло не заинтересовать… К сожалению, нашу беседу, которая становилась все более и более любопытной, пришлось прервать. Позвонила Галя (я ей всегда сообщал, где меня можно найти) и сказала, что меня разыскивает Фрейман. Илюша просил передать, что через два часа он уезжает, поэтому я должен поторопиться.

Переносить встречу с Фрейманом мне не хотелось. Поймать Илью было трудно. Кроме того, у него сейчас находилось дело по обвинению Дятлова — знакомца Явича-Юрченко. Да и вообще я не любил менять своих планов без крайней на то необходимости.

— Девица секретарь? — полюбопытствовал Шамрай, когда я положил трубку.

— Да, девушка.

Он засмеялся.

— Рискуешь, Александр Семенович.

— Я не понял.

— Сплетни, — объяснил он. — Я уже опыт имею. Теперь держу в секретарях только мужика. Спокойней. Учти опыт…

— Ну, волков бояться — в лес не ходить, — отшутился я.

— А зачем тебе лес?

— Считаешь, что без леса лучше?

— Намного лучше! — засмеялся Шамрай. — Даже если в лесу у тебя дача…

Расстались мы друзьями. Провожая меня до дверей кабинета, Шамрай сказал:

— Если что, звони или заезжай.

— Обязательно, — заверил я.

Так в «горелом деле» появился еще один протокол допроса.

XIII

В общем-то я не из числа удачливых. Но на друзей мне везло. Везло в детстве, везло в юности, везло в зрелом возрасте. Им я обязан теплом, которое согревало меня в холодные годы, поддержкой в тяжелые минуты. Короче — всем. Поэтому мне трудно отделять свою биографию от биографий близких мне людей, среди которых был и Илья Фрейман, человек неистощимой жизнерадостности и обаяния.

С ним мы работали в уголовном розыске шесть лет, пока он не перешел в ОГПУ. Вначале его временно прикомандировали к группе, занимавшейся расследованием дел о кулацких восстаниях, а затем забрали совсем.

Сухоруков, который, несмотря на свое несколько ироническое отношение к Фрейману («Ветер не ветер, а сквознячок в голове имеется»), очень ценил его как работника, категорически возражал против перевода. Виктор трепал нервы кадровикам, ответственным партийным работникам МГК партии и, конечно, руководству ОГПУ. Его выслушивали, иногда даже обещали помочь, но в итоге все его рейды закончились безуспешно: Фреймана нам не вернули. Способный и высококвалифицированный следователь (у Ильи было высшее образование, что по тем временам высоко ценилось) быстро продвинулся. К 1932 году он уже занимал должность заместителя начальника отдела центрального аппарата, намного опередив не только меня, но и Сухорукова.

Отношения, которые сложились у нас по совместной работе, полностью сохранились, но встречались мы реже. Это объяснялось рядом обстоятельств, среди которых не последнее место занимала семья. Сухоруков утверждал, что Фрейман-холостяк и Фрейман-муж — это два совершенно разных человека. Я так не считал. Но следовало признать, что Фрейман до женитьбы и Фрейман после регистрации брака, хотя и имели между собой много общего, все же отличались друг от друга. Когда-то я даже не мог себе представить его мужем, тем более — идеальным. А оказалось, что Фрейман просто создан для семейной жизни. Из него получился настолько образцовый семьянин (отец, муж и глава семейства), что времени на друзей у него оставалось мало, а когда мы все-таки встречались, он из всех возможных тем отдавал предпочтение разговору о детях, их поразительном уме («Верь не верь, а что-то исключительное!»), сообразительности («Ты бы тоже мог кое-что позаимствовать…»), шалостях и особенно болезнях (справочник детского врача он выучил назубок и, кажется, вполне мог защищать диплом). Когда я женился на Рите, мы стали встречаться чаще — «семьями». Но, как известно, моя семейная жизнь не затянулась…

Однако мы не отрывались друг от друга, тем более что наши дороги временами перекрещивались: то возникала необходимость в какой-то справке, то мы занимались, хотя и с разных позиций, одним и тем же человеком. Кроме того, ни сам Фрейман, ни старые сотрудники уголовного розыска никогда не забывали, что Илья некогда работал у нас. Он считался как бы полномочным представителем уголовного розыска в ОГПУ. Поэтому к нему обращались с различными просьбами. Когда московская милиция взяла шефство над колхозами Старожиловского района, Фрейман раздобывал керосин для «розыскных колхозов». Когда началось строительство домов для работников милиции, Фрейман «нажимал» на проектировщиков и строителей. А когда в 1935 году МГК партии принял решение, что милиция будет отчитываться в своей работе перед Моссоветом и райсоветами, а начальники отделений и командиры частей — на фабриках и заводах, Фрейман участвовал в разработке форм этих отчетов. В общем, он оставался «нашим», и в ОГПУ шутили, что в лице Фреймана к ним просочилась агентура Московского уголовного розыска.

…Когда я оказался в вестибюле большого дома на углу Лубянки и Фуркасовского переулка, в нос мне ударил запах краски и сырости. Вокруг стояли ведра с известкой, стремянки, а на них — маляры в наполеоновских треуголках из газет. Шел ремонт. Для меня это не было неожиданностью. Если в остальных учреждениях СССР покраска и побелка обычно производятся весной, то в НКВД, прокуратуре, судах и милиции только зимой или осенью. За сорок пять лет работы в уголовном розыске мне так и не удалось раскрыть тайну этой закономерности. Впрочем, эта закономерность продолжает действовать и до сих пор…

На мой вопрос, находится ли Фрейман в своем кабинете, дежурный ответил утвердительно. Но я уже был достаточно опытным работником и превосходно знал, что такое ремонт и каковы его последствия. Поэтому я попросил дежурного уточнить.

Моя назойливость ему явно не понравилась. Он неохотно снял телефонную трубку и позвонил дежурному коменданту, а затем с той же неохотой сообщил, что ошибся: в связи с ремонтом Фрейман временно находится в другом кабинете. Он назвал мне номер комнаты и уже в порядке личного одолжения объяснил:

— Это на самом верхнем этаже.

— Знаю.

Едва я поднялся на верхний этаж, как меня остановил оклик:

— Белецкий!

Я обернулся и увидел Сухорукова.

— С этим ремонтом никого не найдешь, — раздраженно сказал он. Сухоруков был не в духе. Это чувствовалось и по лицу и по тону. — Ты к Фрейману?

— Да.

— Не забудь напомнить о демобилизованных красноармейцах из войск НКВД, — сказал Сухоруков. — А то закончится тем, что все отделы разберут, а нашему, как обычно, ничего не достанется. Потом ходи свищи…

Как и все начальники отделов, Сухоруков был убежден, что его отдел всегда обходят, особенно в подборе кадров. Цатуров называл это «начпсихом» — начальственной психологией и, ссылаясь на восточную мудрость, которая безотказно выручала его во всех случаях жизни, говорил: «Лучше не надо мне коровы, только бы у соседа не было двух».

— Проси человек двадцать — двадцать пять, — посоветовал Сухоруков.

— А куда мы их денем? — попробовал возразить я. — У нас же не больше восьми вакансий…

— Это уж не твоя забота. Найдем куда деть, — ворчливо отозвался Виктор. — Пусть их нам сначала дадут. — И спросил: — Ты к Фрейману с «горелым делом»?

— С ним.

— Кажется, у тебя с этим делом тоже ремонт…

— Краской пахнет?

— Беспорядком, — с сердцем сказал Сухоруков. — Беспорядком и неразберихой.

— Ты долго здесь пробудешь?

— Часа полтора. Если освобожусь раньше, зайду. Фрейман сейчас тут сидит? — он кивнул в сторону двери.

— По непроверенным данным, здесь.

— Ладно… Обязательно напомни о демобилизованных.

— Хорошо.

Сухоруков направился вдоль коридора, продолжая разыскивать начальство, а я нажал на металлическую ручку двери. В отличие от Петровки, 38, двери здесь открывались без скрипа. Одно удовольствие открывать такие двери.

Печатавший на машинке молодой человек с кубиками в петлицах поспешно вскочил:

— Вы к начальнику?

— Да.

— Товарищ Белецкий?

— Совершенно верно.

— Начальник ждет вас.

Он указал мне на дверь, слегка напоминавшую дверь шкафа, но не такого, как у меня в комнате, мосдревовского, а солидного, уважающего себя шкафа из полированного орехового дерева.

По своей излюбленной привычке Фрейман сидел не за столом, а на столе. Он жевал бутерброд и одновременно делал пометки на страницах какого-то документа. Его шевелюра отливала бронзой.

— Здравия желаю, товарищ начальник!

— И тебе здравия, — сказал Фрейман, соскакивая со стола с легкостью завзятого физкультурника. — Хочешь бутерброд?

Я отказался.

— Ну и зря, — сказал Фрейман. — В старину говорили, что плох тот работник, который не умеет есть. А старые люди знали, что говорили.

— А у тебя завидный аппетит.

— Не жалуюсь. Но в основном с горя… Такая уж натура. Некоторые с горя пьют, а я ем. Чем больше горе, тем лучше аппетит.

Судя по объему пакета, у Фреймана были крупные неприятности.

Илья, как обычно, шутил, но что-то мне подсказывало, что настроение у него не безоблачное. На людей, мало его знающих, Фрейман производил впечатление беззаботного весельчака, ничего в жизни не принимающего всерьез. Он действительно стремился казаться таким. Но это была хорошо подогнанная, а возможно, и приросшая к его лицу маска. Как и многие, он был в некотором отношении актером, раз и навсегда избравшим себе в жизни определенную роль. Фрейман выступал в амплуа балагура и души общества.

Бесшумно вошел секретарь, положил на край стола тисненую кожаную папку:

— Почта.

— Спасибо, Сережа.

Когда от вышел, я сказал:

— Ты кажется, учитываешь опыт Шамрая.

— А именно?

— Он меня убеждал, что секретарем должен быть обязательно мужчина.

Я пересказал заключительную часть беседы с Шамраем.

— Ну, у него для этого есть определенные основания…

— Видимо, обжегшись на молоке, дуют на холодную воду. Он говорил, что из-за сплетен вынужден был уволить секретаршу…

— Ну не совсем из-за сплетен, — сказал Фрейман. — Тут он немножко смягчил. Во-первых, его секретарша была женой бывшего полковника из штаба атамана Дутова, а во-вторых… Во-вторых, сплетни имели некоторое основание…

— Он производит впечатление аскета.

— А он и есть аскет. Только новая разновидность — аскет-жизнелюб.

— Ты что, занимался этим?

— Аскетизмом? Это не по моей епархии. Да и заниматься там было нечем, но… В общем, не вздумай расставаться с Галкой, учти, что это не только моя кандидатура, но и моя любовь — после Сони, конечно, — а то я тебя, женоненавистника, знаю. — Он погрозил пальцем и спросил: — Хороша девушка?

— Ничего.

— Огонь, а не «ничего». А какая забота о начальнике!… Мне бы такого секретаря! — И после паузы: — Пуговицу на рукаве не пришивала?

— А ты откуда знаешь?

Фрейман был доволен.

— Интуиция. Ну, еще немножко воображения и наблюдательности.

— Ты бы, Илюша, лучше свою наблюдательность по какому-нибудь другому поводу демонстрировал…

— Ого! — Фрейман выпятил нижнюю губу. — А ведь тебя заело. Ей-богу, заело! Любопытная деталь. Надо будет на досуге заняться.

— А ты не меняешься, — сказал я.

— Это хорошо или плохо?

— Наверное, хорошо…

Илья вкратце познакомил меня с делом по обвинению Дятлова. Оно уже было почти закончено.

— Как видишь, ничего для тебя интересного, — сказал он в заключение. — Разве только письма Явича-Юрченко… Но, если хочешь побеседовать с Дятловым, я это устрою. Он у нас пока во внутренней тюрьме. Но мое мнение — зря время потеряешь.

— Ладно, давай письма, а там посмотрим.

Фрейман достал из сейфа письма.

— Если я тебе не нужен, то я минут на сорок удалюсь, не возражаешь?

— Нет. Только учти, что к тебе собирается Сухоруков.

— Он здесь?

— Здесь.

— Опять будет меня мытарить по поводу демобилизованных?

— Само собой.

Фрейман вздохнул:

— Железный человек!

— Вроде тебя.

— Куда мне! — сказал Фрейман. — Я не железный… Я золотой.

— Это твое мнение?

— Сонино. Но ты ведь знаешь, что я всегда и во всем считаюсь со своей женой… Знаешь?

— Знаю, — подтвердил я.

XIV

С письмами Явича-Юрченко знакомился в свое время еще Русинов. Он же сделал из них выписки, которые были приобщены к делу о нападении на Шамрая. Но, как я смог убедиться, эти выписки носили слишком утилитарный характер. Между тем оба письма оказались настолько любопытными, что заслуживали того, чтобы снять с них копии.

Эти копии много лет спустя я разыскал в архиве вместе с другими документами «горелого дела». Учитывая, что они сыграли определенную роль в распутывании всего клубка, дают представление о тех годах и Явиче-Юрченко, я хочу привести их, выбросив лишь то, что не имело никакого отношения к описываемым событиям. Первое письмо Явича-Юрченко, датированное 24 сентября 1934 года, являлось ответом Дятлову, который через двенадцать лет после их последней встречи — виделись они летом 1922 года на процессе по делу правых эсеров — разыскал Явича-Юрченко и написал ему в Москву. Письмо Дятлова обнаружено не было. Явич-Юрченко заявил, что он вообще не хранит писем и уничтожает их сразу же после прочтения.

«Рад Федор, что ты «жив и почти здоров», — писал Явич-Юрченко. — Пишу «рад» не для формы. Действительно, рад. Какие бы ни были у нас расхождения — а они есть и с годами не сгладились, а углубились, — ты был и останешься частью моей юности, ее осколком. Из осколков, разумеется, вазы не слепишь, но они, как выражаются юристы, являются вещественными доказательствами ее былого существования. Такого рода воспоминания приятны хотя бы тем, что вызывают мироощущение тех лет, щекочут нервы и память. Но между нами не должно быть недомолвок. Поэтому давай сразу поставим точку над i. Это тем более необходимо, что тон твоего письма вызвал у меня недоумение, а форма — протест.

Недавно в качестве внештатного корреспондента «ЗИ» («За индустрию») я был на Урале. Моя командировка совпала с посещением здешних предприятий Серго Орджоникидзе. Как мне рассказывали, в Березниках Орджоникидзе пожаловались на начальника ТЭЦ, который издал приказ, обязывающий инженеров являться на работу бритыми. Приказ являлся превышением власти, тем не менее Серго не поддерживал жалобщиков. Лучше, сказал он, чтобы инженеры брились добровольно, но, если они недогадливы, приходится действовать в директивном порядке.

В этом есть смысл. Наше время требует от людей чистоплотности — и телесной и духовной. Чистоплотности в мыслях и делах. Неряшливость нетерпима. Так я, по крайней мере, считаю. А твое письмо колет неопрятной и густой щетиной двенадцатилетней давности… Сильно колет. И первая мысль, которую оно вызвало, это была мысль о парикмахерской. Мы с тобой не в Березниках, я не начальник ТЭЦ, а ты не мой подчиненный, поэтому административный порядок отпадает. Ограничусь советом: избавься от щетины… А теперь по существу затронутых вопросов.

По моему глубокому убеждению, процесс 1922 года над эсерами являлся не «расправой с инакомыслящими революционерами», а судом революции над реставраторами.

И я не могу разделить твоего восхищения поведением некоторых подсудимых. Ответ одного из них на вопрос председателя трибунала, что он признает себя виновным только в том, что в 1918 году «недостаточно работал цдя свержения власти большевиков», свидетельствовал не столько о мужестве «борца за правое дело», сколько о личной озлобленности неудавшегося претендента на власть, о его неспособности, отбросив субъективные напластования, взглянуть со стороны на свое, тогда недавнее, прошлое.

Удивительным же представляется лишь одно — мягкость приговора, я бы сказал, поразительная мягкость. Посуди сам. Даже Семенов, начальник центрального боевого отряда, тот самый Семенов, который приказал убить Володарского, лично отравлял пули, укрывал убийцу, а затем руководил работой по организации июльского покушения на Ленина, и тот был по ходатайству трибунала полностью освобожден Президиумом ВЦИК от наказания вместе с Коноплевой, Ефимовым, Федоровым-Козловым и другими. Помнишь формулировку?

«Эти подсудимые добросовестно заблуждались при совершении ими тяжких преступлений, полагая, что они борются в интересах революции; поняв на деле контрреволюционную роль партии с.-р., они вышли из нее и ушли из стана врагов рабочего класса, в какой они попали по трагической случайности. Названные подсудимые вполне осознали всю тяжесть содеянного ими преступления… они будут мужественно и самоотверженно бороться в рядах рабочего класса за Советскую власть против ее врагов…»

Какая уж тут «расправа»! Это, Федор, не расправа, а высшее проявление гуманности. Когда социалисты-революционеры в годы гражданской войны приходили к власти, они, согласись, не были столь великодушны. Вспомни ту же Самару. Большевиков и сочувствующих им расстреливали пачками. Между чешской контрразведкой и эсеровской милицией было даже нечто вроде соревнования… А Омск? Да что там говорить!

Поэтому совершенно напрасно ты мне делаешь комплимент — комплимент, разумеется, с твоей точки зрения, — что я «по мере сил старался не усугублять и без того тяжкое положение жертв репрессии» (эти слова в тексте кем-то были подчеркнуты красным карандашом).

Не было ни одного вопроса, от которого я бы уклонился. Я не пытался и не хотел смягчать, вуалировать, а тем более извращать факты, уличающие обвиняемых. И если я не говорил о некоторых известных мне обстоятельствах (подчеркнуто красным карандашом), то только потому, что меня о них не спрашивали. Я являлся свидетелем, а не обвинителем и не считал себя вправе выходить за рамки отведенного мне в процессе места4 (подчеркнуто).

Это все дела давно минувших дней. Пишу о них так подробно для того, чтобы рассеять твое заблуждение на мой счет. Партбилет для меня не хлебная карточка и не средство для маскировки прежних заблуждений. Что же касается доверия, то этот вопрос достаточно сложен (подчеркнуто). Обо всем не напишешь. Встретимся — поговорим. Когда-то мы умели находить общий язык. Не уверен, что это нам удастся и сейчас, но попробуем. Попытка не пытка…

Теперь о тебе. В твоем письме слишком много намеков и недомолвок, чтобы я мог, наконец, разглядеть твое сегодняшнее лицо.

Ты пишешь, что примирился с Советской властью, относишься к ней «совершенно лояльно», но все же продолжаешь помнить «о своих прежних идеалах». Очень противоречиво, Федор! Так и ощущаешь между строк дореволюционную щетину. А что под ней, под щетиной? Об этом можно лишь догадываться.

Затем следует твое высказывание о Троцком и «новой оппозиции». Снова щетина! Уж если на то пошло, то взгляды Троцкого и иже с ним диаметрально противоположны не только основным концепциям большевиков, но и эсеров. Троцкизм скорей уж какая-то крайняя, бесшабашная форма меньшевизма. Ведь недаром не кто иной, как меньшевик Дан, писал, что оппозиция «взращивает не только в рабочих массах, но и в среде рабочих-коммунистов ростки таких идей и настроений, которые при умелом уходе легко могут дать социал-демократические плоды». Старик Дан прав. Возьми хотя бы вопрос о крестьянстве. Троцкий всегда исходил из того, что крестьянство (все крестьянство, без дефференциации!) в силу своей инертности, отсталости и враждебности пролетариату не способно участвовать в социалистическом строительстве. А отсюда вывод: экспроприировать мужичка, как экспроприировали в свое время крупную буржуазию, отобрать у него землю, скот, соху, борону. И уж тогда, лишенный собственности на средства производства, превращенный в наемного рабочего, он за неимением иного выхода вынужден будет пойти по пути социализма. Причем путь этот предполагается сделать для мужика крайне тернистым… Помнишь выступление Троцкого на Десятом съезде РКП(б)? Он тогда предлагал формировать из крестьян трудовые части по образцу воинских. Насилие по отношению к крестьянству — краеугольный камень троцкизма, который вообще абсолютизирует насилие. До сих пор не могу забыть речь троцкиста Гольцмана на Московской губернской и городской конференциях РКП (б) в ноябре двадцатого года, которая тогда шокировала многих делегатов. Он говорил, что способ принуждения — это способ реальной политики, поэтому нельзя останавливаться ни перед какими методами, в том числе перед методом «беспощадной палочной дисциплины… Мы не будем останавливаться перед тем, чтобы применять тюрьмы, ссылку и каторгу по отношению к людям, которые не способны понять наши тенденции».

Прибавь к этому сформулированный троцкистом Преображенским «основной закон социалистического накопления», согласно которому путь России, отсталой крестьянской страны, к социализму проходит через эксплуатацию досоциалистических форм хозяйства, т. е. крестьянства, и все приобретет достаточно четкие контуры. А ведь эсеры были или, по крайней мере, считали себя крестьянской партией и пытались опереться именно на мужика. Как же совместить трогательные воспоминания О «прежних идеалах» с непонятным умилением по поводу последовательности Троцкого, Зиновьева и Каменева? Да и в чем, собственно, ты усматриваешь последовательность? Они последовательны только в борьбе с генеральной линией партии. А в остальном их путь достаточно зигзагообразен и уж никак не может служить эталоном принципиальности и устойчивости. Если до высылки за границу Троцкий нападал на ЦК за отсутствие в нем революционности, то теперь он совершил поворот на сто восемьдесят градусов и громит тот же ЦК за его «ультрареволюционность». В 1926-1927 годах он упрекал партию, что она недостаточно решительно проводит политику индустриализации, не ведет действенной борьбы с кулачеством и т. д. Сейчас же он приписывает большевикам авантюризм в индустриализации и коллективизации, доказывая, что темпы чрезмерны и непосильны, предлагает «в области промышленности приостановить призовую скачку индустрии, отбросив лозунг «Пятилетку — в четыре года», задержать дальнейшую коллективизацию сельского хозяйства, сосредоточив средства на наиболее обеспеченных колхозах, и прочее в таком же духе. По-моему, все это, точно так же как и озлобленность в выступлениях и методах внутрипартийной борьбы участников оппозиции, не может вызывать умиления. Когда начинают угрожать террором (а ты, видимо, так же, как и я, знаешь подобные факты), это значит, что аргументы исчерпаны. И я понимаю рабочих-металлистов сталинградского завода «Красный Октябрь», которые подарили XV съезду ВКП(б) стальную метлу, предназначенную для того, чтобы вымести оппозицию из партии».

На втором письме Явича-Юрченко даты не было. Но, по свидетельству Дятлова, он получил его в конце октября прошлого года, накануне отъезда в Москву. Это не расходилось с показаниями Явича-Юрченко, который сказал, что отправил письмо вскоре после заключительной беседы с Шамраем (19 или 20 октября 1934 года).

Между вторым и первым письмом Дятлов и Явич-Юрченко дважды виделись: сначала в Москве, а затем в Ярославле, куда Явич-Юрченко приезжал для организации газетной подборки.

Во время встреч, как показал Дятлов, он неоднократно заводил с Явичем-Юрченко разговор о деятельности оппозиции, но «то ли Хмурый (подпольная кличка Явича-Юрченко) не доверял мне, то ли он действительно не симпатизировал оппозиции, — говорил на допросе Дятлов, — мои высказывания поддержки у него не встречали даже тогда, когда встал вопрос о пребывании Явича-Юрченко в партии. Его личная неприязнь к Шамраю не сблизила наших позиций и не изменила его точки зрения на существующее положение, хотя к Шамраю он испытывал нечто похожее на ненависть…»

Действительно, в письме Явича-Юрченко содержалась весьма нелестная характеристика моего сегодняшнего собеседника. И, читая, я подумал, что наши представления слишком субъективны. Человек отражается в них, как в кривых зеркалах: то чересчур тонким, то чересчур толстым, похож и не похож. И все же, если бы я даже не знал, что Явич-Юрченко пишет именно о нем, я бы, наверно, все-таки догадался, о ком идет речь. Ведь и кривое зеркало остается зеркалом, сохраняя в окарикатуренном отражении наиболее характерные черты. Но вернемся к письму.

«…Положение мое, как ты совершенно верно отметил, шаткое, — писал Явич-Юрченко. — И в этом несомненная заслуга того человека. Однако я не вижу никаких оснований к поспешным обобщениям. С него все началось, но не им все закончится. Практически он не представляет даже первой инстанции.

А фигура он действительно характерная. Таких я встречал и раньше. Это тип фанатика, разум и эмоции которого, как скудное содержимое почтовой посылки, ограничено фанерными дощечками. Не вскрывая крышки, можно по стандартной описи узнать, что в ящике. Килограмма полтора веры в свою непогрешимость, кило жесткости, кило прямолинейности, три кило нетерпимости, нафталин традиций и немного превратившегося в пыль разума. Все это стянуто шпагатом чрезмерного усердия и скреплено сургучными печатями официальности. Разговор с ним мне почти физически неприятен, а вдвойне противно то, что я не могу себе позволить роскоши отказаться от общения с ним…»

В кабинете было совсем тихо. Казалось, что он не в большом здании в центре шумной Москвы, а где-то в глуши, на безлюдном пустыре. Мелкие буквы в строчке сливались, а сами строчки загибались книзу. В тексте было много описок. Явич-Юрченко, конечно, не перечитывал написанного. Желчное, взвинченное письмо взволнованного и озлобленного человека. Но поджог и покушение на убийство, похищение документов, которые легко восстановить?…

Наступили сумерки. Серые зимние сумерки. Я включил настольную лампу. Желтая дуга легла на зеленое сукно стола, высветила письменный прибор с многочисленными остро отточенными карандашами, обгрызанную на конце ученическую ручку-вставочку, листы исписанной бумаги, модель многомоторного самолета «Максим Горький» и коробку спичек. Почему-то вспомнилась история, которую рассказывал Сухоруков о совещании директоров спичечных фабрик у Кирова. Перед каждым из участников совещания лежали спички, выпущенные его фабрикой. Открыв заседание, Киров сам закурил и предложил курить собравшимся. Однако его любезным приглашением никто не смог воспользоваться — спички не загорались… Подождав несколько минут, Киров якобы сказал: «Насколько я понял, тема нашего совещания полностью исчерпана. Вы свободны, товарищи!»

XV

Когда я снимал копии с писем, позвонил Фрейман.

— Я, к сожалению, задерживаюсь. Буду приблизительно через час. Тебя еще застану?

— Застанешь. Только распорядись относительно Дятлова.

— Хочешь с ним поговорить?

— Обязательно.

— Ну что ж, доставлю тебе это сомнительное удовольствие. Я уже на всякий случай распорядился, и его сейчас к тебе доставят. Сухоруков не появлялся?

— Нет.

— Если появится, скажи, что насчет демобилизованных я договорился.

Фрейман повесил трубку.

По канонам классической криминалистики полагается составлять предварительный план допроса. Но я этого правила обычно не придерживался, особенно когда встречался с подозреваемым или свидетелем впервые. План допроса меня связывал, придавал всей беседе излишнюю целеустремленность, ограничивал ее заданными рамками. Я же предпочитал свободный диалог, который открывал возможности для маневрирования и экспромтов. Что же касается Дятлова, то мне вообще было пока неясно, что он может дать для следствия.

Дятлов оказался облысевшим человеком лет сорока пяти с квадратным подбородком и плечами боксера. Он поздоровался, уверенно прошел к столу, сел, закинул ногу на ногу, склонив голову к плечу, как-то сбоку посмотрел на меня. Собрав на лбу морщины, спросил:

— Надеюсь, традиций нарушать не будете?

— А именно?

Дятлов объяснил:

— Перед допросом обвиняемому принято предлагать закурить.

— Вы неплохо освоили традиции.

— Три года ссылки, два каторги и четыре тюрьмы, — не без самодовольства перечислил он. — Как вы считаете, достаточно?

— Смотря для кого. Индивидуальный подход.

— Индивидуальный? — Он рассмеялся. — Чувствуется, что вы прошли школу у Фреймана. У него природное чувство юмора. Я ему как-то сказал, что, видимо, поэтому он и пошел на работу в ОГПУ. Согласны?

— У меня на этот счет еще не сложилось окончательного мнения.

— Э-э, да вы, оказывается, тугодум, — протянул Дятлов и вытряхнул из лежащей на столе пачки папиросу. — Учитывая повышение зарплаты и хлебную надбавку, думаю, что не обижу. А то я сегодня целый день не курил: кажется, полагающуюся мне передачу уже неделю просвечивают рентгеном. Угадал?

— Не в курсе.

— Ну да, тайна следствия… Но можете быть спокойны: я не любопытен.

— Рад.

— Приятно иметь дело с интеллигентным человеком, — сказал Дятлов и спросил: — Итак, чем я обязан вашему вниманию? Ведь, насколько я понимаю, следствие окончено, а предварилка, признаться, мне порядочно надоела.

— Скучное общество?

— Не сказал бы. На компанию в камере не жалуюсь — сливки. Но режим и отсутствие приличной вентиляции… Хочется наконец подышать вольным воздухом колонии. Или меня отправят в лагерь?

— Скорей в лагерь.

— Тем более. Я уже давно не был на Севере. — Дятлов достал из пачки вторую папиросу. — Рассматривайте это как накладной расход: как-никак, а я числюсь за другим ведомством и беседую с вами из чистой любезности. Надеюсь, вы не считаете, что лишняя папироса — чрезмерная цена за мою покладистость?

Я заверил его, что за подобную «покладистость» не жалко и пачки.

— Значит, уголовный розыск… — Он усмехнулся, пустил вверх облачко дыма. — Это что же? Надо понимать так, что Льва Давыдовича Троцкого привлекают к ответственности за взлом пивного ларька или за карманную кражу?

Дятлов скоморошничал, а в его глазах была ненависть — холодная, острая, как заточенный для убийства нож. С такой силой ненависти мне еще не приходилось сталкиваться. Хотя нет, приходилось… Это было много лет назад, когда мы задерживали в Марьиной роще ревностную поклонницу Распутина и одну из подруг последней русской царицы — Ольгу Владимировну Лохтину.

И вот теперь передо мной другой человек, с иным голосом, но такими же глазами. Бывший революционер, заклятый враг монархии — и подруга расстрелянной в Екатеринбурге царицы, генеральша, придворная дама, соучастница убийцы антиквара Богоявленского…

Облачко папиросного дыма над моей головой растаяло.

— Троцкий сейчас за границей, — сказал я.

— Что же из этого следует?

— Алиби, — сказал Я. — Так что пивной ларек отпадает.

— Вот как? — Дятлов поперхнулся дымом, рассмеялся. — Вот как! — повторил от. — Ну и слава богу, что так. Успокоили.

Постепенно между нами устанавливался необходимый при допросе контакт, на который я вначале и не рассчитывал. Убедившись, что меня слишком трудно вывести из состояния равновесия, Дятлов несколько слинял. Первоначальный нагловато-иронический тон уступил место иронически-равнодушному, а затем почти меланхолическому. Беседа вошла в обычное русло подобных бесед. О Явиче-Юрченко Дятлов отозвался с нескрываемой недоброжелательностью.

— У него, видите ли, оптимистический взгляд на вещи, — говорил он. — Я бы сказал, ярко-розовый — нечто вроде младенческой попки под лучами восходящего солнца. А я не любитель розового.

Похоже было, что он до сих пор не мог простить Явичу-Юрченко то, что тот не принял троцкистской веры, или, точнее, безверия. Подобное отношение меня в какой-то мере устраивало, так как являлось своеобразной гарантией того, что Дятлов не будет выгораживать Явича-Юрченко. И он его не выгораживал.

Дятлов не лгал, не наговаривал, но так расставлял акценты, что, казалось бы, совсем безобидные факты приобретали многозначительность и зловещий смысл. Рассказывая о ночном возвращении Явича-Юрченко, он красочно описал его взволнованность, беспорядок в одежже. («Я обратил внимание, что на сорочке у него не хватало двух пуговиц, причем одна была вырвана с мясом»), кровоточащую ссадину на ладони, отрывистую речь.

— Вы не спрашивали, где он был?

Дятлов хмыкнул. Кажется, он считал, что и так уже с лихвой возместил мне выкуренные папиросы.

— Не забывайте все-таки, что я не сотрудник ОГПУ…

— Я помню об этом.

— Тогда зачем же такие вопросы? Мне вполне было достаточно своих дел.

— Да, вы раздобывали шрифт.

— Совершенно верно.

— Но ведь Явич-Юрченко был вашим другом?

— Ближайшим, — с ухмылкой подтвердил Дятлов. — Об этом более чем красноречиво свидетельствуют мои показания… Другом и соратником.

— Допустим, — сказал я.

— Допустим, — отозвался он.

— Ну, а если «друг и соратник» взволнован, приходит так поздно, было бы, видимо, естественно проявить какое-то участие, поинтересоваться причинами, предложить помощь. Разве не так?

— В наших отношениях мы избегали навязчивости,

— Странно.

— Что ж тут странного? — Дятлов пожал плечами. — У нас не было принято лезть в души друг к другу.

— Итак, вы молча встретили появление хозяина квартиры?

— Не совсем…

— Как это прикажете понимать? «Не совсем» — расплывчатая формулировка.

— А вы любитель чеканных?

— Послушайте, Дятлов. Давайте с вами договоримся так: вопросы буду задавать я. Рассматривайте это как дополнительную «любезность другому ведомству».

— Ну что ж… Поскольку я вас уже успел избаловать, придется согласиться…

— Тронут.

Он наклонил голову.

— Вы что-нибудь говорили Явичу, когда он пришел?

— Да.

— Что именно?

— Я сказал ему, что он поздно гуляет.

— Что вам ответил на это Явич?

— А что, по вашей версии, он должен был мне ответить? — спросил Дятлов. — Скажите. Возможно, я припомню… Вы мне нравитесь, и у меня хорошее настроение. Кроме того, бог, как известно, любит троицу, а две любезности я вам уже оказал. Пусть моим подарком будет и третья. Ведь я человек щедрый. Чего уж скупиться…

Дятлов издевался, но, кажется, эта издевка не помешала бы ему расписаться под любыми предложенными мною показаниями.

Привалившись грудью к столу, он смотрел на меня снизу вверх наглыми и испытующими глазами: «Ну, чего медлишь? Давай, выкладывай, что тебе требуется? Дуй, не робей. Доставь мне такое удовольствие. Не смущайся, ну? Долго мне ждать?»

Пальцы мои сжали подлокотники кресла. Секунда, другая, третья… Спокойно, Белецкий, спокойно! Вот так…

— Ошибочка, Дятлов, — сказал я.

Он с любопытством спросил:

— В чем ошибочка?

— В масштабах, Дятлов.

— Не понял.

— Нельзя всех мерить на свой аршин.

— Ах вот что! А вы моралист… — Дятлов улыбнулся. — Моралист из уголовного розыска. Забавно! Очень забавно, но… Быть моралистом невыгодно, хотя и приятно. Я вас, конечно, могу понять. Вы один из тех, кто жаждет истины. Это, разумеется, трогательно, красиво, но, увы, непрактично.

— Мы отошли от темы нашего разговора, Дятлов.

— Наоборот, мы к ней приблизились. Ведь мы с вами говорим об истине.

— Пока только об отношении к ней.

— Пусть так. Но ведь это тоже важно. Вы слишком лебезите перед истиной…

— А вы?

— Я нет. Я с ней на равной ноге. Разрешите продолжать?

— Продолжайте.

— Поверьте мне, что истина недостойна даже уважения. Она эфемерна и субъективна, а я вам предлагаю нечто вещественное и весомое…

— Сделку?

— Да, сделку. Взаимовыгодное соглашение. Вы меня снабжаете папиросами, а я вас — показаниями.

— Это я уже уяснил.

— Тогда взвесьте последствия. В дебете у вас будут блестяще законченное дело, благодарность начальства, продвижение по службе и прочее, а в кредите — всего десять пачек папирос и такое абстрактное понятие, как «совесть». Очень прибыльная для вас операция! Но если вам жалко десяти пачек, я согласен на пять. Чему вы смеетесь?

— Извините, у меня богатое воображение, и я представил себе вашу сделку с оппозицией. Она, наверное, была тоже прибыльной?

Лицо Дятлова покрылось розовыми пятнами, на скулах вздулись желваки.

— Ну… — сипло сказал он, — это… это уже не по вашему ведомству.

Он отвалился от стола, уперся плечами в спинку скрипнувшего кресла. Пятна на лице Дятлова исчезли так же внезапно, как и появились. После минутной паузы он уже совершенно спокойно сказал:

— Значит, сделка не состоялась?

— Не состоялась.

— Раз нет, так нет. Пеняйте на себя, моралист из уголовного розыска.

И снова наша беседа, миновав остроконечные вершины, плавно спустилась в долину. Снова вопросы и снова равнодушные ответы…

К сожалению, Фрейман, советовавший мне не терять с Дятловым времени, был прав: показания Дятлова ничем не могли дополнить материалы дела. Однако, когда я собирался заканчивать затянувшийся допрос, Дятлов обронил фразу, которая меня буквально ошеломила. Описывая ночное возвращение Явича-Юрченко, он с иронией упомянул, что тот не забыл все-таки прижечь ссадину на ладони одеколоном.

— Где стоял флакон? — спросил я.

— В нижнем ящике платяного шкафа.

— Что там еще было?

— Бритвенные принадлежности, носовые платки, револьвер…

— Револьвер?

— А что вас, собственно, удивляет? — Дятлов приподнял тяжелые плечи. — Насколько мне известно, «мой друг» имел разрешение на ношение оружия…

— Да, конечно…

Одна из задач следователя при допросе — не дать возможности собеседнику понять, что именно из сказанного им представляет особый интерес, какие сведения решающие, а какие — несущественны. Поэтому следователь должен следить за своими жестами, мимикой, интонацией голоса. Все это может выдать его. Скрыть своего удивления мне не удалось, но объяснить его я мог по-разному. И я воспользовался этой возможностью. Дятлов считал, будто меня поразило, что у Явича-Юрченко имелось оружие. Пусть так. Пусть уголовный розыск не располагал об этом никакими сведениями. Я согласен был выглядеть в глазах Дятлова идиотом, кретином, кем угодно. Это меня не смущало.

— Значит, у Явича был наган?

— Да, гражданин следователь, представьте себе, был…

— И он имел на него разрешение?

— Да, имел.

— А не помните, когда он получил разрешение?

Этого Дятлов, конечно, не помнил и не мог помнить. Этого он вообще не знал. Жаль, очень жаль, но что поделаешь? В конце концов, это можно выяснить и без него.

Затем, чтобы не слишком акцентировать внимание Дятлова на револьвере, я задал ему несколько нейтральных вопросов, не имевших для меня абсолютно никакого значения, и со скучающим видом человека, который безуспешно борется с дремотой, снова вернулся к содержимому шкафа…

Насторожившийся было Дятлов, уверовав в то, что я не знал о разрешении на ношение оружия, снисходительно и лениво отвечал на дурацкие, по его мнению, вопросы, даже не подозревая, какое они имели значение для судьбы Явича-Юрченко. Ведь изъятый наган являлся важной уликой обвинения. В его барабане отсутствовало три патрона, а в Шамрая, как известно, стреляли три раза… Кроме того, на стенках канала ствола был налет свежего нагара. Правда, Явич-Юрченко объяснял это тем, что накануне стрелял в тире. Но единственный очевидец, на которого он сослался, сказал, что не помнит точно даты посещения тира. Он же собственноручно записал в протоколе, что Явич-Юрченко имел обыкновение после стрельбы в тире, где бывал еженедельно, тщательно прочищать и смазывать оружие. Поэтому его показания не только не ослабили, но даже усилили весомость и убедительность этой улики, тем более что Явич-Юрченко, как выяснилось, стрелял по мишени не три раза, а не меньше восьми — десяти.

Но если Явич-Юрченко той ночью не брал с собой нагана, который мирно дожидался его возвращения в ящике шкафа рядом с одеколоном, бритвенными принадлежностями и носовыми платками, то доказательство обвинения закономерно превращалось в доказательство защиты. Явич-Юрченко не мог стрелять в Шамрая. В Шамрая стрелял кто-то другой. Кто именно — это уже иной вопрос. Нет, время с Дятловым не было потрачено зря. Малоприятное знакомство с лихвой окупило себя.

В кабинет вошел Фрейман. Кивнул мне:

— Продолжайте, я не помешаю.

— Да мы уж, пожалуй, закончили, — ответил за меня Дятлов. Почесывая щеку, вопросительно посмотрел на меня, снисходительно и немного покровительственно спросил: — Не ошибся?

— Не ошиблись.

— Вот и хорошо. Надоело.

Фрейман усмехнулся уголками губ, подмигнул: «Ну, как, Саша, хорош подарочек?»

Подарочек был не из сладких. И все же я не ошибся, когда настоял на его допросе. Ошибся ты, Илюша. Допрос дал много, намного больше, чем можно было предполагать.

Я дописал протокол и протянул Дятлову исписанные листы.

— Многовато написали…

— Не больше того, что было вами сказано.

— В этом я как раз не сомневаюсь.

— Вот и чудесно, — миролюбиво сказал я. — Вы разбираете мой почерк?

— За последнее время я научился разбирать любые почерки.

Он просмотрел протокол, расписался. Подпись у него была замысловатая, со сложным узором завитков и закорючек. Наверно, специально придумывал, а потом тренировался…

— Все?

— Да. Только попрошу вас поставить свою подпись на каждой странице протокола.

— Для порядка?

— Для порядка…

— Можно и так…

XVI

Дятлова увели. Но у меня было такое ощущение, что он находится где-то здесь, в кабинете. Кажется, то же испытывал и Фрейман, а может быть, и нет. Такие, как Дятлов, здесь бывали частенько; у Фреймана, видимо, выработался профессиональный иммунитет. Человек ко всему привыкает. И все же с уголовниками легче, хотя они, конечно, тоже не лучшие представители рода человеческого.

— А ты его загонял, — сказал Фрейман. — Обычно самый сногсшибательный фортель он приберегает к концу допроса, на закуску. А сегодня — ничего, пай-мальчиком отбыл.

— Ну, кто кого загонял — это еще вопрос.

— Досталось на орехи?

— Замучился.

— Тут уж ничего не поделаешь, — Фрейман развел руками. — Я всегда говорил, что наша работа ничуть не лучше, чем на ртутном руднике. Вот только молоко за вредность не дают… Хоть с толком?

— Более или менее.

— Ну да? — поразился Фрейман.

— Вот тебе и «ну да»!

— Тогда докладывай, — предложил он. — Любопытно. Я, признаться, считал, что итог будет равен нулю. Давай хвастайся.

Фрейман знал в общих чертах все перипетии «горелого дела», поэтому мне не нужно было обращаться к предыстории, а суть допроса Дятлова легко уложилась в несколько фраз.

Мне казалось, что Илья должен высоко оценить достигнутые результаты. Но он проявил несвойственный ему скептицизм.

— А не торопишься ли ты с выводами?

— Они достаточно ясны.

— Переоцениваешь.

— Что именно?

— Все, — сказал Фрейман. — Все без исключения.

Подобное заявление способно было обескуражить кого угодно. Но любой тезис нуждается в доказательстве, и я попросил Фреймана высказаться поподробней.

— Давай поподробней, — согласился он. — Только я сначала позвоню домой.

Переговорив по телефону с Соней — насколько я понял, на квартире у Фреймана тоже был ремонт, — Илья снова предложил мне бутерброд — на этот раз я не отказался — и вернулся к прерванному разговору:

— Значит, что ты, с моей точки зрения, переоцениваешь. Ну, прежде всего, сам источник доказательств.

— То есть Дятлова?

— Совершенно верно. Источник, прямо скажем, не родниковый. Пить из него рискованно. Что такое Дятлов? Мразь, ошметок троцкистской грязи. Такой и с врагом поцелуется, и товарища обгадит, и закадычного друга, если понадобится, придушит. Теперь он пригоден лишь для одного — для иллюстрации того, во что может при определенной ситуации выродиться оппозиция. А ты на его показаниях базируешься… Шаткая база. Ведь он может все, что угодно: соврать, умолчать, наговорить, извратить… Согласен?

— Согласен.

— Значит, перечеркиваем показания Дятлова?

— Нет. Я согласен с тобой только в одном: Дятлов безусловно не лесной родник…

— Это не так уж мало.

— Но и не так много. Ты упускаешь из вида конкретную ситуацию: Дятлов не знал, что меня интересует. Ведь о револьвере в ящике он упомянул совершенно случайно, не подозревая, как это важно. Он не придавал этому значения.

— А если это была разыгранная «случайность»? Если он все понимал? Маленький спектакль для следователя из уголовного розыска. Почему бы и нет? Дятлов незаурядный актер, втуне погибшее дарование. Уж тут можешь мне поверить: я с ним несколько раз встречался. Смотрел драмы, комедии, водевили. Актер на все амплуа!

— И все же сомнительно.

— Почему?

— Хотя бы потому, что он слишком недоброжелательно настроен по отношению к Явичу.

— Доказательства?

— Письмо Явича…

— Ну, это, положим, обоюдоострое оружие.

— Характер их взаимоотношений, логика…

— То же самое.

— Протокол. — Я шлепнул ладонью по стопке исписанных мною листов.

— А если его недоброжелательность — тоже инсценировка? Что тогда?

— Послушай, друг мой, — сказал я, — а вот этот наш разговор не инсценировка, а?

Фрейман усмехнулся:

— Кусаешься.

— Только огрызаюсь.

— Ну ладно, — сказал он. — Оставим пока Дятлова в покое. Допустим, он говорит правду.

— Допустим.

— Что из этого следует? Только одно: в Шамрая стреляли из другого револьвера. Вот и все.

— А этого разве мало?

— Мало. Почему ты, например, исключаешь такой вариант: Явич стрелял в Шамрая из револьвера, взятого у кого-либо из товарищей?

— Мы опросили восемь человек…

— А он взял револьвер у девятого, десятого или одиннадцатого.

— Но зачем ему нужно было брать у кого-то оружие, если оно у него имелось?

— Хотя бы для того, чтобы лишить следователя доказательств и обогатить тебя показаниями Дятлова, заявившего, например, что Явич не брал с собой нагана.

— Слишком надуманно. Кроме того, круг его знакомых выявлен достаточно хорошо.

— Хорошо — это еще не исчерпывающе, — сказал Фрейман. — Но, допустим, я тут с тобой соглашусь: Явич в Шамрая не стрелял. Он не был исполнителем покушения.

— Спасибо, — иронически поблагодарил я.

— Не стоит, — так же любезно ответил Фрейман. — Итак, Явич в Шамрая не стрелял. Стрелял не он, а его сообщник.

Я опешил. Такого поворота я не ожидал.

— Кто стрелял?

— Соучастник Явича, которого тот уговорил расправиться с Шамраем. — Я молчал. — Вы все время исходите из того, — продолжал Фрейман, так и не дождавшись возражения, — что преступник был один. Верно?

— Верно…

— А какие у вас для этого основания? Да никаких! — сам ответил он на поставленный вопрос. — Вполне возможно, что их было двое, трое или четверо. Разве это исключается? Нет, не исключается.

Фрейман бил по самому незащищенному месту. Действительно, у нас как-то само собой получалось, что преступник действовал самостоятельно, на свой страх и риск. Но почему так? Только потому, что свидетельница видела на месте происшествия одного? Наивно. Но даже и это не доказано. Вполне возможно, что на Шамрая напал совсем не тот, кого Вахромеева заметила недалеко от линии железной дороги. А стрелял в Шамрая не взломщик, а третий. И стрелял этот третий не из окна горящей дачи, а из сада, навстречу бегущему или сбоку от него. Тогда, кстати говоря, становилось понятным, почему не обнаружили в стволах деревьев и в заборе пуль. Выстрелы были направлены в сторону дачи, а пепел от сгоревшего коттеджа не просеивался…

Тут трудно было что-либо возразить: Фрейман нащупал наиболее уязвимый пункт всего следственного и оперативного материала.

— В заключение же, — сказал он, — я тебе могу предложить версию, которая ничем не хуже других. Представь себе такую ситуацию. Когда Дятлов приехал в Москву, Явич-Юрченко в приливе откровенности рассказал ему о своих печальных делах и, само собой понятно, о Шамрае. Естественно?

— Вполне.

— И вот Дятлов, человек, для которого не существует ни совести, ни нравственности, предлагает ему свои услуги. Явич, понятно, негодует, возмущается, но… В конце концов, на карте его будущее, а Шамрай — враг. Судя по письму, Шамрай для него не столько человек из плоти и крови, сколько некий символ того, что он привык ненавидеть, — воплощение «одноглазого мировоззрения». Короче говоря, Явич-Юрченко проявляет слабость, а Дятлов — настойчивость. Они вместе отправляются на дачу. Роли, допустим, распределяются так: совместный поджог, затем Явич пробирается в комнату, где хранятся документы, а Дятлов с его револьвером…

— Маленькая вставка: на револьвере обнаружены лишь отпечатки пальцев Явича.

— Какое это имеет значение? Отпечатки Дятлова могли стереться. Да и не все ли равно, как распределялись их обязанности? Пусть в помещение проник не Явич, а Дятлов. Дятлов взламывал ящик стола, а Явич, выбрав удобную позицию, залег где-то в кустах против окна…

— И, являясь отличным стрелком, промахнулся?

— А почему бы и нет?

— Учти, что в этом варианте он стрелял бы почти в упор…

— Сильно волновался, а может быть, просто не хотел убивать, стремился лишь отвлечь внимание жертвы от соучастника. Тут можно объяснить по-разному. Стержень в другом: в ситуации, которая сложилась после преступления. Описать ее?

— Опиши.

— Ну так вот. Преступление совершилось. Документы похищены, дача сгорела, жертва чудом спаслась от смерти. На место происшествия выезжают доблестные сотрудники уголовного розыска. Расследуют, ищут виновных и прочее. В результате их титанических усилий, поразительной прозорливости и находчивости Явичу приходится, как говорится, туго. Дятлов же привлекается по другому делу. На него не падает и тени подозрения в покушении на Шамрая. Тут он чист. Он только свидетель. Почему же, не помочь своему соучастнику, тем более что такая помощь необременительна и совершенно безопасна? Делая вид, что не знает, в чем обвиняется Явич-Юрченко, Дятлов вначале демонстрирует следователю Белецкому свою мнимую антипатию к попавшему в беду другу, а затем, притупив бдительность оного Белецкого, будто невзначай упоминает о револьвере… Да, гражданин следователь, Явич револьвера с собой не брал, револьвер спокойненько лежал в ящике — только подумайте, рядом с одеколоном! Разве не смешно: револьвер и одеколон! Вот такие пироги, гражданин следователь! А «гражданин следователь», заслуженный работник Московского уголовного розыска Александр Белецкий, с поспешностью проголодавшегося окуня не клюнул, а просто с налета проглотил наживку вместе с крючком…

— Чепуха, — сказал я.

— Что чепуха, наживка или крючок?

— Твоя версия.

— Может быть, — неожиданно и как-то слишком охотно согласился Фрейман. — Как говорит один мой друг, чепуха на постном масле. Но… — он сделал паузу, — но ты занимаешься не постным маслом, а уголовным делом. И учти, не просто уголовным делом, а уголовным делом с очень сильным политическим привкусом. Чтобы его почувствовать, не нужно быть дегустатором… Поэтому «чепуха» не довод. Выдвинутая версия почти идеально вписывается во все установленные вами обстоятельства происшедшего. Опровергни ее. Какие у тебя контраргументы?

— Послушай, Илья, — сказал я, — ты действительно веришь в эту версию?

Губы Фреймана дрогнули в сдерживаемой улыбке, на подбородке образовалась еле заметная ямочка. Он с любопытством спросил:

— Разве я похож на идиота? Когда-то ты был обо мне лучшего мнения…

— Так зачем ты затеял весь этот разговор?

— Для того, чтобы ты знал, с какими возражениями тебе придется в дальнейшем встретиться. И подготовился бы к ним. А то сейчас, как я убедился, ты не готов.

— Ну, знаешь ли…

— Я много знаю, Саша, — серьезно сказал Фрейман. — А еще больше стараюсь предусмотреть. — Он помолчал. При неярком свете настольной лампы синие глаза Фреймана казались черными и, возможно, от этого лицо приобрело выражение жесткости. На мгновение мне даже показалось, что передо мной не Илюша, а другой, совершенно незнакомый мне человек.

— Почему ты взялся за это дело? — спросил он.

— Странный вопрос… С тем же основанием ты мог бы спросить, почему я занимаюсь десятком других дел, которые находятся в моем отделении.

— Не совсем… Ведь Рита приходила к тебе именно по этому делу.

Ах, вот что! Это злосчастное посещение. Ничего не скажешь, информация поставлена неплохо. Но неужто Илья придает этому такое значение? Ведь мы дружим не первый год и съели не один пуд соли. И обидно и неприятно. Чертовски неприятно.

— Сухоруков знает, что Рита просила за Явича?

— Нет.

— Почему?

— Встреча с Ритой — мое личное дело.

— Правильно. Но то, что она ходатайствовала за Явича-Юрченко, уже выходит за рамки личного.

— Она просила только проверить. А я бы проверил это дело и без ее просьбы.

— Но почему ты все-таки не рассказал Сухорукову?

Я встал, сложил в портфель документы.

— Считаю, что на этом мы можем вполне закончить наш разговор.

— Сядь.

— Мне пора.

— Сядь, дурак. — Фрейман встал, силком усадил меня. Не снимая ладоней с моих плеч, сказал: — Дурак, как есть дурак…

— Это все, что ты можешь сказать?

— Нет, не все… Я еще могу тебе сказать, что ты ведешь себя, как мальчишка.

— Ладно, хватит!

— Нет, не хватит, Саша. Мы живем с тобой в слишком серьезное время, чтобы проявлять мальчишество. Да и возраст у нас с тобой уже не тот, и положение не то.

— И дружба, видимо, не та…

Фрейман с укоризной сказал:

— Ну, зачем? По-моему, одна из обязанностей друга в том и заключается, чтобы вовремя предостеречь. Я ведь уверен, что просьба Риты не изменила твоего отношения к делу. Тебе нужна лишь истина. Уж в чем, а в твоей честности я не сомневаюсь. Так что ты зря обиделся. Если тон тебе показался неподходящим, извини. Но пойми меня правильно: мне не хочется, чтобы ты давал какой-то повод для кривотолков. А не поставив в известность Сухорукова, ты совершил ошибку…

Фрейман что-то недоговаривал. Я его слишком хорошо изучил для того, чтобы не заметить этого.

— Друзья должны быть до конца откровенны, Илюша…

— Это правильно, Саша… — Фрейман снял руки с моих плеч, обошел стол, сел на свое место. Повторил: — Это правильно… но если бы я был до конца уверен, Саша, что моя откровенность пойдет тебе на пользу…

— Откровенность, наверное, всегда на пользу.

Фрейман невесело усмехнулся:

— Мне бы твою уверенность, заслуженный сотрудник Московского уголовного розыска! — Он помолчал и спросил: — Рита тебе говорила о своих отношениях с Явичем-Юрченко?

— Конечно.

— Что именно?

— Ну, говорила, что вместе работали в журнале, хотя нет, в «Петроградской правде», кажется… Говорила, что многим ему обязана, что он ее сделал настоящей журналисткой…

— Понятно, — сказал Фрейман. — А она не говорила тебе, что одно время отношения у них были не только служебного характера?

— Ну да, дружеские…

По глазам Фреймана я понял все раньше, чем он успел произнести следующую, уже известную мне фразу: «Я имел в виду не это, Саша…»

Да, Фрейман подразумевал другие отношения — те, которые были у меня с Ритой. Как он сказал? Да, «одно время». «…Отношения одно время у них были не только служебного характера». Деликатная формулировка…

Фрейман, судя по движению губ, продолжал говорить, но я его уже не слышал: уши словно заложило ватой. И я тоскливо подумал, что мне сейчас недоставало только этого. «Это» было последствием полученной лет десять назад травмы и операции черепа. Перенесенное периодически напоминало о себе головными болями и такой вот дурацкой глухотой, которая настигала меня в самое неподходящее время. Сквозь невидимую вату каплями просачивались отдельные, не связанные между собой слова: «Значение… Петроград… связь…» Каждое из них сверлом буравило мозг, из глубины которого выплывала боль, тупая, нарастающая.

Фрейман внимательно посмотрел на меня, и губы его перестали шевелиться: понял.

Я стал считать про себя. Иногда это помогало. Когда я досчитал до ста, боль стала понемногу утихать. А может, показалось?

Я незаметно шаркнул под столом ногой и услышал звук, слабый, отдаленный, но звук.

— Закурить у тебя не найдется? А то Дятлов докурил всю мою пачку.

Каждое слово отдавалось в голове болью. Но я слышал, что говорю, а это — главное.

Фрейман пододвинул коробку, и я услышал, как она ширкнула по сукну стола. Он курил «Казбек», слишком слабые папиросы. Вместо удовольствия — кашель. Я с отвращением закурил.

— Как ты себя чувствуешь?

Я пожал плечами:

— Как обычно. Так что же ты советуешь, отдать «горелое дело» на откуп Эрлиху?

— Нет.

— Странно.

— Я привык, чтобы моими советами пользовались, — сказал Фрейман. — Зачем зря давать советы?

Что ж, он и тут прав. А Сухорукову, конечно, нужно было доложить. Но теперь переигрывать поздно.

Советы… Кто-то сравнивал советы с лекарством: их охотно дают, но неохотно принимают. А Фрейман, видимо, в такой ситуации отказался бы от «горелого дела». Это было самым разумным…

XVII

«Горелое дело», Илья Фрейман, Явич-Юрченко, Рита и… статья о челюскинцах. Впрочем, если быть до конца точным, то не сама статья, а мой разговор с Ритой летом прошлого года. Тогда, наверное, не было ни одного журналиста, который не писал бы или не собирался написать о челюскинцах.

Тревога, охватившая страну в феврале 1934 года, когда стало известно, что льды Чукотского моря раздавили экспедиционное судно «Челюскин» и сто четыре человека высадились на лед, весной сменилась всенародным ликованием. В день прибытия в Москву челюскинцев и летчиков, принимавших участие в их спасении, город утопал в цветах.

Весь путь героев от Белорусско-Балтийского вокзала — так тогда именовался Белорусский вокзал — до Красной площади в буквальном смысле был устлан цветами. Улица Горького напоминала гигантский ковер из восточных сказок.

Спасение челюскинцев в преддверии неизбежной войны с капитализмом воспринималось в народе как демонстрация мощи Советского Союза.

Газеты были заполнены «челюскинскими» статьями, корреспонденциями и интервью с полярниками. Редакция «Правды», которой ЦК ВКП(б) поручил подготовить книгу воспоминаний челюскинцев, чтобы обезопасить подопечных от беспрерывных наскоков журналистов, поместила полярников в свой дом отдыха в Серебряном бору. Но хитрость была разгадана…

В Серебряном бору в числе других журналистов побывал не только вездесущий Вал. Индустриальный, способный в случае необходимости совершить воздушную прогулку в бомболюке аэроплана (это Он однажды проделал, к ужасу обнаруживших его летчиков), но и Рита, которая никогда не отличалась подобной предприимчивостью. Она беседовала, если не ошибаюсь, с челюскинцами зоологом Стахановым, геодезистом Геккелем и чуть ли не с Отто Юльевичем Шмидтом, который время от времени навещал Серебряный бор. Записи ее заняли четыре толстые тетради, но «выход», с моей точки зрения, оказался незначительным.

Рита написала, пользуясь языком газетчиков, «трехколонник» — «Дрейфующий быт» и маленькую заметку «Зайцы», посвященную двум парням, мечтавшим попасть в Арктику и открыть там «хотя бы маленький островок». Они прокрались в ленинградском порту на «Челюскин», спрятались на корабле, но вскоре были обнаружены и, несмотря на отчаянные мольбы, высажены в Мурманске. Статья «Дрейфующий быт» начиналась с перечня тем лекций:

«О будущем социалистическом обществе», «О путях развития Советского Севера», «О теории психоанализа Фрейда», «О современной советской поэзии», «О творчестве Гейне и его жизни», «О фашистской теории белой расы», «Об атласе мира», «О музыке и композиторах», «Об истории дома Романовых», «Об истории монашества в России», «О задачах прикладной и теоретической биологии»…

Это были лекции, прочитанные начальником Главсевморпути на дрейфующей льдине слушателям, которым ежеминутно угрожала смерть…

Из Ритиной статьи читатель мог узнать, что челюскинец Баевский написал заметку «Задачи коммунистов», механик Матусевич — о работе машинной команды во время аварии, Геккель был озабочен изучением дрейфа остатков «Челюскина», а некто, скрывавшийся за инициалами «А. К.», поместил заметку о брезентовых рукавицах. Но в статье было очень мало о самих людях, об их взаимоотношениях, об их прошлом. Поэтому, несмотря на яркие, тщательно отобранные факты, статья показалась мне суховатой.

Рита, которой я откровенно высказал свое мнение, отнюдь не была обескуражена, а только констатировала:

«Еще одно расхождение во взглядах».

«При чем тут взгляды?»

Оказалось, однако, что взгляды имеют к оценке статьи самое непосредственное отношение. По мнению жены, я был носителем традиционных и — пусть я не обижаюсь — несколько консервативных взглядов. Почему? Потому, что одни голые факты, в которых концентрированно проявлялась личность, меня, как и следовало ожидать, не волновали. Мне требовался беллетристический театральный антураж, тот самый антураж, который создавали безнадежно устаревшие, по ее мнению, классики, не способные понять поэзии фактов.

Выдвинутый тезис требовал доводов, и Рита спросила:

«Вот как ты считаешь? Укажи я биографию каждого, статья выиграла бы?»

«Безусловно», — сказал я, не подозревая подвоха.

Она снисходительно улыбнулась. И тогда я понял, что вопрос был ловушкой. Капкан щелкнул, и носитель консервативных взглядов мгновенно потерял способность к свободному передвижению. Стальная цепочка заблуждений крепко держала его на одном месте, навеки приковав к полюбившимся ему еще в гимназические годы писателям.

«Вот в этом и заключается мое с тобой расхождение во взглядах, — удовлетворенно и назидательно сказала Рита. Она, когда заходила речь о литературе, всегда говорила со мной назидательно. Таким тоном обычно учитель беседует после уроков со старательным, но неспособным учеником. — Я исхожу из того, — объяснила она, — что в наше время человек оценивается обществом не по своему прошлому, не по словам и даже не по поступкам, а по результатам тех поступков, которые имеют социальную значимость». «То есть? — не понял я.

«Ну, по тем поступкам, которые объективно приносят пользу или вред рабочему классу или крестьянству. Только это важно в человеке, остальное несущественно. Возьми, например, Магнитку…»

«Постой, я же говорю о людях…»

«И я тоже. Те, кто построил Магнитку, — полезные для общества люди, герои. Не все ли нам равно, о чем они тогда думали, говорили, кем были до строительства Магнитки — буденовцами или конторщиками, колеблющимися середняками или членами комбедов? Главное — в плодах их трудовых усилий. Магнитка создана и работает на социализм. Это факт. И в этом факте — каждый из них».

«Странная концепция…»

«Просто непривычная для тебя, а не странная».

«И ты из нее исходила, когда писала статью?»

«Конечно. Социальная суть челюскинцев проявилась в их быте на льдине, в их деятельности… Короче говоря, в тех фактах, о которых я написала».

«Но ведь существуют еще и характеры, привычки, темпераменты, прошлое, наконец…»

«Ну уж прошлое совсем ни к чему, — сказала она. — Ведь если разобраться, то его и нет…»

«А что есть?»

«Настоящее и будущее. Не все ли мне равно, — продолжала она, убедившись, что я уже потерял всякую способность к сопротивлению, — каким ты был раньше, до того, как мы сошлись (слово «поженились» она считала устаревшим)? Я — да и не только я — воспринимаю тебя таким, каков ты есть».

«То есть я для тебя воплощен в кривой?»

«В какой «кривой»?

«Кривой снижения преступности, разумеется…»

«Ну, это уже несерьезно», — поморщилась она.

При всем желании — а я не любил споров, потому что понимал, что каждый такой спор отдаляет нас друг от друга, — я не мог с ней согласиться. Но я Понимал и другое: высказанные ею тогда мысли не были случайны, какими они нередко бывали у Вал. Индустриального, склонного к эксцентричности ради эксцентричности. Рита была убеждена в правильности своей концепции и всегда неуклонно ей следовала и в работе, и в личной жизни. Прошлое действительно ее не интересовало. Характерно, что она почти никогда не рассказывала о себе и не проявляла любопытства к моей биографии, которая, по мнению Вал. Индустриального, являлась находкой для журналиста.

Такой была Рита… Обвинить ее в этом было бы так же глупо, как упрекать ежа за иголки. И тогда, в кабинете Фреймана, и много позже у меня никогда не появлялось подозрение, что она пыталась что-то утаить. И если она не сказала о Явиче-Юрченко, то тут не было умысла.

Рита жила настоящим и будущим. Они воплощались в «общественно значимые факты». Прошлое являлось лишь архивом памяти, в котором не стоило да и не было времени копаться.

Близкий некогда Рите человек, Явич-Юрченко, остался в прошлом. Кроме того, их отношения не были «общественно значимым фактом». В настоящем же работал и жил другой Явич-Юрченко — коллега, квалифицированный журналист, который приносил стране пользу. Поэтому Рита считала своим гражданским долгом оградить его от безосновательных подозрений в преступлении. И пришла она не к бывшему мужу (факт, недостойный даже именоваться фактом), а к известному ей сотруднику уголовного розыска, в деловых качествах которого она более или менее была уверена.

Такова была психологическая схема ее ночного прихода и просьбы разобраться в «горелом деле». То обстоятельство, что некогда она была близка с подозреваемым и совсем недавно являлась моей женой, значения не имело: прошлого нет…

Но для Белецкого, Фреймана и Сухорукова все это имело громадное значение. Несущественное для Риты прошлое ставило меня в более чем скользкое положение, давая повод усомниться в каждом моем действии по расследованию «горелого дела». Оно наложило свой отпечаток на все, в том числе и на мой разговор с Эрлихом, которого я вызвал к себе вскоре после допроса Дятлова..

Должен сказать, что в отличие от начальника уголовного розыска первых лет Советской власти Александра Максимовича Медведева или, допустим, Сухорукова я никогда не ощущал в себе биения «руководящей жилки», хотя и занимал, относительно конечно, высокие должности в аппарате милиции. И Сухоруков, обронивший как-то, что я способен руководить только самим собой, и то не всегда, наверно, не ошибался. Мне не хватало многого, и прежде всего уверенности, что я все и всегда знаю лучше своих подчиненных. Особенно плохо обстояло дело с начальственным тоном. Мои указания, задания и приказы нередко воспринимались как советы и пожелания. О «разгонах» я уже не говорю.

И, вызывая к себе Эрлиха для объяснения по поводу «горелого дела», я предварительно прикинул, как подсластить горькую пилюлю. Я никогда не был уверен, что страсть к самокритике свойственна человеку даже в том случае, когда этот человек начал свою сознательную жизнь после революции. Еще меньше я был убежден в том, что раны, нанесенные самолюбию, заживают бесследно. Поэтому, пригласив Эрлиха, я вначале сделал нечто вроде краткого обзора его последних достижений — к слову говоря, они действительно были: два удачно завершенных дела, одно из которых числилось в безнадежных, — а уж затем перевел разговор к злосчастному происшествию.

В застывшем, словно на фотографии, лице Эрлиха ничто не дрогнуло: ни удовлетворения, ни настороженности.

— Мне пришлось приобщиться к оперативной работе в конце семнадцатого года, — говорил я, невольно подражая «отцовскому тону» Фуфаева. — В этом смысле у меня преимущество перед вами в семь лет. Начинал я зеленым мальчишкой. Но мне повезло со старшими товарищами и начальниками. Достаточно сказать, что некоторое время я находился в непосредственном подчинении у Федора Алексеевича Савельева. Вы, наверное, о нем слышали…

— Да, — подтвердил Эрлих, и чтобы у меня не осталось на этот счет никаких сомнений, добавил: — Бывший полицейский.

— Совершенно верно. Но главное в Савельеве не то, что он бывший полицейский. Он мастер своего дела, заслуженный работник красного уголовного розыска. Вам известно, что Савельев принимал участие в ликвидации Хитрова рынка, бандгрупп Кошелькова, Сабана, Мишки Чумы, Козули, Водопроводчика, Князя Серебряного, Лягушки?

— Это было, кажется, в восемнадцатом или девятнадцатом году? — не без умысла уточнил Эрлих.

— Да, в гражданскую войну. Но значительную работу он проводил и позднее. Даже сейчас, когда Савельев находится на пенсии, кстати говоря, персональной, к нему нередко обращаются за консультацией Сухоруков и другие старые сотрудники. Так вот, Савельев любил говорить, что нет ни одного свидетеля, достойного титула следователя. Этим он хотел сказать, что свидетель должен быть только свидетелем, что его нельзя наделять несвойственными ему функциями, следователь должен Получать сведения от свидетеля, а не свидетель от следователя. Я это усвоил.

— И вам бы хотелось, — с едва заметной иронией заметил Эрлих, — чтобы это усвоил и я?

Эрлих, кажется, вступал в бой. Ну что ж…

— Да, мне бы хотелось, чтобы вы это усвоили, Август Иванович, — подтвердил я. — Допрашивая Шамрая, я убедился, что для свидетеля он слишком хорошо знает материалы дела. Я, разумеется, не сомневаюсь, что вы руководствовались благими намерениями, но факт остается фактом. Поэтому я вынужден сделать вам замечание. Вы не имели права знакомить его с делом.

— Шамрай — пострадавший, — сказал Эрлих. — На него было совершено покушение. Дознание, как и само преступление, имеет к нему непосредственное отношение. Почему же от него нужно что-то скрывать? — Эрлих изобразил недоумение.

— Хотя бы потому, что дознание и предварительное следствие носят негласный характер, а Шамрай является свидетелем. Вы же не знакомили с материалами дела, а заодно и со своей версией, например, Гугаеву, вахтера и прочих свидетелей?

Эрлих поджал губы:

— Вы извините меня, Александр Семенович, но это неуместное сравнение, и я его не могу принять.

— Вот как?

— Да, не могу, — подтвердил он. — Шамрай не обычный свидетель. Он член партии, который, выполняя свой долг, едва не стал жертвой классового врага.

У меня к тому времени был уже несколько иной взгляд на роль Шамрая во всей этой истории. Но спорить с Эрлихом я не собирался.

— Закон не делает исключения ни для кого, в том числе и для членов партии, — сказал я..

Эрлих промолчал, но в его молчании явственно ощущалось несогласие и осуждение. В то же время в молчании, видимо, была и некоторая доля горького удовлетворения. Эрлих всегда относился настороженно к своему непосредственному начальнику. И вот Белецкий продемонстрировал наконец свое подлинное лицо.

— Вы странно рассуждаете, Александр Семенович, очень странно, — тоном врача у постели безнадежно больного сказал он.

Эти слова, а главное тон, каким они были сказаны, переполнили чашу моего терпения.

— Мне кажется, Август Иванович, что нам не стоит терять времени на дискуссии. Вы можете уважать или не уважать мое мнение, мнение Савельева. Но вы обязаны хорошо знать Уголовно-процессуальный кодекс и следовать его требованиям. В данном случае закон не дает Шамраю никаких преимуществ перед другими свидетелями. Он для нас с вами источник доказательств. А знакомя его с материалами дела и своей гипотезой, кстати говоря, весьма сомнительной, вы оказываете пагубное влияние на его восприятие происшедшего, а следовательно, на его показания. Ведь вы фактически навязываете ему свою версию…

— Я не могу с вами согласиться, Александр Семенович…

— Вы имеете право обжаловать мои действия по инстанции. А пока будьте любезны выслушать меня до конца.

Эрлих слегка побледнел, но сдержался.

— Обращаю ваше внимание на то, что вы допустили нарушение существующих правил допроса свидетелей. Это, помимо всего прочего, является служебным проступком. Попрошу учесть мои замечания и сделать на будущее соответствующие выводы.

Губы Эрлиха вытянулись в жесткую нитку.

— Вы меня поняли?

— Я вас хорошо понял, — подтвердил он и после паузы сказал: — Я прошу освободить меня от дальнейшей работы над этим делом.

Наиболее разумным со всех точек зрения было бы удовлетворить просьбу Эрлиха, тем более что за последние дни я настолько вработался в «горелое дело», что Эрлих стал для меня не столько помощью, сколько помехой. Но человек не всегда выбирает из возможных вариантов лучший. Мне казалось, что я и так уже чересчур обидел старшего оперуполномоченного и не имею морального права усугублять эту обиду. В конце концов, Эрлих получил положенное, а за один проступок два взыскания не налагают. И я сказал, что не собираюсь отстранять его от расследования.

— Но ведь фактически меня уже отстранили, — заметил Эрлих.

— Ошибаетесь, Август Иванович. Я вас не отстранял. Если вы имеете в виду мое участие, то это лишь помощь.

— Насколько я понял, мы избрали с вами разные пути.

— Разные пути?

— Ну, скажем так: разные версии.

— Что же из этого следует? Все версии, кроме одной, при проверке отпадут. Но проверить их надо. Тогда мы исключим возможность ошибки. Я не собираюсь в чем-то ограничивать ваши поиски. Но вы должны учесть то, что я вам сказал.

Эрлих наклонил голову и растянул губы в улыбке. На этот раз мне досталась четверть обычной порции. И поделом!

— Я учту все, что вы сказали, Александр Семенович.

Фраза мне показалась двусмысленной. Но я сделал вид, что не обратил на это внимания.

Когда Эрлих вышел, я достал из сейфа переданный мне накануне конверт. Я собирался вручить его Эрлиху, но к середине нашей беседы это желание значительно ослабело, а к концу и вовсе исчезло.

Содержимое конверта составляли исписанные с двух сторон крупным почерком листы серой бумаги. Безымянный автор («Свою фамилию называть не буду из-за безопасности и личной неприкосновенности») сообщал, что Василий Гаврилович Пружников, «известный в уголовно-бандитском обществе многих городов и поселков РСФСР, прикрывшись прозрачной личиной лживого раскаяния и высоких шоферских обязанностей, скрыто продолжает наносить неистребимый вред личностному имуществу честных граждан». Пружников обвинялся в многочисленных кражах по месту жительства (систематическое хищение картошки у соседей, тайный «отлив» керосина, кража продовольственных карточек), а также в хулиганстве и «кухонном бандитизме».

От анонимки за версту разило квартирной склокой. И если бы не абзац, на который обратил внимание Цатуров, ее похоронили бы в архиве.

Цатуров подчеркнул несколько фраз, посвященных обвинению Пружникова в краже у управляющего трестом товарища Шамрая «часов и других неимоверных ценностей». Именно поэтому письмо и оказалось у меня.

Георгий Цатуров, прозванный в отделе «Дружба народов» — Фрейман как-то сказал, что у него армянский акцент, украинская веселость, еврейские глаза и грузинский темперамент, — умел внимательно читать почту. Впрочем, он хорошо умел и многое другое: поддерживать приятельские отношения со всеми сотрудниками, начиная от уборщицы и кончая начальником ГУРКМа, доставать дефицитные вещи для жен наших работников, острить, петь под гитару, уснащать свою речь «восточной мудростью» и наслаждаться жизнью. И Фуфаев относился к нему, как относится старая дева к легкомысленному, но горячо любимому младшему брату — надежде семьи и рода. Порой он не без доли умиления журил всеобщего баловня, но чаще снисходительно не замечал проступков Цатурова.

А проступков, с точки зрения Фуфаева, у Георгия было немало…

Цатуров относился к весьма любопытному племени псевдобездельников. В отличие от «деловых бездельников», с которыми я частенько сталкивался в различных учреждениях, Цатуров как будто никогда не был загружен работой. Телефон в его кабинете не сотрясал звонками стен, здесь никогда не толпился народ, письменный стол не был завален бумагами, а самого Цатурова я чаще всего заставал за его любимым занятием — изучением объявлений в газете об изменении фамилий («Послушай, свет очей моих: Сморкалов меняет фамилию на Южного, Кобелев — на Гарина, Жабина — на Ангелину, а Дураков — на Сократова… Почему и тебе не сменить? Белецкий — плохо. Не фамилия, а родимое пятно капитализма. Вот смотри: Пятилетников, Автостроев, Бригадмилов… Звучит?»).

Иногда Цатуров; к ужасу своего непосредственного начальника и Фуфаева, в разгар рабочего дня, когда другие сотрудники, словно загнанные лошади, носились в мыле по коридорам или, не разгибаясь, сидели в своих кабинетах, отправлялся в красный уголок потренироваться на бильярде («Меткий глаз, твердая рука. Сегодня бильярдист — завтра артиллерист»).

Казалось, другого такого бездельника не найти.

Но странное дело: у Цатурова постоянно оказывались лучшие по отделению, а то и по отделу результаты в работе. Раскрываемость краж доходила у него до 96-98 процентов. Цифры, прямо скажем, небывалые. В тридцать втором году «Дружба народов» раскрыл нашумевшую кражу в универмаге на полтора миллиона рублей. В тридцать третьем вытянул два совершенно безнадежных дела. В 34-м после ликвидации шайки церковных воров его заслуги были отмечены в приказе наркома, а начальник ГУРКМа вручил ему именное оружие…

Нет, Цатуров не был бездельником. Но когда и как он ухитрялся работать, для меня загадка до сих пор.

С декабря прошлого года, когда тяжело заболел начальник отделения, Георгий временно исполнял его обязанности. И, взявшись за «горелое дело», я решил прибегнуть для разработки некоторых вопросов к его помощи. Георгий, любивший чувствовать себя жертвой собственной доброты и не чуждый тщеславия («Раньше все дороги в Рим вели, а теперь к Цатурову»), согласился.

— Все правильно, душа моя, — одобрил он. — Как говорят на Кавказе, чтоб одна дверь открылась, надо в семь постучать. Помогу.

И он помог. Анонимка была уже вторым «подарком», полученным мной от Цатурова. За два дня до этого его сотрудники обнаружили в скупочном магазине на Кузнецком мосту две пары часов и портсигар, на которых легко было заметить следы стертых надписей. Завхоз треста, которым руководил Шамрай, опознал вещи, предназначавшиеся для вручения служащим.

Совпали и номера часов. Допрошенный нами приемщик магазина сказал, что часы и портсигар продал рыжеволосый человек средних лет (паспорта у неизвестного он вопреки существующим правилам не потребовал).

Когда Цатуров, вручая мне конверт, вкратце пересказал содержимое письма, я закинул удочку насчет его дальнейшего сотрудничества. Георгий энтузиазма не выказал.

— Знаешь, как в таких случаях говорят на Кавказе?

— Знаю, — сказал я. — Стой позади кусающего, но впереди лягающего…

Цатуров был потрясен:

— Ты что, на Кавказе бывал?

— Никогда в жизни.

— Значит, так же, как и я, — ответил Георгий. — А откуда такая эрудиция?

— Из сборника пословиц и поговорок.

— Этого? — Цатуров показал мне книгу.

— Нет. У меня второе, расширенное издание. В два раза толще.

— Не может быть! — глаза Георгия зажглись завистью. — Ну, если бы ты меня раньше предупредил…

— Если бы у тетки росла борода, была бы тетка твоим дядей, — бодро выпалил я, понимая, что теперь Цатуров никуда от меня не денется.

— Давай так, — сказал Цатуров, — я тебе собираю сведения об анонимщике и «кухонном бандите», а ты мне даришь сборник и забываешь про пословицы.

— Когда сделаешь?

— Завтра утром.

На этом мы и расстались.

Сроки, конечно, были сжатыми, но я верил в оперативные способности Цатурова. Что же он выяснил за это время. Я отложил в сторону пакет с анонимкой и позвонил Цатурову.

— Навел справки?

— Навел, — откликнулся он. — Принес сборник?

— Принес.

— Тогда заходи. Гостем будешь…

— Дорогим?

— Какой может быть разговор?!

XVIII

Цатуров был не один: у него сидел Долматов. Новый начальник политотдела знакомился с сотрудниками управления. В отличие от своего предшественника Долматов людей к себе не вызывал, а устраивал нечто вроде обхода кабинетов. Говорили, что, когда начальник управления предложил облегчить ему задачу, Долматов отшутился, сказав, что рыба лучше смотрится в воде, а человек на своем рабочем месте. И шутка и манера Долматова держаться с людьми понравились. По выражению Сухорукова, он пришелся ко двору. В декабре Долматов знакомился с отделом наружной службы и ведомственной милицией. Теперь очередь была за нами.

Встреча с Долматовым была неприятна. Во-первых, она напоминала о новогодней ночи и обо всем, с ней связанном: прежде всего о разговоре с Ритой. А во-вторых, я знал, что начальник политотдела интересовался «горелым делом», которое успело стать притчей во языцех. Отвечать же на вопросы, на которые я пока не мог исчерпывающе ответить даже самому себе, мне не хотелось. Но, когда, поздоровавшись, я сказал Цатурову, что загляну к нему позднее, Долматов меня остановил:

— Садись, садись, мы уже кончаем.

Их беседа и в самом деле подходила к концу. Начальник политотдела расспрашивал Цатурова, который руководил школой партпроса для сочувствующих при политпрофкабинете, о составе преподавателей и их подготовке, об учебной литературе. Затем разговор перекинулся на возможность использовать бригадмильцев для борьбы с карманными и квартирными кражами. Тогда широко обсуждался вопрос о постепенной передаче всех функций милиции общественности, и в каждом отделении имелся инспектор по бригадмилу. Многие бригадмильцы работали у нас в качестве соцсовместителей, а затем зачислялись в штат.

Когда Долматов спросил, насколько хорошо, по моему мнению и мнению Цатурова, стенгазета уголовного розыска освещает деятельность бригадмила, Георгий ответил, что о стенгазете лучше всего судить Алеше Поповичу.

— Алеша Попович? Кто же это?

Узнав, что так называют Фуфаева, Долматов рассмеялся. Смеялся он по-мальчишески — громко и заразительно. Кажется, он не считал, что смех пагубно сказывается на авторитете политработника…

— Похож, ничего не скажешь! — И с любопытством спросил: — Это у вас всем прозвища дают?

— Некоторым, — слегка сконфузившись, сказал Георгий.

— А меня в кого определите? В Соловьи-разбойники?

Георгий весело сверкнул глазами:

— Будущее покажет, Григорий Ефимович.

— Ну что ж, подождем будущего…

Когда Долматов ушел, так и не упомянув вопреки моим опасениям о «горелом деле», я спросил у Цатурова, почему на прощание он не снабдил начальника восточной мудростью.

— Зачем ему восточная? У него своя есть, — нашелся Георгий. — Настоящий кавказец.

— Он же из Хабаровска, — напомнил я.

— А какое это имеет значение? Если хочешь знать, все настоящие кавказцы или из Хабаровска, или из Рязани. Хотя нет, есть еще и калужские.

Цатуров полистал сборник пословиц, сравнил его со своим и сказал, что моя книжка не в два, а всего в полтора раза толще его сборника. Но он «рязанский кавказец», а потому человек не мелочный и всегда расплачивается с лихвой.

«Лихва», надо признать, была достаточно интересной. Цатуров не только собрал некоторые сведения о Пружникове, но и установил автора анонимного письма. Им оказалась соседка Пружникова Зинаида Игошина, курьер районного Общества пролетарского туризма.

Через час-полтора Игошину доставили ко мне. Это была тощая гражданка с гнилыми зубами и скверным характером. В новой для себя обстановке она освоилась быстро и держалась слегка испуганно, но агрессивно.

Анонимка, в ее трактовке, являлась чем-то вроде акта гражданского мужества. Впрочем, слово «анонимка» она не употребляла, а заменяла его более многозначительным и веским — «сигнал». Ее обязанностью было сигнализировать, а моей — принимать меры.

Всего за каких-нибудь полчаса я досконально узнал, как Пружников саботировал решение жакта о порядке уборки мест общего пользования, как он в четырнадцать часов тридцать минут по московскому времени похитил лампочку в коридоре, как подливал воду в бидон с керосином младшему делопроизводителю страхкассы Марии Сократовне Певзнер и оскорблял неположенными словами всеми уважаемого пенсионера, жертву империалистической бойни Серафима Митрофановича Баскакова…

На мой вопрос, могут ли соседи подтвердить ее обвинения, она ответила неопределенно. Для этого, видимо, у нее были основания. И действительно, постепенно стало выясняться, что всеми уважаемая жертва империалистической бойни, строго между нами, тоже порядочный подлец, и на Новый год именно он, а не кто иной, смазал вазелином порог ее комнаты, чтобы она поскользнулась и сломала себе ногу. Поэтому, естественно, Баскаков не подтвердит ее слов: всем известно, что рука руку моет и обе остаются чистыми. Что же касается Марии Сократовны, то, посудите сами, дети уже взрослые, вот-вот бабушкой станет, а губы мажет, когти на всех четырех конечностях лачит. И думаете, для чего?… Вот то-то и оно! Одним словом, Сократовна падка на мужчин, ох, падка! В гроб одна и то не ляжет. А Васька, конечно, мужчина справный, в соку. Пятипудовые гири ворочает, шея, как у бугая. Ну и на морду ничего, вроде глиняного физкультурника, что в парке Бубнова на главной аллее с веслом стоит. И положение — личный шофер управляющего трестом. Вот вам и пропозиция: он ей — воду в керосин для смеха, а она ему всякие фигли-мигли, аханьки да хаханьки. Он, подлый человек, за ради издевательства по часу в уборной сидит — специально по часам замечала, — а она ласточкой-касаточкой по коридору попрыгивает: веселье изображает… Во всем его покрывает! Вот часы, к примеру… Спер, как пить дать спер, а она, Сократовна, врет, что начальник, которого он возит, ему за службу подарил, что сама она надпись на них видела. Ну совсем бесстыжая…

После беседы с Игошиной голова у меня гудела, но, действуя по принципу: куй железо, пока горячо, я сразу пригласил к себе Марию Сократовну — полнотелую и томную даму, которая и впрямь была излишне кокетлива для своего возраста.

Она заявила, что о Васе — она называла Пружникова только по имени — она сказать ничего, кроме хорошего, не может. И если он был когда-то судим за какие-то проступки, то это роковая случайность. А Зинаида… Мария Сократовна не собирается навязывать мне своей точки зрения. Но она уверена, что если бы Вася уступил домогательствам Зинаиды, чего, к счастью, никогда не случится, то та перестала бы писать на него кляузы. Вне всякого сомнения! Слышал ли я про Мессалину? Ну конечно же я произвожу впечатление вполне культурного человека. Недаром в газетах пишут, что общеобразовательный уровень милицейского кадра за годы пятилеток небывало вырос. Так вот. Зинаида — это Мессалина. А Мария Сократовна, если бы не ее природное целомудрие, могла многое бы рассказать о ней. Но Мария Сократовна не сплетница. Сплетничают люди, у которых больше ничего нет в жизни, а она, Мария Сократовна Певзнер, работает делопроизводителем в страхкассе, имеет общественные нагрузки, учится обращаться с противогазом и посещает лекции по международному положению. Она в курсе итало-абиссинского конфликта, плебисцита в Саарской области и ситуации в Астурии… Кстати, что я думаю относительно переговоров о КВЖД?

Я сказал, что самостоятельной точки зрения по этому вопросу у меня нет и я целиком солидаризируюсь с мнением Наркоминдела.

Массивный бюст Марии Сократовны навис над моим письменным столом, а глаза ее подернулись дымкой недоумения. Кажется, она предполагала, что за годы пятилеток общеобразовательный уровень столичной милиции мог бы достичь больших высот…

Воспользовавшись паузой, я напомнил Марии Сократов-не, что она забыла ответить на поставленные вопросы. После этого разговор вновь завертелся вокруг мест общего пользования, бидонов с керосином, лампочки, таинственно исчезнувшей из коридора, и, само собой понятно, Василия Пружникова. Но при всей своей словоохотливости Певзнер ни словом не обмолвилась о часах. Когда же я сказал, что к Пружникову на работе хорошо относятся и, кажется, даже премировали часами, она насторожилась. Да, Васю товарищ Шамрай очень ценит, но разве я не знаю про эту кошмарную историю?

Я изобразил недоумение. Какую историю?

Ну как же! На управляющего трестом напали разбойники. Да, разбойники. И странно, что милиция не знает. Очень странно! Человека ограбили, чуть не убили, подожгли его дачу, а милиция даже не подозревает об этом и вместо того, чтобы ловить негодяев, которые завтра могут бросить бомбу в комнату Марии Сократовны, разбирают очередную кляузу этой Мессалины… Мария Сократовна, конечно, не хочет сказать ничего плохого о милиции. Она ценит милицию, уважает ее работников, а ко мне успела проникнуться даже симпатией. Но я все-таки должен с ней согласиться: как говорили до революции старые интеллигенты, это — афронт. Мне, конечно, известно такое слово? Да? Так она и предполагала…

Васе не повезло. Он, к сожалению, не получил заслуженных им часов. Правда, управляющий трестом обещал, что он когда-нибудь компенсирует. Но что такое обещание?

Я процитировал показания Игошиной. Певзнер продолжала стоять на своем: никаких часов у Пружникова нет. Можно было, конечно, провести очную ставку. Однако, учитывая характер и взаимоотношения соседей, я решил пока от этого воздержаться и предварительно побеседовать с Пружниковым, который уже дожидался своей очереди в соседней комнате.

В отличие от допрошенных мною женщин Пружников не оказался словоохотливым. Он действительно напоминал гипсового физкультурника из парка культуры и отдыха: рельефная мускулатура, развернутые плечи, мощный торс, длинные ноги. Для полного сходства ему не хватало радостной одухотворенности в лице, весла и постамента. Впрочем, неожиданный вызов в милицию редко у кого рождает радость. Тем более что Пружников некогда имел три привода и судимость, предстоящая беседа со мной его, разумеется, не вдохновляла.

— Зинка расстаралась? — спросил он.

— У меня не было никаких оснований покрывать Игошину, и я подтвердил его предположение,

— Вот стерва! — с чувством сказал Пружников, и его мускулы взбугрились под косовороткой. — Пакостная баба, гражданка в смысле.

— Ну, если бы вы лучше себя вели, то на вас бы, наверное, не писали заявлений… Зачем вам, например, лампочку потребовалось выкручивать или на кухне безобразничать? Разве нельзя по-человечески жить — тихо, без скандалов?

— С Зинкой нельзя, — убежденно сказал Пружников. — С кем можно, а с ней нельзя. Это я вам точно и ответственно докладываю. Нельзя с ей без скандалов. Я со всякой божьей тварью уживусь — с мышом, с тараканом, с клопом каким, а с Зинкой невмоготу. Не гражданка, а яд крысиный…

О своих взаимоотношениях с соседями и квартирных дрязгах он говорил с ухмылкой, давая мне понять, что все это не стоит и выеденного яйца. Тон был грубоватый, однако Пружников вначале тщательно избегал блатных слов и выражений. Но когда мне стало все трудней придумывать вопросы и я начал повторяться, Пружников неожиданно сказал:

— Не надоело, гражданин начальник, арапа заправлять?

— А почему вы решили, что я арапа заправляю?

— Я же три года отбухал. Кой-чего понимаю.

— Что же вы поняли?

Пружников вздохнул, повел плечом, словно собирался пуститься в пляс.

— Все понял.

— Загадками говорите.

— Какие уж тут загадки, нет загадок. Чего глаза-то застилать? Коли есть что, так выкладывайте.

— Ну что ж, все правильно, — согласился я и спросил: — Где часы?

— Какие часы?

— Те, что Игошина у вас видела.

— Ах, вон что! Сильно! — Он отшатнулся от стола, тихо присвистнул: — Ну и стерва! Пружникова, значит, заместо одеяла? Дело прикрыть требуется?

— Отвечайте по существу, Пружников.

— А где тут существо? Где? Не пойдет, гражданин начальник. Уважение уважением, а не пойдет. Хулиганство — туда-сюда, а это не пойдет: на червонец я не согласный. С меня трояка вот так хватит! Сыт, больше не требуется.

Лицо Пружникова побагровело, и я ему поверил, что с него вполне достаточно отбытого «трояка» и на «червонец» (десять лет) он совершенно не претендует.

— Вы отрицаете, что у вас есть часы?

— Начисто.

— А чем вы объясните показания Игошиной? Ведь она утверждает, что дважды видела у вас часы.

— А она намедни утверждала, что трижды видела у вас царскую корону, кепку Мономаха в смысле, — огрызнулся Пружников. — Эта стерва что хошь наплетет…

— Выбирайте выражения, — посоветовал я.

— Да нешто дело в выражениях? — он рванул хорошо отработанным жестом косоворотку на груди. Градом посыпались на пол перламутровые пуговицы.

— Только давайте без этого, — попросил я. — Уже не модно. Устарело, знаете ли…

Он не без любопытства покосился на меня, немного подумав, собрал с пола пуговицы.

— Я, гражданин начальник, три года как свободой дышу…

— Неудивительно, что от тюремной моды отстали.

Он засунул в карман пуговицы, улыбнулся:

— На кой мне та мода, ежели я полноправный гражданин?

— И то верно. Так как же записывать будем относительно часов, полноправный гражданин?

— А так и записывайте: гражданин Пружников на допросе в уголовном розыске показал, что гражданка Игошина нахально оклеветала вышепоименованного честного гражданина. Гражданин Пружников не совершал бандитского акта на своего начальника гражданина Шамрая.

— Стоп, — сказал я.

— Чего «стоп»?

— При чем тут Шамрай?

— При том самом.

— Я не говорил о нем.

— Что с того, что не говорил? Слухами земля полнится…

— Какими слухами?

— Разными…

— А все же?

— Не тот крючок и не на ту рыбку забрасываете, гражданин начальник, — сказал Пружников. — Зря стараетесь. Невелик крючок, да тухлый червячок. Хотел бы сшамать, да нечем амать…

— Складно, — одобрил я.

— Да уж стараемся…

— А если мы все-таки найдем часы?

— С обыском, значит?

— С обыском.

— Ищите. Коли найдете — ваша фортуна.

И фортуна оказалась нашей: тщательно обыскивая комнату Пружникова, мы обнаружили в матрасе часы, о которых говорила Игошина. На задней крышке часов имелись следы спиленной надписи: «тов. Пружникову…»

XIX

«За три года и школьная собака научится стихами лаять», — сказал Цатуров, узнав про часы.

Очередная поговорка, почерпнутая Георгием из второго издания восточной мудрости, не имела абсолютно никакого отношения ни к «горелому делу», ни к Пружникову. Но она нравилась Цатурову. Настолько нравилась, что он ее беспрерывно повторял и, само собой разумеется, чаще всего не к месту. Его отношение к результатам обыска определялось не поговоркой, а интонацией, в которой чувствовалось авторское удовлетворение. Как-никак, а его «подарки» помогли подвести наконец черту под делом, которое набило всем оскомину. Дознание, понятно, не окончено, но, судя по всему, преступник найден, а это — главное. Что ни говори, а обнаруженные в матрасе часы не догадка, не предположение, а вещественное доказательство — весомое, осязаемое, оформленное протоколом и скрепленное подписями понятых. Часы — факт.

И встретив меня в буфете, он спросил, у кого Пружников раздобыл револьвер.

— Нет револьвера.

— Нет, так будет, — сказал Цатуров.

— Не уверен.

— Почему не уверен? Обязательно найдешь, — утешил Георгий. — Нажми немного на Васю, и все будет в ажуре.

Но я не собирался «нажимать на Васю». Я вообще не любитель «нажимать», а в данном случае «нажим» представлялся бессмыслицей. В отличие от Цатурова я не верил в виновность Пружникова. И дело было, конечно, не в интуиции, не в том, что новые обстоятельства не укладывались пока в мою версию, основанную на прощупывании «болевых точек» Шамрая и допросов его бывшей секретарши Юлии Сергеевны Зайковой, жены Ивана Николаевича Зайкова, отбывающего срок в лагере. Просто Пружников не мог совершить нападения на Шамрая.

Когда я вторично допрашивал Пружникова, он сказал:

— Вот вы все правды требуете… А правда-то теперь ни к чему…

— Правда всегда к чему, — возразил я.

— Это вы так, гражданин начальник, для форсу. Раз соврал — во второй не поверят. Сглотнул крючок, чего там… Да и правда-то больше на вранье похожа… Вот Зинке будет радость, когда за решетку угожу!

Действительно, его объяснение выглядело неправдоподобно. Пружников утверждал, что найденные нами часы кто-то опустил в почтовый ящик («Щель там, что не только часы — свиной окорок пролезет!»). Часы, упакованные в плоскую картонную коробочку, находились в синем конверте, на котором было написано: «Пружникову В.Г. Лично». Конверт достала из ящика Мария Сократовна и тут же ему отдала. Дату Пружников не помнил. Но случилось это через несколько дней после того, как по тресту поползли слухи о нападении на дачу управляющего. Поэтому Пружников, получив конверт, страшно перепугался и хотел вначале выбросить часы в мусорный ящик, но потом раздумал и оставил у себя. «Часы-то в премию, верно? — говорил он, ерзая на стуле. — За труды мои ударные после перековки. Обидно же — в мусорку. И Маша — гражданка Певзнер в смысле — отговаривала. Ты, говорит, Вася, и думать оставь сам себе пакостничать. Про парня одного, Геракл по кличке, рассказала, как тот из всяких переделок выходил. И ты, говорит, выйдешь… А я вот и вышел прямым ходом в угрозыск… Ежели бы я знал, что Зинка такое вытворит, я бы без жалости выкинул. Чего из-за часов жизнь молодую губить? Но я же не знал, что на червонец иду, что самолично шею в петлю просовываю…»

Рассказанное Пружниковым было фантастично, неправдоподобно, но… убедительно хотя бы потому, что придумать можно было что-либо и получше. Короче говоря, я занялся тщательной проверкой его показаний и убедился, что Пружников не врал.

Во-первых, все им рассказанное подтвердила Певзнер. Во-вторых, оказалось, что с 23 по 26 октября 1934 года Пружников находился в командировке под Калугой, в подшефном колхозе. Это засвидетельствовали не только документы, но и допрошенные по моей просьбе калужским уголовным розыском колхозники. А в-третьих, когда мы опрашивали жильцов дома, где жил Пружников, пенсионерка Грибанова сообщила сведения, которые не могли не привлечь внимания. Незадолго до октябрьских праздников, когда Грибанова возвращалась домой из коммерческого магазина (посещение такого магазина было для нее запомнившимся событием: она ждала в гости племянника из Ленинграда), к ней во дворе («Вот тут, рядом с клумбой…») подошел человек и спросил, где находится 29-я квартира. Грибанова не смогла ему ответить, так как проходило «упорядочение нумерации» и на дверях менялись таблички с номерами. Поэтому она спросила, кто именно ему нужен. Гражданин сказал, что он разыскивает Василия Пружникова. Приметы незнакомца совпадали с приметами того, кто сдал в скупочную две пары часов и портсигар, — средних лет, рыжеватый («Одет не то чтобы уж очень хорошо, но и не оборвыш — чисто одет. А на голове шапка такая, круглая…»). По словам Грибановой, она проводила спрашивающего к бывшей 29-й квартире и видела, как тот опустил в почтовый ящик какой-то конверт.

Заподозрить Грибанову в том, что она, допустим, по просьбе Певзнер пыталась помочь Пружникову выпутаться из щекотливого положения, можно было только при излишне богатой фантазии. Не говоря уже о том, что пенсионерка недолюбливала Марию Сократовну, а Васю вообще терпеть не могла («Уж очень суматошные граждане!»), она, по единодушному мнению жильцов, являлась правдолюбицей. Да и откуда Грибанова могла знать, как выглядел клиент скупочного магазина?

Нет, любая подтасовка здесь исключалась. Фамилия Пружникова автоматически выпадала из списка подозреваемых. Его объяснение, как он стал владельцем часов, или полностью соответствовало истине, или было близко к ней.

Однако разочаровывать Цатурова я не стал. Среди многоцветия бриллиантов восточной мудрости второго издания я оценил один: «Когда у вороны спросили, какая из птиц самая красивая, она ответила: «Мой птенец». Цатуров тоже считал, что его «птенец» наилучший. Это было его законным правом. Посягать на него не стоило, тем более что среди пословиц имелась и такая: «Молчащему муха в рот не залетит»…

Но, не став универсальными отмычками ко всем обстоятельствам «горелого дела», «подарки» Цатурова сыграли немаловажную роль в дальнейшем расследовании, превратившись в ценные ориентиры. Видимо, клиент скупки знал Пружникова и между ними существовали какие-то отношения, по крайней мере в прошлом. Что-то их связывало. И, опуская часы, предназначавшиеся Пружникову, в почтовый ящик коммунальной квартиры, рыжеволосый преследовал какие-то цели. Но какие именно? Хотел скомпрометировать Пружникова? Сделать ему приятное?

Всем этим безусловно стоило заняться. Поэтому, установив, что Пружников не участвовал в нападении на дачу Шамрая, я не утратил к нему интереса. Наше вынужденное знакомство не только не прервалось, но и приобрело некоторую устойчивость. Но теперь постоянной темой наших бесед стало прошлое Пружникова: арест, суд и годы заключения. По некоторым моим предположениям, именно в прошлом следовало искать ответ на многие вопросы.

Из справки, составленной оперативниками Цатурова, и по сведениям, полученным из Главного управления лагерей, я знал, что Пружников был осужден на шесть лет за подделку торгсиновских бонн, хранение огнестрельного оружия и сопротивление, оказанное при аресте. За хорошую работу и примерное поведение ему снизили срок до трех лет. Причем бюро лагеря по связи с бывшими заключенными, — такие бюро стали создаваться в 1933 году, — помогло Пружникову, как ударнику Беломорстроя, прописаться в Москве и устроиться на работу. Перед судом и некоторое время после выяснения приговора Пружников сидел в лефортовском изоляторе, откуда был направлен в Кемскую пересыльную тюрьму, а оттуда в СЛОН — Соловецкий лагерь особого назначения. На Соловках он пробыл два с половиной года, а затем написал заявление с просьбой перевести его в Белбалтлаг. Просьбу его удовлетворили.

Показывая мне почетный жетон каналармейца, Пружников говорил: «Горбом заработал, не как-нибудь… Я спервоначала в бригаде связистов был, в семнадцатой роте. Телеграфные провода вдоль трассы тянули. С совестью работал — день за два. Мозоли кровавые на руках, а все на Красной почетной доске. Ну, уважение, паек ударный — килограмм четыреста граммов и прочее. А потом из связистов, само собой, в шоферы, на обслугу «беломорских фордиков». Не видали? Машина в две лошадиных силы… Вроде телеги, а заместо колес — кругляши, спилки с бревен. Камни возили… Ну и, само собой, по культлинии — заметки в стенгазету писал (я и на Соловках в лагкорах числился, даже в исполнительное бюро лагкоров входил). Потом шефом штрафного изолятора избрали…»

Насколько Пружников был раньше скуп на слова, настолько теперь он щедро сорил ими. Опасность нового ареста, который казался неотвратимым, миновала. Начальник с ромбами вопреки всему поверил в неправдоподобную правду, и Пружников говорил без умолку.

Направить этот словесный поток в соответствующее русло было нетрудно. А нужным для меня руслом являлись Соловки и все, связанное с ними.

Соловецкий лагерь особого назначения ГПУ был создан летом 1923 года, вскоре после пожара в Соловецком кремле, где размещались дирекция совхоза Архангельского губземуправления и склады.

В то время все места заключения — домзаки, фабричные, сельскохозяйственные и другие исправительно-трудовые колонии — были подведомственны Наркомюсту. СЛОН же находился в непосредственном ведении ГПУ. Тем не менее до начала тридцатых годов состав соловецких «лишенцев» отличался пестротой. Здесь можно было встретить «цветы асфальта», среди которых попадались такие «цветочки», как содержательница притона на Хитровом рынке для воровской аристократии Софья Губарева (Соня Мармелад, она же Соня Кливер), и бывшие врангелевские офицеры; различные батьки отсиживавшегося в Румынии Нестора Махно и московские налетчики с Грачевки; «деревенские каэры», осужденные за убийства сельских активистов, порчу скота или поджоги, и карманники высокой квалификации; хозяева «мельниц» — тайных игорных домов, шулера, чрезмерно увлекшиеся аферами нэпманы, шпионы, участники антоновщины, фальшивомонетчики, диверсанты, эсеровские боевики и просто бандиты. Арский, который в июне двадцать третьего сопровождал на Большой Соловецкий остров первую партию заключенных, сравнивал пароход «Печору» с ноевым ковчегом. Что же касается монахов, усеявших всю пристань, как только «Печора» вошла в бухту Благополучия, то они своего мнения не высказывали, а только осеняли себя крестным знамением. Впрочем, их мнением не интересовались ни руководители лагеря, ни разношерстные пассажиры «Печоры». Только Соня Мармелад, высадившись из баркаса на пристань и отряхнув мокрую юбку, потрепала по заросшей щеке черноглазого монаха и ласково спросила: «Небось до смерти рад, канашка? — И, наслаждаясь растерянностью остолбеневшего парня, игриво добавила: — Теперь вместе грехи замаливать будем… Аль разучился?»

Наследство, которое получил лагерь от монастыря и совхоза, оказалось более чем скудным. Во время пожара, бушевавшего трое суток (поджигателей так и не нашли, хотя на Соловки выезжали сотрудники Петроградского губрозыска и ГПУ), сгорели не только коллекции икон, церковной утвари, библиотека, монастырская литография, но и значительная часть совхозного имущества. Все, что хранилось в кремлевских складах, превратилось в пепел. Управлению лагеря достался лишь сельскохозяйственный инвентарь, находившийся в бывшей Макарьевской пустыни, небольшое стадо коров и здание молочной фермы на острове Большая Муксалма и кое-что на острове Анзер, где в церкви на горе Голгофе и в Троицком ските разместили на первое время «цветы асфальта».

Выступая на собрании заключенных в ризнице Успенского собора, превратившейся впоследствии в театр первого лаготделения с белой соловецкой чайкой на занавесе, начальник лагеря кратно обрисовал прошлое архипелага, похвалил его климат, природные богатства, а затем перешел непосредственно к делу.

«Граждане заключенные! — сказал он. — О вашей прежней жизни я говорить не буду, а о настоящей скажу. Советский закон исходит из принципа революционного утилитаризма. Что это значит? Это значит, что закон способствует скорейшему проведению коммунистического строительства и победе всемирной революции. Вы здесь не потому, что Советская власть полагается на старые заповеди: око за око, зуб за зуб. Соловки — не кара, не возмездие за совершенные вами преступления против пролетариата. Направляя вас сюда, вооруженный отряд рабочего класса — ГПУ преследовало две цели. Первая: изолировать вас от общества, чтобы вы не могли вредить ему. Вторая: превратить вас из паразитов в тружеников, приспособить к условиям социалистического общежития. Первая цель достигнута: бежать отсюда нельзя. Белое море вас охраняет лучше часовых. А осуществление второй цели, наиболее важной, зависит от наших общих усилий. Труд превратил обезьяну в человека. И тот же труд превратит вас из врагов Советской республики в ее полноправных граждан. Это произойдет тогда, когда труд из принудительного станет для вас добровольным. А это, я уверен, произойдет. Для одного из вас раньше, для другого — позже, но произойдет. Кисельных рек не обещаю. Но все, зависящее от нас, сделаем. Одеждой, обувью, пайками обеспечим. Организуем школы для неграмотных и малограмотных, кружки обществоведения, технические курсы, театр, кинематограф, библиотеки. Наладим выпуск газет и журналов. Будет и радио. Дадим каждому специальность по природной склонности. Рабочий класс великодушен, он не помнит зла, не мстит. Ну, а остальное зависит от ваших рук, разума и желания».

Кричали соловецкие чайки, шумел соловецкий лес в латках озер, набегали на соловецкий берег и отбегали холодные волны Белого моря.

Заключенные, слушавшие речь начальника, тоскливо смотрели на каменные стены ризницы в разводах жирной копоти, курили в кулак, почесывались (вошебойки, они же СП — соловецкие прачечные, еще только в проекте). Соня Мармелад огрызком губной помады подводила губы, ее товарки хихикали, кутаясь в ватники. А рябой с Сухаревки, успевший содрать в трюме «Печоры» полосатый пиджак и лакированные штиблеты с фрайера, горестно покачал квадратной в колтунах головой: «Воровать и здеся можно. А вот жить нельзя…»

Но начальник лагеря не привык бросать слов на ветер. Это вскоре поняли и Соня Мармелад, которая получила на Соловках профессию портнихи, а затем работала в Сызрани в швейной мастерской, и блатной в лакированных штиблетах, ставший то ли плотником, то ли механиком, и тысячи других «лишенцев».

К тому времени, как Пружников прибыл на Большой Соловецкий остров, весь архипелаг уже был обжит, а лагерь оброс солидным хозяйством.

— Меня, — рассказывал мне Пружников, — как карантин прошел, в леспромхоз направили на лесобиржу. Дело вроде нехитрое, а тоже наука. Дерево — оно ведь разные части имеет и годность разную. Одна часть — на строевой материал, другая — на крепеж, коротышки — на шпальник… Как начал, больше 60 процентов не выжимал. Сноровки не хватало. Но ребята в бригаде ничего подобрались, преподали науку, особо бригадир Леха. Он меня и натаскал с пилой. А опосля мы с Лехой в «Общество самоисправляющихся» подались…

«Общество самоисправляющихся», возникшее еще в 1925 году, было весьма своеобразным объединением соловецких «лишенцев». Оно имело выборное руководство — президиум, коллективную кассу и устав.

Обязательным условием приема в Общество являлось «осознание своего проступка перед пролетариатом и желание перейти к новой трудовой жизни». А в пункте 5 устава указывалось: «Для того чтобы члены ОС привыкли к практическому участию в общественной жизни, необходимо их обязательное участие во всех культурно-просветительных общественных организациях лагеря».

Надо сказать, что этот пункт устава выполнялся ревностно. ОС было одним из инициаторов создания на Соловках ХЛАМа (художники, литераторы, артисты, музыканты), помогало культурно-воспитательной части наладить работу театра. И Пружников, вступив в «Общество самоисправляющихся», в свободное от работы время мастерил в театре декорации, обстругивал доски для скамей зрительного зала…

Рассказывая, Пружников жестикулировал, иногда вскакивал со стула и ходил по кабинету.

— Председатель ОС был Зайков? — прервал я Пружникова, когда он стал рассказывать о деятельности Общества.

— Какой Зайков? Иван Николаевич?

— Иван Николаевич, бывший полковник.

— Нет, Иван Николаевич был при мне только членом президиума, — ответил Пружников, недовольный тем, что я не дал ему договорить. — А вы откуда Ивана Николаевича знаете?

— Слышал о нем.

— Хороший мужик, — с чувством сказал Пружников. — Хоть и социально далекий, чуждый в смысле по классу, но мужик на ять, самостоятельный, строгий. Я с ним в одной казарме проживал. Очень культурный. Мне ребята рассказывали, что он раньше даже с поэтами водку пил. Он и сам-то вроде поэта: песни там, стихи всякие сочинял. Пьесы для актеров переписывал набело…

Во время обыска были изъяты не только злополучные часы, но и альбом со стихами. Я извлек его из сейфа и протянул Пружникову:

— Вот, кстати. Возьмите. Все забываю вернуть. Наверно, память об Иване Николаевиче?

— Нет, не память. Это я сам переписывал, ну и Леха. Здеся все коряво, посмотреть не на что. А Иван Николаевич писал, будто шелком шил: буковка к буковке…

— Вот так? — Я положил перед Пружниковым лист из ученической тетради, обнаруженной в материалах для доклада Шамрая.

— «Здорово, избранная публика, наша особая республика!» — прочел Пружников и ухмыльнулся. — Вроде, как он… Он, точно. Буковка к буковке. Мне бы так вырисовывать. Ишь завитушки какие!

Я поинтересовался у Пружникова, поддерживает ли он связь с Зайковым.

— Письма? Нет… На письма я не мастак.

— А в трест шофером вам Зайков помог устроиться?

Пружников удивленно вскинул на меня глаза:

— На работу? Так он же к нашему тресту никакого касательства не имеет. Он же при Советской власти до заключения по военноинтендантской линии работал.

Кажется, Пружников действительно не подозревал, что жена его соловецкого знакомого служила секретарем у Шамрая.

Беседы наши проходили по вечерам, после работы. Именно беседы, а не допросы. Так по крайней мере они воспринимались Пружниковым, который никак не мог прийти в себя после пережитого. Да и не только им. Заглянувший ко мне в кабинет на огонек Фуфаев после ухода Пружникова с ехидцей сказал:

— Будто братья родные.

— Ну, мы все родственники… По Адаму.

— Это верно, — согласился Фуфаев. — А парень здоровый, одним пальцем раздавит. — И, глядя куда-то в сторону, сказал: — Что-то Ревиной давно не видно…

Я ничего не ответил.

— Слышал, развелись?

— Если слышал, то чего спрашиваешь?

— Да так, к слову…

Тогда его вопросу я особого значения не придал.

XX

Астрологи считали, что в зодиаке двенадцать знаков. Старший оперуполномоченный уголовного розыска Цатуров придерживался на этот счет иного мнения. Он утверждал, что в зодиаке Московского управления милиции имеется и тринадцатый знак — Алексей Фуфаев.

— Девки гадают по воску, шулера по картам, а мудрецы только по Фуфаеву, — балагурил в бильярдной Цатуров. — Я по Фуфаеву судьбу каждого из вас предскажу. Двумя руками твою руку трясет? Обнимает? Улыбается? Значит, у тебя премия, повышение по службе и отдельная комната в общежитии. Не обнял? Общежития не жди — остальное будет. Только улыбка — благодарность в приказе. Рукопожатие обычное — никаких изменений в судьбе. Кивнул? Даже стенгазета не похвалит. Не заметил? Жди неприятностей. А уж если засопел и брови нахмурил, то не теряй зря времени, ищи другую работу и пиши заявление: «Прошу по собственному…» Тринадцатый знак зодиака никогда не подведет, всю правду о твоем настоящем и будущем расскажет. Так что только на Фуфаева гадай. Не ошибешься. Не человек — созвездие судьбы!

Как обычно, без преувеличений у Цатурова не обошлось. Но в его рассуждениях имелось, бесспорно, и рациональное зерно, если не горошина. По обращению Фуфаева с тем или иным сотрудником можно было делать некоторые выводы.

Поэтому, когда Фуфаев на очередной оперативке поздоровался со мной кивком, а по окончании совещания разговаривал тоном сварливой тещи, окончательно разочаровавшейся в своем непутевом забулдыге-зяте, я понял, что Тринадцатый знак зодиака не предвещал ничего хорошего.

Впрочем, и без гадания на Фуфаеве было ясно, что мною недовольны. Это ощущалось во всем. Правда, отделение продолжали хвалить, но за каждой похвалой обязательно следовало неприятное слово «однако», которое сводилось к «горелому делу». Не говоря уж о том, что Белецкий затянул сроки расследования, он еще занял странную, если не сказать больше, позицию. («Есть такое мнение», — заметил как-то Фуфаев.) Меня пока «наверх» не вызывали, не теребили, но давали понять, что всему есть предел, в том числе и терпению.

Подобное отношение являлось не столько следствием моих трений с Эрлихом, сколько той бурной деятельности, которую развил Шамрай.

После того как я приступил к прощупыванию его «болевых точек», он позвонил по телефону и предложил встретиться. Мы встретились, но оба остались неудовлетворенными состоявшейся между нами беседой.

К концу беседы Шамрай сказал:

— Я тебе хотел помочь, но вижу, что ты в моей помощи не нуждаешься.

— Почему же? Помощь никогда не вредит. Но помощь помощи рознь…

Шамрай словно проглотил что-то: кадык на его жилистой шее прыгнул вверх, а затем так же стремительно опустился.

— Это ты уже Эрлиху разъяснял…

— Правильно, разъяснял.

— Ну, вот видишь… — Он усмехнулся и раздавил пальцами окурок в жестяной банке, которая по-прежнему занимала почетное место на столе.

— Вижу.

— Ну, а я в тонкостях розыска не сведущ. Ни к чему мне это. Но в партийной этике разбираюсь. И откровенно тебе скажу: не блюдешь ты партийную этику. Не считаешься с ней. Ты уж извини, но я человек простой — от станка, от наковальни: заячьи петли делать не привык. Я все по-простому, без всяких экивоков: что думаю, то и говорю.

— Тогда говори до конца, — предложил я.

— А я до конца и говорю. Не наших ты людей в помощники взял.

— Не понимаю тебя.

— А что тут понимать? Тут семи пядей во лбу не требуется. И с одной все ясно. Вот мне докладывали, что ты Плесецкого где-то разыскал, бывшего нашего вахтера. Я же тебе тогда еще говорил, при первом знакомстве: алкоголик, ворюга, классово чуждый… Говорил ведь?

— Говорил.

— То-то и оно. А ты его все-таки нашел где-то на помойке и в свидетели пригласил: милости просим, уважаемый — как его там? Допрашивал, слушал, как он грязь на всех льет… И уверен: не осадил, не поставил его на положенное место. Домработницу мою для чего-то вызвал, бабу неграмотную, которая рада-радешенька посплетничать да поболтать попусту. Ведь обоих вызывал?

— Обоих.

— Вот видишь, сам признаешь. Как же все это назвать, а?

— Обычным объективным расследованием.

— Вон как? Обычным? Ну, тогда у нас с тобой разные взгляды на обычность.

— Возможно.

— Не возможно, а наверняка. Не в ту сторону ты дугу гнешь, не в ту. Враг, что убить меня хотел, на свободе, радуется безнаказанности, а ты неизвестно чем озабочен, руки Эрлиху вяжешь, инициативы ему не даешь, сам в моем грязном белье копаешься… Так ведь?

— Не так.

— Нет, так. Так, Белецкий. Ты меня удивляешь!

Разговор был исчерпан, и я сказал:

— Удивляться друг другу, наверно, не стоит. На удивление у нас с тобой времени нет: обоим работать надо. Так что до следующей встречи.

— Давай до следующей, — сказал Шамрай.

На этот раз до дверей своего кабинета он меня не провожал…

А дня через два, после того как я вызвал в уголовный розыск жену Шамрая и допросил его бывшую секретаршу, Шамрай вновь позвонил мне. О встрече он не просил, а в голосе его явственно чувствовался металл.

— Все ту же линию гнешь, Белецкий?

— Раз взялся, надо кончать.

— Ну, ну. Кончай…

Насколько я понял, Шамрай уже успел переговорить с Сухоруковым и с кем-то из сотрудников ГУРКМа.

О звонке Шамрая Сухоруков мне ничего не сказал. Но его секретарь взял у меня («Начальник просил») «горелое дело», которое Виктор продержал у себя два дня. В документе отразилась лишь незначительная часть проделанной за последнее время работы, и Сухоруков, видимо, пришел к выводу, что у Белецкого «очередное завихрение» Об этом, во всяком случае, свидетельствовали его пометки на листах дела, вопросительные и восклицательные знаки, выражавшие сомнения, удивленное пожатие плечами и недоумение. В подобных случаях Сухоруков предпочитал действовать окольными путями. Поэтому для объяснения, что являлось бы наиболее естественным, он меня не пригласил, зато долго беседовал с Эрлихом и Русиновым.

Что-то вроде игры в кошки-мышки, причем мне, как нетрудно было догадаться, отводилась отнюдь не роль Кота Котофеича…

С Сухоруковым мы дружили с детства, а вместе работали с 1917 года. Пожалуй, ближе Виктора у меня никого не было. Наша дружба перенесла все: и. голод, и холод, и пули. Но, как это ни звучит парадоксально, именно дружба больше всего и затрудняла наши отношения, создавая различные сложности и конфликты. Являясь моим непосредственным начальником, Сухоруков сильнее всего опасался, что его дружеские чувства могут сказаться на работе. Поэтому мелкая оплошность, которая прошла бы незамеченной у любого сотрудника отдела, для меня почти всегда заканчивалась выговором. Самое трудное, рискованное, а главное, неблагодарное дело поручалось мне. Он тщательно выискивал огрехи в работе отделения, которым я руководил, придирался к сотрудникам («Ишь, пользуются тем, что за спиной Белецкого!»), устраивал им беспрерывные разносы. Особенно он преследовал Русинова, которого считал моим любимчиком, а потому спрашивал с него не вдвойне, а втройне. Дошло до того, что Русинов попросил перевод в другое отделение («Уж слишком вы близки, Александр Семенович, с начальником. Трудно у вас работать!»). В согласии на перевод я Русинову отказал, но посочувствовать посочувствовал. Ведь я и сам подумывал о переводе, о том, что для обоюдной пользы нам следовало бы с Сухоруковым расстаться: слишком горькие плоды росли на дереве нашей дружбы!

Вот и с просьбой Риты, и со звонком Шамрая. Окажись на месте Сухорукоза Иванов, Петров или Сидоров, все было бы донельзя просто. Я, не задумываясь, пошел бы к начальнику отдела, откровенно поговорил, объяснил ситуацию, рассказал о своей версии, о новых свидетелях, показания которых меняли ход дела. Но в знакомом мне кабинете сидел, к сожалению, не Иванов, Петров или Сидоров, а мой старый, проверенный друг. Поэтому я не пошел к нему. А он, дабы дружба не сказалась на деловых отношениях, не счел нужным пригласить меня для беседы. Он заранее знал, что позиция Белецкого — «очередное завихрение», поэтому действовал через его голову.

В ГУРКМе у меня личных друзей не имелось, поэтому там все было проще. И один ответственный товарищ, которому я докладывал данные о социальном положении осужденных в прошлом году за убийства, когда я закончил, спросил:

— Что у тебя там за петрушка с «горелым делом»?

— Никакой петрушки. Ведем дознание. А что?

— Да вот пострадавший здесь воду мутит. Имей это в виду. Он уже кое-кому из наших звонил, жаловался на тебя.

— Черт с ним.

— С ним-то черт, но с тобой тоже не бог…

Руководящий товарищ улыбнулся, покровительственно потрепал меня по плечу:

— Молодо-зелено! «Черт с ним»… Чудак! — Он снова улыбнулся и сказал: — Ситуацию надо учитывать. Понимаешь?

— Нет, не понимаю.

— То-то и оно, что не понимаешь. А понимать надо. Сейчас вся страна бурлит, народ не желает всякую нечисть терпеть… Это-то ты понимаешь?

Это я понимал. Я хорошо помнил лица рабочих на Комсомольской площади, летящие над головами людей самолеты и кумачовые транспаранты: «Пусть враги знают…»

— Сложилась такая ситуация, что лучше перегнуть, чем недогнуть, — продолжал руководящий товарищ. — Так что мой тебе совет: не дразни гусей и во избежание кривотолков припрячь под замок подозреваемого. Явич, кажется?

— Явич-Юрченко.

— Так вот, посади его, пока суд да дело. И нам спокойней будет, и ему.

Мне показалось, что кто-то из нас двоих не в своем уме.

— А если он невиновен?

— Невиновен? — переспросил мой собеседник. Кажется, эта мысль раньше ему в голову не приходила. Он задумался. — Невиновен… Ну, если невиновен, так потом, когда все уляжется, выпустишь. Нет людей, которые бы никогда не делали ошибок. Ошибся — исправил… А польза прямая: и звонки прекратятся, и разговоры всякие… Если тебя ответственность пугает, то приходи ко мне с материалами, вместе прикинем что к чему, обмозгуем. Уж так и быть, разделю с тобой ответственность. По-братски: половина моя, половина твоя… Договорились?

— Нет.

— Почему?

— Не привык как-то.

— Что не привык?

— Ответственностью делиться, — сказал я. — Даже в голодные годы и то не приходилось. Хлебом делился, селедкой, а ответственностью — нет. А менять привычки поздно, возраст уже не тот.

Собеседник с сожалением посмотрел на меня.

— Чудак ты, Белецкий! — Вздохнул и добавил: — Будем, конечно, надеяться, что и так все как-нибудь обойдется. Только уж больно у тебя нервный пострадавший, а главное, все в одну точку бьет. И здорово бьет. Под политику тянет…

Все это, понятно, дергало, раздражало. И Галя, всегда угадывавшая мое настроение, в те дни вплотную приблизилась к непостижимому раньше для нее идеалу секретарши. Я ее не видел и не слышал, но к моему приходу на работу на письменном столе уже стоял поднос со стаканом чаю и лежали конфеты-подушечки. Все «входящие» и «исходящие» бумаги тщательно разбирались и занимали свое место в аккуратных папках с тесемками, а из целлулоидного стаканчика всегда торчали острые жала хорошо отточенных карандашей. Мои поручения выполнялись с таким рвением и стремительностью, что заглянувший ко мне Цатуров с завистью сказал:

— Куда пойдет дым и каким вырастет ребенок, догадаться нельзя.

— Восточная мудрость?

— Восточная мудрость.

— Второе издание?

— Дополненное и переработанное, — подтвердил он и задал ставший традиционным вопрос: — Как «горелое дело»?

— Близится к завершению.

— Серьезно?

— Вполне.

На этот раз я не кривил душой: действительно, дело о покушении на Шамрая приближалось к концу. И если бы Фрейман задал мне теперь свои вопросы, я бы смог на них исчерпывающе ответить. На все, без исключения. Снимки загадочных событий были получены. Требовалось лишь проявить их и зафиксировать. Для этого мне предстояла командировка на Соловки, где я намеревался допросить бывшего сподвижника атамана Дутова полковника генерального штаба Зайкова и, видимо, встретиться — в последнем я не был до конца уверен — с неизвестным пока клиентом скупочного магазина, с тем самым рыжеволосым, который помимо своего желания оказал Васе Пружникову медвежью услугу.

И командировка на Соловки состоялась. Но произошло это не при тех обстоятельствах, на которые я рассчитывал,

— Поставишь точку на «горелом деле» — поставишь мне коньяк, — сказал Цатуров.

— Восточная мудрость? — уточнил я.

— Какая восточная?! — возмутился Георгий. — Общечеловеческая.

XXI

Обычно я стараюсь избегать слова «вдруг». Жизнь вообще богата неожиданностями, а у сотрудника уголовного розыска они встречаются настолько часто, что «вдруг» здесь не подходит. Но, вспоминая о том дне, когда в газете была опубликована корреспонденция, рассказывающая о ликвидации банды Сивого, я вынужден употребить это слово.

«Вдруг», конечно, относится не к корреспонденции и не к приходу Эрлиха, который ежедневно докладывал мне о своей работе над «делом», а к представленному им документу — признанию Явича-Юрченко.

Да, «вдруг». Иное слово не годится.

— Явич наконец признался, Александр Семенович.

— Признался?!

— Да, во всем, — своим обычным, бесцветным голосом подтвердил Эрлих и вежливо поздравил меня со статьей в газете.

— Протокол допроса при вас?

— Конечно.

Он неторопливо достал из портфеля протокол и с той же рассчитанной медлительностью положил его на стол.

«Явич-Юрченко… Евгений Леонидович… Проживающий по адресу…» Далее аккуратный прочерк и пояснительная надпись: «Установочные данные в деле имеются».

По каким-то соображениям, а может быть, и без всяких соображений Явич-Юрченко не сам изложил свои показания. Потокол был заполнен Эрлихом, но в конце каждой страницы, как положено, имелась подпись подозреваемого. Все помарки и перечеркивания оговорены: «Исправленному верить».

Я взял протокол, перелистал его.

Узкие поля, тщательно выделенные абзацы. У старшего оперуполномоченного был крупный и неторопливый почерк уверенного в своей правоте человека. В контурах букв чувствовалась солидность, бескомпромиссность и самоуважение.

На большом и указательном пальцах Эрлиха темнели так и не отмытые до конца чернильные пятна. Видимо, он слишком энергично макал перо в чернильницу-непроливайку.

Тихо скрипнул стул. Скрип являлся деликатным напоминанием. Но, не будучи уверен, что я понимаю «язык скрипов», Эрлих спросил:

— Вы сейчас прочтете протокол?

— Разумеется.

«…Не желая больше вводить в заблуждение следственные органы, хочу сообщить всю правду, ничего больше не утаивая… Признаю свою тяжкую вину перед законом и обществом… Поджог дачи гражданина Шамрая и покушение на его жизнь совершены мною… Оба акта осуществлены без чьего-либо влияния, по мотивам личной неприязни к вышеуказанному гражданину, возникшей на почве его несправедливого, по моему мнению, отношения ко мне во время разбора моего дела…»

В каждой фразе чувствовался стиль Эрлиха. Он никогда не отличался хорошим стилем. Концы с концами явно сведены не были, повсюду грубые швы. И все же факт оставался фактом: передо мной было письменное признание подозреваемым своей вины.

Когда-то очень давно признание называли царицей доказательств или еще более торжественно: доказательством доказательств. Считалось, что уж если человек сам признался в преступлении, то это неоспоримая истина. Разве невиновный будет на себя наговаривать? Конечно, нет. Это было бы противоестественным, противным человеческой натуре. А вот виновный, как правило, изворачивается, пытается выбраться сухим из воды, и если он все-таки признавался, то другие доказательства излишни…

Но прошло время, и «царица» была свергнута со своего юридического трона. Жизнь показала, что среди признаний попадаются и ложные…

За время работы в уголовном розыске мне неоднократно приходилось сталкиваться с самооговорами. Мотивы их были самые различные: попытка уйти от ответственности за другое, более тяжкое преступление, желание выгородить сообщника, стечение неблагоприятных обстоятельств и связанное с этим чувство безнадежности, обреченности. Да мало ли что еще!

Один задержанный «взял на себя» грабеж, совершенный братом (самому ему терять было нечего: его привлекали к ответственности за вооруженный налет на ювелирный магазин, при этом погибло трое служащих). В 1922 году мы около месяца занимались явившимся в милицию с повинной Рудольфом Грейсом, зубным врачом. Грейс с мельчайшими и омерзительными подробностями рассказал на допросе о том, как в течение года убил и обобрал семь своих клиентов, которые принесли ему золотые пластинки для коронок. Трупы, по его словам, он расчленял и в посылках отправлял по выдуманным адресам в голодающие губернии Поволжья. А на поверку оказалось, что «человек-зверь» никогда и никого не убивал. Грейс просто был психопатом и наркоманом. Два года спустя он тихо закончил свой жизненный путь в психиатрической больнице, откуда успел написать около ста заявлений, «раскрывающих тайны многочисленных преступлений», как совершенных им лично, так и с помощью «верных друзей», среди которых нашлось место всему персоналу больницы и соседям по палате.

В общем, как любил говорить известный в мое время криминалист, признание обвиняемого в теоретическом и практическом разрезе всего лишь одно из доказательств, равное среди равных. Оно может быть правдивым и ложным, обоснованным и сомнительным…

Всего два дня назад мой оперативник, который по рекомендации Пружникова устроился в трест на временную работу вместо ушедшего в отпуск шофера управляющего, пересказал мне беседу Шамрая и Зайковой. Разговор происходил в машине. Передняя кабина лимузина не была отделена от задней стеклом, и «новый шофер» мог расслышать каждое слово. Зайкова была сильно обеспокоена «въедливостью и бесцеремонностью этого наглеца Белецкого, который сует свой нос во все щели». Шамрай держался спокойно и утешал ее: «Сопляк (то есть я) действительно слишком много на себя берет, зарвался. Но его скоро поставят на место и прищемят нос. А на Эрлиха можно положиться. Он не из тех, кого легко оседлать. Еще неделя — и все утрясется…»

Неделя…

Шамрай недооценивал хватку Эрлиха. Тому потребовалась не неделя, а всего два дня для того, чтобы вырвать у Явича-Юрченко долгожданное признание. Но почему, собственно, «вырвать»? Явич-Юрченко находился не в тюрьме, а на свободе. Кроме того, Эрлиха при всех его недостатках нельзя заподозрить в передергивании, а тем более в применении незаконных методов допроса. Признание наверняка получено им в рамках закона (кстати, после завершения «горелого дела» приказом Сухорукова была назначена специальная комиссия, которая не нашла в действиях Эрлиха ничего противозаконного).

Нет, сваливать все на Эрлиха нельзя. Настойчивость чрезмерно ретивого оперуполномоченного ни к чему бы не привела, если бы Явич-Юрченко держался мужчиной. Как это именовала Рита? Срыв. Психологический срыв.

Я хорошо представлял себе Явича-Юрченко в те минуты. Меня, честного, благородного и хорошего, считают преступником? Вам нужно, чтобы я признался в несуществующих грехах? Ну что ж, если ваша грязная совесть такое выдержит… Чего вы хотите? Признания? Пожалуйста, готов признаться… Только будьте любезны и объясните в чем? В покушении? Пусть будет покушение. Пишите: покушался, давил, душил, стрелял, резал, отравлял… Ну что же вы? Пишите, пишите, пишите… Можете не беспокоиться, все подмахну. Все, что вам угодно: даже кражу Царь-пушки и похищение строящегося метрополитена. Что вам еще требуется? Ну, ну, не скромничайте… Поджог? Пожалуйста. Закупил цистерну керосина, облил дачу и исполнял вокруг нее танец смерти… Пишите, пишите! Я под всем поставлю подпись… Ах вон как! Вам требуется правда? Вот и сочиняйте ее себе на здоровье. Я устал. Понимаете? Устал! Устал от всего: от ожидания, от бессонных ночей, от ваших идиотских вопросов и от вашей тупости.

Истерик. Самый обычный истерик.

Наверное, я был несправедлив к Явичу-Юрченко, хотя бы потому, что в отличие от Риты прошлое для меня всегда существовало. Я не мог ни забыть, ни перечеркнуть его. Между тем прошлое Явича-Юрченко было слишком тесно связано с прошлым Риты, а следовательно, и с моим. Явич-Юрченко не только не вызывал симпатии, он был мне неприятен. Крайне неприятен. Зачем кривить душой и обманывать самого себя? Прошлое определяло настоящее. Внешность Явича-Юрченко, его жесты, склонность к психопатии, какой-то постоянный надрыв — все это вызывало во мне внутренний протест, с которым трудно было сладить.

И тем больше я вчитывался в протокол допроса, тем больше во мне нарастало раздражение не только против Эрлиха, но и против этого человека, который, слегка побарахтавшись, благополучно отправился на дно, предоставив другим малопочетную обязанность вытаскивать его оттуда за волосы.

А может быть, это последствия давнего психического заболевания? Ведь, помнится, Явич-Юрченко некогда находился на лечении в больнице… Как бы там ни было, я не сомневался, что через день или два, когда его нервы успокоятся, он начисто откажется от признания, сделанного под влиянием минуты. Но это произойдет через день или два. Между тем показания уже приобщены к делу. Они стали официальным документом. А это означает новые сложности, новые тупики и новые барьеры, которые придется преодолевать не кому-нибудь, а мне.

Ох, Рита, Рита! Поверь мне, ты была достойна лучшего. А впрочем, ты же до сих пор считаешь, что прошлого не существует…

Я дочитал до конца протокол. Эрлих молча и спокойно следил за мной. Он все-таки молодец, этот Эрлих. Не каждый способен в минуту торжества сохранить на лице выражение бесстрастности. Неплохо, Август Иванович, совсем неплохо. Если бы Явич-Юрченко обладал вашими качествами, этого идиотского признания, конечно, не было бы. Но он, к сожалению, не обладает такими качествами. Однако пора перейти к делу…

— Вы задержали подозреваемого?

— Нет, — коротко ответил Эрлих.

— Почему?

— Зная вашу точку зрения, Александр Семенович, я не решился это сделать на свой страх и риск. А Сухоруков был тогда в наркомате.

Оказывается, у Эрлиха ко всему прочему еще и дипломатические способности. Не оперуполномоченный, а находка. Дипломат с бульдожьей хваткой — очень любопытная разновидность.

— Может быть, я ошибся?

— Нет, Август Иванович, вы не ошиблись. Уверен, что Явич-Юрченко никуда не скроется.

На этот раз в холодных и невыразительных глазах Эрлиха мелькнуло нечто похожее на любопытство. Кажется, моя реакция на происшедшее была для него такой же неожиданностью, как для меня этот протокол.

— Вы и сейчас против ареста? — спросил он.

— Прежде чем взять Явича-Юрченко под стражу, следует провести амбулаторную психиатрическую экспертизу и внести ясность в некоторые пункты признания. Он очень многое смазал. В протоколе есть логические неувязки.

— Вы хотите присутствовать при допросе? — поставил точку над i Эрлих.

— Конечно, — подтвердил я. — Надеюсь, мое участие облегчит вам решение этой задачи.

— Я тоже На это надеюсь.

— Явич-Юрченко сейчас дома?

— Видимо.

Я вызвал Галю, которая в тот день в основном была занята тем, что обзванивала всех знакомых («Читала статью «Мужество»? Нет? И разговаривать с тобой не хочу…»), и попросил ее пригласить ко мне Явича-Юрченко.

— Лучше, если бы за ним кто-нибудь подъехал, — сказал Эрлих. Галя вопросительно посмотрела на меня.

— Да, пусть за ним поедут.

Галя не любила Эрлиха и явно была недовольна тем, что я согласился с «карманным мужчиной». Демонстративно не замечая его, она официально сказала:

— Слушаюсь, Александр Семенович, — и, не выдержав до конца роли идеальной секретарши, энергично захлопнула за собой дверь.

Эрлих едва заметно усмехнулся: он считал себя полностью подготовленным к предстоящему экзамену.

— Итак, вопросы, которые следует уточнить…

Эрлих достал из портфеля блокнот, карандаш и изобразил внимание:

— Слушаю, Александр Семенович.

— Первое, — сказал я. — Откуда Явич-Юрченко узнал адрес дачи Шамрая?

— Ну, о дачном поселке он мог слышать.

— Я говорю не о поселке, в котором, включая деревню, свыше трехсот домов, а о даче Шамрая.

— Понятно.

— Второй вопрос. Следует выяснить, был ли у Явича-Юрченко умысел на убийство пострадавшего.

— Конечно, был. Это отражено в протоколе.

— Тогда возникает сразу три вопроса. Вам известно, что, скрываясь от охранки, Явич-Юрченко был борцом в бродячем цирке, сгибал подковы, ломал пятаки и так далее?

Эрлиху это было известно.

— А то, что при аресте в Ярославле он одному полицейскому вывихнул руку, а другого вышвырнул в окно?

— Нет. Но я знаю, что он физически очень сильный.

— Чудесно. И то, что Явич-Юрченко из нагана попадает на расстоянии пятидесяти метров в лезвие ножа, вы тоже, разумеется, знаете. Поэтому, Август Иванович, нужно выяснить, почему, стремясь убить Шамрая, он дал ему возможность вырваться, трижды стреляя из окна, даже не ранил убегавшего, а заодно — куда могли деваться пули. Ведь их так и не обнаружили!

— Ну, знаете ли, Александр Семенович! — Эрлих выразительно пожал плечами. — Мало ли какие бывают случайности!

— Случайности с пулями?

Эрлих промолчал, что-то пометил в блокноте.

— Дальше, — невозмутимо продолжал я. — В протоколе записано, что Явич-Юрченко хотел похитить документы и именно для этого отправился на дачу. Так?

— Да.

— Очень хорошо. Но, насколько мне помнится, Шамрай неоднократно говорил — и вам и Русинову, — что никогда раньше не брал с собой документы, уезжая с работы… Я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, Александр Семенович.

— Тогда в протоколе крупный пробел. Обязательно надо выяснить, каким путем и через кого подозреваемый узнал, что в ту ночь интересующие его документы будут находиться на даче. Вы согласны со мной?

— Согласен, — процедил Эрлих и снова записал что-то в блокноте. — Все?

— Ну что вы, Август Иванович! — удивился я. — Мы с вами только начали. У нас впереди еще много вопросов. Необходимо, в частности, выяснить эту запутанную историю с портфелем. Подозреваемый явно неоткровенен и пытается ввести нас в заблуждение. Он несет какую-то ахинею. Да вы и сами, вне всякого сомнения, обратили на это внимание. Вот здесь, на пятой странице, указывается, что Явич-Юрченко якобы привез портфель к себе домой и тут же сжег его на керосинке. Нонсенс!

— Как?

— Нонсенс, бессмыслица. Во-первых, никто из свидетелей не видел портфеля в руках убегавшего. Так что или убегавший не был Явичем-Юрченко или тот лжет, что взял с собой портфель. Во-вторых, у Явича-Юрченко такая керосинка, что подогреть на ней чай и то проблема. А в-третьих, на кухне тогда ночевал после семейной ссоры муж соседки.

— Да, здесь какая-то неувязка, — признал Эрлих.

— Вот именно: неувязка. И такая же неувязка вышла с фотографиями.

— Фотографиями?

— Ну да, с фотографиями. Зачем Явич-Юрченко содрал с документов фотографии своего врага? Хулиганство?

— Не думаю, — с присвистом сказал Эрлих.

— Вот и я не думаю, чтобы это было хулиганство… А зачем тогда? Для фотоальбома? Тоже сомнительно… Что он с ними потом сделал?

— Я постараюсь уточнить.

— Пожалуйста, Август Иванович. Это очень любопытный вопрос. И заодно узнайте у Явича-Юрченко, почему он решил бросить в почтовый ящик материалы для доклада и эти блатные вирши…

С каждой моей фразой хладнокровие Эрлиха подвергалось все новым и новым испытаниям, а список вопросов непрерывно удлинялся. Когда мы добрались то ли до двадцать восьмого, то ли до двадцать девятого пункта, Галя сообщила, что Явич-Юрченко доставлен. В ту же минуту зазвонил телефон: меня срочно вызывал Сухоруков.

— Прикажете подождать? — спросил Эрлих.

— Пожалуй, ждать не стоит. Начните допрос без меня, а я подойду, как только освобожусь.

XXII

В большом кабинете Сухорукова было холодно и неуютно. Стоял густой, никогда до конца не выветривавшийся запах табачного дыма. Им были пропитаны воздух, тяжелые шторы на окнах, обивка кресел, дивана, сукно стола, ковер. Казалось, дымом пахнет и сам хозяин кабинета с никотиново-желтым лицом, изрезанным морщинами, и проникающий в комнату сквозь открытую форточку морозный воздух.

— Можно?

Сухоруков поднял глаза от стола, на котором были разложены бумаги, пригладил ладонью и без того аккуратно зачесанные назад волосы.

— Входи.

Под тяжелым взглядом Сухорукова я прошел к столу. Я всегда себя чувствую неловко в больших комнатах. Они меня как-то сковывают, принижают. Я теряю естественность. Особенно неприятен путь от двери к столу, который почему-то обязательно находится где-то в глубине. Пройти это расстояние под чьим-то взглядом — сущая мука. Нет, я определенно за маленькие кабинеты.

— Здравствуй, — Виктор приподнялся, протянул через стол сухощавую холодную руку и снова опустился во вращающееся кресло. Это кресло — предмет зависти Фу-фаева — появилось здесь недавно, в канун Нового года. Очень современное кресло. Начальник АХО, «вырвавший вместе с мясом» пять таких кресел из партии, предназначавшейся НКПС, ходил именинником. — Садись.

— Все вращаешься?

— А что поделаешь? Верчусь, — сказал Сухоруков. — Если завидуешь, могу подарить. Говорят, кругозор расширяет. До трехсот шестидесяти градусов. Прикрыть форточку?

— Не стоит.

— А не прохватит?

Кажется, у Виктора до сих пор были живы воспоминания о хилом «докторенке-бельчонке», который в первом классе Шелапутинской гимназии успел переболеть всеми болезнями детского возраста, включая корь, скарлатину, коклюш, ветрянку и что-то еще.

— Тебя, кажется, поздравить можно? — спросил он, постукивая по столу спичечным коробком. — Эрлих докладывал мне, что Явич признался.

Значит, Эрлих в первую очередь сообщил о своих успехах не мне, а Сухорукову. Естественно, у Сухорукова он мог скорее рассчитывать на поддержку. Теперь мне была ясна цель этого неурочного вызова. Сухоруков выжидательно смотрел на меня.

— Да. Я только что читал протокол.

— Вот и хорошо, — сказал Сухоруков. — Я уже хотел передать дело в другое отделение. На этом настаивало руководство управления. А то ты и расследование затянул, и глупостей наделал: зачем-то наблюдение за квартирой Шамрая установил, оперативника ему подсунул. Шамрай целый скандал устроил. И он прав. Надо было, не мудрствуя лукаво, Явича сразу брать… Ты в какую тюрьму его пристроил, в нашу, внутреннюю?

— Явича?

Не меня же.

— Он не арестован.

— Не арестован? — Сухоруков медленным, рассчитанным движением положил в карман галифе коробок спичек. Смотря куда-то в сторону, спросил: — Почему не арестован?

— Не за что.

Он вновь достал спички, повертел их в пальцах. Продолжая смотреть мимо меня, повторил:

— Почему не арестован?

— Потому, что липа… Признание липовое.

— Та-ак…

Щелчком Сухоруков выбил из пачки папиросу, на лету поймал ее, закурил. Лицо его стало тяжелым, невыразительным, сузились приплюснутые набрякшими веками глаза. Сильно Виктор постарел за последние годы, очень сильно. Да и достается ему порядком. Недаром кто-то сказал, что работник уголовного розыска за год проживает десять лет. А с 1917 прошло уже восемнадцать лет. Но сто восемьдесят, пожалуй, многовато…

Лицо Сухорукова скрылось за пеленой папиросного дыма, и голос его тоже казался дымным, зыбким.

— Липа, говоришь?

— Липа.

Сухоруков закурил новую папиросу, помолчал, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, спросил:

— Какие у тебя данные, что признание получено под физическим воздействием? — Вопрос был задан ровным, спокойным тоном, пожалуй, даже слишком спокойным. И это настораживало. — Явич сделал такое заявление? Кому? Тебе? Эрлиху? Русинову?

— Нет.

— Что нет?

— Явич никаких заявлений не делал.

— Значит, не делал, — тем же неестественно ровным голосом подвел черту Сухоруков и утвердительно сказал: — Следовательно, никаких компрометирующих Эрлиха заявлений не поступало?

— Нет.

Его лицо вновь растворилось в пелене папиросного дыма. Следующий вопрос уже прозвучал жестко, с напором:

— Почему же ты сомневаешься в том, что признание получено законными методами?

— В этом-то я как раз не сомневаюсь…

— Ну, если в этом не сомневаешься, то оформляй ордер на арест.

— Видишь ли…

— Нет, я ничего не вижу.

— Я тебе хочу объяснить суть вопроса.

— Она мне ясна, поэтому я тебя и спрашиваю, почему ты не берешь Явича под стражу?

— Потому, что для этого пока нет оснований.

— То есть как нет оснований?! — воскликнул Сухоруков. — Что-то я перестал тебя понимать. Преступник под тяжестью улик признается в совершенном им преступлении, рассказывает, как все было. Признание надлежащим образом оформлено, все честь по чести… И вдруг — нет оснований! Ты уж просвети меня, дурака, объясни что к чему, сделай скидку на малограмотность!

— Ты выбрал очень странный тон для разговора.

— Тебе не нравится мой тон, а руководству и мне — твой подход к делу, — отрезал Сухоруков. — Поэтому будь любезен взять подозреваемого под стражу.

— Но само по себе признание ничего не значит.

Коробок упад на стол, спички рассыпались. Сухоруков сгреб их, засунул в коробок, буркнул:

— «Само по себе»… Какое, к черту, «само по себе»! Я дважды «горелое дело» изучал. Дважды! Там все улики против Явича, одна к одной. По-твоему получается, что и эти улики тоже липа?

— Тоже.

— Все липа?

— Все.

Сухоруков уже находился в том хорошо известном мне состоянии, когда аргументы воспринимаются лишь слухом, а не разумом. Впрочем, он, кажется, и не слышал, что я ему говорю. Что ему могут сказать значительного, важного? Переливание из пустого в порожнее, словоблудие, очередное завихрение Белецкого, который по старой гимназической привычке любит сложности там, где их нет. И, ощущая эту невидимую стену между собой и Сухоруковым, я говорил вяло и неубедительно…

Да, Шамрай не ошибся в своих прогнозах. Не ошибся и в отношении Эрлиха, и в том, что «сопляка» скоро поставят на место и прищемят ему нос. Но если бы дело было только в моем многострадальном носе!

— Все? — спросил Сухоруков, оборвав меня на полуслове.

— Пусть будет так. Все так все…

— Тогда выслушай меня, — сказал он. — И выслушай внимательно. Я всегда был за осторожность. Но осторожность и перестраховка не одно и то же. Это, кстати говоря, лишний раз доказало ленинградское убийство. Не перебивай меня, я тебя слушал, а теперь послушай ты. Сделай такую милость! Ты возился с «горелым делом» битых два месяца. За это время несколько таких дел можно было закончить. Но я тебя не теребил, не дергал, не торопил… Мешал я тебе или нет?

— Почти нет.

— Не «почти», а не мешал. С другого начальника отделения я бы три шкуры за такое спустил, а тебя не трогал. Доверял тебе и твоему опыту. Ты был как у Христа за пазухой. Все удары, которые тебе должны были достаться за волокиту, я на себя принимал. А таких ударов было немало. Мне, если хочешь знать, и в главке и в наркомате доставалось. Голову мне морочили, куски с меня рвали: волокита, юридический кретинизм, перестраховка, притупление бдительности… Каких только собак не вешали. И за дело: мерзавец, политический двурушник на свободе гуляет и посмеивается, а мы бумажечки пописываем, доказательства подбираем. Но я тебе ни полслова не сказал. Трудись себе спокойно, доводи дело до ажура, пусть все будет отшлифовано, отполировано, чтобы ни тени сомнения, чтоб все по закону. Ты у меня под стеклянным колпаком сидел, всякие умственные закавыки с Русиновым изобретал… Мне Фуфаев в уши дует, Шамрай икру мечет — Белецкого это не касается. Он в сторонке. Знай себе допрашивает-передопрашивает и пострадавшему от нечего делать каверзы строит: наблюдение за его квартирой устанавливает, с домработницей и женой беседует, оперативника в шоферы зачисляет…

В кабинет вошел секретарь и сказал, что звонит заместитель начальника управления. Сухоруков взял трубку:

— Да… Признался. Конечно… Да… Считаю, что нет никаких оснований накладывать взыскания на Белецкого… Да, никаких… Конечно… Слушаюсь.

Он положил трубку.

— Все твои фокусы терпел. Все! И вот наконец признание обвиняемого. Ему и то надоело вола крутить. Добровольное признание, подкрепленное косвенными уликами. Все? Все… Так нет, у Белецкого, видите ли, очередное завихрение…

— Мне нужно закончить дело, — сказал я.

— Оно уже закончено.

— Требуется допросить двух-трех человек…

— Если будет необходимость, их допросят в прокуратуре или в суде.

Он позвонил Эрлиху и распорядился немедленно взять Явича-Юрченко под стражу.

— Я обжалую твои действия.

Сухоруков посмотрел на меня, нехотя усмехнулся:

— Кому? Заместителю начальника управления, который только что мне звонил? Не будь мальчишкой. Мы не в гимназии.

— Это не мальчишество.

— Мальчишество. Ты что, считаешь, что тебя кто-нибудь поддержит с твоими фантазиями?

Нет, я не был настолько наивен. Я прекрасно понимал, что не поддержат. Нет, чтобы все перевернуть, поставить с головы на ноги, нужны были не доводы, не трактовка фактов, а сами факты. Но попробуй их теперь добыть!

Своим признанием Явич-Юрченко сыграл злую шутку не только с собой, но и с истиной. Признание, подкрепленное косвенными уликами… Это уже не подозрение, это доказательство, веское доказательство. Психология тут не помощник…

— И еще, — сказал Сухоруков. — Думаю, тебе надо проветриться. Ты слишком засиделся в Москве. Поездка недели на две тебе не повредит.

— Не хочешь, чтобы я мешал Эрлиху?

— Не хочу, — подтвердил Сухоруков. — Да и гусей не следует понапрасну дразнить. Положение у тебя, Саша, неважное…

— Отпуск для поправки здоровья?

— Зачем? Со здоровьем у тебя, кажется, и так неплохо. Поедешь в командировку. Сейчас наркомат сформировал несколько междуведомственных бригад для проверки и доработки на месте в лагерях законченных дел. Политическая окраска, связи и так далее… Да ты ведь знаешь об этом.

— Знаю.

— Вот и поедешь. Я тебя уже включил в список.

— Куда, если не секрет?

— Какой там секрет! В Красноводск. Там сейчас тепло. Солнце, море… Заодно и отдохнешь.

— Спасибо за заботу. Когда выезжать?

— Самое позднее послезавтра.

— Понятно.

— Уж куда понятней. А форточку я все-таки прикрою. Тоже в порядке заботы…

Он закрыл форточку, прошелся, разминаясь, по комнате. Потом, искоса взглянув на меня («Ну как, отошел?»), достал из стола газету.

— Для тебя сохранил. Поэма, а не статья. Прочел и уважением проникся. Лестно, что такие героические кадры у меня работают. Надо будет нашим сказать, чтоб в стенгазете перепечатали. Кстати, ты ведь когда-то в молодости тоже писал?

— Писал.

— А теперь не пишешь?

— Не пишу.

— Жаль. Зачем таланты в землю зарывать? — Сухоруков помолчал в ожидании ответа. Не дождавшись, вздохнул, проглотил какую-то таблетку, запил водой из графина. — Ну что ж, успешной тебе командировки.

— Спасибо.

— А на меня не дуйся. Не к чему превращать обвинение против Явича в обвинение против Белецкого. Не стоит того Явич…

В тот вечер я приехал домой раньше обычного. Из кухни доносились женские голоса. Там обсуждались моды весеннего сезона. Раздеваясь, я обратил внимание на вырезку из газеты со злополучной статьей, которая была наклеена на внутренней стороне входной двери, — работа Сережи. Этого еще не хватало!

Я попытался содрать вырезку, но безуспешно: клей был самого высокого качества, как его называл Сережа, «самолетный».

Я думал, что мой приход остался незамеченным, но ошибся. Ровно через пять минут ко мне осторожно постучали. Сначала робко, а затем довольно настойчиво. Это, разумеется, был Сережа. Он жаждал со мной пообщаться. И, несмотря на свое настроение, я ему не мог в этом отказать. Как-никак, а герой — сосед по коммунальной квартире — явление не совсем обычное. Правда, я не был ни Шмидтом, ни Ляпидевским, ни знаменитым шахтером Никитой Изотовым, который на Горловской шахте № 1 вырубал для страны в пять раз больше угля, чем любой его товарищ, но не о каждом же пишут в газетах. Да и одно слово «мужество» чего-нибудь да стоит!

И на флегматичном, сосредоточенном лице Сережи застыло благоговение. Впрочем, как выяснилось, Сережа был не столь уж флегматичен. Прочитав утром статью, он уже успел «согласовать» со старостатом мое выступление в школе на вечере «Герои пятилетки». Я сослался на командировку, но это его не обескуражило. Он уже хорошо знал, что основное качество всех без исключения героев — скромность, и на худой конец был готов взять интервью (согласовано с редакционной коллегией общешкольной газеты).

— Раз согласовано, давай, — согласился я. — Только в статье обо всем написано.

Как раз в этом Сережа уверен не был. Вопросы он задавал достаточно профессионально: прошлое (главным образом героическое), будни уголовного розыска (только героические) и подробности операции по ликвидации банды (самообладание, мужество, храбрость). Из своей роли многоопытного журналиста он выбился только тогда, когда я сказал, что опасность погибнуть не самое страшное в жизни. Тут он поразился:

— А что же может быть страшней?!

— Ну, мало ли что…

— А все же?

— Ну, например, когда не можешь доказать свою правоту или когда тебе не верят друзья…

Сережа улыбнулся: подобные ситуации никакого отношения к героике не имели. Конечно же я просто-напросто шутил: в промежутках между подвигами герои всегда шутят — это одно из проявлений их скромности. Кроме того, герои обязательно должны быть веселыми, уметь заразительно смеяться, плясать, петь.

Правда, шутка у меня получилась не совсем из удачных, но Сережа был тактичным мальчиком и поэтому сказал:

— Чудак вы, дядя Саша!

Такую же характеристику дал мне и Керзон.

«Самомнение-то, самомнение какое! — брюзжал он. — Эрлих, видите ли, ошибается, Сухоруков ошибается, а он нет… Всегда и во всем прав, видите ли…»

«В данном случае прав».

«А откуда, интересно знать, такая уверенность? Фактов нет, доказательств нет…»

«Зато есть логика».

«Логика, логика, — продребезжал Керзон. — А признание Явича логично? Нет? Так о какой логике может идти речь?!»

«Я обязан проверить».

«А кто тебя обязал? И себе нервы треплешь, и другим… А зачем? Наверху люди не глупей тебя сидят. Если нужно будет, проверят, поправят… На них возложена ответственность, они за все отвечают…»

«Я тоже за все отвечаю».

«Опять себя переоцениваешь. И хоть было бы за кого сражаться. Ведь Явич-то того, а?»

«Что из себя представляет Явич — это не существенно». «А что существенно?»

«Закон, справедливость, совесть, наконец…»

«Совесть… — запыленные стеклянные глаза Керзона вспыхнули и тут же погасли. — Совесть»… А что такое совесть? — ехидно спросил он. — Абстракция, милый мой, голая абстракция…»

Спор с Керзоном затянулся надолго, но никто из нас не мог убедить другого в своей правоте. Так мы и расстались недовольные друг другом.

А когда я уже был в постели, позвонил Сухоруков. Мне вначале показалось, что сделал он это в «плане заботы о человеке». Виктор поинтересовался моим самочувствием, передал привет от жены, а затем сказал, что в наркомате предлагают направить меня не в Красноводск, а на Соловки, очень настойчиво предлагают…

— Там, правда, тоже море, — пошутил он. — Разве только с теплом неважно. Как, ты не возражаешь?

Учитывая, что замена была произведена Фрейманом по моей просьбе, я, конечно, не возражал.

— Вот и хорошо, — сказал Сухоруков. — А разговор наш близко к сердцу не принимай: дружба дружбой, а дело делом. Как говорится, и на старуху бывает проруха. Думаю, что все будет в порядке.

— Я тоже так думаю.

— Значит, Соловки.

— Да.

— До завтра, Саша.

— До завтра.

Я положил трубку на рычаг, потянулся и почувствовал, как напряглись мышцы. Интересно, сколько езды до Архангельска? Наверное, около двух суток, если скорым поездом. Надо позвонить в справочную Ярославского вокзала. Но это можно сделать и завтра. Успеется. А теперь спать.

Я погасил свет и подумал, что Керзон все-таки ошибся: совесть — понятие не абстрактное. Совесть — понятие конкретное. Может быть, самое конкретное из всех существующих на свете. И еще я подумал, что Фрейман прав: мне следовало рассказать Сухорукову о просьбе, с которой ко мне обратилась Рита. Ведь умалчивание — это предисловие ко лжи, если не сама ложь. Что же касается Соловков… Этот грех придется взять на душу: «горелое дело» должно быть доведено до конца. А без поездки на Соловки это неосуществимо.

XXIII

И снова Комсомольская площадь с ее вокзалами, магазинами, киосками. Но теперь она была совсем не такой, какой я ее застал в декабре прошлого года.

Площадь бежала, перебрасываясь на ходу отрывистыми фразами, смеялась, курила, кричала, жевала пирожки и бутерброды, толкаясь локтями, продиралась через узкие двери в здания вокзалов, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, слушала сообщения о прибытии и отправлении поездов и, сгрудившись сотнями тел у громкоговорителей, слушала речь заместителя наркома обороны.

«…Со времен первого съезда Советов наша авиация выросла на триста тридцать процентов…Скоростные показатели истребителей и бомбардировщиков увеличились в полтора-два раза…Грузоподъемность и дальность полета бомбардировщиков возросли втрое…Число танкеток увеличилось на две тысячи четыреста семьдесят пять процентов…Скорость танков возросла от трех до шести раз…»

И, отхлынув от громкоговорителей, площадь снова срывалась с места, захлестывая людским потоком близлежащие улицы и переулки. У нее было энергичное и озабоченное лицо транзитного пассажира, который прикидывает, как за несколько отпущенных ему часов успеть «увязать и согласовать» бесчисленные вопросы, обежать все магазины в центре («Жена составила список, но куда же он девался?»), осмотреть музеи, побывать на Красной площади и в довершение ко всему закомпостировать билет в Свердловск, Вологду или Ленинград.

Спешат отъезжающие и приезжающие, торопятся носильщики в белых фартуках с большими металлическими бляхами, сигналят строгие и высокомерные шоферы прокатных автомобилей, с некоторых пор именующихся красиво и загадочно — «таксомоторы».

Торопятся командированные в Москву хозяйственники, спецы, отпускники. Трезвонят вагоновожатые, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец переползут через трамвайную линию подводы с говяжьими тушами, чтобы, обогнув бывший Царский павильон, свернуть к городскому мясокомбинату.

Казалось, вся Москва собралась в дальнее странствие или только что приехала и теперь, не успев передохнуть после дороги, спешит по своим неотложным делам. А может, так оно и есть? Ведь действительно дел много, а время торопит. И не только время… Еще в отчете ЦК ВКП(б) на XVII съезде партии прямо говорилось: «Дело явным образом идет к новой войне». Это значило, что недавно вошедшие в строй «Уралмаш», «Краммаш», домны Мариуполя, Липецка, Кривого Рога, Харьковский турбогенераторный завод должны работать на полную мощность, что Красная Армия должна получить новое вооружение — еще более грозное, чем то, о котором говорил замнаркома, — колхозы должны дать стране миллионы пудов хлеба.

«…Грузоподъемность и дальность полета бомбардировщиков возросли втрое… Число танкеток увеличилось на две тысячи четыреста семьдесят пять процентов…»

Конкретные, точно подсчитанные цифры. А с нашей оснащенностью, оснащенностью бойцов внутреннего фронта, сложней. Тут цифры не помогут. Как измерить процент принципиальности, прирост добросовестности и коэффициент бескомпромиссности?

Количеством месяцев, которые отделяют страну от войны? Накалом страстей? Соображениями внутренней безопасности? Требованиями заледеневшего в своей незыблемости закона или мудрой осторожностью многоопытного хирурга? Что следует избрать критерием, чтобы не допустить ошибки? А может быть, ошибки все равно неизбежны?

Я понимал и Эрлиха, и Сухорукова, и ту декабрьскую площадь с транспарантами, на которых чернели слова «Пусть враги помнят…». Но чем тяжелее меч закона, тем осторожней им надо пользоваться.

В зале ожидания вокзала висел плакат, напоминавший плакаты времен «военного коммунизма». Рабочий в кепке, пристально глядя на проходящих, спрашивал: «Что ты сделал для пятилетки?»

Итак, что же ты сделал для пятилетки, Александр Семенович? Трудно иной раз отвечать на прямо поставленные вопросы…

— Граждане пассажиры, заканчивается посадка на скорый поезд номер 82 Москва — Архангельск… Граждане пассажиры!…

Валентин, который внезапно загорелся желанием проводить меня, — впрочем, внезапностью отличались все его желания — выхватил из моих рук портфель и ринулся на перрон. Кажется, он на минуту забыл, что уезжаю все-таки я. Мне удалось догнать его лишь у двери вагона, где усатый проводник успокаивал нетерпеливых пассажиров:

— Спокойно, граждане, спокойно. Все уедут, никого в Москве не оставим… Приготовьте билетики, граждане… Вы до Архангельска? (Это уже ко мне.) Прошу, товарищ командир, четвертое купе, верхняя полочка по ходу поезда…

У вагона, не обращая внимания на перронную суету, целовались двое. Целовались поспешно, жадно, словно стремились нацеловаться на всю жизнь. Лиц я не видел. На ней была вязаная шапочка и узкое пальто. Она казалась маленькой и беззащитной.

— Поезд отправляется через две минуты. Просьба к провожающим освободить вагоны.

Те двое отшатнулись друг от друга. Девушке было лет восемнадцать, не больше, а юноше — года двадцать два. Уезжал он. Вязаная шапочка сбилась на затылок, заплаканные глаза глядели тоскливо и жалобно… А Риты на перроне не было. И плакать она не умела…

— Завидую тебе, — сказал Валентин, с явной неохотой расставаясь с моим портфелем. — Когда провожаю, всегда завидую…

Его беспокойная душа журналиста рвалась в степи Украины, на шахты Кузбасса, в пески Туркмении и еще черт-те куда.

— А ты возьми творческую командировку в цыганский табор, — посоветовал я. — По всей России проедешься. Из конца в конец.

— Не пустят, — серьезно сказал Валентин. — Теперь не пустят. Не тот момент. Да и цыгане…

— Что цыгане?

Он скорбно чмокнул губами:

— Не те теперь цыгане. Не пушкинские. На оседлый образ жизни переходят…

— Неужто все?

— Все, — кивнул головой Валентин. — Поголовно. В колхозы вступают. Да ладно, чего уж там! Не забудь передать от меня привет Арскому. При всей узости своего мышления он все-таки неплохой человек. Не забудешь?

— Не забуду.

— Врешь, забудешь, — обреченно сказал Валентин.

— Не забуду, Валечка.

Я пошел в купе, положил на полку портфель. Валентин стоял против окна. Он отчаянно жестикулировал: то ли укорял меня за легкомыслие, то ли инструктировал, а может, просил пополнить коллекцию блатной лирики…

«Вязаная шапочка» стояла на прежнем месте и в той же позе.

Когда-то, до революции, отправление поезда сопровождалось сложной церемонией: звонок, свисток обер-кондуктора, гудок паровоза, рожок стрелочника, снова свисток обер-кондуктора и снова гудок паровоза — слаженный оркестр инструментов, играющих увертюру к дальней дороге. Теперь стремительный бег времени сократил эту длинную процедуру: деловой колокол, поспешный короткий гудок — и уже плывут в окнах вагона фигуры провожающих, носильщиков, киоски, тележки мороженщиков, асфальт перрона…

Счастливого вам пути, Александр Семенович, а главное… Но вы и сами знаете, что для вас главное…

Двое моих попутчиков — одно место в купе оказалось не занятым — работники Наркомтяжпрома, ехали до Вологды. Они всю дорогу пили чай, курили, радуясь отсутствию женщин («В прошлый раз в дамском обществе ехал, попробовал закурить — чуть не задавили!»), играли в шахматы и спорили, следует или нет взрывать «козла». Вначале я никак не мог понять, в чем провинился несчастный «козел», которого хотят убить таким варварским способом. Но затем выяснилось, что «козлом» называют застывшую массу металла на дне доменной печи. Я не имел желания участвовать в обычном дорожном разговоре и был благодарен своим соседям, что они не делают никаких попыток вовлечь меня в беседу. Им хватало общества друг друга. Они с жаром обсуждали, кто виноват в срыве плана на каком-то сталеплавильном заводе — «объектовщики» или «совбюрократы», разбирали достоинства и недостатки станков «с высшим образованием»: немецкого «Линдера» и швейцарского «Сипа».

Тянулась расстеленная вдоль дороги подсиненная скатерть снега, мелькали тощие телеграфные столбы, пеньки в белых боярских шапках, деревья, дома. Бежало за поездом розовое солнце над самой кромкой зубчатого леса, то далекого, то близкого. Поскрипывали полки, звенели чайные ложки в расставленных на столике стаканах, прыгала, словно живая, мыльница в сетке.

Я лежал на верхней полке и, как в далеком детстве, смотрел в окно на сменяющие друг друга картины, рассеянно ловил отдельные фразы из жаркого и непонятного спора, в котором сложные технические термины перемежались с не менее сложными эмоциями. «Домна Ивановна…», «встречные графики…», «встречный промфинплан…», загадочные фурмы, которые, несмотря на старания моих соседей И вопреки всем профилактическим мероприятиям, время от времени все-таки прогорают.

Если Валентин завидовал мне, то я был полон зависти к моим соседям, хотя они и ничего не могли поделать с этими треклятыми фурмами. Они были участниками великого процесса созидания. Со-зи-да-ние… Само слово звучало горделиво и весомо. Очень красивое и полезное людям слово. В нем виделись трубы заводов, поток трехтонок, выезжающих из ворот завода АМО, корабли, поля пшеницы, дома, рулоны тканей. Приятно, когда твоя работа измеряется весомыми и объемными величинами: кубометрами, тоннами, пудами. Эти двое имели дело со зримыми и осязаемыми вещами: чугуном, сталью, станками, приборами, углем — бесспорными ценностями, которые бы никто не мог поставить под сомнение. И на вопрос рабочего с плаката: «Что ты сделал для пятилетки?» — они могли ответить не задумываясь, четко, ясно, исчерпывающе.

А что осязаемого в работе сотрудника уголовного розыска? Поиски ускользающей истины? Законность? Протоколы допросов? Или тот документ, который вручил мне накануне отъезда Русинов?

Стук колес стал реже. Поезд замедлил ход и остановился. Какой-то полустанок. На перроне — два-три пассажира и закутанная в платок баба, продающая клюкву. У бабы горластый высокий голос, пробивающий даже двойные рамы окошка. Таких когда-то называли визгопряхами.

— По ягоду клюкву, подснежную крупну, по свежую, манежную, холодную, студеную, кислую, ядреную… Клюквы-бабашки брали Наташки, брали-побирали, по кочкам ступали, лапотки потоптали, саяны ободрали, в реку покидали…

Здорово у нее это получалось, аппетитно. Один из моих соседей соблазнился.

— Вам взять? — спросил он у меня, выскакивая из купе.

— Возьмите, буду благодарен.

Но отведать «холодной, студеной, кислой, ядреной» нам не пришлось: поезд дернулся, и снова началась монотонная песня колес. Теперь стена леса вплотную приблизилась к железной дороге. Лес был густой, стволы почти прижимались друг к другу. На снегу хорошо были видны крестики от птичьих лап и заячьи петли. Мелькнула и осталась далеко позади низенькая избушка с лихо сдвинутой набекрень шапкой снега.

Русинов, Всеволод Феоктистович Русинов…

Почему я вдруг вспомнил о нем? Ну да, в связи с этим документом.— выпиской из решения бюро райкома партии… Оказывается, Шамраю в 1928 году был объявлен выговор «за кратковременные троцкистские колебания». Эта выписка сейчас лежала в моем портфеле вместе с некоторыми другими документами, еще не подшитыми в «горелое дело». Само дело осталось в Москве, в сейфе Эрлиха.

«Возьмите, Александр Семенович, — сказал Русинов, положив на стол эту бумажку. — Может быть, пригодится». — «А почему вы раньше мне ее не отдали?» — «Да как сказать? — он замялся. — Не придал значения. Да и не предполагал, что вы подключитесь к расследованию. Дело-то вел Эрлих…»

Странно, очень странно.

Тогда в предотъездной суматохе я не обратил внимания на слова Русинова, они прошли мимо сознания, но теперь они дрелью сверлили мозг.

Я не слышал, что говорят внизу мои соседи по купе, не замечал торопливого стука колес. Все это куда-то ушло, исчезло, вытесненное пришедшими на память словами Русинова.

Что же получается?

Конечно, для Эрлиха выписка из решения являлась обычным клочком бумаги, не имеющим никакого отношения к делу, а в моей версии она должна была занять важное место в цепи улик. Правильно, все правильно. Но, выходит, Русинов, которому я даже не намекал на свои предположения, откуда-то узнал о них. Откуда? Странная, крайне странная способность читать чужие мысли… А если это не чужие мысли, а его собственные? Как сказал Шамрай при нашем первом разговоре? «Русинов с меня трижды, нет, четырежды допросы снимал… Будто уличить меня в чем-то пытался…» И сами протоколы. Когда я их читал, то мне казалось, что Русинов пытался одновременно сидеть на нескольких стульях. И эта нервозность, непоследовательность, будто допрашивающий не столько хотел, сколько опасался определенности… Неужто Русинов уже тогда подозревал о том, что мне пришло в голову много позднее? Нет, конечно, чепуха. Он тогда бы ни за что не прекратил дела и рассказал бы мне о своих предположениях. Русинов не смог бы поступить иначе. Ведь он прекрасно понимал, насколько все это важно. Из-за чего бы он устраивал игру в молчанку? Чтобы выгородить подлеца и поставить под удар невиновного?

Нет, Русинов, разумеется, не догадывался и не мог догадываться о том, что произошло на даче. Нет. Но почему тогда он именно сегодня, узнав, что я уезжаю на Соловки, принес мне эту выписку? Судя по дате, он затребовал ее сразу же после возбуждения уголовного дела. Случайность? Подозрительная случайность.

И вообще, зачем ему потребовалась эта выписка? Зачем, спрашивается? Что за повышенный, ничем не мотивированный интерес к биографии пострадавшего? Пострадавшим с подобной дотошностью не унимаются. Пострадавший — объект преступного посягательства, жертва. Значит, Русинов не считал Шамрая жертвой? И эти убегающие за стеклами очков глаза, уклончивые ответы, смущение… Нет, Всеволод Феоктистович не способен на подлость. Не должен быть способен!

Я достал из портфеля бумагу, заверенную подписью и печатью. Может быть, она поможет разъяснить происшедшее? Но бумага, разумеется, ни в чем не могла помочь. На возникшие вопросы мне предстояло ответить самому. До чего же бывают неприятные вопросы! Но уклониться от ответа на них, к сожалению, нельзя. А если все же попробовать? Я натянул на себя одеяло, повернулся к стенке вагона, попытался уснуть. Но мне не спалось.

Дрянь, дрянь, дрянь, — стучали колеса. Но они, конечно, не имели в виду Русинова… Они его не знали и не хотели знать. Обязанностью колес было крутиться. И они крутились…

Когда мы прибыли в Вологду, началась метель, которой уже давно пугали синоптики. Усиливающийся с каждой минутой ветер остервенело завывал в вентиляционных продушинах, бился в стены вагонов, залеплял снегом окна.

— Лютует-то как, а? — сказал проводник, расставляя на столике очередную партию стаканов с чаем. — Не зазимовать бы… Паровоз — он машина цивилизованная, норов с деликатностью. Не любит снега и всяких там природных явлений.

Мой новый сосед по купе, пожилой железнодорожник, был настроен более оптимистично.

— Зазимовать не зазимуем, а в расписание не уложимся. Это точно.

— И намного опоздаем?

— Это только всевышнему известно. Кажется, метель по всей магистрали. От края до края. Мой кот Котофеевич не зря нос под хвостом держал. Коты почище барометра погоду чуют. Вы до Архангельска?

— Да.

— Москвич, наверно?

— Москвич.

— А я помор. Земляк Михаила Васильевича Ломоносова — того, что пешком в Москву добирался. В Архангельске уж двадцать лет обитаю, так что, можно считать, исконный архангелогородец. Даже верную примету исконного архангелогородца приобрел. Видите? — он ладонью прижал нос. — Обе дырочки в небо. В Архангельске все курносые, как на подбор. Шутят, что оное из-за тротуаров деревянных. На один конец доски ступишь — другой по носу шлепает. — Он засмеялся. — В командировку в наши края?

— Да.

— Тогда чего торопиться? Поезд стоит — командировка идет. Давайте лучше спать. С Вологдой, думаю, не скоро расстанемся. Ишь как завывает!

Но вопреки его предположениям из Вологды мы выехали вовремя, но зато простояли два часа в Коноше и еще полтора в Няндоме. Несмотря на старания машиниста, пытавшегося нагнать упущенное из-за снежных заносов время, в Архангельск мы прибыли с' солидным опозданием. Здесь метели не было. О ней лишь напоминали снежные барханы у реки да сугробы.

Темнело вросшее в лед неуклюжее тело парома, рядом с которым примостилось несколько катеров и баркасов. По зимнику через Северную Двину редкой цепочкой двигались люди с чемоданами, мешками, баулами. Они шли туда, где мигал огоньками вытянувшийся на несколько километров вдоль реки город. Те, у кого было слишком много багажа, торговались с извозчиками, сани которых сгрудились на утоптанной площадке у выхода с перрона. Но торговались как-то вяло и неохотно. По-настоящему торговаться умеют лишь на юге.

Пока я прикидывал, брать ли мне извозчика или добираться до управления пешком, ко мне подошел человек в полушубке и валенках.

— Товарищ Белецкий?

— Он самый.

— А я Буркаев, заместитель начальника розыска. Заочно мы с вами уже знакомы. Ну а теперь будем очно.

— Давно дожидаетесь? — спросил я, пожимая протянутую руку.

— Порядком… Вас где падера накрыла?

— Метель? В Вологде.

— Вон что! Вологда — известная кружевница. А у нас тут побуранило чуток и угомонилось. Тишь да гладь да божья благодать.

У Буркаева было продолговатое лицо с крупным орлиным носом. То ли он не был архангелогородцем, то ли очень осмотрительно ходил по деревянным мосткам.

— Нам вчера из Москвы звонили, — сказал он. — Номер в гостинице вам заказан. С самолетом тоже в порядке. Завтра утром вылетаете. А вон и наш транспорт на полозьях…

Он подвел меня к легким санкам, которые в Москве называли «голубчиками».

— Как, Гриша, прокатим с ветерком гостя?

Гриша, снимавший с морды лошади торбу с овсом, обнажил в улыбке крепкие зубы:

— А как же! Чего-чего, а ветерка и тряски нам не занимать. Этого добра сколько хочешь. И самим хватает, и гостям остается.

Насколько я понял, и легкие, изящные сани с оленьей полостью, и приземистая крепкая лошадка с красивой сбруей были гордостью уголовного розыска Северного края. «Настоящая обвинка, — как бы невзначай сказал мне Буркаев, оглаживая кобылу по крупу. — Чистых кровей. И колокольчики, как положено, валдайские. Поглядите».

Действительно, колокольчики были валдайские, кустарной работы. На одном была надпись: «Купи — не скупися, езди — веселися», а на другом: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей!»

— Хороши колокольчики? — спросил Буркаев, когда я забрался в сани. — Малиновый звон! Когда по Павлина Виноградова катим, в Соломбале слышно.

— То-то у вас с раскрываемостью неважно, — пошутил я.

Он усмехнулся:

— Чего зря колокольчики винить? Уж тут колокольчики не повинны. На операции мы ездим тихо. Но без звону, верно, не обходится… До стопроцентной раскрываемости не скоро докатим.

Лошадка оказалась резвой: я…не успел и оглянуться, как мы очутились на другом берегу Двины, стремительно пронеслись мимо Дома Советов, перед которым на пятигранном постаменте возвышался помор с оленем, и лихо подъехали к гостинице.

Поужинав в ресторане, я немного побродил по улицам города, которые по примеру Ленинграда почти все именовались проспектами, и отправился к себе в номер.

На следующий день утром двухместным самолетом — в Архангельске такие самолеты почему-то называли «бельками» — я вылетел на Большой Соловецкий остров, где мне предстояло дописать заключительные страницы «горелого дела».

XXIV

Я не люблю вторично, особенно после многолетнего перерыва, посещать памятные мне места и встречаться со старыми знакомыми. Это объясняется не страстью к новым впечатлениям, а естественной боязнью нанести ущерб воспоминаниям, которые становятся все дороже и дороже.

Годы учат ценить воспоминания, а они, как я неоднократно убеждался, чертовски хрупкая вещь, не любят толчков, ударов и редко выдерживают столкновение с действительностью.

С воспоминаниями следует обращаться бережно, холить их и лелеять, а главное — не испытывать на прочность…

К сожалению, это не всегда удается. Поэтому нестареющие красавицы юности превращаются в морщинистых старух с неразгибающейся поясницей и визгливым голосом, бесшабашные одноклассники, гроза садов и огородов, — в мнительных пенсионеров, а дикие прерии, по которым ты некогда мчался на необъезженном мустанге, — в пустырь, где одинокая коза с веревкой на тощей шее уныло щиплет траву…

Из четырех правил арифметики время благосклоннее всего относится к вычитанию, отнимая у воспоминаний их законченность, весомость, романтический флер и яркость красок. Если в конечном итоге воспоминание не превращается в нуль, то, во всяком случае, многое теряет. В общем, как утверждал один подследственный кладовщик, утруске, усушке и провесу подвергаются не только материальные ценности…

Я не могу сказать, что Соловки 1935 года оказались полной противоположностью тем, которые я застал в двадцатых. Нет, конечно. Но многое в них исчезло, поблекло, стало совершенно иным. Короче говоря, они уже не были Соловками моей памяти.

Функции нашей бригады, которая, включая меня, состояла из пяти человек, носили, я бы сказал, полуофициальный характер. Нам предстояла «доработка» нескольких уже завершенных дел. По сведениям администрации лагеря, на нас возлагалась проверка этих сведений: ряд осужденных за уголовные преступления действовал по сугубо политическим мотивам, преследуя явно контрреволюционные цели и выполняя задания антисоветских организаций. В частности, такие сомнения возникли в отношении участников банды Никиты Прохоренко, которая в течение нескольких лет терроризировала население различных городов Украины, а затем перебазировалась в центральную черноземную полосу. Социальный состав банды был весьма разнороден, но в ядро ее входили преимущественно кулацкие элементы. Они же составляли основу многочисленных, связанных с бандой групп. В многотомном деле — судебное разбирательство продолжалось около трех месяцев — имелись страницы, написанные и моей рукой. Два года назад одна из групп прохоренковцев — «желтые селяне» — осела под Москвой, в Краскове. Бандиты пробыли здесь недолго, меньше месяца, но успели за это время вырезать семью работника МГК ВКП(б) и пытались, правда неудачно, ограбить сберегательную кассу.

Банда Прохоренко, по крайней мере ее основная часть, просуществовала до начала 1934 года. Зимой ее блокировали в лесу под Воронежем. Девять человек, в том числе и сам Прохоренко, были убиты в перестрелке, а остальные задержаны. Бандитов судили. Наиболее активных участников приговорили к высшей мере наказания, а остальных к различным срокам заключения в исправительно-трудовых лагерях.

И вот в конце прошлого года в руки оперативных работников СЛОНа попало письмо, адресованное третьестепенному участнику банды Прохоренко, некоему Базавлуку, который содержался на усиленном режиме в Анзерском лаготделении. Письмо свидетельствовало о том, что не все участники банды Прохоренко выявлены и арестованы. Кроме того, некоторые фразы давали возможность предположить, что банда являлась не уголовным формированием, из чего исходили судебные органы, а имели связи с украинскими и русскими белоэмигрантскими организациями в Польше. За Базавлуком установили тщательное наблюдение. В результате в руки чекистов попало еще два письма, которые не только полностью подтвердили политический характер преступлений, но и дали некоторые ориентиры для более глубокого расследования деятельности банды, ее заграничных связей, каналов получения оружия, денег, инструкций. Кроме того, в кулацком поселении на Муксалме был обнаружен хорошо законспирированный «почтовый ящик». Кажется, им пользовались не только прохоренковцы…

Поэтому материалы проверки по прохоренковцам в первую очередь привлекли внимание руководителя нашей бригады. Это дело было наиболее перспективным. И трое членов бригады вместе с группой сотрудников лагеря почти безвылазно сидели в Анзерском отделении. На долю прибывшего за неделю до меня следователя по особо важным делам прокуратуры выпал Кегостров. Мне же досталась проверка разработки по контрабандисту, содержащемуся на комендантском ОЛП (отдельном лагерном пункте). У оперативников имелись сведения, что контрабандист не только промышлял трикотажем и парфюмерией, но и провозил через границу антисоветскую литературу, а возможно, и инструкции для контрреволюционных групп на территории СССР. Подтверждение этих сведений не усугубляло его положения (ставить вопрос о пересмотре дела по вновь открывшимся обстоятельствам было нецелесообразно), но зато позволяло органам НКВД обезвредить приграничные антисоветские центры, перекрыть каналы связи или использовать их в своих целях.

Мой подопечный, жуликоватый и смышленый малый, один из тех одесситов, которых драматурги очень любят изображать в своих пьесах как неиссякаемый кладезь приблатненного юмора, поняв, что откровенность лично ему ничем не угрожает, потихоньку «разматывался». Поэтому работа с ним проходила сравнительно безболезненно и отнимала у меня не так уж много времени. Начальство меня не беспокоило: из всей бригады на Большом Соловецком острове находился лишь я один. Таким образом, у меня были все возможности довести до конца «горелое дело», тем более что в силу случайных обстоятельств я познакомился с Зайковым не в служебной обстановке, что обычно затрудняет контакты, а в домашней.

Накануне моего приезда, точнее, прилета, на Соловки мне заказали номер в гостинице. Эта гостиница при управлении лагеря была маленькой, достаточно комфорта-больной. Однако, всю жизнь недолюбливая гостиницы, я довольно охотно уступил настояниям Арского, работавшего тогда заместителем главного инженера, и остановился у него. Арский, занимавший в административном поселке большую трехкомнатную квартиру, был очень доволен. Летом прошлого года семья его перебралась в Архангельск, где старший сын поступил в институт, и Арский, привыкший к шумному, гомонящему дому, тяжело переживал тишину одиночества. Круглосуточно включенный репродуктор не мог, конечно, заменить семью.

— Вот так и живем, если это можно назвать жизнью, — мрачно басил Арский, шаркая подошвами комнатных туфель и показывая мне развешанные по стенам фотографии в лакированных рамках. — Полюбуйся, Юрка — старший. Ничего парень? Усы уже пробиваются… Да куда ты смотришь? Вот, перед тобой. Карточка, верно, паршивая. В комнате снимал. Недоучел освещение. Выдержка маленькая, затемнил. В жизни он лучше: кровь с молоком, косая сажень в плечах. От меня, к счастью, только рост взял. Остальное — от жены. Аня пишет: все девицы на корню сохнут. И в голове кое-что есть… А это — Пашка, последний, маменькин сынок, понятно. Аня в нем души не чает. А это — средняя. Люба-Любаша… Трое, и все трое разные. Любка — та книжница. Кроме книги, ничего не надо. Поверишь, даже «Бетонные конструкции» читать пыталась. Пашка — егоза, юла. Хоть к стулу привинчивай. А Юра — тот все вобрал: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Правду сказать, разбрасывается. Ко всему тянется: к музыке, литературе, спорту, живописи. Иконы даже собирал. Не из религиозных, конечно, соображений, а с точки зрения старинной живописи. Икон-то у нас здесь много осталось. Вот и коллекционировал…

Раз в своей жизни я уже имел дело с иконами. Это было в 1921 году во время голода в Поволжье, когда меня включили в комиссию по изъятию драгоценностей из церквей и монастырей. Комиссия в основном отбирала золотые и серебряные вещи, деньги от продажи которых поступали на особый счет Центральной комиссии помощи голодающим для закупки семян и продовольствия. Но иногда изымались и «произведения живописи, представляющие бесспорную ценность». Поэтому через мои руки прошла Не одна сотня икон (в первую очередь оценивались серебряные оклады). И хотя я не стал специалистом, но довольно сносно разбирался в «спасах нерукотворных», «еммануилах», «вседержителях», богородицах, святых с житиями и без оных, «праздниках» и т. д. Получил я кое-какое представление и об иконописных школах, во всяком случае, мог отличить новгородскую икону от московской, а старую от современной.

И чтобы доставить приятное Арскому, я попросил его показать коллекцию сына.

Иконы, собранные Юрой, были преимущественно северного письма, что легко было определить по зеленому фону, но попадались и другие. Две, судя по ковчегу — небольшому углублению в доске, относились к шестнадцатому или семнадцатому веку.

— Ну как? — спросил Арский, складывая иконы обратно в ящик.

— По-моему, хорошая коллекция, — сказал я и, решив, что кашу маслом не испортишь, щедро добавил: — Очень хорошая.

Арский просиял: похвала коллекции была похвалой и сыну.

Когда мы, поужинав, сели за шахматы (в отличие от Москвы на Соловках не было принято работать по ночам), я поинтересовался у Арского, самостоятельно ли сын собирал коллекцию.

— Как тебе сказать? Без консультанта, конечно, не обошлось. Есть тут такой. В этом году его досрочно освободили. Сейчас на поселении, а до этого свободный пропуск из зоны имел. У нас, как тебе известно, отношения между заключенными и вольнонаемными не поощряются, но я Юрке не препятствовал.

— Консультант-то из художников? — спросил я.

Арский улыбнулся:

— Из парикмахеров.

— Нет, серьезно.

— А я серьезно и говорю: из парикмахеров. Король соловецких парикмахеров. Как там у Лескова? Тупейный художник.

Мне так часто не везло, что фортуна должна была хотя бы для разнообразия чем-то меня одарить.

— Уж не Зайков ли?

— Он самый. А ты откуда о нем знаешь?

— Слышал.

— Да, он старый соловчанин.

— Кажется, из «Общества самоисправляющихся»?

— Верно, — подтвердил Арский. — Память у тебя — позавидуешь. Вот этот тупейный художник и был у Юрки консультантом. Должен сказать: неплохо в иконописи разбирается, не хуже, чем в парикмахерском деле и шахматах.

— Так он еще и шахматист?

— Первоклассный. Я у него ни одной партии не выиграл, да и тебя обставит… Можешь, кстати, проверить. Он ко мне иногда заходит по старой памяти. Вот и завтра будет. Сыграй с ним, если, конечно, подобных знакомств не остерегаешься.

Я «подобных знакомств» не остерегался. Поэтому на следующий вечер, когда Зайков должен был зайти к Арскому, я отложил посещение концертной бригады, которой очень гордился начальник культурно-воспитательного отдела, и остался дома.

Какое же впечатление производил Зайков?

Тюрьма, исправительно-трудовая колония и лагерь обычно накладывают на внешность и манеры определенный отпечаток, который стирается только временем. Но Зайков не был похож на недавнего заключенного, точно так же как не был похож на парикмахера, дворянина или начальника штаба атамана Дутова. Он и его биография существовали как бы сами по себе, без связи друг с другом, не сближаясь и не перекрещиваясь. Сухощавый, стройный, с тонким лицом и картинной сединой в густых вьющихся волосах, он выглядел значительно моложе своих лет. Легкая походка, которую старые романисты называли «воздушной», быстрые, изящные жесты, поразительное внимание к своей внешности (казалось, он постоянно разглядывает себя в зеркале). Ему нельзя было дать не только его пятидесяти пяти, но даже сорока. Не почувствовал я и естественного, казалось бы, для его положения надлома. Нет, Зайков не производил впечатления озлобленного, раздавленного человека. Скорей ему присуща была жизнерадостность, которая, видимо, складывалась из умения довольствоваться малым.

Держался Зайков просто, с естественной доброжелательностью довольного судьбой человека, которому не обременительно доставить приятное ближнему. В его поведении не ощущалось ни подобострастия, ни развязности, ни приниженности. Непоказной интерес к собеседнику, слегка подчеркнутая вежливость, благодушный тон, мягкий юмор, к месту сказанная острота.

Арский проиграл Зайкову одну партию в шахматы, я — три. Король соловецких парикмахеров оказался прекрасным шахматистом — вдумчивым, осторожным и в то же время напористым. Возможно, конечно, что я несколько переоценил его способности, потому что сам в тот вечер играл ниже своих возможностей. Ведь меня интересовали не столько шахматы, сколько партнер. Мне хотелось составить какое-то представление о нем: как-никак, а от его показаний во многом зависел исход «горелого дела».

Но я проиграл не только в шахматы… Зайков оказался для меня загадкой. Очень странным человеком был Иван Николаевич. Странным и непонятным. Обычно особенности людей при всем их многообразии и сложности укладываются в какую-то определенную схему. Мало-мальски зная человека, легко предугадать, как он будет вести себя в той или иной ситуации, на какие способен поступки, чего от него следует ожидать. Ошибки тут, разумеется, не исключены, но доля вероятности все-таки велика. А Зайков в схему не укладывался и предугадать его поведение было невозможно, во всяком случае, я бы за это не взялся. И мысли его и действия отличались какой-то парадоксальностью, в которой я не чувствовал логики. От него можно было ожидать всего: честности, подлости, бескорыстия, стяжательства, благородства, низости, смелости и трусости. Причем все это было в одинаковой степени возможно и вероятно.

Даже теперь, после его смерти — он умер в 1946 году, — мне трудно охарактеризовать его, хотя я знаю о нем все или почти все. Но что такое «все»? Я беседовал с ним, изучил его биографию, знаю с кем он общался, на ком женился, круг его интересов, привычки… Но ведь это только оболочка, скрывавшая какой-то душевный костяк, стержень. А до него я так и не добрался. Но порой мне кажется, что никакого стержня у Зайкова не было, и сам он тоже не мог предугадать своих мыслей и поступков, которые были для него такой же неожиданностью, как и для окружающих.

Что же касается вечера, о котором я пишу, то из знакомства с королем соловецких парикмахеров я вынес только одно: прежде чем допрашивать Зайкова в качестве свидетеля, желательно получить дополнительные данные, потому что иначе ни за что ручаться нельзя. Зайков не был тем непоколебимым свидетелем, о котором мечтает каждый следователь, ведущий запутанное дело. Он мог оказать неоценимую помощь, но мог и сознательно завести дело в тупик. Степень вероятности того и другого была почти одинакова, а мне не хотелось рисковать у самого финиша. Очень не хотелось!

Еще в первый день своего приезда я попросил начальника одного из отделов лагеря подготовить мне списки всех освобожденных из заключения в период с июля по октябрь прошлого года, а также перечень поселенцев, выезжавших на континент. Одновременно один из оперативников отдела занялся по моей просьбе списком тех, кто в разные годы входил в «Общество самоисправляющихся» или имел какое-либо отношение к лагерной художественной самодеятельности.

Я ни минуты не сомневался, что в этих списках обязательно окажется тот рыжеволосый незнакомец, приметы которого описали Грибанова и работник скупки.

Это был беспроигрышный путь, исключавший случайности. Отыскав рыжеволосого и допросив его, я бы уже не зависел от Зайкова, который автоматически превращался из главного свидетеля во второстепенного. Все преимущества этого пути не могли искупить один, но весьма существенный его недостаток…

В полученных мною списках были сотни и сотни фамилий. И даже если бы мне в помощь выделили двух или трех сотрудников отдела, проверка заняла бы не меньше двадцати, а то и тридцати дней — срок неимоверно большой. Это вынуждало меня идти на очевидный риск. Что поделаешь, выбора у меня не было. Сидеть на Соловках месяц я не мог.

И я предложил Зайкову после трех проигранных мною партий четвертую, самую ответственную и самую рискованную, которую я собирался во что бы то ни стало выиграть. Разыгрывал я ее вопреки всем правилам теории и практики. Именно в этом и заключалось мое преимущество.

XXV

В забранное редкой железной решеткой окно смотрела коренастая Архангельская башня Соловецкого кремля. Чуть дальше — такая же массивная Поваренная, наполовину прикрывающая собой Квасоваренную, где теперь размещалась каптерка, а в двадцатые годы — образцовая «вошебойня», державшая устойчивое первенство среди всех сан-объектов лагеря. Ею тогда заведовал бывший офицер врангелевской контрразведки, поборник чистоты, тонкий ценитель плакатов санпросвета и постоянный поклонник Сони Мармелад… Между башнями — глухая стена из серых валунов. Над ней — крыши внутренних построек и конусы Спас-Преображенского и Успенского соборов. Еще выше, у верхнего края окна, белесое, в тон снега, небо. По льду Святого озера тянулись волокуши с бревнами — топливо для паровозов узкоколейки.

В моем временном кабинете было тепло и тихо. Толстые бревенчатые стены и двойные двери с тамбуром не пропускали ни звука.

Зайков выжидательно посмотрел на меня. В его глазах не было настороженности — одно веселое любопытство. Точно с таким же любопытством он глядел на меня во время игры, сделав какой-нибудь заковыристый ход. Но теперь между нами шахматной доски не было.

Захлопал крышкой подогревшийся на электроплитке чайник. Я выдернул штепсель, крышка поднялась в последний раз и нехотя опустилась. Через отверстие в крышке пробивалась тонкая струйка пара, по запотевшему никелю покатились капельки.

— Хотите чаю, Иван Николаевич?

— Не откажусь…

Я заварил чай, разлил по стаканам, достал из тумбочки сахарницу и привезенную из Москвы пачку печенья «Карина».

— Кажется, названо в честь девочки, родившейся в Карском море? — Зайков рассматривал обертку.

— Да, в честь самой юной из челюскинцев — Карины.

— Печенье хорошее, — похвалил он. — К нам сюда такое не завозят. — И, посмотрев на меня, сказал: — Трудно поверить, что я только утром имел честь брить вас. Быстро зарастаете.

— Что поделаешь.

— Вам бы следовало бриться дважды в день, как это делают англичане. Жаль, что сие у нас не принято. У русаков вообще нет уважения к бритве. Исключение разве только Петр Первый: прежде чем повернуть лик матушки-России к западу, он благоразумно обрезал ей бороду, дабы не испугать европейцев звероподобным образом восточной соседки. Флот и бритва — его заслуга. Думается, что для него символом прогресса был хорошо выбритый русак

с голландской трубкой в зубах на палубе судна, построенного сынами туманного Альбиона.

— Вам еще налить чаю?

— Пожалуйста, если вас не затруднит. Вы, конечно, москвич? Я имею в виду — уроженец Москвы?

— Да.

— Это легко определить по способу приготовления чая. Вообще заварка чая — искусство сугубо русское, так же как иконопись. Англичанам оно не дается, им мешает рационализм, а чтобы хорошо приготовить чай, надо быть поэтом. Я иногда жалею, что мне не привелось пить чай у Пушкина.

— Но у англичан были Байрон и Мильтон…

— Запамятовал! — Зайков развел руками. — Видно, эти двое тоже умели заваривать чай!

Зайков говорил легко, весело, со свойственной ему непринужденностью, а в глазах его было все то же любопытство: он хотел знать, зачем его сюда пригласили. Естественное желание. Вполне естественное…

— Иван Николаевич, почему вы избрали профессию парикмахера?

— Я бы сказал: куафера. Парикмахер — почти синоним цирюльника.

— Ведь вам предлагали работу, связанную с геодезией.

— Некогда на красных знаменах было написано, что каждый труд почетен.

— Но там же было написано: от каждого по способностям. Вы образованный человек, знаете языки, разбираетесь в экономике, математике, картографии…

— Ошибаетесь, Александр Семенович, ошибаетесь. Зайков, о котором вы говорите, давно умер, да будет ему земля пухом! — он шутливо перекрестился. — Умер тот Зайков, почил в бозе. А я всего-навсего однофамилец. Зайков, как известно, распространенная фамилия, Зайковых в стране сотни тысяч, а Ивановых — миллионы, и Иванов Николаевичей миллионы. Мой однофамилец изучал различные науки, был сведущ в языках, проливал свою голубую кровь за белую идею, почитал батюшку-царя и трехцветное знамя. Разве у меня есть с ним что-либо общее, кроме фамилии? Я только куафер, Александр Семенович, труженик брадобрейного цеха, мастер усов и прически…

— Это сейчас.

— Не верьте анкетам, Александр Семенович. Я всегда был куафером. — Он отломил кусочек печенья, положил его в рот, огляделся, словно только сейчас обратил внимание на комнату, в которой мы сидим, на зарешеченное окно и глядящую в него монастырскую башню. — Некогда я открыл для себя великую истину. Это открытие я сделал в отрочестве. Правда, не самостоятельно. Мне помогла Диана…

— Я не настолько хорошо знаю вашу биографию.

— Простите, вы совершенно правы, тем более что в анкетах я ничего не писал о Диане. Диана — это сука, гончая отца. Мой отец, человек старой закалки, любил мифологию, поэтому у нас были Дианы, Афродиты, Гераклы, Посейдоны… И это, заметьте, в Рязанской губернии. А история, в которой роль героини принадлежала Диане, назидательна, будто специально для школьной хрестоматии. Но мне не хочется отнимать у вас время.

— Я с удовольствием послушаю.

— Из вежливости?

— Не только… Из профессионального любопытства тоже.

— А вы откровенны, — сказал Зайков. — Ну что же… В конце концов, это очень маленькая история. Кроме того, может быть, она вам действительно пригодится, кто знает… Мой отец, вернее отец усопшего однофамильца, как вам, конечно, известно, был помещиком. — Он усмехнулся. — И помимо того, как вам, возможно, и неизвестно, страстным охотником. Впрочем, землевладельцы тогда почти все были охотниками, недаром говорили, что без борзого кобеля — не помещик. Псарня была гордостью и утехой отца. Он уделял ей много внимания, намного больше, чем моему однофамильцу, единственному сыну и наследнику. Странного в этом ничего не было: в отличие от детей собаки привязчивы, послушны и преданны. Лучшие щенки жили не на псарне, а в нашем доме, в комнатах. Диана считалась лучшей. Она была сообразительным кутенком с незаурядными цирковыми способностями. Я довольно быстро выучил ее разным кунштюкам. А когда она подросла, отец взял ее на охоту. И тут, увы, оказалось, что Диана не унаследовала от своих чистопородных родителей ни порыска, коим те славились, ни их страсти к этому благородному занятию. Отец лично занялся ее натаской, но безуспешно. Он промучился с ней месяц и, убедившись в бесплодности всех своих попыток, приказал ее повесить. На осине. Это было, разумеется, не гуманно, но соответствовало обычаям. Осина считалась проклятым богом деревом. Существовало поверье, что на ней удавился Иуда, и с тех пор лист на осине дрожит, а под корой цвета пресловутых сребреников застыла иудина кровь. Склонные же к суевериям охотники считали, что не повесить на осине негодную борзую или гончую — значит искушать судьбу и навсегда лишиться удачи в охоте. В отсталой аграрно-феодальной стране, каковой тогда являлась Россия, предрассудками были заражены и эксплуататоры и эксплуатируемые, а антирелигиозная пропаганда преследовалась законом. И Диану повесили на осине. Вбили в осину крюк и повесили… Однако эта печальная дореволюционная история имеет счастливый конец. Некий благородный егерь, человек из народа, кстати говоря мой тезка, перерезал веревку и таким образом спас несчастную собаку от смерти. Он взял ее к себе. Отец, конечно, узнал об этом, но предпочел закрыть на случившееся глаза…

Зайков замолчал, и я спросил:

— Это все?

— Почти.

— А где же нравоучение?

— Нравоучение? Как и во всех хрестоматийных историях, соль здесь в послесловии.

— Вы меня заинтриговали.

— Итак, Диану спасли, — сказал Зайков. — Так мне, по крайней мере, казалось. А через год, уже будучи кадетом, я, или, точнее, мой однофамилец, навестил егеря и Диану, но… Но, представьте себе, Александр Семенович, что Дианы как таковой уже не было. Диана приказала долго жить. Собака егеря, хотя и была похожа на Диану, отзывалась лишь на кличку «Машка». А Машка не знала ни хозяина Дианы, ни меня, ни кунштюков, ни осины, на которой повесили Диану… Вначале меня это удивило: ведь в кадетском корпусе не преподавали философии. Но после некоторых размышлений я кое-что понял. Я понял, что и животные и люди умирают не единожды, а многократно. И умирают и рождаются…

— В этом заключается ваше открытие?

— Да, его упрощенная схема, — Зайков улыбнулся. — Я понял, что после того, как удавившегося на осине Иуду вынули из петли, он мог воскреснуть Авелем, генералом Скобелевым или Борисом Савинковым.

— Вы не лишены воображения, Иван Николаевич…

— Свойство профессии. Куафер без воображения — ремесленник. И филировка волос, и силуэтная стрижка, и тушевка, и окантовка — все это требует фантазии.

— Возможно. Я плохо в этом разбираюсь. Итак, осина, выполняющая функции мертвой и живой воды?

— Я бы сказал иначе: дающая новую жизнь, ничем не связанную, кроме анкеты, с предыдущей. Цепочка смертей и рождений, чудесных превращений мертвых иуд в живых скобелевых, повешенных диан в машек…

— А полковников генерального штаба в куаферов?

— Я прожил несколько жизней, — сказал Зайков. — Полковник генерального штаба не сразу превратился в куафера. Первая моя осина была в октябре семнадцатого, вторая — в двадцатом, в Гурьеве, где мне привелось беседовать с одним очаровательным матросом из губчека. Потом третья, когда я стал интендантом, потом четвертая… Все в полном соответствии с законами диалектики развивалось по спирали, от низшего к высшему, от простого к сложному… Теперь я на вершине спирали, хотя у спирали, и не должно быть вершины. Теперь я куафер. Я родился куафером, Александр Семенович.

— Уничижение паче гордости?

— Что вы, призвание! Чувствую, что вы должным образом не оценили моего открытия. И, смею вас уверить, напрасно. Скептицизм здесь неуместен. Куаферство действительно сейчас мое призвание. Скажу больше: кажется, оно было моим предназначением и раньше, в прошлых жизнях, только я не сразу понял это. Для многих подобная непонятливость закончилась трагически.

— Почему же? Согласно вашей теории, они могли воскреснуть и возродиться в любом образе. Вполне возможно, что они где-то здесь среди контрабандистов, каэровцев или налетчиков.

— Вы правы, хотя я и подразумевал духовное воскресение, — согласился Зайков. — На такое предположение мне не хватило фантазии. Куафер — только куафер. Не больше.

— Кстати, когда произошло это чудесное превращенье?

— Что вы имеете в виду?

— Воскресение вашего однофамильца куафером.

— Давно, очень давно…

— А все же?

— Вскоре после ареста, Александр Семенович.

— К тому времени, если не ошибаюсь, он уже был вторично женат? Ведь первая жена погибла в Омске в двадцать втором.

— И жена и сын…

— Простите. И жена и сын… Значит, он был вторично женат?

— Да.

— И жену звали Юлией Сергеевной?

Протянувший было руку за печеньем Зайков замер. Быстро взглянул на меня. Сделал глоток из стакана, скривил губы:

— А чай-то остыл, Александр Семенович…

— Я подогрею.

— Не утруждайтесь. С вашего разрешения я это сделаю сам.

Он включил электроплитку. Темные витки спирали порозовели, затем стали красными.

— Быстро накаляется… Хорошая плитка. Вы ее тоже из белокаменной привезли?

— Нет, не из белокаменной.

Зайков бесшумно поставил чайник, посмотрел в окно, где заходящее солнце окрасило охрой остроконечный колпак Архангельской башни, а густая тень монастырской стены легла на лед Святого озера.

И я подумал, что он, наверно, очень любит Юлию Сергеевну, эту хрупкую женщину со злыми глазами, которая совсем неплохо приспособилась к жизни. Мне она не показалась ни красивой, ни умной. Мещанка, мелкая хищница.

Юлия Сергеевна, Шамрай, Зайков и неизвестный — треугольник, обогатившийся четвертым углом…

Зайков молчал. Вокруг глаз темнели тени. Дряблая кожа под подбородком, жилистая худая шея, обвислые брыли щек…

Почему мне раньше казалось, что он выглядит моложе своих лет? Куда там моложе — старше! Изжеванный, измусоленный жизнью человек. Старик, полюбивший молодую женщину. Древняя, как мир, история, которой куплетисты посвящают веселые песенки, хотя смешного здесь не так уж и много. Увы, Иван Николаевич, осина вам не помогла: Диана в Машку не превратилась. Еще никому не удавалось прожить вместо одной жизни десять. Годы, судьбу и историю не обманешь. Да и самого себя тоже трудно обмануть, хотя вы довольно искусно пытаетесь это сделать.

Зайков снял закипевший чайник, разлил чай, поставил передо мной стакан.

— Мне бы не хотелось говорить о Юлии Сергеевне…

— Знаю, Иван Николаевич.

— Если бы вы больше не упоминали ее имени, я был бы вам очень благодарен. Более неприятную для меня тему трудно избрать…

— Это я тоже знаю.

— И тем не менее хотите продолжить разговор?

— У меня нет иного выхода, Иван Николаевич.

— Вот как!

— К сожалению. Для этого разговора, собственно, я и приехал на Соловки.

— Даже так?

— И это, кстати говоря, для вас не тайна.

— Я вас не понимаю, Александр Семенович.

— Понимаете, Иван Николаевич, прекрасно понимаете.

— Вы уверены?

— Разумеется.

— Откуда такая уверенность, позвольте полюбопытствовать?

— Вы получили письмо от Пружникова? — Он молчал, словно не слышал моего вопроса. А может быть, он действительно не слышал. — Получили или нет?

— Получил…

— Вот видите.

— Выходит, он писал под вашу диктовку? — обронил Зайков.

— Нет, письмо им написано самостоятельно, — сказал я, — по собственному желанию, точно так же, как и письмо Юлии Сергеевны.

— Но вы, конечно, знакомы с содержанием письма Пружникова? — Зайков ждал ответа.

— Тоже нет. Я не люблю читать чужих писем. Кроме того, Пружников не говорил, что собирается писать вам.

— Вы сами себе противоречите.

— Нисколько. Разве воображение — привилегия только куаферов? Зная ситуацию и Пружникова, нетрудно предугадать дальнейшее развитие событий, а следовательно, и содержание письма. Значит, я не ошибся?

— Не ошиблись.

— И как же вы отнеслись к моему возможному приезду?

— Откровенно?

— По возможности, если вас, конечно, это не затруднит.

— С полнейшим равнодушием, Александр Семенович. Ведь вы не в состоянии ни улучшить, ни ухудшить моего положения.

— Справедливо. Да я, признаться, к этому и не стремлюсь.

— И все же…

— И все же я обещаю не копаться в ваших отношениях с Юлией Сергеевной, или, если вас так больше устраивает, в семейных отношениях вашего однофамильца.

— Милость к павшим? — с иронией спросил Зайков.

Нет, рационализм и целесообразность. У меня нет необходимости расспрашивать вас о Юлии Сергеевне: я с ней в Москве беседовал. Что же касается ее личной жизни, то это сугубо ваше дело.

— Только ее, — поправил Зайков.

— Пусть так. В любом варианте меня интересует лишь один случай, который произошел 25 октября прошлого года. Но прежде я попрошу вас взглянуть на эти стихи.

Зайков взял из рук стихи, вслух прочел:

— «Здорово, избранная публика, наша особая республика…»

— Кем это написано?

— Вы же прекрасно знаете, что мною, — сказал он… — А если бы не знали, то легко могли установить с помощью графологической экспертизы.

— Графической.

— Графической. Я в сыске профан.

— Это ваше сочинение?

— Нет.

— А чье?

Он развел руками:

— Фольклор. Репертуар раешников. В конце двадцатых годов это исполнялось во всех отделениях и пользовалось у публики неизменным успехом. Это и еще: «Бросая темным братьям свет, нас освещает и просвещает наш Соловецкий культпросвет…»

— А почему раешник написан вашим почерком?

— Потому, что он одна из ста или ста пятидесяти копий, сделанных мною для поклонников жанра… Тогда я еще курил, а каждый экземпляр стоил пять папирос или полстакана махорки первого разбора. Самые светлые годы в моей новой жизни — признание, популярность, непоколебимый авторитет, вес в обществе. Я был принят в высшем свете, и даже Павел Нифонтович Брудастый, по кличке «Утюг», и тот удостаивал меня рукопожатием… Успех, слава, махорка… О чем можно еще мечтать? От одних воспоминаний голова кружится!

— Вы знаете, как попала ко мне эта бумажка?

— Нет, конечно.

— Странно, что Юлия Сергеевна не написала вам.

— Извините за тривиальность, Александр Семенович, но в жизни вообще много странного.

— Эта бумага оказалась среди Документов, брошенных в почтовый ящик. Перед этим документы находились в портфеле, который пропал у ответственного работника, управляющего московским трестом…

— Любопытно.

— Очень.

— Как же раешник попал туда?

— Видимо, новый обладатель портфеля, ценитель соловецкого фольклора, был рассеянным человеком.

— Вероятно.

— И еще одна деталь. На личных документах пострадавшего, брошенных в почтовый ящик, не оказалось фотографий владельца.

— Ценитель соловецкого фольклора сорвал их?

— Не сорвал. Снял. Очень аккуратно, как будто боялся повредить их…

— Вот как?

— Такое впечатление, что фотокарточки были для чего-то нужны.

— Зачем же они ему потребовались?

— А почему, собственно, «ему»? Не исключено, что они предназначались для кого-то другого…

— Например?

— Например, для товарища по лагерю, с которым он вместе был в «Обществе самоисправляющихся»…

— Смелое предположение, — Зайков усмехнулся. — Чересчур смелое… Но все-таки какое отношение ко всему этому имеет Юлия Сергеевна?

— Если не возражаете, я поделюсь еще одним «чересчур смелым» предположением.

— Ну что ж…

— Допустим — я повторяю: допустим — 25 октября 1934 года к Юлии Сергеевне в девять вечера приехал на квартиру ее старый знакомый, управляющий трестом, в котором она раньше работала, а затем вынуждена была уволиться. По собственному желанию, разумеется… Жена и дочь знакомого находились на юге, в санатории, поэтому…

— Если можно обойтись без подробностей, — прервал меня Зайков, — я буду вам очень благодарен.

— Извините, Иван Николаевич. Я могу обойтись без подробностей. Они не столь уже необходимы. В общем, через час или полтора уединение нарушил неожиданный гость — рыжеватый человек средних лет, приехавший в Москву с дальнего Севера. Муж Юлии Сергеевны, Иван Николаевич Зайков, отбывший наказание в Соловецком лагере особого назначения и живущий теперь на поселении, попросил навестить жену, передать ей письмо и маленькую посылку. Судя по всему, рыжеволосый симпатизировал товарищу по «Обществу самоисправляющихся» и принимал близко к сердцу его интересы. Застав у Юлии Сергеевны мужчину, он несколько превысил свои полномочия…

Зайков сидел, опустив голову. Я не видел его лица, только отливающие серебром волосы. Врачи, оперируя, пользуются анестезией. Мы же, рассекая скальпелем чужую душу, не прибегаем к наркозу. Обезболить душу, к сожалению, нельзя. Ни масок, ни наркоза. Один скальпель…

— Что же было дальше? — глухо спросил Зайков, не поднимая головы.

— Скандал. Настолько шумный, что его слышали соседи. Знакомый Юлии Сергеевны вынужден был спасаться бегством, благо его машина стояла у подъезда.

— Все? — Зайков сидел в прежней позе, но в голосе его я почувствовал какую-то новую нотку. Кажется, самое неприятное уже осталось позади. Последний надрез, и пусть этот треклятый скальпель летит ко всем чертям! — Все?

— Почти все, Иван Николаевич. Но соль здесь, так же как и в вашей назидательной истории, в самом конце. Учитывая, что рыжеволосый был не только благородным мстителем, носителем справедливости и так далее, но и человеком с определенным прошлым, а возможно, и настоящим, портфель Шамрая оказался у него. И распорядился он содержимым портфеля в полном соответствии со своими взглядами: часы и портсигар отнес в скупку, документы бросил в почтовый ящик, а фотографии как вещественное доказательство представил мужу Юлии Сергеевны, то есть вам… Что к этому можно добавить? Разве только то, что, изучая надписи на часах, он обратил внимание на фамилию Пружникова, бывшего заключенного и члена «Общества самоисправляющихся». О Пружникове он слышал, а возможно (это менее вероятно), знал его лично. Во всяком случае, часы, предназначавшиеся Пружникову, в скупку сданы не были. Пружников получил их, что едва не закончилось для него трагически. На этот раз все, Иван Николаевич.

Зайков молчал, и я не спешил прервать это молчание. Прежде чем принять решение, ему нужно было собраться с мыслями. Это было его право, и я не собирался на него покушаться.

Минута, вторая, третья…

— Разрешите вопрос, Александр Семенович?

— Конечно.

— Вы здесь для того, чтобы привлечь к ответственности предполагаемого похитителя портфеля?

— Разумеется, нет. Он мне нужен только как свидетель. Происшедшее на квартире Юлии Сергеевны имело далеко идущие последствия.

— Понимаю. И еще один вопрос, хотя я заранее знаю ваш ответ… То, что вы сейчас рассказали, конечно, полностью доказано?

— Нет. Далеко не полностью.

Он удивленно посмотрел на меня:

— Не думал, что вы в этом признаетесь.

— Почему?

— Да как-то в этом не принято признаваться… — Зайков помолчал. — А ведь ваше предположение может не подтвердиться.

— Думаю, что оно все-таки подтвердится.

— С моей помощью?

— Да.

— Вы рассчитываете на то, что отдам вам якобы находящиеся у меня фотографии, письма Юлии Сергеевны, письмо Пружникова и назову фамилию того незнакомца?

— Да.

Зайков усмехнулся и, словно разговаривая сам с собой, тихо сказал:

— Странный вы человек, Александр Семенович. Или слишком хитрый, или слишком наивный — не пойму. И игра, которую вы со мной затеяли, тоже очень странная: ведь вы играете в «поддавки», а мы так не договаривались. Нет, Александр Семенович, не договаривались. Такого уговора не было…

— Но почему игра?

— А что же? Охота «на писк»?

— Как охота «на писк»?

— Забыл, что вы не охотник, Александр Семенович. «На писк» — это когда притаившийся стрелок приманивает лису мышиным писком. Сытый охотник, голодная лиса и взведенный курок… Старинный вид охоты, требующий выдержки и умения подражать мыши.

«Пятьдесят против пятидесяти, — подумал я, но тут же усомнился: — Хотя нет, теперь уже не пятьдесят против пятидесяти. Соотношение «за» и «против», пожалуй, изменилось. Семьдесят против тридцати, а может быть, и девяносто против десяти… Равновесия уже нет. Зайков приблизился вплотную к какому-то решению».

В этом я был почти уверен. Но к какому? Куда переместился центр тяжести? Спокойно, Белецкий, не торопитесь. Все будет хорошо. Должно быть хорошо. Итак…

— Игра, охота, — сказал я. — А если это не то и не другое?

— А что же?

— Естественная попытка искреннего разговора.

— Естественная?

— Да. Вас это удивляет?

— Меня сегодня все удивляет. Но… — Зайков выдержал паузу. — Допустим, вы не кривите душой. Допустим, это действительно естественная, — он выделил интонацией слово «естественная», — попытка искреннего разговора. Допустим… Но разговора с кем? С бывшим дворянином? С совслужащим? С заключенным? С обманутым мужем?

— Нет, просто с Зайковым, Иваном Николаевичем Зайковым, который выдумал себе осинку и несколько жизней, а ведь каждый живет всего одну жизнь, но зато долгую, очень долгую… Так-то, Иван Николаевич!

Он испытующе посмотрел мне в глаза, улыбнулся:

— Забавно.

— Нет, тоже естественно.

— Очень забавно, — повторил он.

Теперь я, пожалуй, безошибочно знал, куда переместился центр тяжести.

— Я предлагаю Ивану Николаевичу Зайкову ответить откровенностью на откровенность.

— Но вы все же ошибаетесь, Александр Семенович, просто Зайкова не существует.

— Он передо мной.

— Нет, перед вами куафер. А какой спрос с куафера? Стрижка, бритье, прическа… Он не должен вмешиваться в дела, которые не имеют прямого отношения к его призванию. Но в ваших доводах есть прелесть если не новизны, то некой соблазнительности. И если бы я был тем, о ком вы говорите, то…

— То?…

— То я бы ответил вам откровенностью на откровенность…

— А именно?

— Я бы, например, признал, что вы почти ни в чем не ошиблись в своих предположениях. Действительно, портфель, забытый ответственным работником, оказался в руках рыжеволосого, но забытый, заметьте, а не похищенный. Я бы сказал, что фотографии, как вы догадались, попали к мужу Юлии Сергеевны и до сих пор хранятся в его чемодане вместе с письмами жены. Я бы назвал и фамилию рыжеволосого, Гордея Анисимовича Чипилева, который находится на поселении и работает на молочной ферме в Муксалме. Но… — Он беспомощно развел руками: — Я только куафер, Александр Семенович. Поэтому не обессудьте, я не могу вам ответить откровенностью на откровенность. Вы завтра у меня бреетесь?

— Если не возражаете.

— Буду рад снова встретиться с вами. А над моим советом все-таки подумайте.

— Каким советом? — спросил я, еще не понимая до конца, что сейчас была дописана последняя страница «горелого дела».

— Над советом бриться два раза в день, как это делают англичане, — напомнил Зайков и постучал ложечкой о край стакана.

— Обязательно подумаю, Иван Николаевич. Очень вам благодарен.

— За совет? Пустое! Куафер обязан заботиться о внешности своих клиентов, даже если это случайные клиенты. Выражаясь вашим языком, это естественно. А теперь разрешите мне откланяться. До завтра, Александр Семенович!

— До завтра, Иван Николаевич.

XXVI

Из-за внезапной оттепели я вылетел с Соловков на два дня позже, чем рассчитывал. Оттепель была и в Архангельске. Зато Москва встретила меня снегом и довольно крепким морозом, который принято называть бодрящим.

Заснеженные крыши, заиндевевшие ветви деревьев на бульварах, боты, валенки, красные носы и отбивающие чечетку мороженщицы… И все же в московском воздухе чувствовался запах весны. Она возвещала о себе вороньим граем, пучками вербы, которую продавали на всех углах, оживленной суетней юрких воробьев и оживленными лицами прохожих. Ничего удивительного здесь не было: март…

На Кузнецком мосту в зеркальной витрине Центрального универмага Наркомвнуторга сверкал улыбкой манекен очаровательной девушки в купальном костюме. Выпятив широкую грудь в динамовской майке, готовился прыгнуть с вышки светло-русый физкультурник. На них с доброжелательной снисходительностью взирал манекен худосочного кавалера в костюме восемнадцатого века. На нем было все, что полагалось: короткие штанишки ученика первой ступени, еще не сдавшего норм на значок ПВХО, женские чулки с кокетливыми подвязками, плащ, камзол и самая настоящая шпага — предмет зависти столпившейся у витрины детворы. Имея такую шпагу, легко стать героем двора. Да что там двора — переулка, школы, улицы!

Кавалер, точно так же как и его сосед по витрине — моложавый древний грек в легкомысленных сандалиях, — уже обжился на Кузнецком мосту и если иногда поругивает русский климат (снег и мороз в марте), то внешне ничем не проявляет своего недовольства. А может быть, для всех них витрина универмага то же самое, что для Ивана Николаевича Зайкова Соловецкие острова?

Но Архангельск и Соловки позади. О них лишь напоминают хранящиеся в пакете фотокарточки Шамрая, два письма Юлии Сергеевны, протоколы допросов ее мужа, а также Гордея Чипилева (он же Ярош, он же Дунайский, он же Балавин) и докладная, которую я сегодня передам Сухорукову… Вчера я этого сделать не смог: Виктор целый день был в наркомате.

Отсутствовал я немногим больше двух недель — срок небольшой, но для Москвы и немалый. Это могли засвидетельствовать газеты, на которые я с жадностью набросился в первый же день приезда. Пестрела новостями и наша стенгазета «Милицейский пост» — любимое детище Фуфаева.

Появившиеся здесь за время моей командировки материалы сообщали о лыжном переходе Москва — Ленинград, в котором участвовали бойцы, командиры и политработники ОРУДа, об обязательстве отделения выполнить на сто процентов план участия бригадмильцев в центральном и районном оцеплениях, о приближающемся празднике Первое мая и о подготовке помещений для летних лагерей милицейских подразделений. В статье секретаря комсомольского бюро «Как выполняются решения IX съезда ВЛКСМ» подводились итоги первого тура военно-технического экзамена — сдачи комплекса норм на «военно-грамотного человека» (знание автомотора, уход за конем, санитарная оборона и стрельба из винтовки).

Под рубрикой «Наши ударники» мое внимание привлекла маленькая заметка, посвященная Эрлиху, который, «проявив волю и настойчивость, несмотря на все препоны, выявил затаившегося в подполье врага…» Фамилии автора под заметкой не было, стояла лишь одна буква Ф.

Выявленным врагом, разумеется, был Явич-Юрченко, что же касается «препон», то они только упоминались. Но недоговоренности недоговоренностями, а смысл достаточно ясен: несмотря на противодействие начальника, Эрлих все-таки добрался до истины. Ура, Август Иванович!

Да, с заметкой поспешили. Явно поспешили. И автор и редколлегия. Можно было дождаться моего приезда. Хотя… Раз Белецкий отстранен от расследования, то сие ни к чему. Тоже верно. И все же жаль, что заметку поместили и поставили Эрлиха в дурацкое положение. Прав все-таки не он, а Белецкий. Белецкий и… Русинов. Да, Всеволод Феоктистович, хотя он и умолчал о своей гипотезе…

Мысль о только что состоявшемся объяснении с Русиновым была неприятна.

Еще на Соловках, сопоставляя различные факты, я пришел к заключению, что Русинов с самого начала обо всем догадывался и только трусость помешала ему довести дело до конца. Но в моем убеждении, где-то в дальнем уголке притаилось спасительное «а вдруг»… Мне чертовски хотелось, чтобы это «а вдруг» оказалось спасительной правдой, чтобы Русинов с возмущением отверг все и вся, чтобы он остался для меня прежним Русиновым, человеком, в честности и порядочности которого я никогда не сомневался. Но «а вдруг» не произошло. Я, к сожалению, не ошибся. А ведь порой ошибка — что-то вроде спасительного якоря. Так приятно иногда ошибаться!

И вновь перед моим мысленным взором Русинов. На его очки падают косые лучи света. Стекла нестерпимо блестят, скрывая глаза. И мне кажется, что у Русинова вообще нет глаз.

«Я вас не понимаю, Александр Семенович…»

«Вы же знали, что в действительности произошло на даче Шамрая».

«Нет…»

«Знали!»

«Я только подозревал. Я ничего точно не знал. Была лишь гипотеза…»

«Почему же вы ее не проверили?»

Молчание. На подбородке Русинова капельки пота.

«Я не в состоянии был проверить эту версию… Я не мог ее обосновать, она представлялась слишком надуманной… Ну и ситуация, естественно…»

«Ситуация?… Что вы подразумеваете под словом «ситуация»?

«Ну как что? — недоумевает Русинов. — Обстановку в стране, накал страстей, всеобщую настороженность…»

«И вы считали это достаточным основанием для того, чтобы отдать под суд невиновного и выгородить мерзавца?»

«Я только прекратил дело производством… От этого никто не пострадал…»

«Правду, закон, справедливость и прочие «абстрактные понятия» вы, конечно, в расчет не принимаете?»

«Вы забываете, Александр Семенович, что Явича привлек к ответственности все-таки Эрлих, а не я…»

«Заслуга?»

«Нет, конечно, но…»

«Эрлих заблуждался, Всеволод Феоктистович. Он верил в виновность Явича и не кривил душой, не лгал. А вы лгали…»

«Я не лгал…»

«Лгать не обязательно словами. Лгать можно и молчанием».

Пауза.

«С одной стороны, Александр Семенович, вы, конечно, правы, но, с другой стороны…»

«Совесть имеет лишь одну сторону — лицевую», — обрываю я.

А потом… Что было потом? Ну да, этот дурацкий вопрос:

«Что же будет дальше, Александр Семенович?»

Я ему посоветовал сделать две вещи: положить на стол свой партбилет и написать заявление об увольнении из уголовного розыска.

Русинов, конечно, не сделает ни того, ни другого. У него слишком гибкий ум. С помощью такого ума легко оправдать очередную сделку с совестью. Из партии его тоже не исключат: формально он не совершил никакого проступка. Что его порочит? Мои предположения, которые он вчера косвенно признал правильными при разговоре с глазу на глаз? Но ведь у меня нет никаких доказательств, а он при случае от всего откажется. И этому он тоже найдет оправдание: «обстановка», «ложь в интересах семьи»… Да мало ли что еще! «Ситуация», словом.

Человек со своим характером, моралью, мировоззрением, волей — ничто. От него ничего не зависит и не может зависеть. Все определяет обстановка, она же — ситуация. Все без исключения в ее власти. Она, дескать, делает и героев и подлецов. В одной ситуации подлецы становятся героями, в другой — герои подлецами… Просто и удобно.

Но разве все удобное справедливо?

Ведь вы и сами, Всеволод Феоктистович, не верили в то, что говорили. К чему вранье? Вы не хуже меня знаете, что ситуации лишь выявляют скрытые человеческие качества, помогают превратить тайное в явное. Я мог всю жизнь заблуждаться на вас счет, а теперь не заблуждаюсь, нет. И помогла ситуация. Она что-то вроде проявителя в фотографии, Всеволод Феоктистович…

— Все газету изучаешь? — спросил подошедший Цатуров.

— Как видишь… Кстати, кто заметку об Эрлихе написал?

— Редакционная тайна, — сказал он и посоветовал: — Даже если в груди бушует пламя, дым через нос все равно выпускай.

— Второе издание?

— Второе, дополненное, — уточнил Георгий. — А автора, честное слово, не знаю. У Алеши Поповича спроси.

Но проходивший через вестибюль Фуфаев сделал вид, что не заметил нас.

Цатуров с комическим ужасом посмотрел на меня:

— Ну, Белецкий, я тебе не завидую! Если Тринадцатый знак зодиака даже не посмотрел на тебя да еще брови нахмурил — жди несчастья.

— А ты что, в стороне? Ведь он на тебя тоже не посмотрел.

— Это брось, — возразил Цатуров. — Мы с ним перед началом рабочего дня дважды обнимались. Не вру, все подтвердят. Это, Белецкий, паек по особому списку на целый квартал. А ты с ним сегодня не виделся. Не виделся?

— Нет.

— То-то. Не иначе, как с работы снимать будут…

Цатуров, как всегда, шутил, между тем его пророчество было не так уж далеко от истины.

XXVII

Виктор осторожно, словно боясь замарать руки, вынул двумя пальцами из папки несколько листов сколотой бумаги:

— Вот… Прочти…

Это было заявление Фуфаева, адресованное сразу двоим: Сухорукову и Долматову.

Уже из первых строк было видно, что Фуфаев наконец решил для себя вопрос, примером чего является Белецкий.

Белецкий был ярким примером человека, случайно попавшего в органы милиции. Он использовал свой высокий пост в личных целях, не имеющих ничего общего с правосудием. При этом он отличался моральной нечистоплотностью, политической незрелостью, неразборчивостью в личной жизни, что в конечном счете и привело его к серьезному проступку, если не преступлению…

Написано заявление было коряво, но с пафосом и фактами. Начиналось оно с моего отрицательного отзыва на проект «типового договора о соревновании между отделами уголовного розыска». На первый взгляд могло показаться, что подобный отзыв свидетельствует лишь о недооценке такого мощного рычага борьбы с преступностью, как ударничество. Но, увы, дальнейшее показывает, что это не случайный срыв, не недомыслие, а нечто хуже.

Когда расследовалось дело о покушении на ответственного работника и преступник благодаря настойчивости и принципиальности старшего оперуполномоченного Эрлиха был найден, Белецкий не только не помог своему подчиненному полностью изобличить Явича-Юрченко, а, наоборот, всячески затруднял работу уполномоченного, пытался подтасовывать улики и выгораживал обвиняемого.

Чем же объясняется пагубное вмешательство Белецкого в расследование?

Ответить на этот вопрос совсем нетрудно. Надо лишь обратиться к некоторым фактам биографии Белецкого. Белецкий женат на бывшей любовнице преступника гражданке Ревиной. Именно под ее влиянием он изменил своему партийному и служебному долгу…

— Закуришь? — спросил Виктор. Он всегда считал, что курево успокаивает нервную систему, и спешил выполнить свои дружеские обязанности.

— Закурю.

Виктор зажег спичку, предупредительно поднес ее к моей папиросе.

— Мерзость?

— А ты в этом не уверен?

— У тебя выработалась очень своеобразная манера разговора со мной…

— Извини.

— Чего уж тут извиняться… — Сухоруков нахмурился. — Ну, что скажешь?

— Скажу, что очень странно.

— Что именно? Что Фуфаев написал заявление?

— Нет, странно, что под ним лишь одна подпись. Здесь вполне достаточно места для двух… Или Эрлих написал отдельно?

— Это ты зря.

— Фуфаев разве не предлагал ему? — поинтересовался я.

— Предлагал. Но Эрлих отказался. Он у меня был по этому поводу. Говорит, никаких претензий к тебе у него нет, ошибиться может каждый.

— Вон как? Приятно слышать. А что касается заявления Фуфаева, лет двадцать назад я бы знал, что делать…

Виктор скрипнул своим вращающимся креслом, усмехнулся:

— Ну, лет двадцать назад ты бы, допустим, побил ему морду. Но, учитывая, что ты не гимназист и тебе уже тридцать пять, метод для установления истины не самый подходящий.

— Истина тут ни при чем.

— Хоть крупица правды есть в заявлении?

— Крупица? Почему же крупица? Все правда. От начала и до конца. Действительно, я недооценил роль ударничества в борьбе с преступностью. И Эрлиху мешал, и Рита приходила ко мне с просьбой разобраться в обоснованности обвинения. Факты, товарищ Сухоруков, голые факты…

Видимо, Сухоруков решил, что моя нервная система в дальнейшем укреплении не нуждается: не предложив мне очередной папиросы, он закурил сам.

— Тебе не кажется, что время для шуток неподходящее?

— Кажется.

— Долматов предложил это заявление вынести на обсуждение партбюро, но предварительно он хочет с тобой побеседовать.

— Разумно.

Сухоруков скомкал пустую пачку от папирос, швырнул ее в корзину для бумаг. Достал новую. Едва сдерживая себя, сказал:

— Я тебя пригласил не для оценки действий Долматова. И не для оценки моих действий.

— Для чего же тогда?

— Ты понимаешь, что все это может стоить тебе партийного билета?

— Нет, не понимаю. Не понимаю и, наверное, никогда не пойму, почему заявление мерзавца должно сказаться на мнении честных людей.

— Не все знают тебя двадцать пять лет, а я только один из членов партбюро.

— Зато все знают Фуфаева.

— Пустой разговор, — сказал Виктор. — Заявление будут разбирать и проверять. Таков порядок, и от него никуда не денешься. Кроме того…

— Ну-ну, слушаю.

— Ты же сам говоришь, что Рита просила за Явича. Верно?

— Верно.

— А ты мне об этом не рассказывал… Тут ты тоже прав?

— Нет.

— Вот видишь. Я-то тебя, конечно, могу понять. Я знаю тебя, Риту, ваши взаимоотношения…

— А все-таки для чего ты меня вызвал?

— Тебе придется представить письменное объяснение. Я хотел вместе с тобой обсудить его.

— Тронут, но оно уже составлено.

— Хватит, Саша.

— Я говорю вполне серьезно. Вот мое письменное объяснение.

Он взял докладную, удивленно посмотрел на меня:

— Что это?

— Письменное объяснение. Прочти.

— Тяжелый ты человек. Крученый… — Сухоруков полистал докладную, заглянул в конец, скрипнул стулом. — Ты что же… занимался в командировке «горелым делом»?

— Заканчивал его.

— Ну знаешь ли!

— Прочти все-таки.

— Прочту, конечно.

Он глубоко и безнадежно вздохнул, как человек, окончательно убедившийся в том, что имеет дело не просто с рядовым дураком, а с законченным идиотом. Еще раз вздохнул и начал читать.

Прочитав первую страницу, Сухоруков коротко исподлобья взглянул на меня:

— У тебя что-нибудь есть под этим? — он постучал пальцем по докладной.

— Все есть.

— А поконкретней?

— Все, что требуется: показания свидетелей, акты, протоколы…

— Та-ак, — протянул он и снова склонился над докладной. Я видел, как на его скулах набухают желваки и сереет лицо. — Та-ак…

— Тебе дать протоколы?

— Успеется.

Теперь он читал вторую страницу. Я ее помнил наизусть, впрочем, как и всю докладную.

«…Таким образом, оставив у Зайковой портфель, Шамрай никак не мог привезти его к себе на дачу и положить в ящик письменного стола. Не мог он и закрыть этот ящик на ключ. Как показал слесарь Грызюк, замка в ящике не было. Накануне пожара Грызюк по просьбе Шамрая вынул старый, давно испорченный замок, а новый не врезал, ибо не имел тогда подходящего (замки производства артели «Металлоизделия» ему доставили лишь через день после пожара).

Следовательно, показания Шамрая в этой части — ложь, вызванная стремлением обвиняемого уйти от ответственности за проявленную им халатность…»

— Шамрай еще не обвиняемый, — сказал Сухоруков.

— Да, там описка. Он еще не обвиняемый…

Виктор прикурил от своей папиросы.

— Явич все-таки был в ту ночь на станции или нет?

— Был. Гугаева не ошиблась. Но на перроне он оказался уже после начала пожара, около четырех утра.

— А до этого?

— Выдвинутое им алиби подтвердилось. Ночь он провел на даче своих приятелей.

— Борисоглебских?

— Да. Их дача вот здесь, по другую сторону железнодорожной линии, — я показал Сухорукову помеченное крестиком место на плане. — В трех километрах от станции и в четырех от коттеджа Шамрая. Явич засиделся у них до трех, и они провожали его на станцию.

— Но Борисоглебский же опроверг алиби Явича.

— Да, после того как Шамрай посоветовал «не вмешиваться в эту грязную историю»…

— Показания Борисоглебского?

— И его и ее. Я их допрашивал перед отъездом в командировку.

— Явич во время пожара находился на станции?

— Нет. Увидев зарево, он решил оказать помощь в тушении и отправился в поселок, но, выяснив по пути, что горит дача Шамрая, и опасаясь навлечь на себя подозрения, вернулся на станцию. Там он вскочил в проходивший товарный поезд и уехал в Москву. Этим, кстати, объясняются царапина и отсутствие пуговиц на сорочке.

Вторая страница прочитана. Теперь третья:

«…Как видно из последнего протокола допроса Зайковой и ряда оперативных данных, явной ложью является также утверждение Шамрая о поджоге и нападении неизвестного, покушавшегося якобы на убийство. Причина пожара скорей всего — неосторожное обращение с электронагревательным прибором. При опросе жена Шамрая сказала, что ее муж отличается рассеянностью и неоднократно забывал выключать электроплитку, что дважды чуть было не привело к пожару. Кроме того, на месте происшествия старшим оперуполномоченным Русиновым был обнаружен не приобщенный по неизвестным мне мотивам к делу обгоревший обрывок электропровода с розеткой, в которую вставлен штепсель…»

— Выстрелы? — спросил Сухоруков. — Ведь многие свидетели слышали выстрелы…

— Шамрай хранил на даче охотничьи припасы, в том числе порох. По этому поводу имеется заключение специалистов по баллистике.

— Взрывы под воздействием высокой температуры?

— Совершенно верно. Поэтому мы и не обнаружили ни пуль, ни следов от них.

Четвертая страница:

«…Вымышленная от начала и до конца версия о покушении служила далеко идущим целям.

Выговор за троцкистские колебания не только препятствовал продвижению Шамрая по службе, но и вызывал у некоторых членов партии, работающих под его началом, сомнения в возможности дальнейшего пребывания Шамрая на посту управляющего трестом и члена комиссии (см. копии протокола партийного собрания в тресте от 3/Х 1934 г. и заявлений в райком партии тт. Якобса и Хабарова). Между тем вымышленная версия о покушении не только оправдывала потерю документов, но и способствовала упрочению положения Шамрая, создавала вокруг его имени определенный ореол, позволяла нажить политический капитал. В этом смысле очень характерны заметка «Пожар» в стенгазете треста (см. копию), которую Шамрай не постеснялся отредактировать в нужном для него духе, выступления Шамрая на торжественном вечере служащих треста и встрече с профсоюзным активом…

Шамрай, умело используя естественную реакцию общественности своего учреждения и сотрудников милиции на заявление о покушении, всеми силами препятствовал установлению истины, оказывал давление на свидетелей и руководящих работников вышестоящих органов дознания, спекулируя на таких понятиях, как бдительность, классовая борьба».

Пятая страница, шестая, седьмая и, наконец, восьмая:

«…В связи со всем вышеизложенным считаю:

а) поведение Шамрая компрометирует высокое звание члена партии;

б) оно несовместимо с дальнейшим пребыванием в партии;

в) действия Шамрая, выразившиеся в даче ложных показаний и обработке свидетелей, уголовно наказуемы.

Поэтому прошу:

1. Проинформировать о происшедшем парторганизацию треста и райком ВКП(б).

2. Направить представление об освобождении Шамрая от занимаемой должности.

3. Рассмотреть вопрос о привлечении его к уголовной ответственности.

4. Назначить комиссию для проверки работы старшего оперуполномоченного т. Эрлиха по расследованию указанного дела…»

Сухоруков дочитал докладную до конца. Отложил ее в сторону. Потер ладонью лоб. Под куцыми бровями лезвиями бритвы тускло блестели сузившиеся глаза.

Я достал из портфеля протоколы — толстую стопку бумаг. Сухоруков просмотрел лежащий сверху протокол. Скрипнув креслом, встал, отнес документы в сейф, дважды повернул ключ. Все это без единого слова, молча. Но мне его молчание говорило больше, чем любые слова. Уж как-то так у нас сложилось, что молча мы всегда лучше понимали друг друга, чем. когда пытались объясниться.

Виктор снял телефонную трубку:

— Говорит Сухоруков. Соедините меня с Долматовым… Здравствуй еще раз. Мне с тобой нужно срочно переговорить. По «горелому делу». Совершенно новые обстоятельства. Да, срочно… Очень срочно… Ты угадал: почти пожар… Хорошо, через десять минут…

Он повесил трубку.

— А все-таки ты мальчишка, Сашка. Совсем пацан. Тебя в детстве часто секли?

— Ни разу.

Виктор удивленно посмотрел на меня:

— Врешь!

— Честное слово, нет.

— Все равно врешь.

— Да нет же…

— Ну, нет так нет, — примирительно сказал он и, помолчав, добавил: — А меня в пацаньи годы частенько секли… Чуть ли не каждый день. И мать и отец. Только у матери рука была женская, легкая. У отца — потяжелей… Помнишь моего отца?

— Помню…

— Хороший мужик был. Разумный… Значит, говоришь, не секли? Ну, ну… — Он налил в стакан воду из графина, сделал два глотка, поставил стакан на стол. — А заседание партбюро, наверно, будет в середине следующей недели…

XXVIII

Мой дневник заканчивается словами: «Заседание партбюро». Такой же краткой записью следовало бы, видимо, завершить и книгу, где читателю уже почти все ясно из предыдущей главы, а оставшееся «почти» совсем нетрудно домыслить. Но разбежавшееся перо останавливается не сразу, а память не желает подчиняться требованиям логики. Она восстанавливает передо мной большую, давно уже переделанную после очередного или внеочередного ремонта комнату в доме 38, где теперь надстроен еще один этаж, клубы табачного дыма, стакан и карандаш вместо председательского колокольчика, разгоряченные лица членов партбюро и растерянность в глазах Фуфаева.

Я хорошо помню вопросы, выступления, реплики Долматова и составленный им проект решения, по определению Цатурова, самого длинного решения, которое когда-либо выносило партбюро за всю историю своего существования. Партбюро не только поддержало мои предложения, которые я перечислил в докладной. В решении нашлось место и для Фуфаева, и для Сухорукова, и для Белецкого. Отметив мою настойчивость, принципиальность и другие похвальные качества, проявленные при расследовании «горелого дела», бюро — надо признать, что вполне справедливо, — осудило некоторые мои поступки, в частности то, что я не сообщил руководству о просьбе Риты. Лишь один участник всей этой истории не был упомянут — Русинов. Он остался в стороне. Не приобщенный к делу кусок провода? Оплошность, конечно. Но он, точно так же как и Эрлих, не предполагал, что в дальнейшем это будет иметь значение. С кем не бывает? В работе каждого можно отыскать погрешности. Все мы далеки от идеала. А в остальном… Его не за что было ни ругать, ни хвалить. Партбюро в отношении его не располагало никакими вескими данными: ни «с одной стороны», ни «с другой стороны».

Бурным было это заседание, на котором говорили о честности, принципиальности, законности, об ответственности коммуниста за порученное дело, о тех, кто пытается использовать обстановку в своих грязных и мелких целях, не останавливаясь перед наветами, клеветой и преступлениями…

Заседание закончилось далеко за полночь.

И снова мы с Виктором, как в памятную декабрьскую ночь прошлого года, вместе возвращались домой.

И снова была безлюдная ночная улица.

Похрустывал под сапогами тонкий, как бумага, ледок на прихваченных ночным морозцем лужах. Отсвечивали неярким светом уличных фонарей зеркальные витрины магазинов, вывески, темные окна жилых домов.

Москва спала. Спала спокойно, но чутко. Спали люди, станки, деревья с набухающими почками.

Но час-другой, и в предрассветных сумерках одно за другим засветятся окна. Они возвестят о начале трудового дня — одного из трехсот шестидесяти пяти дней третьего, решающего года второй пятилетки…

Загудят заводские гудки, застучат двери проходных.

Даешь пятилетку в четыре года!

Чугун, сталь, хитроумные приборы, самолеты, тракторы, ткани и… истина — наш вклад в общественное производство, наша продукция. Она нужна людям не меньше, чем одежда и обувь. Какая уж тут абстракция! Трудно отыскать что-либо более конкретное и весомое, чем законность, справедливость и принципиальность. Правда, их нельзя измерить тоннами, пудами или метрами. Но они стоят и споров, и мучительных поисков, и бессонных ночей. Они необходимы, и это главное.

«Горновые выплавляющие истину», — подумал я.

— Чего улыбаешься? — спросил Сухоруков.

— Да так, пришло в голову забавное сравнение…

— Забавное?

— Неожиданное.

Так же, как и в прошлый раз, расстались мы у Мясницких ворот, которые теперь уже назывались Кировскими. Виктор предложил зайти к нему, но я отказался:

— Поздно.

Он взглянул на часы.

— Пожалуй, ты прав. Ну, тогда загляни на этих днях. Посидим, старое вспомянем… Выберешь вечер?

— Конечно.

Я долго провожал его глазами. Виктор сутулился. Раньше он всегда ходил прямо, четкой походкой военного.

На бульваре снег еще сохранился, но был он уже ноздреватый, тяжелый и серый. Легкий ветерок покачивал над моей головой толстую паутину черных ветвей…

Только подходя к дому, я вспомнил, что оставил на работе подаренную мне Цатуровым отмычку. Опять мучиться с этим капризным приспособлением! Но замок на этот раз открылся без сопротивления.

Уснул я мгновенно, как только добрался до постели. В эту ночь мне ничего не снилось. Я спал как убитый. А утром меня разбудил телефон. Звонила Рита. Впрочем, этот звонок уже никакого отношения к «горелому делу» не имел…