I

Человек в старости быстро забывает то, что с ним произошло вчера и сегодня, но хорошо — лучше, чем когда бы то ни было, — помнит далекие годы молодости. В этом — мудрость природы. Уходящие могут без помех осмыслить свою жизнь и передать эстафету новому поколению. Ведь прошлое всегда было той дорогой, которая вела в будущее.

Перелистывая свои записи периода нэпа, я вновь вижу Москву и Петроград тех далеких и близких лет, когда революция, чтобы взять разбег, отступила назад. Нэп издевательски подмигивал огнями реклам, кривлялся разноцветными буквами афиш: «Ресторан «Крыша», «Европейская школа танцев «Гартунг», «Сад-ресторан «Привал нерыдайцев»…

Толстые стекла зеркальных витрин, визитки, смокинги, обнаженные плечи дам, роскошные автомобили…

«На рельсах нэпа — в социализм!» Нет, не каждый мог принять этот лозунг. И пустивший себе пулю в лоб в начале двадцать второго года бывший чоновец Володя Семенов в своей предсмертной записке писал: «Все понимаю, все осознаю, но примириться с этим не могу. Простите».

А ведь мало было примириться с неизбежностью нэпа, нужно было еще найти в нем свое место. Партия требовала сменить винтовку на конторские счеты, пулемет — на канцелярский стул, а лихую шашку — на бухгалтерские документы. Бесстрашный комэск, ныне старший приказчик государственного магазина, постигал премудрости безубыточной торговли, а партиец с эмигрантским стажем упорно изучал правила составления баланса.

Трудно было перестраивать психологию людей, сложившуюся в эпоху военного коммунизма, когда все было предельно простым и ясным Душа человеческая — тонкий механизм. Чуть что не так — скрипнули колесики и завертелись на холостом ходу. Тут уж и самый искусный мастер руками разведет — куда там, не починишь!

Очереди безработных у биржи труда и ядовитые заметки в газетах о совбурах, по которым «давно тоскует Нарымский край», кружки по ликвидации неграмотности и очередной бум на черном рынке, пьяные оргии нэпманов и выступление в Большом советском театре пролеткультовцев (коллективная декламация; в заключение — живая картина «Апофеоз труда»).

В центре города расклеены объявления. Ячейки РКСМ Прохоровской мануфактуры, Русско-Американского завода и фабрики Бостанжогло решили ежедневно работать полчаса сверхурочно в пользу голодающих. А в Лубянском проезде, в окне церквушки — икона с надписью: «Светлее солнца возсиял с венцом нетленным благочестивейший император Николай Александрович, самодержец, ублаготворивший державу Российскую своей любовью чистой, духом и смирением».

И так же пестры и противоречивы, как сам нэп, совмещавший несовместимое, были уголовные дела, которыми занимались сотрудники розыска. Патологический убийца Петров-Комаров, который «с молитвой в душе» отправил в лучший мир 29 человек; десятилетний мальчишка-беспризорник, укравший корзинку с «боярскими булочками»; завалившийся на крупной афере нэпман, хулиган из рабочей слободы, содержатели притонов, контрабандисты, растратчики.

В камерах предварительного заключения уголовного розыска можно было встретить самых разнообразных типов, начиная от потомственного карманника и кончая бывшей светской дамой, пытавшейся продать обыкновенное стеклышко, выдавая его за изумруд. И репортер вечерней газеты Вал. Индустриальный, умевший превращать в детективный роман описание любой кражи, сидел у нас почти круглосуточно. То он беседовал с солидным медвежатником, то с простоволосой бабой, у которой риквизировали самогонный аппарат, то с вертлявым налетчиком, который знакомил его с новинкой блатной лирики: «Как вампир, ён в крови умывался. Но ничем не доволен был ён. Наконец на угрозыск нарвался и предстал пред народным судом…»

Начало нэпа застало меня в Петрограде. Я был туда откомандирован из Москвы Центророзыском с весьма лестной формулировкой: «В целях укрепления кадров петроградской милиции». Почему именно мной решили «укреплять» аппарат петроградского управления, одного из лучших в республике, для меня до сих пор загадка. Может быть, на кого-то в отделе личного состава произвела впечатление запись в моем послужном списке об участии в ликвидации банд на Хитровом рынке и группы Кошелькова, совершившей в 1918 году нападение на машину Ленина. Но как бы то ни было, несмотря на мое отчаянное сопротивление и возражения начальника Московского уголовного розыска Медведева, я был переведен в Петроград.

Не знаю, принес ли я большую пользу Петророзыску, но мне лично работа в Петрограде дала многое. Я основательно пополнил свой криминалистический багаж и получил достаточно полное представление о тактических приемах допроса.

Тогда в Петроградском уголовном розыске, в отличие от Московского, практиковалась специализация сотрудников. Все оперативные работники, начиная от агентов третьего разряда и кончая инспекторами, были разделены на пять бригад. Одна из них расследовала только кражи, другая — всевозможные мошенничества и аферы, третья была грозой самогонщиков. Меня зачислили субинспектором в бригаду № 1. Эта бригада, самая многочисленная, занималась раскрытием убийств, бандитских и разбойных нападений. Ее ядро составляли наиболее квалифицированные сотрудники управления.

Моим непосредственным начальником был старейший работник розыска Василий Иванович Скворцов, которого в городе прозвали «красный Пинкертон». Помимо глубоких знаний и незаурядных способностей, он обладал еще и тем, что следователи обычно называют интуицией, — качество, которое не всегда приобретается вместе с опытом. Василий Иванович был и неплохим воспитателем. Во всяком случае, он очень быстро отучил меня от привычки делать скоропалительные выводы. После работы в бригаде Скворцова меня иногда на оперативных совещаниях упрекали в «перестраховке», но никогда не ставили в вину опрометчивость.

Работа у Скворцова была хорошей школой. И прослушанные мною впоследствии лекции по криминалистике не могли идти ни в какое сравнение с теми предметными уроками, которые я получил от руководителя бригады. «Агент уголовного розыска всегда должен учиться, — любил говорить Скворцов. — А если ему показалось, что он уже все знает, значит, пора менять профессию». И все годы работы в розыске я учился, и мне даже сейчас не кажется, что я знаю все…

В петроградском управлении работали чудесные ребята. Со многими из них я сдружился. Полюбил я и Петроград. И все же, когда мне представилась возможность вернуться в Москву, я ни минуты не задумывался. И не только потому, что в Москве прошла моя юность, что там жили близкие мне люди — сестра Вера и Виктор Сухоруков, с которым меня связывала долголетняя дружба. Как истинный москвич, я не представлял себе жизни вне Москвы, вне ее бульваров, вне ее разноголосого шума, в котором всегда ощущался стремительный ритм жизни.

Москву называли «большой деревней», «проходным двором», «центральным вокзалом». И приезжий, поругивающий Москву, всегда найдет у москвича поддержку. Но попробуйте тому же москвичу предложить расстаться со своим городом. Он на вас посмотрит такими глазами, что вы сразу же поймете — ничего более нелепого придумать вы не могли.

В поезде я вновь и вновь перебирал воспоминания, связанные с Москвой. Смерть отца, зачисление в уголовный розыск, облава на Хитровке, первое знакомство с Медведевым, гибель Тузика, маленького беспризорника с Хитрова рынка, отдавшего свою жизнь за революцию… Лица, события, обрывки разговоров…

Задремал я уже утром. Но проснулся бодрым. Наскоро умылся и вышел в коридор. Поезд подъезжал к Москве. Усатый хромой проводник, переругиваясь с пассажирами, поспешно собирал постели.

— Не суетитесь, граждане! Все успеете. Не лезьте друг другу на головы, граждане!

— Хам! — возмущался мой сосед по купе, инженер, командированный в Москву каким-то трестом с очень длинным и непонятным названием. — Небось в старое время так бы не посмел. А теперь все терпим!

На перроне Николаевского вокзала, таком же вылизанном, как и перед войной, меня встретил Виктор Сухоруков. Я его не сразу узнал. И не мудрено. Он мало напоминал того Виктора, с которым я столкнулся в конце семнадцатого года в электротеатре Ханжонкова, где он арестовывал Сережку Барина. Вместо кожаной куртки и маузера в деревянной коробке — шикарный реглан, на голове небрежно сдвинутая набок клетчатая модная кепка-«комсомолка», галстук, воротник сорочки перехвачен запонкой, победно сверкают черные, как антрацит, калоши. Чисто выбрит, аккуратно подстриженные усы — не слишком пижонские, но и не стариковские. Типичный преуспевающий нэпман — владелец универсального магазина или снабженческой конторы. Разве только глаза вызывают сомнение — зоркие глаза, холодные. У совбуров они другие — ласковые и располагающие. Ведь глаза тоже капитал. С такими глазами, как у Виктора, кредит «под воздух» не получишь, бронзовыми векселями не отделаешься. Не те глаза!

Виктор заметил мое удивление, усмехнулся:

— Хорош? Ничего не поделаешь. Обслуживаю нэп во всех его проявлениях…

Я знал, что он теперь правая рука Медведева, начальник секретной части, единственного отдела розыска, сотрудники которого в силу служебной необходимости старались не отставать от нэпманской моды. Но странно было видеть Сухорукова совсем непохожим на того Витьку, каким его рисовало воображение. В этой одежде он казался чужим. Кожанка ему шла все-таки больше. И усы… На черта ему эти нэпманские усы?

— Налюбовался? — спросил Виктор. — Теперь можно и обняться. А ты возмужал. — Он обнял меня и, насмешливо взглянув в глаза, прижал к себе чуть сильней, чем полагалось бы при дружеской встрече. — Ну как, набрался силенок на петроградских харчах? — Я почувствовал, что начинаю задыхаться. — Слаб, слаб… Не в коня корм. Не забыл еще, как в гимназии просили о пощаде?

— Помню. Только отпусти…

О могущественнейший из могущественнейших, о сильнейший из сильнейших, о справедливейший из справедливейших! Признаю тебя победителем в честном бою и обязуюсь свято, не жалея живота своего, выполнять все, что ты мне прикажешь или скажешь, — продекламировал я. — А если не исполню, то пусть мне устроят темную или наплюют на самую маковку, и пусть я, клятвопреступник, сделаюсь классным надзирателем за грехи мои… Точно?

— Точно, — подтвердил Виктор и добавил: — А хорошо, что ты в Москву вернулся…

Не обращая внимания на суетливых мешочников, подозрительных молодых людей с перстнями на пальцах, очкастых интеллигентов и худосочных барышень — всю ту разношерстную толпу, которая выплеснулась из вагонов, мы, энергично работая локтями, пробрались к выходу.

Вот наконец и привокзальная площадь, крикливая, гомонящая, заставленная лотками, киосками, лавками, запруженная экипажами, бешено звенящими трамваями и прокатными автомобилями, за рулем которых сидели спортивного вида люди в кожаных высоких перчатках и очках-консервах.

Да, Москва — это не чинный Петроград!

К нам подошел высокий парень с кусочками синего неба в глазах и с вьющейся золотой шевелюрой.

— Это и есть твой Белецкий? — спросил он у Виктора и протянул мне руку: — Будем знакомы, гладиолус. Про Илью Фрейма на слыхал? Не слыхал? Тогда еще услышишь.

Он ловко перехватил у Виктора мой чемоданчик, подбросил его, поймал и, почесав переносицу, убежденно сказал:

— Ни золота, ни валюты. Вывод: частный магазин в Москве открывать не собираешься. Верно?

— Абсолютно.

— То-то же. Фреймана не обманешь. Насквозь вижу. Ну как, на лихаче поедем или на трамвае? Предупреждаю — у меня целковый.

— Ты у Веры остановишься? — спросил Виктор.

— Конечно.

— Тогда обойдемся без лихача. Здесь рядом.

— Значит, трамваем? — Фрейман щелкнул пальцами и лихо пропел: — «Синячище во все тело, на всем боке ссадина, на трамвае я висела, словно виноградина».

Виктор, посмеиваясь в усы, сказал:

— Раньше в розыске был один трепач — Булаев. Теперь два. Все по Марксу: расширенное воспроизводство…

— Ты меня обижаешь, гладиолус, — сказал Илюша. — Признайся, что Фрейман все-таки вне конкуренции.

— Не спорю.

Илюша удовлетворенно тряхнул шевелюрой, и мы направились к трамвайной остановке, где народ с руганью и шутками брал штурмом жалобно поскрипывающий трамвай.

II

Трамвай дернулся, остановился.

— Чистые пруды, граждане!

Людской поток вытолкнул меня на переднюю площадку. Я попытался ухватиться за поручни, но — куда там! — почти кубарем скатился на булыжную мостовую. Вслед на мной вылезли помятые и распаренные Виктор и Фрейман.

— Жив?

— Наполовину.

Дребезжащий звонок — и шумный трамвайный мир пронесся мимо, оставив нетронутой вековую тишь Чистых прудов.

Безмятежная синь неба. Вдоль рельсов, по которым будто никогда и не ходили трамваи, — сугробы жухлых листьев. Покачиваются, растопырив пальцы ветвей, молоденькие деревца за штакетником. На скамьях бульвара — матери с закутанными детьми.

— Саша, Саша! Ты куда?

Я невольно вздрагиваю и улыбаюсь: нет, это не меня. Улыбается и Виктор.

— Такой Москва снилась?

— Такой.

От трамвайной остановки до Мыльникова переулка ровно две минуты хода. Когда-то я пробегал это расстояние за одну минуту. Здесь все до мелочей памятно. В этом двухэтажном домике с голубыми карнизами жил мой одноклассник, бессменный председатель совета гимназии и нашей «большевистской фракции» всегда спокойный и медлительный Петька Симоненко, а в соседнем дворе была столярная мастерская, в ней Виктор мастерил по вечерам самокат, который стал предметом зависти всех соседских мальчишек. А вот и здание гимназии. Теперь тут какое-то учреждение: парты из классов вытащили и поставили вместо них канцелярские столы. Уютный, окруженный палисадником домик купца третьей гильдии Пивоварова, а за ним высокая, небрежно оштукатуренная стена нашего дома.

Ноги сами бегут по лестнице. На лестничной площадке второго этажа я останавливаюсь и деловито начинаю отдирать прикрепленный кнопками плакат санпросвета: «Пролетарий! Сифилис — враг революции!» Виктор и Фрейман смотрят на меня как на сумасшедшего. Но я не обращаю на них никакого внимания. Наконец плакат снят. Ага, вот она! На стене под слоем краски еще можно разобрать вырезанную перочинным ножиком (шесть лезвий, отвертка и ножницы) надпись: «Саша Б. + Лена П. = любовь». Мы хохочем и взбегаем на третий этаж.

Веры дома, конечно, нет. Она любит своего брата, но не могла, разумеется, «пожертвовать общественным ради личного». Дверь открыл (предварительно выяснив Кто, откуда и зачем) наш сосед доктор Тушнов, еще более располневший, с обрюзгшим лицом, густо разрисованным склеротическими жилками. Мой приезд его, видимо, не обрадовал. Он так и не забыл той дурацкой истории, когда я, приняв бандитов за сотрудников МЧК, помогал им производить у Тушновых «обыск» и «изымать драгоценности».

— Прибыли в родные Палестины? — кисло сказал он и подозрительно посмотрел на Фрейма на, одетого в куцую солдатскую шинель. — Этот гражданин тоже с вами жить здесь будет?

Узнав, что Фрейман претендовать на жилплощадь не собирается, он немного успокоился и почти доброжелательно сообщил:

— Вера Семеновна на кухне обед оставила. Но учтите: только на одну персону…

Фрейман вскоре ушел, оставив меня наедине с Виктором и «обедом на одну персону».

— У тебя мало что изменилось, — сказал Виктор, с любопытством оглядывая комнату. — А я был здесь последний раз в конце девятнадцатого… Та же кровать, та же кушетка, та же пыль…

— Что же ты хочешь? И тогда женской руки не было, и теперь нет.

— Вера не в счет? — улыбнулся Виктор. — Бабьего в ней мало, это верно. Мужик в юбке. Но тут не поймешь, что хуже, что лучше. Я к себе домой на цыпочках вхожу, чтобы грязь не нанести. Тоже не сахар. Жена попалась чистюля из чистюль: половички кругом, на полу соринки не найдешь, кострюли так надраит — что тебе зеркало…

— Давно женат?

— Два года. Сразу после демобилизации расписался. Уже сыну год. Как видишь, зря время не терял…

— В общем, все сбылось?

— Не-ет, Саша, — пальцем покрутил Виктор перед моим носом. — Ты меня на слове не лови. У меня к жизни счет большой. Я еще многое от нее получить хочу.

— Все жадничаешь? — поддразнил я.

— Жадничаю, — подтвердил Виктор. — Здорово жадничаю. На рабфак хочу. Инженером хочу стать. Хочу такое открытие в науке сделать, чтобы мое имя после мировой революции во всех, какие ни есть, странах знали. Вот чего хочу. И это еще не все. Хочу и внуков своих увидеть, и правнуков, посмотреть, в каких они городах жить будут, послушать разговоры их, поглядеть на дела их…

— Сто лет жизни хватит?

— Давай сто, если больше жалко, — хохотнул Виктор и спросил: — Пишешь в газеты?

— Времени нет.

— Как это нет? Ты, Саша, в будущее смотри. Работник уголовного розыска не профессия, а нэп — дело временное. Мне Савельев как-то про червяков таких рассказывал — планарий. Если этой пакости есть не давать, она сама себя жрать начинает. Так сейчас и нэпманы. Я на этом деле сижу, знаю. А кончится нэп — преступному миру крышка. Куда ты тогда без специальности подашься? А ведь у тебя способности к литературе… Хочешь, с одним парнем-газетчиком сведу? Есть у нас тут такой Валентин Индустриальный. Он тебя быстро натаскает.

Виктор посмотрел на стенные часы и заторопился:

— Ну, это разговор долгий. Отложим до следующего раза, а то мне пора, опаздываю.

Мне хотелось дождаться Веры. Но она позвонила, что «зашивается с работой» и будет дома только вечером.

Сколько я ее помнил, она всегда «зашивается». Это у нее было такой же укоренившейся привычкой, как и тяга к нравоучениям.

Сидеть одному в квартире не хотелось. Я извлек из саквояжа свое более чем скромное имущество, побрился и отправился в розыск.

Виктор говорил, что Медведев будет сегодня целый день на совещании в административном отделе. Но, видимо, совещание отменили. Во всяком случае, секретарша Медведева сказала, что Александр Максимович у себя, но вряд ли сможет меня принять. Слово «принять» прозвучало внушительно. И где только эта курносая пигалица его подцепила!

Изменились времена. Раньше у Медведева не было секретарши, и никому не приходило в голову, что она когда-нибудь понадобится. И приемной тоже не было. В восемнадцатом году здесь обычно ночевали ребята из боевой дружины, и в том углу, где теперь стоит стол, навалом лежали шинели, матросские бушлаты и стеганки.

Пигалица села за старенький «Ундервуд». Печатала она вроде меня: медленно, тщательно прицеливаясь пальцами в клавиши машинки. В общем, не печатание, а стрельба по движущейся мишени.

— Может быть, все-таки скажете обо мне Александру Максимовичу?

Пигалица не успела ответить. Дверь из коридора с треском распахнулась, и в комнату влетел Сеня Булаев. Увидев меня, он опешил, но тут же заорал:

— Сашка, ты откуда? Из Питера? Молодчага, нечего там киснуть! Ну, дай тебя пощупать! — Он схватил меня за плечи, завертел, как куклу.— Какой парень, Шурочка, а? Хоть в гвардию правофланговым! Смотри не влюбись!

Когда Булаеву надоело меня вертеть, он толкнул меня в кресло, а сам сел верхом на стул.

— Ну, гроза петроградских налетчиков, какую тобой дырку Максимыч затыкать собирается? В секретной части служить будешь, у Сухорукова? — Я пожал плечами. — Все ясно, — догадался Сеня. — Шурочка не пускает? Сейчас устроим…

Пигалица, с любопытством прислушивавшаяся к разговору, робко сказала:

— Да не примет он его…

Но на Сеню это не произвело никакого впечатления.

— Шура, быстро! Ты что, русского языка не понимаешь? Шура!

— Ох уж этот Булаев! — вздохнула секретарша и отправилась к Медведеву.

Когда дверь за ней закрылась, Сеня сказал:

— Видал? А ты, Сашка, до сих пор не научился с женщинами разговаривать. В тебе этой интеллигентской стеснительности пруд пруди. «Ах, простите, пожалуйста, ах, извините, пожалуйста», — передразнил он. — Все это мелкобуржуазная гниль. А с женщинами как надо? Смирно! Руки по швам! Кру-угом, шагом арш! Иди к Медведеву. Вон Шурочка вышла. А вечером на торжественном заседании встретимся.

— Пройдите, товарищ Белецкий, — сказала секретарша, — товарищ Медведев ждет вас.

Я знал сдержанность Медведева, его сухость. И все же я ожидал, что встреча будет иной: слишком многое нас связывало. Но, как известно, ожидания не всегда сбываются…

Медведев сидел за большим письменным столом в глубине комнаты. Окна были зашторены, на столе горела лампа. Александр Максимович любил работать по ночам и поэтому даже день пытался превратить в ночь. Увидев меня, он встал, легким, без малейших усилий, движением руки отодвинул в сторону массивное кресло. Большой, в хорошо пригнанной гимнастерке, на широкой груди — два ордена Красного Знамени. Он был совсем прежним Медведевым. Может быть, действительно годы над ним не властны? Нет, властны… Не было тогда в его волосах вот этой белой пряди, не было и гусиных лапок у темных, слегка косящих глаз, морщины на переносице. И походка изменилась, стала более тяжелой, грузной. Постарели вы, Александр Максимович, здорово постарели!

— Здравствуй, Белецкий, садись.

Моя рука совсем потерялась в его широкой ладони.

— Ну, рассказывай, как жил.

Я начал рассказывать. Медведев не терпел многословия, поэтому я старался говорить сжато. Он внимательно слушал, опершись локтями о стол. Иногда задавал вопросы, короткие, точно сформулированные. Никогда не думал, что человеческую жизнь за несколько лет, со всеми ее событиями и треволнениями, можно изложить в десятке фраз. Оказалось, можно…

— Почему не попросил у меня рекомендацию, когда заявление в партию подавал? — спросил Медведев.

Я пожал плечами.

— Боялся, что не дам?

— Нет, не поэтому.

— А почему?

— Как-то в голову не пришло. Да и зачем? Мне кажется, что человека надо оценивать не по вчерашним, а по сегодняшним делам.

— Вот как! — сказал Медведев, и по его тону трудно было понять, одобряет он высказанную мною мысль или порицает.

— Принят сразу после партчистки?

— Через три месяца.

— Это многого стоит, больше любой характеристики. Рад за тебя. Ведь, если говорить откровенно, раньше я тебя считал… Как бы это выразиться?… — Он шевельнул пальцами, будто пытаясь схватить ускользающее слово. — Случайным человеком в нашем деле, мальчиком возле революции, что ли… В восемнадцатом много таких мальчиков было. Бренчали шпорами и в кожаных куртках ходили… В революцию играли… Веселая была игра, хоть и кровавая… А в двадцать первом стреляться начали: гибнет революция. А кто и собственную лавочку открыл. Чего стесняться, когда все в тартарары летит? Живи в свое удовольствие…

— В восемнадцатом я и был таким мальчиком, Александр Максимович…

— Был?

— Был.

Медведев посмотрел мне в глаза. Я выдержал его взгляд.

— Это хорошо, что ты в партию именно сейчас вступил, — неожиданно сказал он. — Значит, тверд в своей вере. Время сейчас трудное, запутанное. Раньше что? Здесь ты — там враг. А теперь порой человек врага в самом себе обнаруживает… А с таким врагом трудней бороться, его из нагана не уложишь… Ну да хватит об этом, — оборвал он сам себя. — Давай лучше прикинем, чем тебе заняться у нас.

— А вы разве уже не прикинули, Александр Максимович?

Медведев впервые за все время нашей беседы улыбнулся.

— Чувствую, что ты у Скворцова неплохую школу прошел. Прикинул, конечно. На нас висят девять нераскрытых убийств. Решено создать специальную группу для их расследования. Руководить ею будет следователь Фрейман. Я тебя с ним познакомлю.

— Мы уже знакомы.

— Тем лучше. Парень он толковый, университет окончил, грамотный, с хваткой, а главное — честный. Но у него совершенно нет опыта милицейской работы. Как ты смотришь на то, чтобы взять на себя все оперативные разработки? Людей вы с Фрейманом будете подбирать по своему усмотрению. Такая работа тебя устраивает?

— Конечно.

— Тогда с понедельника начинай. Приказ я оформлю сегодня. Если есть желание, зайди сейчас в секретную часть к Сухорукову. Он тебя познакомит с оперативными материалами.

Медведев встал.

— Да, чуть не забыл. Среди дел, которые вам передадут, особое внимание обрати на убийство неизвестного в полосе отчуждения железной дороги. В раскрытии этого убийства заинтересованы не только мы, но и ОГПУ. В случае необходимости сотрудники ОГПУ окажут вам помощь. На вечере сегодня у нас будешь?

— Обязательно.

— Тогда с тобой не прощаюсь. Александр… — он сделал паузу и, улыбнувшись, добавил: — Семенович.

Спросив у пигалицы, где находится секретная часть, я направился к Виктору. В кабинете, за столом он выглядел еще внушительней, чем на вокзале. О том, что я побывал у Медведева, Виктор уже знал.

— Что он тебе предложил? — спросил он, как только я переступил порог.

Я вкратце пересказал содержание разговора. Виктор поморщился. Чувствовалось, что он недоволен.

— Поспешил, Александр Максимович, поспешил, — сказал он. — Ни к чему это.

— Считаешь, что мы с Фрейманом не сработаемся?

— Наоборот, боюсь, что сработаетесь, — загадочно ответил Виктор. — Тебе бы в секретную часть замом или субинспектором района, но не к Илюше. Говорил Медведеву, но он всегда по-своему поступает.

— А что ты против Фрейма на имеешь?

— Ничего. И работник хороший, и товарищ что надо. Но…

— Что «но»?

— Ветерок у него в голове. Ну, одна голова с ветерком куда ни шло, а вот когда две подберутся… Сквозняк, Саша, получится!

— Вон как! А я не знал, что ты такого мнения о моей голове.

— Ну-ну, не петушись, — подмигнул Виктор. — Я же не сказал, что ветер, а так, ветерок. И до чего ты все-таки обидчивый! Интеллигент, одним словом. Садись, потолкуем. Работка вам предстоит тяжелая, а без секретной части и шага не ступите, так что дружбу давай не портить и на правду не обижаться. А что сделано, то сделано, чего уж там говорить!

III

Здание, занимаемое Московским уголовным розыском, не было приспособлено для торжеств. И недавно оборудованный актовый зал, несмотря на свое громкое название, был явно маловат. Сюда можно было втиснуть человек сто пятьдесят — двести, но никак не пятьсот. И, протискиваясь среди плотно сидящих в проходе людей, Сеня Булаев ругал завхоза, совдеп и свою судьбу.

— Кажется, в первом ряду есть места, — сказал я, заглядывая через головы сидящих.

— Какой дурак на глаза лезет! — удивился Сеня. — Опытный вояка всегда путь к отступлению обеспечивает. А с первого ряда легко не смотаешься…

Сеня остановился и хлопнул по плечу сидящего с краю бритого толстяка в коверкотовой гимнастерке со значком «Добролета» на груди.

— Чего тебе? — недовольно обернулся тот.

— Еще спрашивает! — сказал Сеня. — По всему управлению его разыскивают, а он и в ус не дует! Жена телефон оборвала. Раз десять уже звонила: подайте моего Филиппенку, и кончено.

Толстяк неохотно поднялся.

— Пойду позвоню. Беда с этими бабами, ни минуты покоя!

— Тебе, Филиппенко, в ликбез сходить надо, — посоветовал Сеня, усаживаясь на освободившийся стул. — Какие теперь бабы? Теперь баб нет. Ликвидированы. Теперь только вполне равноправные товарищи жены остались. Уяснил?

Толстяк хотел было огрызнуться, но только махнул рукой.

— Соврал небось насчет жены? — спросил я.

— А тебя что, совесть заедает? Ему, если хочешь знать, это вроде моциона. Мне один доктор говорил: жирным первое лекарство — пробежка. Каждая верста — год жизни. Сто верст — сто лет. Пусть побегает…

Медведев объявил вечер, посвященный годовщине рабоче-крестьянской милиции, открытым и поздравил всех сотрудников с праздником. «Москва, — сказал он, — всегда была красной пролетарской кузницей кадров. Рад сообщить вам, что подготовленные в Московском уголовно-розыскном подотделе работники проявили себя с самой положительной стороны в тех городах, куда их направили. Рад вам сообщить и другое. Как раз в эти дни занял свое почетное место среди аэропланов Красной Армии самолет «Красный милиционер». Пожелаем летчикам, которые на нем летают, зорко нести в небе милицейскую службу. Пусть этот аэроплан будет грозой для всех империалистических бандитов, если они посягнут на колыбель мировой революции!»

Зал всплеснулся аплодисментами. На авансцену, перед скрещенными знаменами, вышел красивый парень в милицейской форме. Переждав аплодисменты, он картинно поднял руку и прочел:

На ниве великой борьбы зародилась Под звуки ликующих струн Октября, Милиция красная, Сила бесстрашная, Ты Армии Красной сестра. Свой путь расчищая руками с мозолями, Под солнцем пылающей жизни весны В рабоче-крестьянской Семье пролетарской Несешь боевые посты…

Конец этого стихотворения я забыл. Помню только, что поэт называл милицию оком пролетарской власти, а уголовный розыск сравнивал со сторожевой цепью.

Сеня Булаев, который не любил излишней торжественности, наклонившись к моему уху, на всякий случай сказал:

— Сережка Петров, делопроизводитель… В угрозыске без году неделя…

Стихи понравились. Сережке Петрову долго и громко хлопали. Наш сосед, парень с восторженными глазами, говорил, растирая покрасневшие ладони:

— Это тебе не Пушкин или там Лермонтов — настоящие стихи.

Медведев предоставил слово для доклада заместителю начальника Центророзыска Пискунову.

Пискунова, бывшего комиссара дивизии, я знал еще по Петрограду, куда он приезжал вместе с сотрудниками бригады «Мобиль» для обобщения опыта раскрытия убийств. Мне тогда пришлось работать с ним месяца полтора. Работник он был дельный, но оратор плохой. Ему не хватало пафоса и того ораторского накала, который превращает кипение души в пар слов. И все же его слушали напряженно. В этом внимании было не только уважение к его заслугам. Пискунов говорил о том, что имело самое непосредственное отношение к каждому из нас. Собравшихся волновал и налет на советское торгпредство в Берлине, и отставка Мильерана, и возобновление дипломатических отношений с Китаем, и забастовка 600 тысяч рабочих в Руре, и указание итальянского министра просвещения Муссолини об изъятии из библиотек «Капитала», и то, почему Форд снял свою кандидатуру в президенты США, и то, что переговоры советской делегации с Макдональдом о перевозке праха Карла Маркса в Москву кончились безуспешно.

Пискунов говорил о мировой буржуазии, имеющей в лице нэпманов своих агентов у нас, о «бескровной, но жестокой борьбе с частником», который захватил ряд ключевых позиций в торговле и «протягивает свои хищные щупальца к промышленности». И каждый хочешь не хочешь, а должен был понять, что даже владелец булочной, расположенной напротив МУРа, не просто частник, а полномочный представитель мировой буржуазии. Что из того, что он ни разу не пил чай с Макдональдом, не приглашал его на пульку и, возможно, даже не подозревал о его существовании? Их связывала ненависть к Советской власти, желание забрать и вручить капиталистам национализированные фабрики и заводы, сесть на шею трудовому народу России. И до чего же изворотлива эта мировая буржуазия, змеей вьется — все ищет, куда бы ужалить!

— Надо заставить нашего врага — совбура служить делу социализма. Пусть он сам копает себе могилу, — говорил Пискунов, — и мы можем многое тут сделать. Особо важно усилить контроль милицейских масс за рынком, где бушует мелкобуржуазная стихия. Государственный налоговый аппарат, — слово «аппарат» Пискунов произнес так трескуче, будто хлестнул пулеметной очередью, — недостаточно надзирает за местами выработки и хранения подакцизных товаров, и спекулянты торгуют необандероленными папиросами, восковыми свечами, чаем, сахарином и даже спиртом. Это лишает республику соответствующих доходов, ведет к торговой анархии, способствует обогащению спекулянтов и в конечном итоге укрепляет экономические и политические позиции частника. Равнодушно взирать на это — значит способствовать контрреволюции. А чтобы хорошо бороться с эксцессами нэпа, надо постоянно повышать свою политическую, правовую и профессиональную грамотность.

Пискунов рассказал о решении ЦАУ НКВД провести в республиканском масштабе единовременную аттестацию командного и административного состава милиции, о новых льготах для сотрудников милиции (бесплатное обучение детей в школах 1-й и 2-й ступени и преимущественное предоставление губкомхозами квартир в муниципализированных зданиях), о «месячнике красного милиционера» в Москве. Потом он, как и положено всем^цоклад-чикам, обратился к недостаткам.

— Московский уголовный розыск на хорошем счету. Но и у ва,с хватает недостатков. Имеются нераскрытые опасные преступления, в том числе и убийства. Настольный реестр дознаний ведется небрежно, нет точных сведений о движении дел, а постановления об аресте иногда выписываются без санкции начальника.

Видимо, одно из важнейших качеств настоящего оратора — умение чувствовать настроение аудитории. Пискунов этим качеством не обладал. Напряжение первых минут спало. Его уже слушали невнимательно, вполуха. Люди устали. Нетерпеливо поскрипывали стулья, в задних рядах шепотом переговаривались.

— Ты досиди, а я маленько передохну, — сказал Сеня. — Опять же о наших недостатках я лучше его знаю. Медведев мне уже два выговора вкатил, третий собирается…

После доклада, когда был объявлен перерыв (ожидалось еще выступление художественной самодеятельности), Булаев отыскал меня в коридоре, где я рассматривал висевший на стене праздничный номер стенгазеты «Революционное око».

— Название я придумал. Здорово? — сказал он, любуясь хороводом красных букв и нарисованным с анатомической точностью гигантским глазом. — Вчера у нас были из губотдела профсоюзов — рыдали от восторга!

— Уверен, что от восторга?

Но Сеня не обратил внимания на шпильку.

— Пошли к Савельеву. У него ребята собрались

IV

Кабинет одного из патриархов Московского уголовного розыска и крупнейшего специалиста сыскного дела — Федора Алексеевича Савельева находился в самом конце коридора.

В небольшом, насквозь прокуренном кабинете Савельева за выдвинутым на середину двухтумбовым письменным столом сидел Виктор Сухоруков. Фрейман взгромоздился на стол. Сам хозяин кабинета, непривычно нарядный, в тщательно выглаженной гимнастерке с девственно белым подворотничком, расположился на черном клеенчатом диванчике, знакомом мне еще по 1919 году. Его обычно скучные рыбьи глаза, запрятанные в мешочках дряблой кожи, влажно поблескивали. Савельев блаженствовал. Всем своим видом он напоминал старого, многоопытного кота, который, вытянувшись на крыше, не без юмора наблюдает за суетящимися рядом бойкими воробышками. Ах, молодость, молодость! До чего же она самонадеянна и легкомысленна! Вот этот, желторотый, с куцым хвостом, возле самой морды мельтешит, глупый! Цап-царап — даже чирикнуть не успеет. Но кот сыт и стар, а солнышко так ласково греет… Ленится кот. К чему лишние движения? Чирикайте, короткохвостые, чирикайте, пока чирикается!

Мне даже показалось, что Савельев по-кошачьи шевельнул усами. Для полного сходства ему не хватало только хвоста, этакого пушистого, длинного.

Увидев меня, он собрал в трубочку губы и, смотря в потолок, лениво проговорил:

— Белецкий Александр Семенович. Родился 17 февраля 1900 года по старому стилю, в семье врача. В своем прошении о зачислении в уголовный розыск допустил две синтаксические ошибки. Трудностей для оперативного отождествления не представляет.

Это был старый фокус. Мне не раз приходилось присутствовать в качестве зрителя на подобных представлениях, которые пользовались неизменным успехом. Но объектом для демонстрации я оказался впервые. Было такое ощущение, будто меня раздевают и деловито осматривают при всем честном народе. А Савельев, строго следуя разработанным им правилам игры, подробно перечислял мельчайшие факты моей биографии. Потом, так же глядя в потолок, он перешел к словесному портрету.

— Голова круглая, средней величины, обычно склонена к правому плечу; затылок плоский, видимо, в результате перенесенного в детстве рахита (и тут не ошибся!). Лицо овальное, с расширением вверх. Нижняя челюсть узкая, выступает вперед. Лоб тоже узкий, высокий, выпуклый, с небольшими лобными буграми, надбровные дуги выражены слабо. Нос высокий, узкий, переносье неглубокое, спинка носа прямая, основание горизонтальное, крылья носа хорошо очерчены. Линия смыкания губ выпуклая, углы рта горизонтальные. Зубы крупные, ровные, с желтизной…

— Улыбнись! — приказал Сеня, заглядывая мне в лицо, и подтвердил: — Как в аптеке. Тебе бы, Федор Алексеевич, в цирке выступать!

— Да, — сказал Фрейман, — любопытно, весьма любопытно.

Он, кажется, впервые присутствовал при этой удивительной демонстрации памяти и наблюдательности. Разумеется, любопытно! Но как бы он чувствовал себя на моем месте?! Может, ему хочется заменить меня?

Виктор хотел что-то сказать, но Илюша предостерегающе поднял вверх указательный палец.

— Ша, не мешай артисту!

— Подбородок узкий, анфас — закругленный, в профиль — выступающий, с поперечной бороздой, — продолжал Савельев, не обращая на нас внимания. — Уши прилегающие. Правая ушная раковина небольшая, узкая, овальная… Походка быстрая, порывистая, ступает на пятку. Ступни ставит носками наружу, кривит каблуки, сбивает их вовнутрь. Устойчивые привычки: жует мундштук папиросы, затем отрывает зубами и выплевывает кончик мундштука, папиросы не докуривает. Задумываясь, закусывает нижнюю губу, в связи с чем она в трещинах, особенно в холодное время года; смазывает ее вазелином. Пальцы, как правило, в чернильных пятнах, особенно указательный и средний на правой руке, ноготь указательного почти всегда окрашен чернилами…

Я невольно посмотрел на свои пальцы.

— Особые приметы? — спросил Сухоруков, включаясь в игру.

— За мочкой правого уха небольшой дугообразный рубец. Сломан зуб… Кстати, коронку поставил?

— Поставил.

Сухоруков спросил, какой зуб.

— Левый верхний резец, — не задумываясь, ответил Савельев. — На локте правой руки серое родимое пятно звездчатой формы. Видимо, в детстве была сломана левая ключица, остался костный шрам в виде небольшого бугорка… Достаточно?

— Вполне, — сказал я. — С меня, во всяком случае.

— Земля стоит на трех китах, а уголовный розыск? — риторически спросил Сухоруков.

— На Федоре Алексеевиче, — подсказал Сеня.

— Аминь!

Довольный произведенным впечатлением, Савельев тряхнул брылями щек и подмигнул:

— Вот оно как, петроградец! Садись, пиво пить будем. — Покряхтывая, он передвинулся на диванчике, освобождая мне место. — А на меня, старика, не обижайся: твои дружки упросили. Они просили, с них и спрашивай, — скаламбурил он.

— Любопытно, весьма любопытно, — повторил Фрейман.

— А чего любопытного? — ухмыльнулся Савельев. — Я вот в свои пацаньи годы все Иваном Разумневичем восхищался. Он в Нижнем на ярмарках такие штучки проделывал — ахнешь! Нос шилом протыкал, уши. Чистый папуас. Потом его перед империалистической в Москве встретил. Разговорились. Ничего мужчина, только за воротник часто закладывал. Спился, в общем. То да се. Спрашиваю: «Как же ты боли не боялся?» Л он и отвечает: «Человек себя ко всему приучить может. Было бы время для учения». Я теперь, мил-друг Илюша, вроде профессора, который только взглянет на тебя и тут же диагноз выкладывает: двенадцатиперстная кишка пошаливает или там почка никак своего законного места найти не может. Опыт, мил-друг, опыт, В жизни все по пчелиным законам строится. Умные твари. У них в сотах такой порядок — позавидуешь! Первые три дня после рождения пчелка в уборщицах служит — ячейки чистит да опыта набирается. На большее пока не способна — глупа. Потом ее приемщицей назначают, сторожем — все учится. Ну а к концу жизни только тем и занимается, что нектар собирает. Вот я сейчас как раз в том самом возрасте. Подожди малость, придет и твое время нектар собирать…

— И долго ждать?

— Нет, лет двадцать пять — тридцать, не более.

Илюша тряхнул шевелюрой, громко засмеялся:

— В общем, без лысины не обойтись?

— Само собой, — серьезно сказал Савельев. — Лысина больше, чем орден, о заслугах и опыте свидетельствует. С лысым я всегда уважительно разговариваю. У каждого человека, что в летах, есть чему поучиться.

Сеня Булаев достал из-под стола дюжину зеленых бутылок днепроторговского пива, груду черных сухариков, густо присыпанных солью, и кулек с вареными раками. Фрейман вытащил за клешню крупного рака, залюбовался:

— Красавец! Что же ты, гладиолус, не захватил заодно водки?

Сеня возмутился:

— Ты провокатор, Фрейман! Ты понимаешь, о чем говоришь? Я, как сознательный сотрудник рабоче-крестьянской милиции…

— Сегодня можно, — прервал его Виктор.

— Ну, если начальство разрешает…

Среди бутылок пива мгновенно заняла свое место бутылка русской горькой, «приготовленная лучшим в России водочным мастером В.А. Ломакиным, при участии инженера-консультанта Госспирта В.В. Штритера». Та самая, которую реклама призывала требовать во всех магазинах.

— Надо по мере сил государственную торговлю поддерживать, — сказал Сеня, вываливая на стол раков. Он аккуратно разлил по стаканам водку.

Мы выпили за годовщину, за то, чтобы Савельев прожил до ста, а потом еще столько же.

Сухоруков скинул пиджак, развязал галстук и тотчас же стал тем самым Виктором, которого я всегда вспоминал в Петрограде.

— За нашего нового работника! — предложил Сеня.

— И за то, чтобы не каждый день его пальцы были выпачканы в чернилах, — добавил Фрейман.

Мы чокнулись.

Потом молча курили.

— Леонид Исаакович в таких случаях говорил: «Если пятеро друзей собрались вместе и молчат, значит, им о многом хочется поговорить», — сказал Виктор, и на его лице мелькнуло то детское выражение, которое я всегда так любил.

— Кто это Леонид Исаакович? — спросил Фрейман.

— Наш гример. Ты его уже не застал.

Я вопросительно посмотрел на Виктора.

— Умер, — сказал он. — Два года назад, весной. С легкими у него чего-то было. На Немецком кладбище похоронили, там же, где и Тузика. Знал, что умирает. Перед самой смертью говорил: «Кажется, делаю самую большую ошибку в своей жизни. Зато последнюю. Как вы думаете, это утешительно?» Большое дело — красиво умереть. Да, шутил… А Горев ушел на пенсию, к родственникам в Рязань уехал. Так и был до последнего дня инспектором Рогожско-Симоновского района. А сейчас огородничеством увлекся. Какой-то новый сорт капусты выводит…

— Да, Петр Петрович теперь в огороде копается, — подтвердил Савельев. Он выплеснул в свой стакан остатки водки из бутылки, выпил, сморщился, понюхал для чего-то раковую клешню. Помотал лобастой лысой головой.

— Охо-хо, летят годы, как курьерский. Маши не маши флажком — лишь колесики постукивают. Был молодым, был пожилым, а теперь что? Старость накрывает… По себе не замечаешь, а по другим видно. Тебя, к примеру, Саша, я ведь пацаном помню. Кутенком был, когда дактилоскопические карточки у меня здесь составлял. Даже мозолька на верхней губе. А теперь, гляди, скоро папашей станешь. И осанка появилась, и бреешься через день, и басишь как положено. Про Виктора и Сеню уже не говорю — седеть начали…

— Невеселые, видно, пчелиные законы? — сказал Фрейман.

— А в законах вообще мало веселого, Илюшенька. Ничего не поделаешь. Кто рысцой, кто галопом, а все к могильному холмику. К старости не шубой — воспоминаниями греются… Вот я и вспоминаю прежнее время. Хороший у нас народ был… Вчера Мефодия Мартынова встретил, идет себе, бородой колышет. Трестом заправляет. Портфель пуда на полтора, очки. Важный такой. Даже не поверишь, что в сыскной работал. Спрашиваю: «Ты Мартынов или не Мартынов?» — «Мартынов», — говорит. «Так зачем тебе портфель? Бросай, пока не поздно. Помнишь, как Клинкина на даче брали?» Руками машет: «Чего прошлое ворошить? Что было, то быльем поросло». Тоже теперь в своем огороде копается… А Груздя не встречу… Провожал их на фронт двоих — его да Виктора. А встречать одного Виктора пришлось… При тебе погиб? — спросил он Сухорукова.

— При мне. Вместе в цепи шли, когда из хутора деникинцев вышибали. Он еще на ботинок жаловался — жал ему. Новые ботинки были, английские, с пленного снял. Потом замолчал. Гляжу — уже лежит, ноги поджал. Наповал…

— Да, не прожил морячок положенного, поторопился с ним господь… — Савельев отвалился на спинку диванчика, почмокал губами. — Жох парень был. И сердце доброе. Как он этого пацана Тузика пестовал? Не каждая мать так за сынком ходит…

Разговор перекинулся на воспоминания, трогательные и слегка приукрашенные. Недавнее прошлое, очищенное от крови, от шелухи быта и неприятных, а порой и страшных подробностей, выглядело привлекательным и прекрасным. Разве сравнить то время с нынешним? И дела были интересней, и бандиты солидней («Возьми, к примеру, Мишку Рябого или атамана Хитровки Разумовского. Уж если они брались за дело, так мозги вывернешь, пока до сути докопаешься. А сегодняшние? Шпана, а не налетчики, мразь одна, только и знают, что из шпалера палить…»).

Фрейман, который не мог принять участие в этом разговоре (в розыске он работал всего года полтора), тоскливо поглядывал на дверь: сидеть ему было скучно, а уйти неудобно. Я подсел к нему. Рассказал о беседе с Медведевым. Оказывается, о моем назначении он не знал. Эта новость его обрадовала.

— А знаешь, гладиолус, старик неплохо придумал.

— Кстати, что за дело, о котором говорил Медведев?

— Ты имеешь в виду убийство в полосе отчуждения железной дороги? — спросил Илюша. — Мутное дело.

— Кто убит?

— Неизвестно. Труп не опознан: лицо — сплошное кровавое месиво. Вся загвоздка в письме. В кармане пиджака, за подкладкой, нашли. Оно и разожгло страсти. Наши всполошились, в ГПУ заинтересовались…

— А от кого письмо?

— Видимо, писал сам убитый, причем незадолго до смерти. На указательном пальце у него — красное чернильное пятнышко, и письмо написано красными чернилами. А само письмо было вложено в неиспользованный конверт с наклеенными марками.

— Адрес на конверте был?

— Нет.

— А какие предполагают мотивы убийства?

— Всё предполагают. Но пока ничего определенного. Домысел на домысле. Столько версий, что на сотню дел хватило бы. А под каждой только песочек. Тем и занимаемся, что у гадалок хлеб отбиваем. ГПУ дело не берет: ясности требует. А попробуй добиться этой ясности! Сплошной туман. Следствие проведено поверхностно, фотографии сделаны плохо, труп вскрывал какой-то полуграмотный фельдшер… В общем, с этим делом мы с тобой еще намучаемся.

— А что за письмо?

— Если хочешь, могу показать. Оно у меня в сейфе. Любопытное письмишко.

— Пошли к тебе.

Кабинет Фреймана находился через две комнаты от кабинета Савельева. Илюша достал из сейфа серый плотный конверт, вытряхнул на стол два сложенных листика бумаги, сел на стул, запустил в волосы тонкие, длинные пальцы.

— Как думаешь, марсиане тоже сейчас годовщину рабоче-крестьянской милиции справляют?

— Вряд ли.

— Ты такой же скептик, как Савельев, — вздохнул Илюша. — Скучно с вами: ни капли воображения. — И неожиданно предложил: — Махнем в пампасы?

— Верхом на палочке?

— Нет, на аэроплане «Красный милиционер». Представляешь зрелище? В центре два талантливых работника Московского уголовного розыска, а кругом на сотни миль одни ананасы!

— В пампасах ананасы не растут.

— А ты откуда знаешь? Ведь не был там. Настоящий оперативник должен все собственноручно проверять. Ну ладно, не хочешь в пампасы, тогда читай письмо, — великодушно разрешил он.

Письмо, написанное красными чернилами, сильно пострадало от крови. С большим трудом можно было разобрать только отдельные строчки. «…Не знаю, на чем Вы основывались, — писал безымянный отправитель безымянному адресату, — но Вы ошибаетесь. Впрочем, я не испытываю никакого желания разбираться в Ваших заблуждениях и вспоминать свои. У меня сейчас нет прошлого, и я не заинтересован в его воскрешении. Что же касается… В жизни, как известно, трагическое нередко

переплетается со смешным… Для меня символизируют две надписи: Belsatzar ward aber in selbiger Nacht von seinen Knechten umgebracht и «Убедительно просят оставлять стул таким чистым, каким его занимают». Вы ожидали иного? Извините… Что же касается…»

После нескольких совершенно размытых строчек перечислялись какие-то иконы:

«Образ Федоровской божией матери в деревянном футляре, написанный на дереве, задняя стенка футляра обита малиновым бархатом, на венце звезда с бриллиантами; деревянная икона Сергия Радонежского; две иконы Симеона Верхотурского; деревянная икона Благовещения пресвятой богородицы; два маленьких тельных медальона-образка в серебряной оправе с ушками, один из них — Нерукотворный Спас, другой — Николай-чудотворец…»

Потом список книг:

«Великое в малом» и «Антихрист» Сергея Нилуса; «Лествица Иоанна игумена Синайской горы» в сафьяновом красном переплете с монограммой; «Письма о христианской школе»; «Житие и чудеса святого праведного Симеона Верхотурского»; «Акафист богородице»; «Молитвослов» в синем коленкоровом переплете; «Двенадцать евангелий»; «Сборник служб, молитв и песнопений»…

Перечень совершенно неожиданно заканчивался «Рассказами для выздоравливающих» Аркадия Аверченко и «Правилами игры на балалайке».

— Ну как? — спросил Илюша, который все время, пока я читал, внимательно наблюдал за выражением моего лица — видимо, ожидал какой-то реакции.

Я пожал плечами.

— Обе надписи, которые приведены в письме, были сделаны в доме Ипатьева, — сказал Фрейман, подчеркивая каждое слово.

Это мне ничего не говорило.

— В доме какого Ипатьева?

— В том доме в Екатеринбурге, где расстрелян Николай II.

— А если без шуток?

— Вполне серьезно. Понимаешь, — сказал он, — строчка из Гейне написана после расстрела царя одним бывшим военнопленным из комендантского взвода Екатеринбургской ЧК. Это точно. Надпись была сделана на южной стене угловой комнаты нижнего этажа дома Ипатьева. Там приводили в исполнение приговор Уралсовета, когда выяснилось, что фронт долго не продержится. Вот фотография, сделанная тогда же фотографом ЧК. — Илюша положил передо мной снимок, на котором был изображен участок выщербленной оштукатуренной стены с карандашной надписью на немецком языке. — Я допрашивал рабочего с фабрики братьев Злоказовых. Он был тогда во внутренней охране. Эту надпись он хорошо помнит.

— А вторая надпись тоже была в доме Ипатьева?

— Да. На втором этаже, в уборной. Это тоже факт. Сделана фиолетовыми чернилами на листке линованной бумаги. Висела над унитазом. Мне об этом рассказал тот же рабочий.

Я ожидал чего угодно, только не того, что убийство неизвестного каким-то образом соприкасается с судьбой бывшего царя. Теперь мне был понятен интерес к этому «мутному», по выражению Илюши, делу.

— Ты обратил внимание на список икон и книг?

— Конечно.

— Это почти исчерпывающий перечень книжек и икон, которые царская семья привезла в Екатеринбург из Тобольска. Иконы и религиозная литература в основном собственность царицы, а Аверченкой зачитывался бывший император всея Руси…

— «Правила игры на балалайке» тоже его?

— Нет, это единственная книга наследника Алексея. Николай, видимо, считал, что для будущего повелителя России в первую очередь необходимо научиться играть на балалайке. У него были свои взгляды на науку управления…

— Кем же, по-твоему, был убитый?

— Ты сотый человек, который задает мне этот вопрос, — устало сказал Илюша. — С тем же успехом можешь обратиться с ним к игумену Синайской горы или к Симеону Верхотурскому. Не хочешь в пампасы? Тогда давай пойдем спать. Засиделись.

Он собрал со стола бумаги, положил их в сейф, закрыл дверцу сейфа и дважды повернул ключ. В коридоре о чем-то разговаривали Савельев и Виктор Сухоруков. Снизу, из актового зала, доносились победные звуки «Варшавянки». Только сейчас я почувствовал, как устал за сегодняшний день. Илюша прав: давно пора спать. Вера уже, наверно, заждалась меня.

V

Судебная статистика — наука, которую я никак не могу отнести к точным, хотя она и приходится дальней родственницей математике, — свидетельствует, что в годы нэпа самым распространенным преступлением было винокурение. Некий экономист утверждал, что этим прибыльным делом занималось почти 8 процентов крестьянских дворов, в которых имелось свыше миллиона самогонных аппаратов. Возможно, так оно и было. Во всяком случае, по вечерам на улицах частенько можно было услышать залихватское:

Сами, сами комиссары, Сами все профессоры, Сами гоним самогонку По всей Рэ Сэ Фэ Сэ Ры.

И все же такие дела в Московском уголовном розыске составляли всего 15-16 процентов. Зато расследованием афер занималась добрая половина сотрудников. Среди аферистов попадались просто жулики, жулики-предприниматели, жулики-фантазеры и жулики-обоснователи, которые оправдывали свои действия чуть ли не общественными интересами. Помню, как, перепутав впопыхах лозунг «Коммунисты, учитесь торговать!» с призывом заняться любой коммерческой деятельностью, председатель Ленинградской комиссии Помгола (помощи голодающим), человек по натуре честный и бескорыстный, открыл низкопробный ресторан «Веселый ад», вскоре превратившийся в филиал черной биржи, а руководители ВТОПАДа (Всероссийское товарищество образовательно-производственных ассоциаций допризывников), чтобы не отстать от помголовцев, кинулись в рискованные финансовые авантюры. Не брезгуя чисто мошенническими трюками, они спекулировали маслом, колесной мазью, мануфактурой, часами. На допросе один из них так обосновал свою деятельность:

— Клин вышибается клином. Нэпманским аферам мы обязаны противопоставить свои, рабоче-крестьянские…

Представитель Грузинского курупра (курортного управления) по распространению боржоми в Москве Небадзе (его резиденция находилась почему-то в помещении Малого театра) разработал грандиозный проект постоянного снабжения боржоми всего Американского континента. Он даже отправил для начала несколько вагонов с боржоми Форду и переписывался с курупром об организации боржомных киосков с грузинками-продавщицами во всех крупных городах Америки. Планы Небадзе, разумеется, не осуществились. Но под них ловкий авантюрист получил во Внешторгбанке кредит в 200 тысяч рублей. После этого коммерческая фантастика уступила место суровой криминалистической реальности — распространителя боржоми удалось разыскать только через полгода.

Такие небадзе выплывали на поверхность мутного нэпманского моря сотнями.

Переход к нэпу ознаменовался и ростом бандитизма. Свыше ста убийств в различных городах республики совершила банда «ткачей» под руководством Мишки Культяпого. Много хлопот доставили банды Панаретова, Глобы, Чугуна, Ваньки Гатчинского, Володьки Гужбана, «Девятка смерти», «Черная маска», «Банда лесного дьявола» и другие группы, о которых теперь помнят только экскурсоводы криминалистических музеев Москвы и Ленинграда. Особенно участились бандитские налеты и убийства после голода 1921-1922 годов.

Но если с аферистами и налетчиками Московский уголовный розыск справлялся сравнительно успешно, то с расследованием так называемых «тихих убийств» дело обстояло плохо. Тут мало было знаний преступного мира и более или менее ясного представления об оперативной работе. Зачастую убийцы не были связаны с профессиональными уголовниками. Это осложняло их разоблачение. И не случайно так долго оставался на свободе печально известный Петров-Комаров: агенты розыска просто не представляли себе, где и как искать таинственного убийцу, о котором в преступном мире ничего не знали…

Не было ни одной оперативки, на которой Медведев не говорил бы о низком уровне раскрываемости убийств.

— А кто виноват? Я, что ли? — обычно жаловался после совещаний Сеня Булаев, которому почему-то особенно не везло с этими делами. — На уровне каменного века работаем. В Германии как? На каждого полицейского по три собаки-ищейки. Какую прикажете: длинношерстную, короткошерстную или иглошерстную? Доберман-пинчера? Пожалуйста. Немецкую овчарку? Будьте любезны. Эрдельтерьера? С дорогой душой. А какие собаки! Профессора, а не собаки! Разве только на лапу не берут и по-французски не тявкают. А у нас? Смехота. Единый на все управление кобель — помесь рязанского пса с калужской кошкой — и тот не за преступником, а за жареной колбасой следит. Да убийца даже из гонора никаких следов такому паразиту не оставит… Опять же в Германии психотехника. Знаешь, что такое? Нет? И я не знаю. Пороскопия, веноскопия… Наука! Все книжки великого Бертильона, как «Отче наш», знают!

— Зато у них и преступники другие, — посмеивался Сухоруков. — Они все эти премудрости получше полицейских, освоили. Читал про воздушный бандитизм в Американских Штатах? Грабили пассажиров самолетов в воздухе, а потом — из окошка на парашютах. Специальную воздушную полицию создали — десять эскадрилий… Наш уголовник перед западным — дитя бесхитростное: зарезал, забрал два с полтиной, выпил на радостях и уснул в обнимку с жертвой… Я бы на твоем месте русскому преступнику свечку поставил. Только благодаря его бесхитростности тебя и держат в угрозыске…

Сеня начинал кипятиться, и разгорался спор. Один из тех споров, когда противники не пытаются убедить друг друга, а стремятся высказаться.

Криминалистической техникой мы действительно не были богаты. Не хватало фотоаппаратов, а имеющиеся аппараты и принадлежности к ним были низкого качества. Проблемой являлись дактилоскопические пленки и даже цветные порошки для проявления бесцветных отпечатков пальцев. И все же основным, пожалуй, было другое: неумение и чрезмерная загруженность делами. В первые годы после революции агентам розыска в основном приходилось заниматься борьбой с бандитизмом. Облавы, патрулирование, засады, перестрелки, погони… Мужественный человек почти всегда становился хорошим оперативником. Не шарахается от пуль, не трясется за свою шкуру, ловок, находчив? Значит, подойдет для работы в розыске. А для расследования бытовых убийств нужны были иные качества. Такие дела требовали вдумчивости, углубленной работы, умения анализировать и обобщать факты, а главное — терпения. И боевые ребята, которые побывали в сотнях стычек с бандгруппами, мгновенно складывали оружие перед невидимым противником. Хорошо, если дело было «цветным» — абсолютно ясным, тогда его с грехом пополам доводили до логического конца. Но если преступник, по выражению Виктора, не уснул в обнимку со своей жертвой и не было прямых улик, оперативник нередко старался спихнуть это дело в разряд безнадежных или передать его Савельеву.

В этом я убедился, познакомившись с переданными нашей группе делами. Среди убийств попадались настолько элементарные, что оставалось лишь удивляться, как они оказались в числе нераскрытых. Но были и сложные, запутанные, и среди них наиболее трудоемким оказалось убийство неизвестного в полосе отчуждения железной дороги.

Труп убитого обнаружили в овраге, недалеко от дачного поселка, в восьмидесяти саженях от полотна железной дороги. Это был стройный, русоволосый мужчина лет сорока — сорока пяти, в дорогом пальто с шалевым воротником. Лицо размозжено. Неподалеку валялся окровавленный булыжник. Никаких документов при убитом не оказалось (письмо за подкладкой пиджака нашли совершенно случайно, когда сдавали одежду в кладовую вещественных доказательств), не было и особых примет, которые могли бы помочь опознанию. На спине убитого зияла глубокая колотая рана, на шее виднелись ссадины полулунной формы, было сломано три ребра и вывихнута нога.

Фельдшер, производивший вскрытие, отметил в акте характерные для удушения признаки, но подчеркнул, что рана в спине тоже была смертельной. Что же касается перелома ребер, вывиха ноги, обезображивания лица и многочисленных ссадин — все эти повреждения, по его мнению, носили посмертный характер. В отличие от Илюши, я не относился с излишним скептицизмом к познаниям фельдшера, тем более, что его выводы подтверждались целым рядом других обстоятельств.

На железнодорожной насыпи агент второго разряда Мотылев, который руководил оперативной группой, выехавшей на место происшествия, обратил внимание на характерный след скольжения тяжелого предмета по гравию. Возле куста под насыпью он заканчивался несколькими кровавыми пятнами неопределенной формы. Там один из оперативников нашел связку ключей. От куста до оврага шли хорошо заметные следы волочения. То, что труп оттаскивали от насыпи к оврагу, подтверждалось и тем, что на задниках ботинок убитого имелись надрывы с набившимися в них землей и гравием, а пальто на спине было сильно запачкано глиной и порвано.

В протоколе осмотра места происшествия упоминалось о двух однотипных дорожках следов ног. Одна из них тянулась вдоль железнодорожной линии со стороны станции к тому месту, где вначале лежал труп, а другая вела от овражка к пристанционному скверику. Учитывая все это, можно было предположить, что неизвестный был убит в поезде, когда тот приближался к станции. Преступник, подойдя сзади, схватил жертву за горло левой рукой (ссадины находились на правой стороне шеи), начал душить и одновременно правой рукой нанес удар ножом. Затем труп был выброшен из вагона. Сойдя на станции, убийца разыскал труп, оттащил его в овраг, подальше от посторонних глаз, обыскал (пальто и пиджак были расстегнуты, карманы вывернуты) и размозжил лицо камнем.

Мотылев привез с собой ищейку. Она взяла след и повела к станции, затем свернула к скверику, пролезла через отверстие в ограде, обошла клумбу и вывела на перрон. Здесь след был потерян. Больше никаких попыток задержать преступника Мотылев не предпринимал. Он не опросил работников станции, местных жителей, пассажиров вечерних поездов (были основания предполагать, что преступление совершено вечером), не составил схемы дорожек следов. Он даже не потрудился подробно описать их в протоколе осмотра места происшествия. А когда я расспрашивал его о длине шагов, угле разворота стоп и ширине постановки ног, он только пожимал плечами.

Неопознанные трупы обычно фотографируют в пяти положениях. Причем отдельно фиксируются положение убитого, повреждения, следы крови, лицо и ушная раковина, снимок которой нередко помогает провести опознание. Оперативники же ограничились обзорными фотографиями. Единственное, что Мотылев догадался сделать, — это отметить в протоколе красное чернильное пятно на указательном пальце правой руки убитого, дактилоскопировать труп и снять слепки со следов ног предполагаемого убийцы. Но раствор гипса был слишком жидкий, а дно следа, перед тем как залить его гипсом, не смазали маслом, и поэтому слепки оказались совершенно непригодными для идентификации. Только на подошве одного из них можно было различить букву А. Как мы впоследствии выяснили, такие ботинки выпускала фирма «Анемир» (Абрам Немировский).

Вторичный выезд на место происшествия ничего не дал: прошла полоса дождей, и если раньше можно было разыскать какие-то улики, то теперь даже Шерлок Холмс и тот опустил бы руки. Фрейман и следователь дорожно-транспортного отдела ГПУ два дня проторчали на станции. Они допросили около пятидесяти человек. Илюша облазил каждый кустик, каждую ямку, но ничего, кроме разбитых очков, которые могли принадлежать кому угодно, не привез. Эксгумация трупа, проведенная по его указанию, тоже ничем не порадовала. Скудный багаж следствия пополнился лишь детальным описанием трупа и серией добротных фотографий.

Прежде всего требовалось установить личность погибшего. Но сделать это было не так-то просто.

Судя по одежде, рукам, не привыкшим к физической работе, выработанности почерка, грамотности и особенности лексики (если письмо, разумеется, было написано им), убитый относился к зажиточным слоям населения и был достаточно Культурным человеком. Стремление убийцы сделать неузнаваемым лицо жертвы давало возможность предположить, что неизвестный, скорей всего, москвич и убийца знал его раньше. Это были более или менее обоснованные предположения, а все остальное относилось к области догадок, абсолютно все, в том числе

и мотивы преступления (как будто ограбление, и в то же время на пальце погибшего оставлено платиновое кольцо).

«Туалет» трупа провести не удалось: слишком сильно пострадали мягкие ткани лица и даже кости. Никаких заявлений об исчезновении людей в милицию не поступало. Содержание обнаруженного письма тоже было плохим ориентиром. После взятия Екатеринбурга белыми судебный следователь по важнейшим делам Екатеринбургского окружного суда Наметкин и член суда Сергеев, которым было поручено расследование обстоятельств расстрела Николая II (в дальнейшем Колчак назначил для этого судебного следователя по особо важным делам Омского суда Соколова), превратили дом Ипатьева в своеобразную белогвардейскую Мекку. Сюда приходили на поклон, а порой из любопытства, русские и чешские офицеры со своими женами и любовницами, монархисты всех мастей и оттенков, делегации сибирского купечества, иностранные представители при штабе верховного правителя. Сотни и сотни людей! Вполне возможно, что убитый был одним из них. Что это давало следствию? Ровным счетом ничего. И все же найденное письмо сыграло решающую роль в опознании.

Помогла случайность. Но стоит ли противопоставлять случайность закономерности? Мне приходилось встречаться с людьми, буквально предрасположенными к различного рода «случайностям». Случайность и неизбежность тесно связаны друг с другом. Их взаимоотношения мне всегда напоминали соседок по коммунальной квартире: порой поспорят, порой и поссорятся, а отношения все-таки поддерживают — как-никак кухня общая…

VI

Вся жизнь Веры, по крайней мере до замужества, была посвящена моему воспитанию. Мне доставалось за лень, безалаберность, легкомыслие, разбросанность, смешливость. Но особенно ее возмущала моя склонность к беспорядочному чтению. Читал я действительно много и бессистемно — все, что попадалось под руку, а под руку мне попадались самые разнообразные книги.

— Чем так читать, лучше вообще не читать, — строго говорила Вера, извлекая из-под моей подушки «Записки палача» или переписанные от руки стихи Баркова. — Объясни, зачем тебе этот пошляк Барков? Зачем тебе книжонки по спиритизму, хиромантии, хирогномии, физиогномистике? Ты можешь мне объяснить?

Объяснить я, разумеется, не мог. И тем не менее в дальнейшем мне не раз приходилось пользоваться кладовой своей памяти. Пригодилась даже физиогномистика. В начале тридцатых годов она помогла мне установить контакт с одним из обвиняемых в крупном хищении. Физиогномистика была его коньком. Мы поговорили с ним об этой «науке избранных», после чего он проникся ко мне симпатией и начал давать показания… Видимо, следователю и агенту уголовного розыска трудно заранее предположить, какие знания и когда могут им пригодиться…

И вот, вторично читая найденное письмо, я обратил внимание на особенности почерка: сильно вытянутые в длину буквы и сдвоенные в нескольких местах штрихи. Мне помнилось, что я о таких отклонениях где-то читал. Но что и где? Я позвонил Злобинскому, ученику известного в то время графолога Зуева-Инсарова. Графология тогда еще не была объявлена лженаукой, и криминалисты нередко прибегали к ее услугам.

— Вытянутые в длину буквы и сдвоенные штрихи? — переспросил Злобинский. — Заочно сказать не могу. Перешлите мне письмо.

По целому ряду соображений я не хотел знакомить с содержанием этого документа никого из посторонних. От услуг Злобинского пришлось отказаться.

Где же я читал об этих проклятых штрихах?

Позвонила Вера, ядовито сказала:

— Если ты собираешься ночевать на работе — привезу подушку и одеяло.

Я уверил ее, что ночевать на работе не собираюсь и скоро буду дома.

— Тогда заезжай по пути на Покровку и получи у Гринблата мои очки. Ты обещал еще неделю назад…

Гринблат, старейший московский окулист, маленький, моложавый, с умными, веселыми глазами, провел меня в свой кабинет, увешанный таблицами разнокалиберных букв, и указал рукой на кресло.

— Присаживайтесь, пожалуйста. Несколько минут вам придется подождать: мы уже заканчиваем.

В кресле напротив меня сидел худосочный мужчина с приплюснутым, как у боксера, носом.

— Пугаться не стоит, — ласково, как ребенку, говорил ему Гринблат, — но своими глазами вам нужно заняться всерьез. Воленс ноленс, как говорится. С астигматизмом шутки плохи…

Гринблат говорил ему что-то еще, но я уже ничего не слышал.

Когда пациент ушел, окулист вопросительно посмотрел на меня.

— Чем могу быть полезен?

— Хочу получить у вас маленькую консультацию. Что такое астигматизм?

Гринблат не удивился. Могло показаться, что он даже ожидал от меня чего-либо в этом роде.

— Астигматизм… Вы о физике имеете представление?

— В общих чертах.

— Астигматизм — болезнь глаз. Ведь наши глаза — это оптические системы. Астигматизм — один из недостатков оптики: деформация сферической волны… Как бы вам популярней объяснить? Если у человека роговица глаза или хрусталик неправильной формы, то в глазе вместо одного главного фокуса образуется несколько. Это вам о чем-нибудь говорит?

— Как астигматизм сказывается на зрении?

— Ну, астигматизм в 0,5-0,6 диоптрии практически безобиден, а в более тяжелой форме — вещь не из приятных. Все воспринимается искаженно, вместо точки, например, вы видите кружок или линию… Слабость зрения, повышенная утомляемость, головные боли…

— На почерке астигматизм как-нибудь сказывается?

— Разумеется. Астигматика всегда можно узнать по почерку. Вот полюбуйтесь, — он продемонстрировал мне чек, выписанный только что ушедшим пациентом. — Видите, как он пишет? Так пишут все астигматики…

Точно такие же сдвоенные штрихи букв, как и в письме неизвестного, только сами буквы вытянуты не в длину, а в ширину.

— Распространенное заболевание?

— Нет, за последние месяцы этот господин был первым больным, который обратился ко мне по поводу астигматизма. Близорукость, дальнозоркость, конъюнктивиты, травмы, катаракта — вот хлеб офтальмолога.

Я поблагодарил Гринблата за консультацию и спросил, сколько я ему должен. Врач от гонорара отказался.

— У меня слабость к тайнам, — улыбнулся он, — а вы так таинственно расспрашивали меня, что требовать дополнительную компенсацию было бы несправедливо. Вы случайно не налетчик? Нет? Жаль. Я давно мечтал познакомиться с налетчиком. Среди моих знакомых нет ни одного налетчика. Обидно.

Я утешил Гринблата, что подобное знакомство не исключено в будущем, и отправился обратно в уголовный розыск, совершенно забыв про Верино поручение.

Полученные мною сведения давали не так уж много, но они были тем кончиком ниточки, взявшись за который можно было попытаться распутать весь клубок. Фрейман это прекрасно понимал. Когда я рассказал ему о беседе с Гринблатом, он заметно оживился.

— Если убитый действительно автор этого письма, то тебе, гладиолус, надо ставить памятник. Как говоришь? Астигматизм? Язык сломаешь! Это они специально такое название придумали, чтоб следствие запутать…

Опрос окулистов Москвы занял бы у нас не меньше недели. Но уже на следующий день один из наиболее расторопных оперативников нашей группы — Кемберовский позвонил мне из городской глазной больницы имени В.А. и А.А. Алексеевых (ныне Институт глазных болезней имени Гельмгольца), где он проверял карточки больных астигматизмом. Кемберовский сказал, что среди больных числится некий Богоявленский, содержатель антикварного магазина на Малой Дмитровке. По словам лечащего врача, Богоявленский, обычно отличавшийся исключительной пунктуальностью, пропустил важную консультацию у профессора Бесараба и уже больше месяца не появляется в больнице, где ему подбирали стекла для очков.

Я приказал Кемберовскому немедленно подъехать в антикварный магазин и навести там соответствующие справки.

Через час снова звонок.

— Товарищ субинспектор, говорит агент третьего разряда Кемберовский. Разрешите доложить?

— Докладывайте.

— Мною установлено, что убитый — Богоявленский. Приказчик сказал, что хозяин месяц назад уехал и больше не появлялся.

— Одежду, которая была на Богоявленском, он описал?

— Так точно, описал. Полностью совпадает. Сказал, что хозяин носил платиновое кольцо, был высокий и волосы имел русые… Он, товарищ субинспектор! У меня на. эти дела нюх…

— Хорошо. Никуда не отлучайтесь до прибытия оперативной группы. Чтобы все служащие Богоявленского были на месте.

— Да их всех только двое — приказчик да уборщица. Магазинчик маленький, лавка вроде…

— Ждите оперативную группу. Самостоятельно никаких действий не предпринимайте. Ясно?

— Так точно.

Кемберовский, попавший в угрозыск после демобилизации из армии, где прослужил три года, чем-то напоминал неистребимого оловянного солдатика. Трудно было даже представить, что у него дом, семья, дети и что он знает какие-либо слова, кроме «так точно», «разрешите доложить», «будет исполнено». Его четкие, резкие движения настолько походили на движения механической игрушки, что у меня при виде его всегда появлялось детское желание взять отвертку и поближе познакомиться с хитрым устройством этого странного механизма: Но, как известно, недостатки человека — только продолжение его достоинств, и Кемберовский обладал многими важными для оперативника данными, прежде всего исполнительностью. Я мог быть уверен, что все мои указания будут выполнены в точности, а это было весьма существенно: излишняя инициатива не всегда похвальное качество.

Сразу же после разговора с агентом я зашел к Фрейману.

— Нюх, говоришь? — усмехнулся Илюша. — Есть две вещи, которые мне всегда не нравились: собаки без обоняния и оперативники с нюхом…

Словом «нюх» у нас действительно злоупотребляли, особенно часто им пользовались, когда не могли отыскать доказательств. Но какие были у Фреймана основания сомневаться в сведениях, сообщенных агентом?

— Слышал про любимую пословицу Груздя? — спросил я.

— Нет.

— Моряк без триппера, что баржа без шкипера…

Фрейман засмеялся.

— Неплохо. Но ты это к чему?

— К тому, что у каждого свои убеждения…

— А ты, гладиолус, начинаешь кусаться, — с уважением сказал Илюша, засовывая в карман завернутый в газетную бумагу бутерброд с колбасой. — Мне это нравится: очень люблю зубастых. Поедешь со мной?

Мне очень хотелось поехать, но меня ждали вызванные на допрос люди.

— Отправляйся один. Вечером расскажешь.

— Если будет что.

— Будет, — сам не зная почему, уверенно сказал я.

VII

После окончания гражданской войны Москва некоторое время напоминала большой антикварный магазин. Рынки города были заполнены старинными вещами. Тарелки и блюдца с меткой Екатерины II, бюсты царей, известных и не особенно известных генералов, ветхие дамские зонтики с резными ручками, портреты на кости и металле, серебряные блюда XIV века, ларцы с заржавевшими секретными замками, фарфор с завода Попова.

На промышленно-показательной выставке ВСНХ еженедельно проходили аукционы.

— Фарфоровая фигурка саксонской работы! — бойко выкрикивал разбитной аукционист, зорко оглядывая зал. — «Девочка-пастушка» с небольшим дефектом. Цена 50 копеек. Прошу обратить внимание на изящество линий! Итак, 50 копеек. Кто больше? 50 копеек — раз! 50 копеек — два! Третий раз 50 копеек… Нет желающих?

Чашки старинные, фарфоровые, саксонские, без ручек, остальные в порядке. Бывшая собственность бывшей графини Берг (была ли такая графиня, не знал никто, в том числе и сам аукционист, но упоминание титула, как правило, возбуждало любопытство: графья пользовались!).

Демонстрирую герб. Цена — 2 рубля 50 копеек. Кто больше? Два шестьдесят — слева, два восемьдесят — направо, три рубля — в пятом ряду прямо… Ваша цена, слева в первом ряду…

На аукционы чаще всего забредали случайные люди, те, которые могли раскошелиться на два, в крайнем случае, на три рубля, чтобы украсить свою жилкооповскую комнату «девочкой с дефектом» или побитыми молью рогами оленя. Нэпманы предпочитали антикварные магазины, где иногда можно было приобрести действительно уникальные вещи. Они не жалели «совзнаков», которые не котировались даже на Ревельской бирже. Они жаждали «красивой жизни» и надежного помещения своих капиталов.

Торговля старинными художественными вещами и редкими книгами процветала на Сухаревском рынке, который тянулся от розовой Сухаревской башни до Красных ворот, на Рождественке, Малой Лубянке, в Большом Кисельном переулке.

Роскошные, поставленные на широкую ногу магазины перемежались магазинчиками, лавками. У каждого антиквара был свой покупатель. К Мазингу на Арбат, где дешевле чем за «червячок» вещь и не купишь, ходили, например, крупные заезжие торговцы с тросточками, в модных регланах и фетровых шляпах. У букиниста Шмакова клиентура помельче — коммерсанты средней руки, спецы, коммивояжеры, дантисты. Лавочники, торговцы в розницу, приказчики чаще всего толкались у продавца фарфора Булкина или старьевщика с Малой Лубянки Комаровского.

Обороты антикваров росли со сказочной быстротой. Эта торговля считалась чуть ли не самым прибыльным делом после торговли мануфактурой. Но, судя по всему, Богоявленский не был модным антикваром, хотя его магазинчик и находился на бойком месте, недалеко от шумной и многолюдной Страстной площади.

Магазин помещался в полуподвале большого дома с лепными украшениями и затейливыми балкончиками. Соседнее помещение занимала «единственная в Москве» лавка Л. Глика: «Избавиться может всякий от пота — была бы охота. Уничтожайте бородавки, крыс, тараканов и прочих паразитов продуктами Глика. Полный успех гарантируем для всех!»

Рядом с красочной рекламой предприимчивого Глика, объявившего беспощадную войну всем паразитам, скромная вывеска «Антиквариат. Н. А. Богоявленский» совершенно терялась. Не привлекала внимания и витрина. За тусклым стеклом, заляпанным грязью, с трудом можно было разглядеть трех уродливых китайских божков на инкрустированном перламутровом колченогом столике и лениво покачивающуюся пудовую люстру с хрустальными

подвесками. Сюда забредет разве только любопытный. Солидному покупателю здесь делать нечего.

Мотылев, который поехал вместе с Фрейманом, кивнул на листок картона с надписью: «Магазин закрыт на материально-финансовый учет».

— Кемберовский постарался.

Внутри магазинчик тоже ничем не отличался: скромные обои с цветочками, облупившаяся краска… На полках — чучела птиц, пепельницы, табакерки, сервизы. Все это тусклое, неброское, покрытое пылью.

Кемберовский сидел у входа на табуретке и курил. При виде Фреймана и Мотылева он загасил о подошву сапога самокрутку и доложил, что все указания субинспектора Белецкого полностью выполнены.

— Разрешите идти?

— Конечно.

Из-за прилавка вышел высокий костистый старик в темной поддевке — приказчик Богоявленского.

— Тоже из сыскной будете?

— Сыскная, папаша, еще в семнадцатом упразднена, теперь уголовный розыск, — нравоучительно сказал Мотылев, преисполненный важностью порученного ему дела.

— Ну, это нам без разницы. Что розыск, что сыскная полиция, абы нас не тревожили.

После того как Фрейман сверил образцы почерка и фотокарточки, он уже не сомневался, что убит именно Богоявленский. Тем не менее он не торопился с формальностями.

— Помешали торговле?

— Какая там торговля! — сказал приказчик. — Слезы одни. С утра статуэтку саксонскую только и продал. Не идет к нам покупатель…

— А у Глика, мы проходили, народу невпроворот…

— Ну какое сравнение? Глику зимой снег дай — он тебе из него звонкую монету выбьет. Коммерсант. Торговля — дело такое, к ней вкус иметь надо…

— А хозяин ваш разве не коммерсант?

— Одно название. Нету у него вкуса к торговле. Не то, чтоб заговорить покупателя, товар лицом ему показать, а и не выйдет к нему со своих аппартаментов. Уж на что булочник Филиппов богачом был, империалистом по-вашему, а и тот понимал: ублажишь покупателя на копейку — рубль заработаешь. Улыбка много не стоит, а тоже капитал наращивает. Улыбнулся хозяин, шаркнул ножкой, раскланялся — гостю и приятно, и за ценой не постоит, и еще, глядишь, заглянет. Вон оно как! В каждом ремесле свои секреты потаенные…

— Это верно. А Николай Алексеевич надолго уехал?

— Кто его знает? Сказал: уезжаю. А куда, зачем, надолго ль — не доложился. Вот ждем его уже, почитай, месяц… А что с ним? — спохватился словоохотливый приказчик. — Проштрафился перед властью или как?

— Да нет, не проштрафился…

Старик с облегчением вздохнул. Чувствовалось, что эта мысль его тревожила.

— А чего же вы к нам пожаловали? — спросил он.

— Не обо всем можно говорить, папаша, — вставил Мотылев.

— Да я и не любопытствую. Сыскное дело до нас отношения не имеет. Я только за Николая Алексеевича опасался. Хороший он человек, уважительный, на чужое добро не зарится да и своим не очень дорожит.

Расчувствовавшись, старик протянул Фрейману и Мотылеву табакерочку с нюхательным табаком.

— Одолжайтесь. Я, признаться, дыма не уважаю. От него дух тяжелый в комнате. А понюшка очищает, после понюшки дышится легче. Не желаете? Зря. Хорош табачок, с сосновым маслицем да с розовой водичкой… Рецепт-то свой, проверенный.

Фрейман умел располагать к себе людей, а Семен Семенович — так звали старика — любил поговорить. Поэтому уже через полчаса Илюша узнал почти все, что его интересовало. До революции Семен Семенович служил старшим приказчиком в булочной. Когда начался голод, уехал к родне в деревню. В 1922 году вернулся. Работы было мало для молодых, не то что для стариков. Хорошо, на бирже труда оказалась свояченица: то туда сунет, то сюда. Так и перебивался на временной работе, пока в магазин Богоявленского не устроился. О хозяине приказчик отзывался хорошо:

— Чудак, конечно, что в торговое дело полез, не по нему это дело, а человек справедливый, обходительный: сколько у него служу, а чтобы хоть единожды дурное слово услышал. Смирный такой… Жаль только, что к хлыстовству склонность имеет…

— С чего вы это взяли, Семен Семенович?

— Не знал бы — не говорил, греха на душу не возьму. Образок на его половине видел с дарственной от Гришки Распутина, а уж тот хлыст чистой воды был, не зазря его владыка Гермоген да Илиодор анафеме предали. Да и дамочка к нему одна заходила, вроде юродивой, все Гришку поминала. Николай Алексеевич ей говорит, что, дескать, ты, госпожа Лохтина, при служащем моем язык распускаешь, а она ему этак быстро-быстро залопотала на языке каком-то иноземном: французском, что ль, а может, и английском. Я-то только церковнославянскому обучен.

— Ну, Локтину Веру Ивановну я знаю, — сказал Илюша, умышленно искажая названную приказчиком фамилию. — Вздорная баба, маникюршей в пассаже работает…

— Не Локтина, а Лохтина. Ольга Владимировна Лохтина, — сказал Семен Семенович. — И вовсе не маникюрша. Я за свой век в людях научился разбираться. Хоть вид у той дамочки и зачуханный, а сразу видать: было времечко — с серебряного, а то и с золотого блюда едала. Дворянских кровей дамочка, вот что я вам скажу!

Лохтина… Эту фамилию Фрейман хорошо помнил. Об Ольге Владимировне Лохтиной — одной из самых ревностных и самых эксцентричных поклонниц Распутина — в начале 1917 года писали многие падкие до сенсаций газеты. Приводились какие-то дурацкие телеграммы, которые она слала царю, ее высказывания о Гермогене, о религиозном обновлении, началом которого явилась Февральская революция. Неужто та самая Лохтина? По высказываниям приказчика получалось, что та самая…

— Часто она навещала Николая Алексеевича?

— Да раз пять, пожалуй, была. Николай Алексеевич ей из кассы деньги давал. Жалел ее очень, праведницей называл. «Смирению, — говорит, — Семен Семенович, у нее и покойные цари учились. Не каждый, — говорит, — бархатные одежды на рубище сменит…» Заботился о ней. Нынешним летом хотел меня даже к ней на квартиру послать, проведать, только она сама пожаловала…

— Так что избавились от лишних хлопот?

— Ну какие хлопоты? Она не так чтобы уж далеко комнату снимает, где-то в роще Марьиной.

— А о чем эта Лохтина обычно разговаривала с Николаем Алексеевичем?

— Разве упомнишь? Да я и не прислушивался особо. Говорят себе — ну и пусть говорят. Мое дело сторона. Да и то сказать, язык-то Лохтина чесала, а Николай Алексеевич все больше молчал и улыбался. Только раз, помню, она его из всякого терпения вывела. Осерчал он очень и говорит: «Я, говорит, шантажа не боюсь, и Таманскому меня не запугать». А Лохтина ему что-то быстро-быстро на иноземном языке залопотала, видать, уговаривала, что ли. Только Николая Алексеевича не уговоришь. Сидит белый как стенка и все свое повторяет: дескать, раз так решил, значит, так оно и будет. Ну а Лохтина, само собой, в слезы, что он поперек ей действует…

— А кто этот Таманский, тоже антиквар?

— Вот чего не знаю, того не знаю. Не слыхал я про такого антиквара. Только того Таманского они нет-нет, а поминали в разговоре… Таманского да еще Соловьева Бориса… Не любит их Николай Алексеевич, иначе как фармазонами не называет.

Таманский и Соловьев… Кто они? Какое отношение имели эти люди к Богоявленскому? Что их связывало? Почему Таманский шантажировал антиквара и что было поводом для шантажа? Ответить на эти вопросы старик не мог. А может быть, просто не хотел? Нет, наверно, все-таки не мог…

— Скучно живет Николай Алексеевич?

— Оно конечно, какое уж там веселье! Ни в театр, ни в ресторацию, ни в кинематограф… Все дома да дома. Разве когда съездит на день-два. Уж не знаю к кому. Спрашивать стесняюсь, а сам не говорит. Вот только сей раз чего-то задержался…

— Зато, наверное, друзья навещают?

— И этого нет. Ну, дамочка наведывается. На масленицу пару раз господин седоватый заходил из бывших. А так все один да один… Пелагея наша, уж на что баба темная, крестьянская, а и то удивляется. И лицом, говорит, вышел, и статью, и нравом, и капитал есть, а живет монах монахом. Вроде какого святого…

Мотылев относился к мирной беседе Фреймана с приказчиком явно неодобрительно: уж слишком она была не похожа на привычный разговор следователя с подозреваемым. «Мудрует» Фрейман!

— Чем же он, папаша, у вас занимается? — не выдержал он. — Торговать не торгует, развлекаться не развлекается… Чудно что-то! Деньжат у хозяина много было?

Старик пропустил вопрос Мотылева мимо ушей.

— Чудно говорите? Это вы верно заметили.

— Уж куда верней! — ухмыльнулся Мотылев, приподняв куцые брови над изюминками глаз. Он подмигнул Фрейману. — Чудеса в решете! Слушаю тебя, папаша, и вроде в театре сижу!

Старик насупился: этот нагловатый парень ему с самого начала не понравился. И чего ему от него надо? То ли дело этот рыжий: аккуратный такой, обходительный, даже не поверишь, что из сыскной.

— Вот ваш сотоварищ, — сказал он, обращаясь к Фрейману, словно Мотылева здесь и не было, — сомнение высказал. Оно, может, и сомнительно, а только так оно и есть. Мне Николай Алексеевич тоже очень удивительным человеком кажется. Я ведь много всяких людишек перевидел. И купцов знавал, и коммерсантов, а вот такого впервой встретил. Ведь человек — он человек и есть. У каждого своя человеческая сущность, своя линия в жизненном пути. Один копейку выбивает, другой горькую пьет, третий к женскому полу слабость имеет, а тот чудит, к примеру, среди людей себя выпятить хочет: вот я какой, ни на кого не похожий. Это тоже бывает. А вот к Николаю Алексеевичу я все присматриваюсь да присматриваюсь, а линии его жизни углядеть не могу. И чудить не чудит, и пить не пьет, и делом не горит. Иной раз по неделям его не видишь и не слышишь. Постучишься к нему в дверь: «Кассу изволите принять?» — «В следующий раз, Семен Семенович». Мне что? В следующий так в следующий. Мое дело телячье…

Старик так говорил, как будто в чем-то оправдывался. Несколько слов, сказанных Мотылевым, нарушили ту дружелюбность, которую тщательно создавал Фрейман. Теперь приказчику казалось, что его в чем-то пытаются запутать, уличить в неизвестном ему преступлении. Он уже не сорил щедро словами, осторожничал, тщательно обдумывал ответ. Произошло то, чего больше всего опасается опытный следователь, — нарушение контакта. Несколькими сказанными к месту шутками Фрейман разбил ледок недоверия, но полностью восстановить прежнюю атмосферу уже не мог. Проклиная в душе Мотылева, Илюша осторожно направлял разговор в нужное русло. Его интересовали привычки Богоявленского, образ жизни, который вел странный хозяин антикварного магазина.

— Кстати, Семен Семенович, — как будто между прочим сказал он, — где вы держите письмо, которое пришло Николаю Алексеевичу?

— А здесь, в конторке…

Этот вопрос был пробным камнем: ни о каком письме Фрейман, разумеется, ничего не знал. Но приказчик был слишком далек от методики допросов, и вездесущность уголовного розыска его поразила.

— Ишь ты, и о письме уже знаете, — с уважением сказал он, роясь в бюро. — Не зря, видать, в старые времена говорили, что сыщик и под землей все видит.

Мотылев расценил это почему-то как признание его собственных заслуг и самодовольно сказал:

— На том и стоим, папаша.

Он все более входил во вкус порученного ему дела и жаждал показать Фрейману, что неудачный осмотр места происшествия — чистая случайность и что таких оперативников, как он, Мотылев, надо еще поискать. Он достал из кармана гимнастерки какую-то бумажку, повертел ее перед глазами и внушительно сказал:

— С нами, папаша, темнить не надо. У нас все, как грецкие орехи, колются: раз — и на две половинки! Вон как!

Старик посмотрел на него непонимающими глазами:

— Это вы к чему речи такие?

— А к тому, что тень на плетень наводить не следует, к тому, что правда — мать, а вранье — мачеха.

— А я, господин хороший, никогда не вру, — сухо сказал старик.

— Вот и хорошо, папаша. Не врать — главное. Рабоче-крестьянский суд всегда чистосердечное признание учитывает!

Когда старик отошел к прилавку, Мотылев притянул к себе Фреймана и горячо зашептал ему в ухо:

— Илюша, будь другом, дай мне его на пять минут. Ну только на пять минут! Чего тебе стоит? На твоих глазах расколю… Твоих мудрований он все равно не поймет. С ним по-простому, по-рабоче-крестьянскому надо: сколько сребреников получил, иуда, за смерть своего хозяина? Расколется, как пить дать расколется. Точно тебе говорю! Он наводчик, больше некому. Я за ним во время нашего разговора наблюдал: то бледнеет, то краснеет. Нервничает, гад старый!

— А ты, между прочим, тоже то краснел, то бледнел, — сказал Фрейман. — Может, ты с ним в паре работал, а? Рабоче-крестьянский суд ведь учитывает чистосердечное признание…

— Чего с тобой говорить? — обиделся Мотылев. — Тебе все шуточки да шуточки.

— Это потому, что, когда мама меня носила, она ни одного представления в цирке не пропускала, — объяснил Фрейман и ласково добавил: — А если ты еще раз, гладиолус, помешаешь мне работать — выгоню.

Не обращая внимания на осуждающий взгляд приказчика, Фрейман вскрыл письмо, адресованное Богоявленскому.

«Милостивый государь Николай Алексеевич! Испытываю немалое неудобство перед Вами за свою чрезмерную назойливость. Тем не менее не могу не воспользоваться вашей благорасположенностью ко мне и к делу, коему я посвятил остаток своей жизни, и не напомнить о своей просьбе. К моему глубочайшему сожалению, до сего времени я не получил от Вас надлежащих ответов на свои вопросы, а без Вашей бесценной помощи труд мой не представляется возможным закончить, ибо, как Вам известно, в последней странице истории российского самодержавия слишком много пробелов. Понимаю, что Вы не смогли тотчас откликнуться на мою просьбу в силу каких-либо весьма существенных обстоятельств личного характера. И все же осмеливаюсь Вас побеспокоить еще раз. У всех у нас имеются свои неотложнейшие дела, но и у всех нас, истинно русских людей, есть и великий долг перед памятью невинно убиенного государя императора Николая Александровича, испившего до дна горькую чашу в Екатеринбурге, долг коий мы обязаны сполна оплатить по мере сил наших. Руководствуясь оными соображениями, я и посчитал себя вправе напомнить Вам о Вашем обещании.
Преданный вам С. Стрелъницкий .

P. S. Вашу книжечку дневника перешлю Вам с первой же оказией. Ожидаю следующие».

Судя по штампу на конверте, письмо было из Петрограда. Обратного адреса Стрельницкий не написал.

— Николай Алексеевич часто получал письма?

Приказчик развел руками:

— Чего не знаю, того не знаю. Ящик почтовый на той двери, что со двора на половину хозяина ведет. И ключик от ящика у него, и доставал он почту всегда сам…

— Как же это письмо к вам попало?

— А потому что заказное. Хозяина не было, вот почтальон мне и принес под расписку.

Сидевший на стуле Мотылев покрутил головой, но «взяться» за старика все-таки не решился: пусть Фрейман сам расхлебывает эту кашу.

Илюша подробно расспросил приказчика о внешности человека, который заходил к Богоявленскому на масленицу, побеседовал с Пелагеей, а затем попросил проводить на хозяйскую половину.

— Николай Алексеевич не любит, чтоб к нему без спроса ходили, — нерешительно сказал приказчик. — Да и ключей у меня нет от его квартиры, увез он их с собой…

— О ключах, папаша, можешь не беспокоиться, — сказал Мотылев и потряс связкой ключей, найденных им на месте убийства. — Хозяйские?

— Хозяйские, — подтвердил старик, перебирая связку. — Николай Алексеевич дал?

— Да вроде того…

По указанию Фреймана были приглашены понятые. Мотылев открыл дверь, ведущую в коридор на хозяйскую половину. Приказчик включил свет. Он шел впереди, за ним Мотылев. Вдруг Илюша услышал, как старик вскрикнул.

— Что там такое?

— Зря ключи брали, — откликнулся Мотылев.

— Дверь отперта?

— Взломана. Здесь, оказывается, до нас побывали…

Фрейман тихо свистнул. Легонько отодвинув старика, он прошел вперед. Да, ключи не понадобятся: с дверью расправились по-варварски.

— Хороша работка, а? — Мотылев длинно выругался. Присев на корточки, Фрейман осмотрел дверь, замок и прошел в квартиру, состоявшую из двух больших комнат, выходивших окнами во двор. Одна, видимо, служила спальней, другая — кабинетом. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что здесь долго и тщательно что-то искали. Ковер, которым был устлан пол кабинета, скомкан, дверца маленького сейфа распахнута, ящики письменного стола карельской березы выдвинуты. Кругом валялись книги, счета, облигации строительного займа общества «Рабочее жилищное строительство», выброшенная из шкафа мужская одежда.

— Здорово пошуровали! — почти с восхищением сказал Мотылев, оглядывая комнаты. — Что же ты, папаша, так плохо хозяйское добро бережешь? Под носом обчистили…

Подавленный увиденным, старик молчал, прислонившись плечом к косяку двери.

— У кого, кроме вас, были ключи от двери из магазина в коридор? — спросил Фрейман.

— Только у хозяина.

— Вы кому-нибудь свои ключи после отъезда Богоявленского давали?

— Нет.

— А где вы их храните?

Приказчик вытащил из-за пазухи шнурок с нательным серебряным крестиком — рядом с крестиком на шнурке болтались три ключа.

— Вот этот от магазина, этот от конторки, а вот этот от двери на хозяйскую половину…

— В магазине что-нибудь украдено?

— Нет.

— Вы в этом уверены?

— А как же?

— Пройти сюда можно только через магазин?

— Нет, через двор тоже. Николай Алексеевич всегда ходом через двор пользовались…

Фрейман в сопровождении приказчика прошел по коридору к двери, выходящей во двор. Она тоже оказалась взломанной…

— И тут и там отжим, — сказал Мотылев, рассматривая следы на переднем бруске обвязки двери и на дверной коробке вокруг массивного врезного замка. — А над сейфом шведским ключом поработали… Вы, папаша, покуда в магазин идите. Потом мы вас позовем.

Приказчик вышел.

— «Цветное» дело, а? Симуляция ограбления. Я это сразу понял!

— Ясновидец, — буркнул Фрейман, для которого все это тоже оказалось сюрпризом. — Пошли в комнаты.

Фрейман начал осмотр кабинета. Одновременно он диктовал Мотылеву протокол осмотра: «…Входная дверь из коридора в квартиру гражданина Богоявленского деревянная, одностворчатая, с двумя филенками, открывается в сторону коридора… Замок врезной, прикреплен четырьмя шурупами… На раме двери, ниже замка, обнаружены два вдавленных следа прямоугольной формы. На поверхности ригеля замка ясно видны царапины, расположенные параллельно продольной оси ригеля и по отношению друг к другу…»

Мотылев дописал очередную фразу:

— Давай дальше. Ну чего ты?

Ответа не последовало. Он поднял глаза от протокола. Его напарник держал в руках какой-то предмет. Это был всего-навсего маленький спресованный кусочек засохшей глины. Обычный, ничем не примечательный ошметок грязи, но на нем отпечаталась часть подошвы ботинка с буквой А. Ботинки фирмы «Анемир»… Такие ботинки были на убийце Богоявленского.

— Давай диктуй.

Фрейман осторожно положил кусочек глины на лакированную поверхность столика и сказал:

— Перекур. Кажется, теперь мы имеем на это право.

— Перекур так перекур, — охотно согласился Мотылев. Он подбросил вверх папироску, поймал ее зубами и закурил.— Старика сейчас будем брать?

— Нет, позднее.

— Когда?

— Тогда, гладиолус, когда тебя назначат начальником Московского уголовного розыска, — ласково сказал Фрейман и подмигнул висящей на стене иконе, в нижней части которой крупным корявым почерком было написано: «День ангела! Не убоимся страха. Смело говори истину. Бог научит. Григорий».

VIII

В то самое время, когда Фрейман сражался с Мотылевым в магазине Богоявленского, мне тоже пришлось принять сражение, которое без помощи Илюши я бы, наверное, проиграл.

Вездесущего репортера вечерней газеты Валентина Куцего, подписывавшегося Вал. Индустриальный, в уголовном розыске знали все. Ходил он в солдатских ботинках, толстовке и суконных штанах, совершенно обтрепанных по низу. Бахрома на штанинах была не просто бахромой, свидетельствующей лишь о том, что новые штаны пока непозволительная роскошь для молодого гражданина еще более молодой республики. Бахрома была символом. Она символизировала: а) непримиримость к мещанству и буржуазным приличиям, б) международную пролетарскую солидарность: если пролетарий в Танганьике вообще ходит без штанов, то пролетарий в Москве, с учетом климатической зоны, ходит в обтрепанных штанах, в) чувство хозяина страны: раз мы хозяева, то можем носить и такие штаны.

Вал. Индустриальный относился к великой когорте ниспровергателей. Он не признавал личной собственности, любви, спорта, поэзии, родственных отношений, обычая здороваться и прощаться, права наследования и такого предрассудка, как чистить по утрам зубы. Кроме того, он был убежден, что собственная комната — первый признак перерождения. Поэтому он ночевал где придется: у ребят в общежитии, в редакции, в моем кабинете, в коридоре биржи труда, а то и в свободной камере арестного дома.

Даже для того времени взгляды Вал. Индустриального отличались— некоторой крайностью, а его характер был малопригоден для постоянного общения.

Тем не менее у него было бесчисленное количество друзей, а те, кому приходилось с ним сталкиваться, воспринимали его как неизбежное, а порой даже приятное зло, вносящее определенную остроту в привычную пресность будней. Ему прощалось все: бесцеремонность, категоричность суждений, привычка брать без спросу деньги («Взял я у тебя из стола червонец. В получку занесу. Валентин».) и множество других вещей.

Появлялся Валентин внезапно и, как правило, в самую неподходящую минуту. И, ожидая Фреймана, который вот-вот должен был приехать из антикварного магазина, я совсем не удивился, когда дверь со вздохом распахнулась (Вал. Индустриальный из принципа никогда не стучал) и в кабинет деловой походкой чрезвычайно занятого человека вошел Валентин. Не обращая внимания на меня и человека, с которым я беседовал, он прошел прямо к дивану, сел и начал расшнуровывать ботинки.

Допрашиваемый хмыкнул и с интересом начал наблюдать за происходящим.

— Решил переночевать у тебя.

Сообщил он мне об этом просто, мимоходом, как о деле, давно уже решенном.

— Переночевать?

— Ну да. Думал расположиться у Сухорукова, но он домой уехал и ключ с собой забрал. Вот и решил к тебе…

— Очень приятно. Надеюсь, мы тебе не помешаем? — ядовито спросил я, предчувствуя, что ни поработать, ни побеседовать с Илюшей мне уже толком не удастся.

— Нет, ничего, — успокоил меня Вал. Индустриальный, который обладал завидной способностью не замечать иронии. — Можете продолжать. Я спать еще не хочу. Надо кое-какие записи просмотреть…

— Может, все-таки пойдешь к Булаеву? Кабинет свободен… Открыть тебе?

— Нет, не надо. У него северная сторона и окна не заклеены, — обстоятельно объяснил Валентин, — а я где-то чих подхватил… Слышишь? — он пошмыгал носом.

Валентин выложил из карманов на стул блокноты и, прикрыв ноги моей шинелью, растянулся на диване. Все это он проделал с таким безмятежным видом, как будто в комнате никого, кроме него, не было.

Допрашивать человека в присутствии третьего всегда затруднительно, но вести допрос, когда этот третий — Валентин, было невозможно. Я отпустил свидетеля. Но улизнуть мне не удалось. Вал. Индустриальному требовалась моя помощь. Он собирался писать статью о социально-криминологическом и психиатрическом исследовании личности преступника. Я посоветовал ему съездить на Арбат в криминологическую клинику (была и такая!), но оказалось, что он уже там побывал и объяснения специалистов его не устраивают.

— Так что ты от меня хочешь?

— Классового осмысливания, — торжественно сказал Валентин и уселся с ногами на диване.

— Ну, это не для меня.

Лучше бы я промолчал!

— Вот,вот! — обрадованно закричал Индустриальный, злорадно шмыгая носом и приподнимая брови, которые мгновенно приняли боевую треугольную форму. — Пра-а-актик! — ехидно пропел он. — Хватать и не пущать, да? — Он внушительно покачал перед моим Носом пальцем. — Нет, так дело не пойдет.

Валентин жаждал спора, и он мне этот спор навязал.

— Давай рассуждать конкретно, — говорил он. — Что такое преступность? Социальное явление. Так? Так. А чтобы бороться с социальным явлением, надо бороться с его корнями. Так? Так. А как ты можешь с ними бороться, если не хочешь их изучать?

— Подожди, — оборонялся я, — у нас задачи более узкие. Нам поручено определенное дело. Уголовный розыск должен…

Но чем должен заниматься уголовный розыск, сказать мне не удалось.

— Нет, это ты подожди, — перебил меня Валентин. — Если на то пошло, уголовный розыск вообще выдуманное учреждение.

— То есть как выдуманное?

— А так. Выдуманное. На месте Политбюро я бы его ликвидировал.

— А что бы ты сделал на месте Политбюро с уголовниками? — заинтересовался я.

— Лечил бы их…

— Касторкой, каплями датского короля?

— Провокация не метод спора.

— А все же?

Вал. Индустриальный высморкался и со свойственной ему непосредственностью вытер нос полой моей шинели.

— Тебе известно, что у 80 процентов преступников Москвы наследственное отягощение?

— Какое отягощение?

— А такое: их родители — алкоголики, сифилитики и больные туберкулезом. Известны тебе эти факты^ Неизвестны. А такие факты нужно изучать и классово их осмысливать.

— Ну-ну.

— Что «ну-ну»? Вот Ляски проводил обследование мошенников. Знаешь, что оказалось? В 37 случаях из 100 осужденные за мошенничество зачаты родителями в пожилом возрасте. Факт? Факт. Осмысли его. Тогда ты и поймешь, как нужно бороться с мошенничеством.

— А ты что предлагаешь? Запретить женщинам после тридцати лет рожать или направлять их младенцев сразу же в исправдом?

Валентин побагровел и спустил ноги с дивана: он готовился к сокрушительному удару, который должен был стереть меня в порошок. Но нанести этот удар он не успел. В комнату вошел Фрейман. Илюше не потребовалось много времени, чтобы правильно оценить ситуацию. Мельком взглянув на раскрасневшегося Валентина, он сказал:

— Белецкий, быстро! Срочный выезд на место происшествия. Собирайся.

Валентин насторожился: спорщик мгновенно уступил место репортеру.

— А что за происшествие? — спросил он.

— Ничего для тебя интересного — обычная классово-однородная драка.

— Не врешь?

— Спи спокойно, гладиолус, — прочувствованно сказал Илюша, — даже на заметку не потянет. Только отдай Белецкому шинель. Тебя согреет твое горячее сердце. Давай, полноценное дитя юных родителей!

Я набросил шинель и вышел вместе с Фрейманом в коридор.

— Умучил тебя?

— Не говори.

— А я только сейчас освободился.

— Хоть с толком поработал?

— Черт его знает, сам еще не разберусь. В голове такой туман, как будто всю ночь с Вал. Индустриальным проспорил. Может, разговор до завтра отложим?

— А за что, спрашивается, я муки принимал?

— Тоже верно.

Мы прошли к Фрейману. Илюша подробно рассказал о посещении магазина Богоявленского.

— Значит, нюх Кемберовского все-таки не подвел?

— Не подвел, — согласился Илюша. — Убит Богоявленский. И убил его тот самый человек, который потом побывал у него на квартире.

— Это уже кое-что.

— Кое-что, но не так уж много.

По мнению Фреймана, отпечаток подошвы был малопригоден для идентификации. Следов пальцев рук он нигде не обнаружил.

— Судя по всему, профессионал? — спросил я.

— Наверняка. В этом мы с Мотылевым не расходимся. И отжим дверей, и взлом сейфа сделаны чисто, правда, грубовато, топорно, но со знанием дела: чувствуется, что не впервой. Надо будет потрясти медвежатников.

— За этим дело не станет. Завтра же поговорю с Савельевым. Ты квартиру опечатал?

— Опечатал.

Я посмотрел протоколы допросов и осмотра места происшествия и, уточнив некоторые детали, спросил:

— А почему ты отвергаешь версию Мотылева? Дуракам иногда тоже приходят в голову неглупые мысли. Старик вполне мог быть наводчиком. Мне в Петрограде пришлось столкнуться с похожим делом. Месяца два по малинам лазили, а оказалось зря: вор свой, домашний. Симпатичные старички — народ опасный. Что, если он в паре работал? Риск на одного — добыча на двоих…

— Вряд ли.

— Почему?

Фрейман не торопился с ответом.

— Нюх?

— Нет, не нюх. — Он улыбнулся. — Напрасно стараешься. Ни с ищейками, ни с оперативниками я не конкурирую. У меня, гладиолус, нюха нет.

— А что есть?

— Логика. Слышал про такую науку?

— Мельком.

— Ну так вот, я начисто отбрасываю свои личные впечатления, отзывы о старике как об исключительно честном человеке, его поведение на допросе — все это я отбрасываю. Пожалуйста. Пусть приказчик жулик из жуликов, пусть он жаждал ограбить Богоявленского и дал дело некому уголовнику. Хорошо. Но почему он тогда не объяснил исполнителю, где лежат деньги и ценности? Ведь это элементарно! Посуди сам. Касса магазина совершенно не тронута — все сходится до копеечки, ни одна вещь из магазина не исчезла… Как ты это объяснишь?

— Кто-то помешал, не успел забраться в магазин. Просто.

— Нет, не просто. Открыть дверь из коридора в магазин было намного легче, чем взламывать дверь в квартиру Богоявленского: там замок не на шурупах, а на соплях держится. А взломщик начал почему-то с квартиры… Богоявленский своему приказчику во всем доверял. Как я выяснил, старик хорошо знал, что хозяин держит деньги не в сейфе, а в бюро. И что же? Сейф взломан, а бюро нет. Дальше. Какого черта приказчику нужно было лезть в мокрое дело? Он мог ободрать хозяина, как липку, и без убийства. Логично?

— Логично-то логично. Но ведь курс логики на факультете слушал все-таки ты, а не приказчик…

— Тоже верно, — рассмеялся Фрейман, — поэтому Мотылев и производит сейчас у него обыск на квартире.

— А не маловато?

— Не возражаю против дальнейшего наблюдения. Удовлетворен?

— Вполне.

— Дополнений нет?

— Нет.

— Тогда у меня есть. Тебе ничего не кажется странным в действиях преступника?

— Не побывав на месте, трудно о чем-либо судить.

— У меня нет уверенности, что это был обычный грабеж. Мне что-то раньше не встречались бескорыстные грабители…

— Но у тебя написано, что исчезли золотые часы, папиросница, портмоне крокодиловой кожи, еще кое-какие вещицы…

— Верно. Но все это мелочи по сравнению с тем, чем он мог при желании поживиться… Не забывай, что в квартире работал не новичок, и работал длительное время. Кстати, вспомни, убив Богоявленского, он не потрудился снять с его пальца платиновое кольцо. Любопытный фактик?

— Пожалуй.

— Когда я осматривал квартиру, у меня создалось впечатление, что здесь производился обыск, тщательный обыск. И взломщик искал не деньги. Чтобы обнаружить деньги, большого труда не требовалось. Он искал что-то другое, а золотые вещи прихватил так, по привычке, что ли, или чтобы создать видимость грабежа…

— Но что он мог разыскивать?

— Приказчик показал на допросе, что Богоявленский вел какие-то записи, хранил письма. Стрельницкий пишет ему, что перешлет с оказией книжечку дневника и ожидает следующие книжечки. Я никаких записей не обнаружил…

— Они где находились?

— Старик говорит, что, кажется, в сейфе. Там Богоявленский держал свои документы.

— А как ты расцениваешь шантаж Богоявленского Таманским?

— Никак. И Таманский, и Борис Соловьев пока лишь одни фамилии… Посмотрим, что скажут Лохтина, Стрельницкий и этот седоватый господин. Три человека — три ниточки… Но как тебе нравятся знакомства скромного антиквара, который получал подарки от Распутина, дружил с Лохтиной и информировал Стрельницкого о последних днях Николая II.

— Тебе не кажется, что самое время передавать дело ГПУ?

— Нет, — покачал головой Илюша.

— Загорелся?

— Так же, как и ты, гладиолус. Я тебе при первом нашем знакомстве говорил: Фреймана не обманешь, я тебя насквозь вижу. Но ты до сих пор увиливаешь от двух существенных вопросов…

— Каких?

— Почему марсиане не справляют день рабоче-крестьянской милиции и что растет в пампасах…

IX

Вопреки ехидному прогнозу Сухорукова относительно «сквознячка» дела группы шли неплохо. Даже скупой на похвалу Медведев и тот на одной из оперативок сослался на положительный опыт совместной работы Фреймана и Белецкого. Но Виктор, так мне по крайней мере казалось, относился к нам настороженно, считая, что за нами нужен глаз да глаз. Кажется, благодаря ему группу и решили заслушать на совещании.

Об этом совещании я узнал совершенно случайно от Сени Булаева.

Свой рабочий день Сеня обычно начинал с обхода кабинетов. Ему нужна была раскачка. Прежде всего он, конечно, заглядывал в приемную Медведева, к Шурочке.

— Первой красавице столичного уголовного розыска — привет! — жизнерадостно выкрикивал он.

Поболтав минут пять с секретаршей, он навещал Савельева.

— Как печень, Федор Алексеевич? Функционирует?

А затем, обойдя еще два-три кабинета, появлялся у меня. Не забыл он обо мне и на этот раз.

— Работаешь?

— Работаю.

— Это хорошо, — одобрил Сеня. — Пошли вечером в Политехнический? Суд над бациллой Коха. Семашко выступит… Идем?

— Некогда.

— Эх, Сашка, Сашка! Сгоришь на работе, и пепла не останется, — вздохнул Сеня.

— А ты меня не жалей.

— Да разве мне тебя, дурака, жалко? Я вдаль нацеливаюсь, в перспективу. Нагрянет, к примеру, мировая. Что тогда будет? Придет, опять же к примеру, в МУР негритянский пролетарий и скажет: «Где тут герой-сыщик нэпманского исторического отрезка А. Белецкий?» Что ему парттройка ответит? Нет Белецкого! И зальется горючими слезами негритянский пролетарий, и начнет рвать своей пролетарской рукой свои кучерявые пролетарские волосы. «Зазря, — скажет, — в Москву я через десять морей да океанов добирался. Нет, — скажет, — больше скромного Сашки-героя, лег заместо кирпичика в монолитный фундамент социализма!» Жалко мне пролетария негритянского, Сашка!

— Ты дашь, наконец, работать?

— А кто тебе мешает? — удивился Сеня. — Работай. Только все одно на совещание позовут.

— На какое совещание?

— О волостной милиции. А заодно и группу вашу слушать будут, чтобы еще не собираться. Для Медведева, сам знаешь, совещание — нож острый…

Это я знал не хуже Сени. Медведев всегда считал всяческие совещания наследием прошлого и если вынужден был созвать совещание, то пытался решить все вопросы скопом. Его любимой присказкой было: день поговорили — год поработали.

Я выпроводил Булаева и зашел к Фрейману. Илюша разбирал только что полученные из ГПУ документы, касающиеся Лохтиной.

— К свиданию с генеральшей готовишься?

— Как в воду смотришь.

— А вдруг оно не состоится?

— Неужто подведешь, гладиолус? — удивился Фрейман, который после случая с письмом и астигматизмом, кажется, всерьез уверовал в мои оперативные способности.

— Знаешь, что тебе придется сегодня на совещании отчитываться?

Я думал, что новость произведет на Фреймана впечатление, но он отнесся к ней безразлично. Чувствовалось, что его голова целиком занята делом Богоявленского.

— Мы, гладиолус, народ тертый, нас не испугаешь.

— Все-таки подготовься, мало ли какие сведения потребуются…

Илюша похлопал себя ладонью по лбу.

— Все уже давно в этой папке. Ты лучше скажи, когда Лохтину откопаешь? Любопытную справочку из ГПУ прислали. Я ее тебе к вечеру передам. Роман, а не справка. Наша-то генеральша, оказывается, и с царями, и с Гришей Распутиным запросто переписывалась. Только Григорий Ефимович с ней особо не церемонился. Он ей в письмах всю правду-матку резал. Вот послушай: «А, бессовестная, а, бесстыдница, а, проклятая, стерва. Ты чего там живешь подле Серьги-отступника? Ему, дьяволу, анехтема, анехтема, анехтема! А ты, подлюка, там живешь. Я тебе морду всю в кровь разобью. Да! Григорий. Да!»

Слог-то каков? Цицерон! Это Гриша ее чехвостил, когда она к его врагу Илиодору в гости поехала…

Фрейман был в великолепном настроении и, как всегда, спокоен, а я, признаться, нервничал. Одно дело отчитываться Медведеву, который хорошо знает условия работы, и совершенно иное — людям, имеющим о твоей работе только общее представление.

Совещание началось с утра, но нас с Фрейманом пригласили к концу рабочего дня, когда кабинет Медведева уже напоминал большую курительную комнату.

В совещании участвовало человек двадцать. Из работников уголовного розыска помимо Медведева присутствовали Сухоруков, Савельев, начальник активной части и несколько инспекторов, закрепленных за районами.

Медведев сидел за столом, подперев подбородок ладонью и слегка повернув свою массивную голову в сторону выступающего — высоколобого плотного человека в косоворотке, которого я как-то мельком видел в ЦАУ.

Когда мы вошли, Медведев сделал жест рукой, который мог означать только одно: «Тихо».

На цыпочках мы пробрались к Сухорукову, рядом с которым стояло несколько свободных стульев.

На прошлой неделе парттройка поручила Виктору выступить на некоторых профсоюзных собраниях, которые проходили на предприятиях района.

— Ну, как рабочие относятся к разрешению работать часть недели на себя? — спросил я шепотом.

— Да, в общем, неплохо, — ответил Виктор. — Только санитары жалуются. А что нам, говорят, делать? Пять дней за больными ухаживать, а на шестой трупами торговать?!

Фрейман улыбнулся, но, встретившись с тяжелым взглядом Медведева, придал своему лицу сосредоточенное выражение.

— Если в Красной Армии лозунгом дня объявлена ставка на основной армейский кадр — на отделенного командира, — говорил высоколобый, — то в милиции — ставка на волостного милиционера. Мы должны создать твердый классовый, преданный Советской власти кадр волостной милиции, наладить связь волостного милицейского аппарата с волисполкомами, сельсоветами и сельскими исполнителями, постоянно повышать квалификацию волмилиционеров при помощи губрезервов, губшкол, школ Наркомпроса. И очень хорошо, что в Московском уголовном розыске правильно понимают важность этой задачи и выделили для волмилиции опытных работников, правда, не так уж много… — Он перечислил несколько фамилий, среди которых была и фамилия Сени Булаева.

— Вот так, Илюшенька, — сказал Виктор, — после перевода Сени Булаева на тебя двойная нагрузка ложится… Теперь должен за двоих личный состав розыска развлекать.

Когда высоколобый закончил, Медведев предоставил слово Сухорукову для сообщения о расследовании убийств. Виктор доложил о проценте раскрываемости преступлений в МУРе, о криминалистической подготовке сотрудников, их техническом оснащении, в меру пожаловался на объективные трудности и чрезмерную загруженность оперативных работников, не забыв прозрачно намекнуть, что руководство уголовного розыска рассчитывает на помощь ЦАУ НКВД и административного отдела Московского совдепа.

— Что же касается расследования нераскрытых убийств, то нами создана специальная группа, — сказал он в заключение. — О ее работе расскажут ее руководители — товарищ Белецкий и Фрейман.

— Пожалуй, достаточно одного, — сказал Медведев. — Давай, Белецкий, докладывай.

Я толкнул локтем в бок Фрейма на. Он встал.

— Если разрешите, я доложу.

— Не возражаю, — кивнул Медведев.

Илюша говорил спокойно, толково. Со стороны могло показаться, что он уже давно готовился к выступлению. Его не перебивали. Чувствовалось, что участники совещания успели уже достаточно устать.

— Будут вопросы к товарищу Фрейману? — спросил Медведев.

— Сколько дел было передано группе при ее комплектации?

— Девять.

— А сколько из них уже раскрыто?

— Семь.

— Только с помощью сотрудников группы?

— Нет, по трем делам нам помогала секретная часть. Остальные раскрыли сами.

— Совсем неплохо, — сказал высоколобый в косоворотке. — А оставшиеся безнадежны?

— Надеюсь, что нет.

— Надеетесь или уверены?

— Точнее будет: считаю.

— Ишь ты, какую формулировочку подобрал — «считаю», — добродушно рассмеялся высоколобый. — А ты, товарищ Медведев, все на людей скупишься, всего восемь человек дал в волмилицию. С твоими кадрами горы своротить можно…

— Вот я и не хочу, чтобы вы их у меня все растаскали. Вам ведь только волю дай, — усмехнулся Медведев.

Как я и ожидал, больше всего донимал Фреймана вопросами представитель ГПУ Никольский, сухощавый человек в пенсне и с короткой, клинышком, бородкой. По делу Богоявленского он интересовался даже деталями.

— В какой стадии расследование этого дела?

Фрейман ответил.

— Обыск на квартире приказчика что-либо дал?

— Обнаружен золотой брелок убитого, но свидетели утверждают, что он подарен.

— А насколько достоверны свидетельские показания?

— Пока судить трудно, проверяем.

— Другие улики против приказчика есть?

— Нет.

— Местожительство Лохтиной и Стрельницкого установили?

— Пока нет.

— Почему розыск Стрельницкого вы поручили петроградцам? Вы понимаете, какая на вас ляжет ответственность, если Стрельницкий скроется?

— Понимаю. Но мы вполне доверяем петроградцам и не боимся ответственности.

— Храбрость, как говорится, берет города, но отдает губернии, — пошутил Никольский. — Что вы доверяете своим коллегам — это, конечно, хорошо, но я бы на вашем месте все-таки послал в Петроград своего сотрудника. Подумайте над этим. И последний вопрос: ваше мнение о мотивах убийства?

— Фрейман немного замялся.

— Скорей всего грабеж. Похищены золотые вещи и деньги.

Виктор искоса посмотрел на меня. Его взгляд был достаточно красноречив. И, повинуясь этому взгляду, я встал.

— Разрешите дополнить?

— У вас другое мнение о мотивах? — повернулся ко мне Никольский.

— Мне кажется, что судить о мотивах пока преждевременно. Грабеж, разумеется, не исключен, но вполне возможны и другие мотивы. — И я подробно рассказал о тех сомнениях, которые вызывает эта версия.

— Таким образом, убийство могло быть совершено и по политическим соображениям?

— Да.

— Как же решим с этим делом? — спросил Медведев. — Передать вам?

Никольский посмотрел на Фрейма на, потом на меня. Мне показалось, что в глазах его мелькнула смешинка.

— Думаю, что это было бы преждевременно, — сказал он, выдержав паузу. — Окончательной ясности еще нет, товарищи работают добросовестно… Зачем их лишать дела, которым они так увлеклись? Увлеченность надо поощрять. Я попрошу только об одном: чтобы Сухоруков, с которым мы поддерживаем постоянный контакт, взял это дело под свой контроль, а то товарищи Белецкий и Фрейман из-за своей занятости иногда забывают нас информировать о ходе расследования…

— Этим, гладиолус, мы тебе обязаны, — горестно вздохнул Илюша, когда мы выходили из кабинета.

— Не ему, а мне, — поправил его Сухоруков. — Надо же воспитывать молодые кадры! — И уже деловым голосом добавил: — Завтра в 15.00 жду вас со всеми материалами по делу Богоявленского у себя. Договорились?

Нельзя сказать, чтобы Илью обрадовал контроль Сухорукова за расследованием. Но Фрейман относился к числу тех людей, которые всегда довольны, потому что утешают себя тем, что могло быть и хуже.

— Во всяком случае, дело осталось за нами, а это — главное, — сказал он. — Но кто тебя за язык дергал?

— Боюсь сквозняков…

— Загадками говоришь, гладиолус.

К нам подошел Вал. Индустриальный.

— Совещание кончилось?

— Заканчивается.

— Это хорошо, — сказал он. — Тогда я подожду. Слушай, Белецкий, я поговорю с Медведевым. Это у меня займет не больше часа, а потом зайду к тебе.

— Буду счастлив, — коротко ответил я и ровно через полчаса, получив у Фреймана материалы из ГПУ и положив их к себе в сейф, отправился домой, благополучно избежав встречи с Валентином.

Совесть моя была чиста: я считал, что имею полное право немного отдохнуть от него. В конце концов, меня не так уж сильно беспокоило, почему мошенники рождаются преимущественно у пожилых родителей. К тому же я был в том возрасте, когда помимо работы существует еще и личная жизнь, которую Вал. Индустриальный яростно и безуспешно отрицал, доказывая, что у комсомольца, а тем более у коммуниста все должно быть общественным. Впрочем, я с ним не спорил, мне не хотелось тратить на споры те немногие свободные вечера, которые я мог провести со своей девушкой.

Но вечер, посвященный личной жизни, пришлось отменить. Когда я пришел домой, Вера сообщила, что мне звонила такая-то и просила передать, что у нее сегодня заседание ревизионной комиссии.

— Чего ты расстраиваешься? — с ядовитой доброжелательностью сказала Вера. — Может, у нее действительно заседание.

Сама Вера собиралась к подруге.

— Хочешь пойти со мной? — предложила она. — Очень культурная женщина. Умная, начитанная… Не хочешь? Ну конечно, для тебя главное — смазливая мордочка. Ум в женщине тебя не интересует… — Вера посмотрела на меня, ожидая возражений, но я не возражал. Это ее обескуражило, и она уныло сказала: — Котлеты стоят в кухне на столе, в сковородке с деревянной ручкой. Запомни: с деревянной, а то Тушнов жаловался, что третьего дня ты съел их котлеты. Мадам их на сливочном масле жарила… Не перепутаешь?

— Нет.

— Только смотри поешь. Я специально проверю. Да будет тебе известно, что даже Ромео не забывал ужинать, — не удержалась она на прощание.

Последнее замечание было излишним: неудачи и разочарования на моем аппетите не сказывались. Я добросовестно съел все шесть котлет и запил их молоком.

В комнате было холодно и неуютно. За стеной мадам Тушнова напевала какой-то до зубной боли грустный романс. Я оделся и поплелся в розыск, где в любое время дня и ночи было достаточно людно. Надо сказать, что это объяснялось не только обилием работы, но и хорошим бильярдом, вывезенным из какого-то особняка нашим предприимчивым завхозом. На бильярде играли преимущественно по вечерам, а некоторые любители проводили вокруг него и ночи…

Сквозь заиндевевшие, ярко освещенные окна красного уголка были видны тени играющих. Я поднялся на второй этаж, но внезапно раздумал и отправился в свой кабинет. Здесь я достал из сейфа папку документов, переданных мне Фрейманом. Среди них были две обширные справки Центрального архива и ГПУ о жене действительного статского советника Ольге Владимировне Лохтиной, копии писем к Лохтиной любимой фрейлины царицы Вырубовой, Распутина и самой царицы.

Но не успел я прочитать первой страницы, как зазвонил телефон. Звонил Виктор.

— Ты куда пропал? Битый час тебя разыскиваю: дома нет, на работе нет… Приезжай ко мне. Жена такие блины напекла — пальчики оближешь. Сеня и Илюша не нахвалятся.

— А что ты с ними двумя делаешь?

— Как что? Кормлю блинами и утешаю… Одного тем утешаю, что в волости начальства над ним не будет, а другого тем, что он такое хорошее начальство, как я, приобрел… Диалектика! Давай подъезжай, Савельев тоже будет. Приедешь?

— Нет, работать буду, — сказал я, сам удивляясь своей твердости.

— Правильно, гладиолус, не поддавайся на провокации! — послышался в трубке веселый голос Фрейма на. — Покажи Сухорукову, как работать надо!

Потом опять голос Виктора:

— Приедешь?

— В следующий раз…

— Ну, как знаешь.

Я задернул шторы и включил настольную лампу В кабинете сразу стало уютно.

Вечерняя работа имеет свои преимущества, тишина, никто не мешает, не заходит.

Что же, давайте знакомиться, гражданка Лохтина!

X

Я с интересом перелистывал документы, которые вводили меня в маленький мир придворных интриг, давно перегоревших страстей и страстишек, несбывшихся надежд и наивных упований. Краткие и сухие письма царя, истерические и многословные — императрицы. И в каждом из них упоминался бог. Бог, который должен был помочь справиться с внешними, а особенно с внутренними врагами: с социалистами, с Думой, с голодом, со строптивыми рабочими, с великим князем Николаем Николаевичем, который рвался к престолу, стремясь заменить на нем своего неудачливого племянника, с озлобленными и уставшими от кровавой бойни солдатами…

Николай II возлагал на бога большие надежды. И не случайно, когда в 1912 году военный министр испрашивал высочайшего соизволения «на признание невозможным обеспечить в настоящее время церковными притчами те части, которые их по штатам не имеют», царь решительно начертал на его докладной строгую и довольно вразумительную резолюцию: «Военное ведомство должно потребовать кредиты на удовлетворение важнейшей нужды в войсках. Упадок веры, — назидательно заключил он, — грозит началом нравственного разложения человека.— И на всякий случай добавил: — Особенно русского».

Поэтому церкви, не в меньшей степени, чем жандармскому корпусу, отводилась ведущая роль в укреплении гибнущего самодержавия и искоренении революционной заразы.

Николай II и царица, подавая пример народу, всячески подчеркивали свою религиозность. Не отставали от них и придворные. Известный авантюрист князь Андронников, называвший себя адъютантом господа бога, даже взятки министрам и то давал иконами…

Желанными гостями в царском дворце были не только «святой старец» — всесильный Распутин, но и епископы Феофан, Варнава, Гермоген, иеромонах Илиодор и десятки юродивых типа блаженненького Мити, привезенного во дворец из Козельска. Среди них, судя по справке ГПУ, Лохтина занимала далеко не последнее место и пользовалась одно время покровительством царицы, письма к которой она обычно подписывала: «Юродивая Христа ради» или «Ольга-дура».

Обе справки о Лохтиной, которые я изучил в тот вечер,

были очень насыщенными, но в массе биографических деталей терялось главное — психологическая характеристика, то, что мне требовалось для подготовки к допросу. Что же касается биографии Лохтиной, то ее можно было бы изложить в нескольких десятках фраз.

Лохтина принадлежала к высшему обществу и была глубоко религиозным человеком. В дальнейшем под влиянием Распутина эта религиозность превратилась в фанатизм. Видимо, Лохтина, так же как и Распутин, имела какое-то отношение к секте хлыстов. Во всяком случае, она считала, что гибнущую в неверии и раздорах Россию явится спасать сам бог в образе смиренного неказистого мужичка. Распутина она считала сошедшим на землю Саваофом, его друга, неистового проповедника и убежденного черносотенца Илиодора, — сыном божьим, а себя — богородицей. Между новоявленным «Саваофом» и «богородицей» были достаточно близкие отношения. Тем не менее после скандальной ссоры Распутина с Илиодором и епископом Гермогеном, которая закончилась избиением Распутина, Лохтина приняла сторону Илиодора. И когда в конце 1912 года синод лишил Илиодора сана и он уехал к своим родителям на Дон, Лохтина последовала за ним. Вот тогда-то Распутин и написал ей письмо, слог которого так восхитил Илюшу. После побега Илиодора за границу в 1914 году Лохтина вновь пыталась наладить отношения с Распутиным и кружком Вырубовой. Частично ей это удалось.

Меня, конечно, больше всего интересовали местопребывание и деятельность «богородицы» с конца 1917 до середины 1918 года. Но как раз об этом сведения оказались более чем скромными.

«После высылки царской семьи из Петрограда в Тобольск, — значилось в справке, — Лохтина также покинула Петроград. Но куда она поехала, достоверно установить не удалось. Имеются предположения, что она жила некоторое время на родине Распутина в селе Покровском, а затем переехала в Тюмень…»

Таким образом, кроме предположений, составитель справки ничего предложить нам не мог. Но различных предположений и так хватало…

Когда я спрятал в сейф папку, было двенадцать часов ночи. Сообщив Вере по телефону, что я домой не поеду, а переночую здесь, я отправился в красный уголок, где игра была в полном разгаре. Магом бильярдного шара у нас считался Мотылев. Когда он, снисходя к просьбам своих почитателей, соглашался сыграть партию-другую, бильярдный стол сразу же окружали любители. Вот и сейчас за каждым движением склонившегося над зеленым полем Мотылева восторженно следило несколько пар глаз.

— «Лопатой и киркой — в лоб жилищному кризису!» — пропел Мотылев популярный лозунг и взмахнул кием. Шар медленно, словно нехотя покатился по сукну, застыл в нерешительности на какую-то долю секунды перед лузой и мягко упал в сетку.

— От борта в лузу по крупному оптовику!

Шар влетел в лузу со стремительностью пушечного ядра.

— Внимание, граждане! По этому своячку давно ардом плачет. Сейчас мы его туда и доставим.

Новый шар!

Расправившись со своим противником и заставив его трижды пропеть петухом под бильярдом, Мотылев небрежно бросил кий одному из почитателей:

— На сегодня хватит. — Заметив меня, он сказал: — Тебе, Белецкий, из Петрограда звонили.

— Кто?

— Кажется, Носицын. Просил передать, что они отыскали этого… Ну, как его?

— Стрельницкого?

— Во-во. Фрейман с приказчиком еще долго мудровать собирается? Я бы его уже давно от трех бортов в лузу… Сегодня, поверишь, троих расколол. Одного за другим. И без всяких там психологии. Савельев и тот удивился. Даже руку жал…

— Насчет Савельева-то небось приврал?

— Истинная правда! — сказал Мотылев.

— Истинная?

— Ну, почти что истинная… Хочешь сыграть? — великодушно предложил он.

— Нет, сегодня играть не буду, — отказался я.

Тем не менее несколько партий я все-таки сыграл и добрался до своего дивана уже около четырех часов ночи. Уснул я мгновенно.

Я всегда завидовал людям, которым снятся сны. Они получают от жизни двойное удовольствие: у них заполнены впечатлениями не только дни, но и ночи. А мне обычно сны не снятся. Но в ту ночь, вернее в то утро, судьба щедро вознаградила меня. Чего только мне не снилось! Мне снились Лохтина, Илиодор, Мотылев, императрица, Распутин и Николай II.

Больше всего мне понравился Илиодор, чем-то смахивающий на Сеню Булаева. Мы с ним пили крепкий чай и дружно распевали частушки: «Я гуляю, как собака, только без ошейника. Кого бьют, кого колотят? Все меня, мошенника…» Голос у него был сиплый, пропойный, а во рту блестели золотые коронки. Потом Илиодор хлопал меня широченной ручищей по спине и кричал: «Саша! Друг! Всем ты хорош. Одно скажи: почему не любишь оперетту, а? Почему? Сотрудник уголовного розыска обязан любить оперетту! Смотри, Медведеву пожалуюсь…» Я почему-то ужасно этого боялся и уговаривал Илиодора не докладывать о моей слабости Медведеву. Чайной ложечки у него не было, и он размешивал сахар в стакане наперсным крестом, все время приговаривая: «Мы, работники уголовного розыска, ко всему привычны…» Затем Мотылев привел на допрос Лохтину. Она плакала, размазывая руками по грязному лицу слезы, и просила меня благословить ее. Я не возражал, но у меня не было креста, а попросить крест у Илиодора я стеснялся. Мотылев, стоявший за моей спиной, все время шептал мне в ухо: «Давай ее от борта в лузу…» Я взял кий и стал его натирать мелом. Вдруг я увидел у Лохтиной нож. Но тут Илиодор щелкнул ее пальцем по лбу, и она вылетела в окно, как резиновый шарик. Потом откуда-то из-под бильярда появился Николай II, которого я сразу же узнал по золотой, лихо сдвинутой набок короне. Он снял корону, и в ней оказались шахматы. Мне достались белые, и я начал разыгрывать ферзевый гамбит. Николай играл плохо, но ему все время подсказывали Мотылев и царица. Из-за их подсказок я на двенадцатом ходу потерял слона. Это уж было слишком. Я рассердился и смахнул с доски фигуры, которые с грохотом посыпались на пол и тотчас превратились в бильярдные шары. Илиодор одобрительно крякнул, а Николай схватился обеими руками за голову. «Товарищ Белецкий, — укоризненно сказал он. — Товарищ Белецкий!»

— Товарищ Белецкий!

Я открыл глаза и, ничего не соображая, уставился на склонившегося надо мной Кемберовского. Кемберовский, как всегда, был свеж, чисто выбрит и подтянут. Его лицо храброго оловянного солдатика выражало недоумение и исполнительность. Это меня окончательно убедило, что Кемберовский был не из сновидений, а из действительности.

До чего же мне не везло: можно сказать, первый раз в жизни приснился сон, так его обязательно должны прервать на самом интересном месте! Но что поделаешь, у каждого из нас есть свой Кемберовский, который неизменно возвращает нас к реальной действительности.

— Разрешите доложить, товарищ Белецкий?

Я поднялся и привычным движением начал натягивать сапоги.

— Докладывайте.

Кемберовский принял было стойку «смирно», но потом, сообразив, что обстановка для этого малоподходящая, а полупроснувшийся субинспектор ничем не отличается от других людей, находящихся в том же состоянии, стал вольно.

— Сегодня утром Лохтину накололи…

— «Накололи»?

Кемберовский покраснел и встал «смирно».

— Виноват, товарищ субинспектор. Сегодня утром мною установлено местожительство свидетельницы Лохтиной, которая проходит по делу Богоявленского.

— Ясно. Садитесь.

Кемберовский понял, что официальная часть закончена, и сел на диван.

— А вы крепенько вздремнули, — улыбаясь, сказал он. — Никак вас добудиться не мог. И разговаривали во сне. Все какого-то Николая поминали. Наверно, родственником вам приходится?

— Да, — сказал я, — только дальним: по Адаму… Кстати, сколько сейчас времени?

— Половина одиннадцатого.

— А где Лохтина? Вы ее сюда привезли?

— Никак нет. Такого распоряжения не было.

— Знаю, но не сбежит?

— Что вы, товарищ Белецкий! Не тот возраст: не то что бегать, а и передвигаться, извините за выражение, ей трудновато. Не сомневайтесь: я там на всякий случай приказчика оставил.

Приказчика, конечно, оставлять не следовало, но мне не хотелось понапрасну портить настроение этому исполнительному парню. В конце концов что сделано, то сделано…

— Распорядитесь насчет лошади. Через пять минут я сойду вниз.

Действительно, ровно через пять минут я уже сидел санях рядом с застывшим, как на параде, Кемберовским. Кучер Силыч чмокнул губами, взмахнул кнутовищем, и наша серая лошадка с тощим задом так припустила по накатанному снегу, будто впереди ее ждали овсяные реки с пшеничными берегами.

Время от времени сани на поворотах заносило, и плечо Кемберовского на миг прижималось к моему.

Кемберовский поспешно отстранялся и неизменно говорил:

— Виноват, товарищ субинспектор!

Здорово его обтесали в армии! Неужто он такой же и дома?

— Товарищ Кемберовский, вам снятся когда-нибудь сны?

Он повернул ко мне лицо, и я впервые увидел в его глазах недоумение.

— Как?

— Сны вам снятся?

— Никак нет, товарищ субинспектор! В младенчестве снились, а теперь нет.

— А что вам снилось?

— Да всякое, бывало, привидится… Чепуха, конечно…

— А за девицами вы ухаживали?

Он засмеялся и ничего не ответил: вопрос о девицах никакого отношения к службе не имел.

XI

Лохтину Кемберовский обнаружил в одном из домишек, которые, будто мухи, облепили со всех сторон грязный и разухабистый Марьинский рынок. Она снимала там небольшую комнатку. Прежде, по словам Кемберовского, комнатка эта считалась нежилой, и хозяева стали сдавать ее недавно, в голодные годы, когда в Москву хлынули голодающие с Поволжья. «Потому ее и не прописали, — объяснил он, — чтобы шума не было. Боялись, придерутся…»

Операция по розыску Лохтиной была организована довольно примитивно. По моему приказанию Кемберовский в сопровождении приказчика убитого, того самого Семена Семеновича, которого Мотылев хотел «расколоть», в течение восьми дней ходил по лабиринту переулков Марьиной рощи (адреса приказчик не помнил), опрашивая старожилов и мороча голову участковым надзирателям. «Сто двадцать семь домов обошли, прежде чем на старуху наткнулись», — не без гордости говорил Кемберовский.

Мороз был небольшой, но встречный ветер бил прямо в лицо. Я поднял воротник шинели и поглубже нахлобучил ушанку. Силыч свернул на Шереметьевскую, и сани запрыгали по ухабам, кренясь то в одну, то в другую сторону.

— Эх ты, роща Марьина — горе Дарьино! — крикнул Силыч, растопырив локти.

Он, как и все кучера, относился к Марьиной роще крайне неодобрительно. В Марьиной роще с ветерком не прокатишься — это тебе не Тверская: кругом колдобины да закоулки. Не езда — мученье. Одним словом, роща Марьина — горе Дарьино! Но квас и гречневики здесь делать умели. Бойкие на язык марьинские бабы изготовляли такой квас, который шибал в голову почище сорокаградусной смирновки. И продавали его, как и водку, штофами. А гречневики-грешники? Во всей Москве таких не найдешь!

Увидев разносчика гречневиков, сиротливо стоявшего у столовой анархо-универсалистов (Внимание! Есть пиво…), я крикнул Силычу, чтоб он попридержал лошадь: с гречневиками едется веселей…

О «чудесах» Марьиной рощи я слышал еще в гимназии. Пьяница и краснобай Мишка Юханов, который, по слухам, был связан со шпаной из Марьиной рощи, считался в гимназии звездой первой величины. Перед ним заискивал даже силач Бурундук. «В Марьиной роще как? — таинственно говорил Мишка. — Там русской словесностью не балуются. Там чики-брики в горло нож». И мы, мелкая гимназическая сошка, преисполненные уважения к неведомой темной жизни Марьиной рощи, наперебой предлагали Мишке закурить, а он презрительно морщил нос и, наслаждаясь могуществом, гордо шевелил своими вислыми ушами.

Не оставил своим вниманием Марьину рощу и Вал. Индустриальный, считавший себя знатоком московских окраин. В одной из своих заметок он писал: «Революционный ураган пронесся над крышами одноэтажных домиков Марьиной рощи, не коснувшись столетнего заплесневелого быта воров и убийц. Марьина роща по-прежнему осталась столицей московского дна. Здесь вы встретите курильщиков и продавцов опиума, самогонщиков, шулеров, фальшивомонетчиков, а на Шереметьевской, возле кинотеатра «Ампир», вы можете— в сумерках столкнуться с известными всей Москве бандитами, и тогда вам глянет в лицо черный зрачок семизарядного пистолета…»

Мишку Юханова выгнали из шестого класса, и никакие «чики-брики» ему не помогли. Вместе с его славой померкла в наших глазах и слава Марьиной рощи. И, читая опус Индустриального, я уже улыбался. «Черный зрачок семизарядного пистолета» мы ему не забыли, и Виктор Сухоруков с самым серьезным видом уговаривал его сходить вместе с ним «в сумерки» в знаменитый «Ампир»…

Не знаю чем еще кроме своей богатой фантазии пользовался, готовя эту заметку, Валентин. Но мне лично ни продавцы, ни курильщики опиума в Марьиной роще не попадались. И «столицей московского дна» ее в уголовном розыске тоже никто не считал. Скорей уж такой столицей была Хитровка. Но все-таки Марьина роща местом была премерзким, хотя она и мало чем отличалась от Хамовников, Грачевки или Смоленского рынка.

Мы остановились неподалеку от высоких деревянных ворот Марьинского рынка, рядом с кирпичным домиком, откуда доносилась барабанная дробь «Ундервуда». Там находился комитет торговцев рынка. На ступенях домика расположилась волоокая красавица цыганка с целым выводком босоногих цыганят. Не поднимая глаз от сосавшего ее грудь младенца, она лениво предложила: «Давай погадаю, дорогой!» Тихо всхрапывали, переступая ногами, лошади с надетыми на головы торбами с овсом, где-то вдалеке надрывался баян, тщетно пытаясь заглушить ругань торговок. Пахло дымом, конской мочой и нечистотами.

На ближайших к нам розвальнях, лежа на сене, играли в стуколку: «Туз виней… Хлоп хрестовый… Дама бубенная…»

Кемберовский уверенно провел меня через заваленный обледенелым мусором проходной двор и остановился у крыльца почерневшего от старости двухэтажного домика. Шуршало задубевшее от холода белье, развешанное на веревке, — латаные подштанники, потерявшие свой натуральный цвет юбки, рубахи, старый корсет…

— Вот ее окошко, на втором этаже, — сказал Кемберовский, задирая кверху голову.

— Второе от края?

— Так точно, второе от края.

Опасаясь опираться на ветхие перила, переплетенные для прочности ржавой проволокой, мы поднялись по разбегающимся вкривь и вкось ступенькам на второй этаж. Кемберовский дернул за шнурок звонка. Звонок не работал. Он несколько раз стукнул в дверь кулаком.

— Ну чего долдоните? — послышался за дверью урезонивающий женский голос. — Отворю уж…

Не снимая цепочки, женщина приоткрыла дверь. Остроскулая, молодая, в небрежно повязанной красной косынке, какие обычно носили работницы. В руке у нее была мокрая тряпка. Видно, собиралась мыть пол.

— Чего вам?

— Из уголовного розыска, — строго сказал Кемберовский.

Она с любопытством взглянула на нас, спрятала за спину тряпку.

— Когда так, проходите…

Скинув цепочку и оступив на шаг, крикнула:

— Ольга Владимировна, гости к вам пожаловали, самоварчик ставьте!… Вон та дверь, — указала она свободной рукой и спросила с любопытством: — Заарестуете старуху?

Я, конечно, не ожидал, что Лохтина окажется седовласой, но стройной дамой в элегантном платье, с изящной бриллиантовой ривьерой и в туфлях с изумрудными пряжками, одной из тех графинь, княгинь или баронесс, изображениями которых изобиловали бульварные романы из жизни высшего общества. Я уже давно знал, что подобные романы писали люди, имевшие приблизительно такое же представление о светском обществе, как и я. Что же касается графинь и княгинь, то бывших светских и полусветских дам в побитых молью шубах с буфами и в остроносых башмаках с искривленными каблуками я уже к тому времени достаточно повидал на барахолках Москвы. Особенно часто их можно было встретить на толкучке на углу Петровки, возле Театральной.

Жалкие, иззябшие, с красными от мороза руками, они торговали чулками из шелка и фильдеперса, бюстгальтерами, кружевными панталонами и духами, название которых звучало затихающим аккордом ушедшей жизни, — «Лориган», «Цикломен», «Коти»…

Когда покупателей было мало, они грели руки, разминали закоченевшие ноги, вполголоса переговаривались:

— Пардон, княгиня, но здесь, кажется, становится небезопасно…

— Побойтесь бога, милая! Мильтоны нас еще ни разу не накрывали!

— Только подумать, этот пеньюар Серж мне выписал из Лиона… Обратите внимание на воздушность линий…

Трудно было узнать в них некогда рафинированных, избалованных жизнью и вниманием дам. Трудно, но возможно… Былое проскальзывало в жестах, осанке, в манере держаться и даже в одежде. Их нельзя было спутать ни с вульгарными толстомясыми нэпманшами в платьях цвета морской волны и в надвинутых на подбритые брови шляпках, ни с пишбарышнями в длинных полотняных юбках, кургузых жакетиках и туфлях на низких каблуках.

Но Лохтина!

Встретившись где-либо с этой опустившейся старухой в домотканой широкой юбке и тяжелых солдатских сапогах, с неряшливо выбившимися из-под чепца седыми засаленными волосами, я бы принял ее за профессиональную нищую. Для полного сходства не хватало только гноящихся язв и протянутой за подаянием руки… Неужто эта старуха была принята как своя в придворных кругах, переписывалась когда-то с царицей, Вырубовой, которая называла ее «святой матерью Ольгой», имела в Петербурге свой дом, выезд?… Да Лохтина ли это?

Я испытывал то же чувство разочарования, что и однажды в детстве. В первом классе гимназии я долго мечтал заполучить английский спиннинг. В моем представлении эта волшебная рыболовецкая снасть была чем-то средним между скатертью-самобранкой и феерическим сочетанием никеля, лака, настоящего бамбука и пробки. И отец купил мне ко дню рождения настоящий английский спиннинг. И этим он убил мою мечту: спиннинг оказался обычным удилищем с катушкой… Я вяло поблагодарил и поставил спиннинг в угол детской. Больше я к нему не прикасался…

Но теперь детской у меня не было, а я уже давно вышел из гимназического возраста…

Старуха сидела к нам боком, на сундучке, покрытом таким же ветхим, как и она, ковриком. Рядом с ней сидел приказчик Богоявленского.

— Здравствуйте, Ольга Владимировна, — сказал я. Лохтина вздрогнула, но голову в нашу сторону не повернула и ничего не ответила. Она чем-то была занята, и только сейчас я разглядел, чем именно: Лохтина ела… Перед ней на тарелке лежала кучка ирисок. Она их сразу по нескольку штук засовывала в рот липкими руками и жадно, громко чавкая, жевала беззубым ртом, прижимая губы пальцами. Она торопилась доесть эти ириски. Но их было трудно прожевать. Это раздражало Лохтину и, кажется, даже пугало. Коричневая жижа скапливалась в уголках рта и струйками скатывалась на выступающий вперед перемазанный подбородок, капли падали на колени…

Ко мне подошел приказчик Богоявленского. Он был смущен.

— Ольга Владимировна сладкого захотели… Я и купил полфунтика конфет, — сказал он, словно оправдываясь. — Они уже заканчивают…

Лохтина действительно заканчивала. Она дожевала последнюю горсть ирисок, облизнула языком кончики пальцев и впервые посмотрела на нас. В ее глазах ничего не мелькнуло. Приказчик протянул ей свой носовой платок. Она вытерла рот, подбородок, помяла платок в руках и попыталась стереть пятна с юбки.

— Выстираем, Ольга Владимировна. Теплой водичкой. Моя старуха мигом постирушку сделает, — утешал ее приказчик.

— Стирать, надо стирать, — закивала головой Лохтина.

Она зевнула, перекрестила рот и вновь посмотрела на нас. На этот раз внимательно, оценивающе. Лицо ее подобралось, под дряблой сухой кожей напряглись мускулы, глаза стали осмысленными, злыми. Я почти физически ощущал, как в мое лицо впиваются буравчики ее зрачков. Это уже была другая Лохтина, ничем не напоминающая несчастненькую нищенку. Передо мной была гордая и озлобленная старуха, которую революция лишила всего и которая лютой ненавистью ненавидела тех, в ком эта революция сейчас для нее воплощалась. Пальцы Лохтиной судорожно сгибались и разгибались. У нее были сильные руки и корявые пальцы с обломанными ногтями. Плохо будет тому, в чье горло вцепятся эти пальцы… Я передернул плечами. Что-то похожее испытывал и Кемберовский, которого никак нельзя было упрекнуть в излишней впечатлительности.

— Это к вам граждане сыщики из сыскной, — сказал, наклоняясь к Лохтиной, приказчик, взявший на себя обязанности посредника. — Ищут того, кто убил Николая Алексеевича…

— Надеюсь, что вы нам поможете, Ольга Владимировна, — сказал я, безуспешно пытаясь найти правильный тон.

— В чем?

— Насколько мне известно, убитый к вам хорошо относился…

— Что из того? На все воля божия, — глухо сказала Лохтина.

— И на убийство тоже?

— И на убийство, — спокойно подтвердила она, — и на кару злодея, прервавшего жизнь человеческую…

— Вот вы и помогите нам «во славу божию» покарать преступника.

— Только бог карает, и только бог прощает, — сказала Лохтина, и может, я ошибся, но мне показалось, что она усмехнулась.

Допрашивать свидетельницу в такой обстановке было бессмысленно. Я решил везти ее в розыск.

Лохтина безропотно поднялась, оделась, но в передней внезапно упала на колени и, запрокинув вверх пожелтевшее лицо с горящими глазами, быстро запричитала: «Не в ярости твоей, господи, обличай меня! И не во гневе твоем господи, наказывай меня! Помилуй меня, господи, ибо я немощна!»

— Ольга Владимировна! Ольга Владимировна! — суетился возле нее приказчик. — Не надо, Ольга Владимировна!

Но Лохтина не замечала его. Голос ее упал до шепота, на губах пузырилась слюна… Прикрыв глаза веками, она исступленно шептала: «Обратись, господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости твоей. Ибо в смерти нет памятования о тебе… Во гробе кто будет славить тебя? Утомлена я воздыханиями моими, каждую ночь омываю ложе мое, слезами моими омочаю постель мою. Иссохло от печали око мое, обветшало от всех врагов моих…»

Это уже была третья Лохтина — Лохтина-кликуша. Наверно, такой она была, когда навещала сосланного Илиодора или приезжала в село Покровское к Распутину.

Вытирая покрывшийся испариной лоб, Кемберовский сказал:

— Психичка ненормальная!

Взмахнув руками, словно собираясь взлететь, Лохтина вытянулась на полу, прижавшись лицом к доскам, широко раскинув ноги в солдатских сапогах с подковками. Ее била крупная дрожь. Она что-то бормотала, но разобрать слов уже было нельзя.

— Припадочная, — безразлично сказала женщина, открывавшая нам дверь. — Не трожьте покуда. Пусть перебесится…

Она отжала тряпку и начала мыть пол в передней, не обращая внимания на лежащую старуху.

XII

Фрейман любил говорить, что самый лучший начальник — это тот, который не руководит и тем самым не мешает работать. Поэтому к Сухорукову у него не было никаких претензий. Виктор не пытался давать указаний, не вмешивался в ход расследования, не дергал и во время моих споров с Фрейманом предпочитал отмалчиваться, не претендуя на роль арбитра. Но сам факт контроля Сухорукова оказывал достаточно большое влияние, подтягивал, заставлял более критически относиться к своей работе. Виктор располагал достаточно большим опытом, и с этим нельзя было не считаться. Если он не высказывал своего Мнения, то мы стремились его узнать. Он превратился для нас в своего рода зеркало, в котором отражались все наши удачи и промахи. Его ироническая усмешка означала, что мы сплоховали, а одобрительный кивок головы расценивался как благодарность в приказе.

И, разработав план допроса Лохтиной, Фрейман первым делом отправился к Сухорукову. Илюша считал — и не без оснований, — что Лохтина может стать основной свидетельницей по делу об убийстве Богоявленского, и трудился над составлением плана допроса не за страх, а за совесть. Этот документ, если не ошибаюсь, включал в себя около шестидесяти вопросов. В нем было все для того, чтобы загадочное убийство перестало быть загадочным.

Илюша был доволен: план допроса был построен по всем канонам классической криминалистики.

— Ну как? — спросил он, когда Сухоруков внимательно прочел исписанные с двух сторон листы бумаги. — Здорово?

— Здорово, — согласился Виктор.

Интонация, с какой было сказано это слово, настораживала.

— Недоработки?

— Только одна, — сказал Виктор, и его губы дрогнули в сдерживаемой улыбке.

— Какая?

— Ты слышал старую историю про рыбака и заику? Был такой заика, который, вроде тебя, планы любил разрабатывать… Не слышал?

— Нет.

— Поучительная история. Гулял, понимаешь, этот заика по лужку-бережку и увидел рыбака с удочкой. Подойду, думает, к нему сейчас и скажу: «Рыбак, как рыбка ловится?» Если он мне ответит «хорошо», я ему скажу: «Бог в помощь!» А если скажет, что плохо, я ему скажу: «На одном конце крючок, а на другом — дурачок…» Как подумал, так и сделал. Подходит, значит, к рыбаку и говорит: «Рыбак, рыбак, к-как рыбка л-ловится?» А тот и отвечает: «Пошел ты, — говорит, — к чертовой матери!» Вот тебе и план!

Илюша вздохнул, почесал переносицу.

— Тяжелый ты человек, гладиолус!

— Тяжелый, — подтвердил Виктор. — Но ведь Лохтина-то не легче. Можешь мне поверить, старушку эту ты надолго запомнишь.

Опасения Виктора оправдались. Лохтина оказалась твердым орешком.

Мне встречались следователи более талантливые, чем Илюша, но среди них не было более терпеливых. Проработав с Фрейманом несколько лет, я ни разу не слышал, чтобы он повысил во время допроса голос. Он всегда был ровен, спокоен, выдержан. И это спокойствие обычно передавалось человеку, с которым он беседовал. Обвиняемый, а тем более свидетель не воспринимали его как врага, и допросы напоминали разговор двух людей, занятых общим для них делом — выяснением истины.

Фрейман философски относился к истерическим вспышкам допрашиваемых, к их подчас оскорбительным выходкам, умел вовремя разрядить атмосферу, если требовалось пошутить, проявить благожелательность.

В какой-то степени эти его качества сказались и при допросах Лохтиной, которая относилась к нему если не с симпатией, то, во всяком случае, более терпимо, чем к другим сотрудникам уголовного розыска — «слугам антихриста». И когда ее допрашивал Савельев, она заявила, что будет давать показания только «господину с немецкой фамилией». И все же Илюше немногого удалось добиться.

Лохтина умело уходила от ответа на вопросы, которые ей почему-то не нравились. Впрочем, о Богоявленском она рассказывала довольно охотно.

По ее словам, отец Богоявленского был из старообрядцев.

Известный в Омске купец, ворочавший миллионами, он после неожиданной женитьбы на родственнице министра двора перебрался в Петербург, где приобрел прочное положение в промышленно-финансовых кругах. С помощью влиятельной родни он был принят и при дворе. Личный друг Александра III генерал-адъютант Черевин представил его императору. Видимо, тому Богоявленский понравился. Александр III, сам обладавший недюжинной физической силой, вообще любил крупных, сильных людей. Он благоволил к сибиряку до такой степени, что распорядился включить его сына в список участников кругосветного путешествия, которое совершил в компании товарищей по Преображенскому и гусарскому полкам на броненосце «Память Азова» наследник российского престола Николай.

Это путешествие не затянулось. Поездки на верблюдах, охоты на слонов и крокодилов и беспробудные пьянки завершились в Японии весьма неприятным инцидентом: японский полицейский ранил будущего императора в голову… По указанию главного распорядителя путешествия, престарелого князя Барятинского, броненосец «Память Азова» отплыл к родным берегам.

По возвращении в Россию Николай Романов вернулся к полковым пьянкам, а Николай Богоявленский — к занятиям в Пажеском корпусе.

В отличие от отца, у молодого Богоявленского не было практической жилки. Он интересовался не столько коммерцией, сколько искусством, был склонен к мистике. Одно время увлекался масонством, затем сменил его на теософию.

Учение о связи с надфизическим миром и о познании бога с помощью сокровенных психических сил, дремлющих в человеке, сдобренное мудростью йогов и ошеломляющими трюками факиров, произвело на него настолько сильное впечатление, что он решил посетить Индию, где находились центр теософических обществ и специальная школа. В штаб-квартире теософов Николай и познакомился с недавним семинаристом Борисом Соловьевым.

После смерти отца Николай Богоявленский вернулся в Петербург. Полученное наследство даже после уплаты многочисленных долгов покойного составило значительную сумму, которая дала ему возможность не только безбедно существовать, но и заняться коллекционированием произведений изящных искусств. По словам Лохтиной, Николай Богоявленский никогда не был ревностным поклонником Распутина, но, учитывая его близость к царской семье, относился к нему с «должным уважением». И когда Борис Соловьев по поручению Распутина приехал в станицу Мариинскую, где жил после отбытия наказания опальный Илиодор, Богоявленский его сопровождал. В станице Мариинской Лохтина и познакомилась с Богоявленским. В дальнейшем она встречалась с ним три или четыре раза в Царском Селе на квартире у Вырубовой. Это было уже во время войны в 1915 году. А в 1917 году? Нет, в 1917 году они не виделись. Где находился и чем занимался Богоявленский с 1917 по 1920 год? На этот вопрос она тоже не может ответить. Она с ним совершенно случайно встретилась в Москве только в прошлом году, когда он уже был хозяином маленького антикварного магазина. Богоявленский несколько раз помогал ей деньгами. Он всегда был щедрым человеком. С кем он последние годы встречался, она не знает: Николай Алексеевич не считал нужным ее посвящать в это, а она не любопытна. У нее создалось впечатление, что Николай Алексеевич вел исключительно замкнутый образ жизни и ни с кем не поддерживал отношений.

Борис Соловьев? Этого человека она достаточно хорошо знала и, если господина следователя он интересует, расскажет о нем.

Отец Соловьева, казначей синода, был другом Григория Ефимовича. Поэтому Вырубова и Григорий Ефимович покровительствовали Борису, хотя он и оказался недостойным этого высокого покровительства. Когда началась Февральская революция, Борис одним из первых привел свою роту к зданию Временного думского комитета. За это его назначили обер-офицером для поручений и адъютантом председателя военной комиссии Временного комитета Государственной думы. Его дальнейшая судьба? В конце 1917 года она видела Бориса в Тюмени в селе Покровском, где он тогда жил со своей женой Матреной, старшей дочерью Григория Ефимовича. Почему он покинул Петроград, когда ему предстояла такая блестящая карьера? Исчерпывающе ответить на этот вопрос она затрудняется. В 1919 году в Екатеринбурге один из врачей, работавших во время германской войны в лазарете великих княжон Марии и Анастасии, рассказывал ей, что Вырубова якобы поручила Соловьеву организовать побег царской семьи из Тобольска. Но он, обманывая царицу и Вырубову, использовал предоставленные ему полномочия только для личного обогащения. Врач даже утверждал, что Соловьев присвоил часть царских драгоценностей. Во всяком случае, говорили, что он продал за 50 тысяч рублей любовнице атамана Семенова бриллиантовый кулон, принадлежавший императрице, и Соловьева разыскивала колчаковская контрразведка. Позднее Лохтина слышала, что Соловьев был арестован колчаковцами во Владивостоке и то ли бежал из тюрьмы в Японию, то ли был расстрелян. Судьба Соловьева Лохтину не интересовала: он всегда был бесчестным человеком, без убеждений и принципов. Жаль только, что с ним связала свою жизнь несчастная Матрена, о которой так печалился Григорий Ефимович…

Когда Фрейман поинтересовался, в какой связи упоминалась фамилия Соловьева в ее разговоре с Богоявленским, Лохтина сказала, что Николай Алексеевич вообще любил вспоминать старое время, а с Соловьевым его многое связывало — ведь они вместе находились в Индии, и Соловьев его представлял Распутину и Вырубовой. Вполне возможно, что Богоявленский дурно отзывался о Борисе. Он очень болезненно воспринял его измену монархии, считал его службу в военной комиссии Временного думского комитета позорной для офицера.

Таманский? Ей ничего не известно о Таманском. Эту фамилию она слышит впервые. Не верите? Дело ваше. Она никого и ни в чем не собирается убеждать…

Я и Виктор несколько раз присутствовали на допросах. Они производили странное впечатление, оставляя какой-то неприятный осадок. Материал, которым располагал Фрейман по убийству Богоявленского, был настолько скуден, что оперировать им было крайне трудно. И Лохтина прекрасно понимала это. Фрейман уже не вспоминал о своем обширном плане. Теперь он стремился получить какой-то минимум необходимых сведений. Но и это оказалось далеко не простой задачей. Лохтина лавировала, рассказывала о вещах, не имеющих никакого отношения к делу, засыпала следователя сотнями совершенно ненужных ему фамилий и фактов, а когда, несмотря на увертки, положение ее становилось безвыходным, впадала в транс, взывала к богу, кликушествовала или устраивала истерики. И тогда Фрейману приходилось прерывать допрос и срочно вызывать врача, хотя, по мнению Сухорукова, в медицинской помощи нуждалась не столько Лохтина, сколько Илюша, которого старуха успела основательно вымотать. Мне даже казалось, что Фрейман за эти дни осунулся. Савельев посмеивался. «Не расстраивайся понапрасну, Илюшенька, — говорил он. — Покойному Николаю Александровичу Романову от нее тоже доставалось. Она ему раз из Одессы такую телеграмму закатила, что он, бедолага, к Распутину жаловаться побежал».

Лохтина утверждала, что ни о каких записях Богоявленского она не знала, что беседа о каком-то шантаже — фантазия приказчика или недоразумение. Фрейман провел несколько очных ставок между Лохтиной и приказчиком убитого. Но они ничего не дали. Приказчик держался неуверенно.

Он, конечно, подтверждает свои показания, он человек честный и никогда в своей жизни не лгал и лгать не собирается, это вам каждый скажет, кого ни спросите. Но ручаться за то, что он все запомнил и правильно понял, он, разумеется, не может. Как-никак ему уже не двадцать, а за семьдесят, годы берут свое: и память не та, и слух… Да и не касался его тот разговор. Может, что и перепутал, бог его знает! Во всяком разе, Ольге Владимировне лучше знать, о чем она с хозяином речь вела. Их дела — их и разговоры. А его дело известное: занимай покупателя и не суй нос, куда не просят. Вот оно как, уважаемый гражданин начальник!

Опираться на такие показания, конечно, было нельзя. От очных ставок пришлось отказаться. Уже после первого допроса Лохтиной я понял, что добиться от нее чего-либо существенного не удастся. Мы все были уверены, что Лохтина много знает, но не сомневались и в другом, что она ни с кем не собирается делиться известными ей сведениями. Она явно не хотела, чтобы мы вмешивались в личные отношения всевышнего с убийцей, считая, что бог и без нас разберется: покарать его или помиловать, а Богоявленского все равно не вернешь. Ничего не поделаешь, такова воля бога…

Не дожидаясь окончания допросов Лохтиной, я выехал в Петроград…

XIII

Поезд прибыл рано утром. Трамваи еще не ходили. Поэтому извозчикам было раздолье: запрашивай, сколько совесть позволит. Выругают, конечно, а возьмут: с чемоданами да с баулами по слякоти далеко не утопаешь… И лихачи, и отощавшие на жидких харчах ваньки, ухмыляясь в бороду, восседали на козлах, как чугунные изваяния, — гордые и непреклонные. Они не торговались. Они ждали.

У меня чемодана не было. Не было и денег на извозчика. Поэтому я чувствовал себя легко и независимо. Съев в буфете второго класса боярскую булочку и запив ее холодным, как на всех вокзалах, чаем, я, поеживаясь от сырости, вышел на площадь.

Петрогуброзыск начинал работу в половине девятого. Поэтому я мог не спеша пройтись по Невскому, поглазеть на редких еще прохожих, на зеркальные стекла витрин, за которыми высились кокетливо разрисованные кремами и цукатами торты, копченые и вареные колбасы, переливающиеся перламутром нежно-розовые окорока и разнокалиберные бутылки с причудливыми наклейками. В широкой, размахнувшейся на полдома витрине универсального магазина «Райя и К°» стояли, застыв в полупоклоне и вытянув вперед руки, словно приглашая танцевать, манекены в белоснежных манишках и модных брюках.

Зевая и крестясь, поднимали железные шторы служащие магазинов; покряхтывая, сгребали мокрый снег плечистые, как на подбор, дворники с бляхами. Аккуратно подстелив дерюжку, пристроился в подворотне одноногий нищий; пробежала, толкнув меня плечом, курсистка в очках; прошел, постукивая тростью, нэпман. Город пробуждался от сна. Зевал, почесывался, умывался…

На углу Невского и улицы Желябова я остановился. Здесь «герой лиговской панели» Ленька Пантелеев застрелил двух наших ребят.

Леньку знал весь Петроград. После того как его убили во время перестрелки на Можайском, мы его выставили в морге на всеобщее обозрение. Приходите, смотрите — вот он, бандюга, о котором ходят легенды. Нет больше Пантелеева, остался только его труп. Смотрите! И люди приходили, смотрели. Сотни людей навестили морг. А трупы наших ребят мы не выставляли. И в последний путь их провожали лишь друзья…

И я вновь иду вдоль Невского, широкого, прямого. В Москве таких улиц нет. Москва, как кружевница, плетет себе хитрые узоры переулочков да закоулочков, площадей да проездов, плетет да подмигивает: ну-ка разберись, коли грамотный.

А вот и Дворцовая площадь. Здесь в 1922 году у арки Главного штаба проходил первый милицейский парад. А милицейскую службу в этот день несли красноармейцы. Даже оперативным дежурным по уголовному розыску и то был красноармеец. Тогда же на Дворцовой площади мы приняли присягу: «Я, сын трудового народа… обязуюсь стоять на страже революционной законности и порядка и защищать интересы рабочих и крестьян, беспрекословно исполнять все приказы и распоряжения своих начальников, поставленных властью рабоче-крестьянского правительства… быть честным, трезвым, исполнительным и вежливым; в случае опасности, угрожающей Советской власти, прийти на помощь Красной Армии…»

Голоса тысяч людей слились в один голос, который заполнял собой Дворцовую площадь: «Я сын трудового народа… обязуюсь стоять на страже революционной законности и порядка…»

Потом был митинг. Начальник губернской милиции прочитал приказ.

«…Быть постоянно на посту завоеваний Октябрьской революции — вот одна из наших неотложных задач… Все, что добыто морем крови и жизнями многих тысяч лучших сынов трудовой России, — все это отдается под охрану красному милиционеру…»

Затем начался церемониальный марш. Колонны людей, призванных охранять завоевания революции, четко отбивая шаг, идут по Невскому проспекту, вдоль которого толпы рабочих. Кругом флаги, транспаранты. У Литейного громадное полотнище: «Путиловцы приветствуют красную милицию!»

А вечером на Дворцовой площади пылает гигантский костер, сложенный в форме пятиконечной звезды.

— Граждане петроградцы! — волнуясь, говорит парень в щеголеватой шинели. — Этот костер — костер революции. И сейчас на ваших глазах мы сожжем на нем чучело городового. Это будет означать, что старое никогда не вернется! Это будет означать, что полиции больше нет! Пусть от полиции останется один пепел!

И в костер летит, разбрызгивая искры, чучело городового. К нему жадно тянутся языки пламени. И вот его уже больше нет. Лежит на тлеющих головнях одна только обгорелая шашка…

Гремят оркестры, взлетают в черное небо зеленые, красные и оранжевые ракеты…

Я взглянул на часы — только восемь часов. Еще тридцать минут до начала рабочего дня.

— Белецкий!

Ко мне шел, почти бежал подгоняемый ветром плотный человек в раздутой колоколом шинели. Это был Чашин — эксперт-инструктор Петрогуброзыска по научной части.

Он сунул мне свою твердую, как сосулька, руку. Жмурясь от ветра, сказал:

— В командировку? С поезда? Как дела? Порядок?

Чашина интересовали только его работа и его музей. Ко всем сотрудникам розыска он относился чисто потребительски: тот может достать интересные экспонаты, а тот — помочь организовать броскую экспозицию. В этом я сейчас был для него бесполезен. Значит, радость от встречи объясняется тем, что он хочет чем-то похвастаться перед свежим человеком или выпытать что-то о МУРе.

И точно.

— Верно, что Савельев в МУРе научно-технический музей организовал? — настороженно спросил Чашин.

— Нет, только собирается.

— А-а, — удовлетворенно протянул он, теряя ко мне добрую половину интереса. — А у меня почти все готово. Хочешь покажу?

— Ладно. Только я сначала загляну к Скворцову.

Чашин пожевал губы. Я почувствовал, что он удивлен.

— К Скворцову?

— Ну да.

Он достал из кармана шинели большой клетчатый платок, высморкался, потер ладонями багровые щеки.

— Не работает у нас больше Скворцов… Понял?

Я почувствовал в груди знакомый холодок. И, уже зная, что произошло, безразлично спросил:

— Куда же он девался?

— Убит, — сказал Чашин. — При исполнении служебных обязанностей. Третьего дня хоронили. С салютом, с речами — как положено. Гроб по первому разряду: глазированный, с красным бархатом и золотыми кистями. А оркестр пожарная охрана дала…

На площади стало людно. Торопились совслужащие, весело переговаривались пишбарышни. Толстая торговка в завязанном сзади узлом платке, из-под Которого торчал влажный и розовый нос, выкрикивала: «Горячие пирожки с мясом! Кому горячие пирожки с мясом? Хватай, поспевай, только успевай!»

— Хочешь пирожков? — спросил Чашин.

Я не ответил.

— Умер он сразу?

— Кто, Скворцов? Почти что. Одна пуля в шею, артерию задела, другая — в живот. Ну, сам понимаешь…

Чашин еще раз гулко высморкался, пожаловался на насморк:

«Перья жженые нюхал, керосин в нос лил… Теща собачье сало притащила. Стакан спирта выпил — все едино!»

— Ну, Белецкий, чего закручинился? Первая бригада — она и есть первая бригада. Там так: сегодня жив, а завтра — жил… Служба такая…

— Ну у тебя-то служба спокойная.

Чашин не обиделся.

— Спокойная. Я ничего и не говорю. В своей постели помру. Мое дело криминалистика — трасология, дактилоскопия, баллистика… Тоже нужно. Разве нет?

Сегодня жив, а завтра — жил… Эту присказку я частенько слышал от Скворцова. Но присказка присказкой, а человек человеком…

— Я стенд подготовил, — сказал Чашин. — Так и называется: «Инспектор первой бригады товарищ Скворцов». Для истории… Хочешь посмотреть?

— Хочу.

В вестибюле уголовного розыска меня остановил дежурный. Я показал свое удостоверение. Он придирчиво осмотрел его и недовольно разрешил:

— Проходите.

Чашин рассмеялся.

— Небось не думал, что так быстро забудут?

— Не думал, — признался я.

Мы прошли в большую комнату, отведенную под криминалистический музей. Здесь у стен навалом лежали самогонные аппараты различных конструкций, воровские инструменты: «рвотки», «балерины», «шапоры», «гусиные лапки», «гитары», еще не разобранные ящики из кладовой вещественных доказательств. На столах альбомы с фотографиями и описаниями «подвигов» известных петроградских налетчиков, аферистов, козлятников, конокрадов, медвежатников, два томика Ферри, словарь «блатной музыки», браунинг Леньки Пантелеева с просверленным стволом, топор, которым Лунц зарубил семью доктора Баскакова… На одном из стендов надпись: «Милиционер! Ты борешься не с проститутками, а с проституцией!»

Рядом стенд, посвященный шайке Чугуна. Эта шайка совершила двадцать семь убийств и около ста ограблений. Когда я Чугуна допрашивал, он пытался выпрыгнуть в окно. В следующий раз его ко мне привели уже в наручниках… Более зверской физиономии я не встречал, а на фотографии он выглядел солидно, благообразно — преуспевающий нэпман, да и только!

А вот Келлер. Этот был точно таким, как в жизни. Надвинутый на глаза лоб, из-под которого едва видны запавшие подслеповатые глаза с воспаленными веками, безгубый рот, ото лба к макушке — аккуратный, словно прочерченный рейсфедером, длинный прямой пробор, тщательно и даже кокетливо вывязанный галстук в мелкий горошек… А лицо недовольное, обиженное.

С таким же обиженным лицом он сидел на канапе, когда мы производили у него обыск, простукивая стены в поисках тайника, а Скворцов, который, несмотря ни на какие доказательства, не мог до конца поверить, что член партии совершил преступление, безуспешно пытался сгладить неприятное впечатление от нашего посещения. Василий Иванович был обескуражен не меньше Келлера, когда мы начали вываливать на стол серебряные ризы, венчики с икон, фарфоровые уники. Стоимость всех этих вещей эксперт определил в тридцать тысяч золотых рублей. Все это Келлер наворовал за год работы в Эрмитаже.

— Низкая зарплата, тяжелые бытовые условия, молодая жена, — монотонно перечислял он на допросе причины преступления.

— Но ведь вы партиец! — недоумевал Скворцов.

— Партиец такой же человек, как и другие.

— То есть как? — поразился Василий Иванович.

— Я говорю, — раздраженно повторил Келлер, — что партиец точно такой же человек, как и другие. Вы что, на ухо туговаты?

Скворцов побагровел, и я увидел, как он вцепился пальцами в край стола.

Таким я его еще не видел. Я ждал крика, может быть, даже выстрела. Но Василий Иванович только сказал шепотом:

— Клади.

Келлер заморгал своими подслеповатыми глазками. Он был перепуган.

— Что вы от меня хотите?

— Клади партбилет.

— Вы не имеете права… Я буду жаловаться…

— Клади, гад!

Пальцы Скворцова поползли по поясу и остановились у кобуры. Это заметил не только я, но и Келлер. Он выхватил из бокового кармана пиджака партбилет и поспешно швырнул его на стол.

Василий Иванович долго не мог успокоиться.

— Таких надо стрелять! — говорил он, когда Келлера увели. — Только стрелять…

— Почему? Обычный вор…

— Нет, Саша, не обычный. Он хуже бандита. Ленька Пантелеев убивает людей, а такие, как этот, — Советскую власть. Он души калечит. Разве дело в серебре? Плевать на серебро! Ты глубже копай. Ведь не скажут: «Келлер-вор». Точно тебе говррю: не скажут. «Партиец-вор» — вот как скажут. Понимаешь? Партиец-вор… А кое-кто скажет и похуже: «Партийцы-воры»…

— Ну уж…

— Скажут, я знаю… Убивать таких надо, Саша, как вшей, убивать. Иначе они нас убьют, веру в революцию убьют. А без веры ничего не будет, Саша: ни мировой революции, ни коммунизма…

В его рассуждениях было что-то схожее с тем, что мне говорил как-то в 1918 году Виктор Сухоруков, говорил другими словами, но с той же болью и страстностью. Может быть, именно тогда я впервые увидел в Скворцове не только своего начальника, старшего товарища по работе, но и человека, дружбой которого я потом всегда гордился.

Медведев, Сухоруков, Груздь, Скворцов — люди совершенно разные по характеру и темпераменту. Но у всех у них было нечто общее, та наивная и мудрая чистота, к которой не пристает и не может пристать никакая грязь. Фрейман назвал эту чистоту стерильностью души. Более точного определения я подыскать не смог…

— Белецкий! — окликнул меня Чашин. — Специально для тебя.

— Что?

— Снимки с места убийства Скворцова. Можешь взять на память.

— Нет, не хочу.

Я не хотел видеть Василия Ивановича мертвым. В моей памяти он остался живым. До сих пор для меня живы и Медведев и Сухоруков, и Тузик, и Леонид Исаакович, и Груздь, и Сеня Булаев, и Савельев… Друзья человека умирают только вместе с ним…

XIV

После гибели Скворцова обязанности инспектора первой бригады Петрогуброзыска исполнял Носицын, высокий, широкоплечий, с цыганским лицом и лихим прищуром горячих, как уголья, глаз. При мне он числился агентом первого разряда.

Превратиться из обычного агента в руководителя прославленной бригады что-нибудь да значило, особенно для тщеславного Носицына. И он наслаждался своей значительностью, властью, тем, что он сейчас хозяин этого большого кабинета и сидит за тем самым столом, за которым сидел известный на всю республику Скворцов. Без особой к тому нужды он доставал из сейфа и клал обратно толстые папки с грифом «секретно», хмурил, будто припоминая что-то важное, свои густющие брови и точно так же, как Василий Иванович, разговаривая с сотрудниками, постукивал согнутыми пальцами руки по краю стола.

Но, подражая во всем Скворцову, он все-таки чувствовал, что до Василия Ивановича ему пока далеко и что стены кабинета Скворцова не обладают волшебной силой. Поэтому с ребятами из бригады он по-прежнему держался запанибрата. Но в этом панибратстве проскальзывали новые нотки: вам, дескать, не хуже меня известно, что Носицына больше нет, что прежний Женька Носицын превратился в ответственного работника Петрогуброзыска. Однако новый Носицын не загордился. Он, несмотря на свое высокое положение, все-таки свой парень и с простым народом разговаривает по-простому, на равных.

Передо мной ему разыгрывать спектакль было ни к чему, и он, походя смахнув с себя маску преемника Скворцова, стал на какое-то время прежним Женькой, неглупым тщеславным парнем. Он, как испокон веков принято на Руси, хлопнул меня тяжелой рукой по спине, с хозяйским радушием усадил в кресло и начал расспрашивать про московские новости. В отличие от МУРа, Петрогуброзыску пришлось передать волостной милиции около ста работников.

— Не с кем стало работать, — жаловался Женька. — Камсу набрали, пацанов…

Самому Носицыну было двадцать лет. Когда я ему напомнил об этом, он самодовольно улыбнулся и, играя горящими глазами, сказал:

— Зелень по цвету определяют, не по паспорту…

Это уже был почти афоризм. Носицын мог быть доволен: он считал, что каждый мало-мальски ответственный работник должен уметь говорить афоризмами. Небось поговорку Скворцова «сегодня жив, а завтра — жил» все повторяют!

Я напомнил ему о цели своего приезда.

— Стрельницкий? — переспросил Носицын. — Как же, как же, помню. Только ты зря в Петроград приехал. Могли без тебя его допросить. Я бы лично, — слово «лично» он подчеркнул, — его допросил.

Он вызвал рыжего паренька из новых и приказал немедленно доставить Стрельницкого в розыск.

— Будешь с ним у меня в кабинете работать. Я все равно на операцию уезжаю.

Он хлопнул меня по спине, одернул пиджак, под которым бугрился засунутый за ремень наган — так обычно, отправляясь на операцию, носил оружие Скворцов, — и, высоко неся красивую голову, вышел из кабинета, большой, ладный, самоуверенный, по мнению Скворцова, слишком самоуверенный.

Василий Иванович недолюбливал Носицына. Он вообще настороженно относился к людям властным, убежденным в своем неотъемлемом праве руководить другими. «Власть должна быть тяжким бременем, а не забавой, — говорил он. — Будь на то моя воля, я бы к ней подпускал только тех, кто от нее обеими руками отпихивается. А если человек к власти как к лакомству тянется, его — на поводок. Знаешь, какой порядок на водочных заводах был? На работу только непьющих брали. А ведь власть хуже вина пьянит, и привыкают к ней побыстрей. С алкоголиками от власти я встречался, знаю. За один глоток власти человека задавят. А Носицын такой… Его от запаха власти в дрожь бросает…»

Эти слова Скворцова я понял много позднее.

Стрельницкого доставили через час. Видимо, кабинет Скворцова действительно обладал какой-то магической силой, иначе трудно было объяснить то исключительное почтение, которое проявил ко мне агент, доставивший свидетеля.

— Я вам пока не понадоблюсь? — вежливо спросил он, застыв у двери.

Я даже смутился.

— Нет, можете быть свободны.

Он неслышно исчез, словно растворился в воздухе.

С минуту мы со Стрельницким молча смотрели друг на друга. Толстый, неуклюжий, с оплывшим нездоровым лицом, он стоял посреди кабинета, наклонив голову и держа руки на спиной. Так держат руки люди, побывавшие в тюрьмах. Тюремные привычки устойчивы, некоторые из них остаются на всю жизнь… Интересно, долго ли он сидел? Молчание затянулось. Я предложил Стрельницкому стул.

Он сел, сгорбившись, опершись руками на колени, выставив вперед покрытую коричневыми пятнами лысую голову. Он не знал, зачем его привезли, но, видимо, приготовился к самому худшему. Одет он был странно. На нем был засаленный сюртук, один из тех сюртуков, которые я видел только на актерах, игравших чиновников, узкие брюки со штрипками, из-под которых виднелись носки, лаковые потрескавшиеся штиблеты. Не человек, а манекен из лавки старьевщика.

— Вы здесь разделись?

Мой вопрос его испугал. Он быстро вскинул на меня свои выпуклые водянистые глаза, облизнул ссохшиеся губы.

— Да, а что?

— Просто вижу, что вы без верхней одежды.

Стрельницкий вновь опустил глаза. Он внимательно

разглядывал, как капли стаявшего снега скатываются со штиблет на пол, образуя лужицы.

— Наследил я вам…

— Ничего. Как ваше имя и отчество?

— Стрельницкий Семен Митрофанович.

— Год рождения?

— Тысяча восемьсот пятьдесят второй.

— Социальное происхождение?

— Дворянин, сын землевладельца.

— Чем занимались до революции?

— Служил.

— Где и кем?

— Помощником командира железнодорожного батальона его императорского величества. В 1912 году вышел в отставку и проживал вместе с семьей в своем имении в Калужской губернии до ноября 1917 года, а потом снова переехал в Петербург.

На вопросы Стрельницкий отвечал быстро, привычно. Когда я спросил, кем он теперь является, Стрельницкий ответил:

— Бывшим человеком.

— Чем занимались после революции?

— В основном голодал, — не без юмора сказал он. — Потом, как положено, сидел…

— За что?

— В суде сказали, что за спекуляцию: менял оставшиеся вещицы на хлеб…

— А чем занимаетесь сейчас?

— Служу в управлении дороги.

— И пишете историю гибели Николая II?

Стрельницкий попросил закурить. Я протянул ему через стол портсигар. Он вытащил из портсигара папиросу, долго разминал ее в пухлых пальцах, потом неумело прикурил, поперхнулся дымом и натужно закашлялся. Откашлявшись, тихо сказал:

— Казните. Мне и так и этак жить недолго. Пора господу отчет о своей жизни представлять. Безропотно смерть приму. Только одно скажу: в белогвардейцы мне записываться поздно и никаких компрометантных знакомств у меня нет…

Мне потребовалось много усилий убедить его, что труд, над которым он работает, имеет только косвенное отношение к теме нашей беседы и что речь идет о расследовании убийства. Он мне не верил, считая, что разговор об убийстве — ловушка, силок, расставленный следователем. Пришлось показать постановление о возбуждении уголовного дела.

Стрельницкий немного успокоился, обмяк.

— Значит, господин Богоявленский убит? — растерянно сказал он, приходя в себя. — И вы занимаетесь розыском?

— Абсолютно верно.

— Убит, — повторил он. — Жаль, жаль… Лично не имел чести его знать, а скорблю. — Он перекрестился. — Призвал, значит, господь. Что поделаешь, все там будем, все, как один, соберемся у престола всевышнего…

Стрельницкий заявил, что он не был знаком ни с Богоявленским, ни с Лохтиной.

— Много наслышан был, а чести не имел…

— А с Таманским вы давно виделись? — спросил я, используя излюбленный прием Фреймана.

— Как вы сказали? Таманский? Такого не знаю. Он где служил? Таманский… нет, не слыхал про такого…

— Вы переписывались с Богоявленским?

— Да, я состоял с покойным в переписке, — охотно подтвердил Стрельницкий.

— Знакомы не были, а в переписке состояли?

— Так.

Стрельницкий промакнул пальцами слезящиеся глаза, пригладил встрепанную бородку.

— Случай, — сказал он, поблескивая голым черепом, на котором играли блики скупого петроградского солнца. — Раньше бы я сказал: перст божий, теперь говорю: случай. Племянник мне о нем рассказал… Но вас действительно интересует только убийство?

— Только убийство, — заверил я.

И Стрельницкий, не дожидаясь вопросов, начал рассказывать:

— Есть у меня племянник, сын сестры моей покойной жены, Игорь… Игорь Владимирович Азанчевский-Азанчеев. Про отца его вы, верно, слышали, генерал-губернатором был, а Игорь в гвардии, в Преображенском полку государю служил. А теперь он, как и я, бывший. С семнадцатого я его не видал и не слыхал, а в прошлом году он объявился: на несколько дней из Москвы в Петроград прибыл, по делам службы. Гостиницы дороги. Остановился у меня. И для него удобство, и для меня, старика, радость. Я теперь один как перст: жена от голода померла, царствие ей небесное, а дочери в Париже… Я этого от властей не скрываю. Еще в семнадцатом году вместе с мужьями и детьми за границу уехали. Так и посчитали: за границей несладко, а в своей стране и того хуже… Я это не в обиду вам, а так, к слову… Всякая власть от бога. Значит, Игорь, у меня остановился. Я, как положено, о его приезде в жакт сообщил, гражданину дворнику… Все по закону. Никаких нарушений не было. И говорили мы с ним больше о семейных делах. Рассказал я ему о своих досугах. Прочитал он мои наброски и сказал, что есть человек, который помощь мне оказать может. Кто такой? Николай Алексеевич Богоявленский. Игорь с ним в Севастополе в двадцатом году познакомился, когда у барона Врангеля служил…

— Что же вам Азанчеев рассказал о Богоявленском?

— Говорил, что он пытался спасти государя. Был в 1918 году в Тобольске и Екатеринбурге. Игорь мне и адрес Богоявленского оставил.

— А откуда он знал адрес?

— Да пришлось ему как-то ларец слоновой кости продавать. Пошел в антикварный. Глядит, а антиквар-то знакомый…

— Таким образом, вы обратились к Богоявленскому по совету племянника?

— Да, по совету. Так он мне и сказал: напиши, говорит ему, дядя, он тебе в твоем благородном труде поможет Я и написал…

— Богоявленский вам ответил?

— Ответил и тетрадь дневниковую прислал…

— Где она?

— У меня на квартире. Хотел ему по минованию надобности вернуть, да все оказии не было, а обычным путем не решался. Не в обиду будь вам сказано, почтовое ведомство после революции ненадежным стало: отправишь письмо в Тверь, а оно в Тамбов угодит…

— Вы Богоявленскому один раз писали?

— Нет. Только на второе свое письмо ответа я не получил. Напоминание ему написал, да он, видно, уже мертвым был…

Я положил на стол письмо, которое приказчик отдал Фрейману, когда тот был в магазине Богоявленского.

— Узнаете?

— Да. К мертвому пришло?

— К мертвому.

Он перекрестился. Попросил еще папиросу. Закурил.

— Что вы просили сообщить вам во втором письме?

— Я спрашивал, какие иконы и книги государь привез с собой в Екатеринбург и что на Николая Алексеевича произвело самое сильное впечатление в доме Ипатьева…

Я вспомнил бесконечный список икон, над которым мы с Фрейманом напрасно ломали голову. Еще там были «Правила игры на балалайке» — собственность царевича Алексея, сочинения Аверченко и религиозная литература.

Я достал из портфеля, подаренного мне на день рождения Верой, копию найденного у убитого письма.

— Здесь, кажется, ответы на все ваши вопросы…

Стрельницкий осторожно взял своими пухлыми желтыми пальцами листок, склонил над ним лысую голову.

— Да, пожалуй. Только пропуски имеются…

— Было залито кровью, не разобрали…

Он поспешно положил листок на стол. Посмотрел на пальцы, будто опасаясь, не замараны ли они кровью. Потом покачал тяжелой головой, вздохнул:

— Изверги, ох изверги!

— О каких ваших и своих заблуждениях мог писать Богоявленский? — спросил я.

Стрельницкий потер под столом руки, словно стирая следы крови. Задумался.

— Что вам сказать? Чужая душа потемки. Может быть, он подразумевал высказанную мною в письме уверенность, что он был и остался монархистом? Игорь мне говорил, что Богоявленский все себя теребил, растравлял. Не было спокойствия в его душе. Как говаривали в старину, укатали сивку крутые горки… Вот видите, пишет: «У меня сейчас нет прошлого, и я не заинтересован в его воскрешении». Без прошлого жить, конечно, легче, зато умирать тяжелей…

— Азанчевский-Азанчеев проживает сейчас в Москве?

— В Москве.

— Адрес помните?

Прежде чем ответить на вопрос, Стрельницкий спросил:

— Вы его тоже допрашивать будете?

— Конечно. Надеюсь, его показания помогут разыскать убийцу.

— Дай-то бог. А адрес его такой: Староконюшенный, значит, переулок, дом 7, квартира 15.

— Кстати, как выглядит ваш племянник?

— Я, признаться, не мастер описывать. Человек как человек. Когда-то был брюнетом, теперь стал седым. Тюрьма да гражданская война выбелили. Вы не думайте, — почти просительно сказал Стрельницкий, — он за свою службу у белых сполна получил. Так что старые грехи ему не в зачет.

Старик опасался, что его показания могут сказаться на судьбе племянника. Я его успокоил. «Был брюнетом, теперь стал седым…» Не тот ли это седоватый господин, о котором говорил на допросе приказчик убитого?

Я попросил Стрельницкого подождать в коридоре, а сам отправился к начальнику Петрогуброзыска. С его помощью мне удалось связаться по прямому проводу с Москвой. Я сообщил результаты допроса Стрельницкого, адрес Азанчевского-Азанчеева и сказал, что завтра буду в Москве и привезу с собой дневник Богоявленского.

Стрельницкого я нашел на том же самом месте, где оставил его час назад.

— Ну, поехали к вам. Нас уже машина ждет.

— Обыскивать будете?

— Зачем? Думаю, вы мне и так дневник убитого отдадите.

— Дневник? Да, конечно…

Он тяжело встал, руки его опять оказались за спиной. Сгорбившись, он пошел к стоящей у подъезда машине, в которой уже сидел рыженький агент.

Когда мы приехали к Стрельницкому, он достал из старинного платяного шкафа, из-под груды каких-то тряпок, аккуратно завернутую в бумагу толстую тетрадь, исписанную уже знакомым мне почерком астигматика.

— Вот, пожалуйста…

Он проводил меня до еамой двери. На лестничной площадке мы остановились. Он мялся.

— Меня действительно не арестуют? — наконец спросил он.

— Конечно, нет.

— А Игоря?

— Если он не причастен к убийству, то тоже нет.

— Я вам верю, — торжественно сказал Стрельницкий. — Правда, вы не дворянин, но я вам верю. Мне жить недолго, но я не хотел бы умирать в тюрьме. — Он поднял на меня свои водянистые глаза, в которых были слезы. — Я вам верю, — еще раз повторил он.

Итак, теперь мы располагали дневником Богоявленского.

Какую роль он сыграет в расследовании этого дела?

XV

Дневник Богоявленского был своеобразной исторической хроникой и, видимо, с этой точки зрения представлял бы известный интерес для читателей. Но, чтобы не перегружать свое повествование, я приведу лишь те записи, которые имеют прямое или косвенное отношение к описываемым мною событиям.

Петроград, 1917 года, марта 9 дня

Как только императорский поезд подошел к перрону, на платформу соскочил командир железнодорожного батальона генерал-майор Цабель. Не оглядываясь, он кинулся к выходу. Его примеру последовали другие свитские. Придворные напоминали крыс, бегущих с тонущего корабля. Николай Александрович был потрясен происходящим. К нему подошел новый командующий войсками Петроградского военного округа генерал Корнилов.

— Государь, на меня возложена прискорбная обязанность арестовать вас…

— Куда прикажете отправляться? В Петропавловскую крепость?

— Что вы, Николай Александрович! — поспешно сказал начальник царскосельского караула полковник Кобы-линский. — Ваша семья ждет вас в Александровском дворце…

Николай Александрович молча прошел мимо выстроившихся вдоль дебаркадера солдат запасных гвардейских полков, которыми командовал какой-то прапорщик, и так же молча направился к зданию вокзала.

Домой я попал только вечером. Чувствовал себя разбитым и опустошенным. Начинался приступ мигрени. Меня ожидал Думанский. Он рассматривал висевшего в гостиной Дега. Высказав о картине несколько тривиальных замечаний и, как обычно, процитировав Сократа, он спросил, не соглашусь ли я продать своего Пизано. Я, разумеется, отказался', рассчитывая, что он тут же уберется. Но Думанский пробыл еще с полчаса.

Будто мимоходом упомянул о Кривошеине. Я понял,

что Думанского интересует, поддерживаю ли я с ним связь. Если это так, то узнать ему ничего не удалось. Уже прощаясь, он сказал, что я, видимо, не совсем правильно расцениваю поведение Бориса Соловьева, который весьма переживает нашу размолвку.

Я промолчал.

Этот протеже Лохтиной никогда не внушал мне доверия. Для него нет ничего святого, кроме денег. А человек без святыни скоту подобен.

Петроград, 1917 года, марта 15 дня

Новая беда: Александровский дворец отгорожен от внешнего мира. Оказывается, висельники вели тайные переговоры с англичанами об отправке царской семьи в Лондон. Предполагалось, что семья будет тайно вывезена министром юстиции Керенским в Архангельск, куда будет послан английский крейсер. Но в Петроградском Совете рабочих и солдатских депутатов как-то об этом узнали и ударили в набат. На экстренное заседание исполкома вызвали Керенского. Он был настолько перепуган, что даже забыл воткнуть в карман сюртука свой красный платочек, с которым никогда не расставался, выступая в Государственной Думе. В Царское во главе отряда пулеметчиков и семеновцев отправился доверенный эмиссар Совета Мстиславский.

Убедившись, что августейшая семья на месте, Мстиславский сменил все караулы. Комнаты, где находились члены семьи, были оцеплены тройным кольцом постов, а все двери, ведущие наружу, закрыты на замки и засовы.

Кривошеий был очень взволнован случившимся. Повинуясь неясному для меня чувству, я, возвращаясь от него, приказал лихачу остановиться у дома, где в бельэтаже снимает квартиру Думанский. Думанский был чрезвычайно любезен. Во время пустого, ни к чему не обязывающего разговора он внезапно спросил:

— Так вы принимаете наше предложение?

— Какое?

— Объединить усилия для освобождения царской семьи, — без обиняков ответил он.

Думанский продемонстрировал мне записку Анны Александровны. Никаких сомнений, что он представляет Вырубову, не оставалось.

— Но вы никогда не были монархистом…

— Зато всегда был финансистом, — ответил он.

— Вы верите в реставрацию монархии?

— Безусловно. Я всегда верил в нелепости и на дерби обычно ставил на темную лошадку…

Он рисовался своим цинизмом, будируя меня.

— История Руси всегда напоминала детский волчок, — говорил он, — крутится, вертится, а все вокруг одной оси — царя. Даже Емелька Пугачев это понимал и выдавал себя за Петра III… А нынешняя прекраснодушная братия воспарила. Профессор истории Милюков забыл про историю. Парадокс! Милюкову-то уж следовало бы знать, что в России испокон веков на все смотрят снизу вверх, а при такой диспозиции даже царские ягодицы и то двойным солнцем кажутся… В России могут быть лишь Пугачевы, а Робеспьеры рождаются во Франции…

Кривошеин с интересом выслушал пересказ моей беседы с Думанским. Рассуждения этого парвеню его позабавили. Он никогда не был чужд цинизма.

Кривошеий полагал, что официальное положение Бориса Соловьева, адъютанта председателя военной комиссии Временного думского комитета полковника Энгельгардта, даст возможность наладить постоянную связь с августейшими узниками. Но разговор с Борисом меня разочаровал. Борис ссылался на строгости режима и происки большевиков, влияние которых значительно возросло, жаловался на отсутствие денег. По его словам, он и князь Андронников заняты формированием офицерского отряда, преданного до последней капли крови его императорскому величеству, а Думанский ведет переговоры с руководителями «Союза тяжелой кавалерии». Я предложил десять тысяч рублей. Борис взял чек и сказал, что на ближайшие дни их, возможно, хватит. Ушел я поздно. Он проводил меня до самого дома. Мы поцеловались. Хочется ему верить.

Петроград, 1917 года, мая 7 дня

Обстановка после апрельских событий все более осложняется. Возле Таврического дворца — рабочие и солдатские демонстрации. Они требуют суда над императором. Разоблачительные интервью наперебой дают все, начиная с великого князя Николая Николаевича и кончая стрелком 35-го запасного Сибирского батальона Дмитрием Распутиным… Последний не счел даже нужным пощадить память отца. Он заявил, будто всегда знал, что «папашу убьют, и еще нам на всю жизнь проклятие останется…». «В его святость я никогда не верил, — сказал он. — Просто он был умный и хитрый. Какой он святой, если так здорово пил и с матерью по бабьему делу скандалил?» Газетная кампания — только прелюдия к трагедии, которая может разыграться со дня на день. Над головой государя занесен меч.

Петроград, 1917 года, июля 21 дня

Я считал, что переезд царской семьи в Ливадию уже решен. Но сегодня Кривошеий встретил меня неожиданным вопросом, как я смотрю на перевод семьи в Тобольск. Я пожал плечами.

— Почему именно в Тобольск?

Александр Васильевич тонко улыбнулся:

— Ливадия слишком на виду. Некогда Коковцев говаривал, что политика в России кончается в 100 верстах от столицы и в 30 от губернских городов. Он был плохим премьером, но достаточно наблюдательным человеком. Так вот, Тобольск как раз находится за чертой политических страстей… Учтите другие его преимущества: настроения оренбургских казаков и зажиточного крестьянства, назначение в Тобольск епископа Гермогена… Кстати, епископ Гермоген сейчас в Петербурге. Он остановился в Ярославском подворье…

Петроград, 1917 года, июля 22 дня

Сегодня был у Гермогена. Владыка принял меня с кротостью, как подобает служителю церкви.

Когда я спросил, сможет ли государь рассчитывать на благоволение служителей святой церкви в Тобольске, Гермоген, не задумываясь, ответил:

— Православная церковь выпестовала самодержавие и не откажется от него, а епископ Гермоген всегда был и останется всеподданным богомольцем его императорского величества.

Петроград, 1917 года, августа 2 дня

Царская семья отправлена в Тобольск в сопровождении двух правительственных комиссаров. Начальником конвоя назначен все тот же полковник Кобылинский.

Накануне отъезда в Александровский дворец приехали Керенский и великий князь Михаил Александрович. Керенский не удержался, разумеется, от речи. В море разведенного им пустословия некоторые фразы обратили на себя внимание. «Помните, — сказал он солдатам, — лежачего не бьют. Держите себя вежливо, а не хамами. Не забывайте, что это бывший император. Ни он, ни семья ни в чем не должны испытывать лишений». Это не помешало ему в письменной инструкции указать, чтобы государь и государыня «воздерживались употреблять горячие закуски» и вели скромный образ жизни.

Господину премьеру-министру не мешало бы поучиться скромности у государя. При желании в императорской гардеробной он мог бы увидеть шаровары государя с заплатой, на коих имеется метка: «Изготовлены 4 августа 1900 года. Возобновлены 8 октября 1916 года»…

Петроград, 1917 года, сентября 1 дня

Седьмого августа Борис обвенчался с Матреной Распутиной. Тогда же он должен был выехать в Покровское, но уезжает он лишь завтра. Встретились мы на квартире его товарища по полку. Он был пьян. Я спросил, где Матрена Григорьевна. Борис неохотно ответил, что Мара — он почему-то называет ее только так — четвертого дня отбыла в Тюмень вместе с Лохтиной. И вдруг взорвался: «Какого черта вы мне навязали эту бабу?! Ни рожи, ни кожи. Что я с ней делать буду?!» Сбивчиво рассказывал о своих планах освобождения государя. Как я и предполагал, заговорил о деньгах. Потом спросил: «Где переданная тебе царская коллекция икон?» Я ответил, что она хранится в достаточно надежном месте. Борис предложил заложить это собрание Думанскому, а деньги использовать для организации восстания воинских частей в Тобольске. Я отказался, заявив, что, если для освобождения государя потребуются дополнительные суммы, я заложу и иконы, и принадлежащие мне полотна, но только не Думанскому. Дал ему две тысячи — все, что при мне было. Он не постеснялся тщательно пересчитать банковые билеты, разве только не рассматривал их на свет. Пересчитав, сказал: «А относительно картин все-таки подумай… Думанский обещает сто пятьдесят тысяч отвалить…»

Кривошеин прав: Борис работает в паре с Думанским. Уважаемому Владимиру Брониславовичу не терпится превратить святое дело в выгодную финансовую операцию. Иуда продал Христа за тридцать сребреников. Думанский взял бы дешевле…

Петроград, 1917 года, октября 10 дня

Прибыли из Тюмени прапорщик Гаман и полковник Барановский.

В Тобольске Гаман установил отношения с молодежной монархической организацией «Двуглавый орел».

— Я уверен, что еще в этом году государь император вновь взойдет на престол своих предков, — сказал Гаман.

Его старший товарищ высказался более сдержанно. Тем не менее Барановский тоже говорил, что для освобождения государя потребуется лишь небольшая группа дисциплинированных боевых офицеров.

Барановский предлагал с помощью Кобылинского похитить царскую семью прямо из церкви Благовещения, где она еженедельно присутствовала на литургии. Семью предполагалось доставить в Троицк или другое место, где расквартированы верные монархии части оренбургских казаков.

Кривошеина этот план заинтересовал.

Было решено отправить человека для переговоров с Дутовым в Оренбург и кого-нибудь из группы в Тобольск. Полковник Барановский остался у Кривошеина, а Гамана я повез к себе на квартиру. Мы с ним проговорили всю ночь. Он мне рассказывал о себе, о Тобольске, откуда он родом, о жизни августейшей семьи.

Условия в Тобольске, по его словам, более сносные, чем в Царском Селе. Правда, охрана построила вокруг дома, где содержится августейшая семья, высокий забор, а посты расположены не только снаружи, но и внутри. Зато придворные имеют право беспрепятственного входа и выхода, а время прогулок никем не регламентируется. Государь свободно переписывается с родственниками, получает газеты, русские и иностранные журналы, пользуется губернаторской библиотекой.

Николай Александрович установил твердый распорядок дня. В восемь часов сорок пять минут — чай, который он и его любимица, великая княжна Ольга Николаевна, пьют в его кабинете, а остальные члены семьи — в столовой. Затем Николай Александрович разбирает корреспонденцию, читает, пишет дневник и выходит во двор, где гуляет и колет дрова. В час дня — легкий завтрак и снова прогулка. Дети тоже гуляют, катаются на качелях, строят площадку над оранжереей. В пять часов — чай, а в восемь — обед, на котором помимо членов семьи присутствуют князь Долгоруков, генерал-адъютант Татищев, личные фрейлины государыни, гофлектриса Шнейдер, лейб-медик Боткин, воспитатель наследника Жильяр и преподаватель английского языка Гиббс. После чая в 11 часов вечера все расходятся по своим комнатам.

Развлечения сводятся к городкам, картам, рукоделию, которым особенно увлекается Татьяна Николаевна. Порой государь заходит в караульное помещение, где играет с солдатами в шашки. Изредка ставятся домашние пьесы на английском и французском языках. Пьет Николай Александрович мало, и только за обедом. По настоянию Александры Федоровны иногда по вечерам он читает вслух…

Тюмень, 1917 года, ноября 23 дня

Тюмень, Тобольск, Покровское, опять Тобольск и опять Тюмень. И бесконечные встречи. Встречи с Гермогеном, Борисом, Кобылинским, Думанским, тягостный разговор с Лохтиной. Первый удар по иллюзиям — знакомство с организацией «Двуглавый орел». Такой организации нет. Она создана воображением Гамана. Руководителей «организации» — мальчиков в возрасте от десяти до шестнадцати лет — я застал за обсуждением формы будущего собственного его императорского величества конвоя… Младший бриат Гамана весь вечер допытывался у меня, что лучше — кивера или каски. Он лично отстаивал кивера и показывал мне эскизы одежды, над которыми трудится уже вторую неделю…

Мираж — организация «Двуглавый орел», мираж — офицерский отряд Соловьева, мираж — монархисты в Тобольске… Дутов своих людей не прислал, видимо выжидает дальнейшего развития событий. Единственный, на кого, кажется, можно опереться, — полковник Кобылинский. Но он мало что может сделать: солдаты охраны отказываются повиноваться. Они избрали солдатский комитет и послали в Петроград к большевикам делегатов.

Тобольск, 1918 года, января 5 дня

Поведение Гермогена становится безрассудным. 6 декабря дьякон провозгласил в церкви многолетие царствующему дому, именуя при этом полными титулами государя, государыню, наследника и великих княжон. Дьякон Евдокимов и священник Васильев были посажены под домашний арест и только через два дня, по настоянию Гермогена, освобождены для епитимьи в монастыре. Августейшей семье запрещено посещать церковь, и план, предусматривающий похищение семьи из храма, отпал сам собой.

В довершение ко/ всему из Петрограда вернулись делегаты охраны с циркуляром большевистского комиссара имуществ республики. Августейшая семья переводится на солдатский паек. Николаю Александровичу запрещено иметь оружие и носить погоны.

Тобольск, 1918 года, февраля 27 дня

Германские войска развивают стремительное наступление. Ходят слухи, что захвачены Псков, Ревель, Нарва, Юрьев и фронт теперь под Петроградом. Власть большевиков висит на волоске. Кобылинский считает, что немцы должны принять участие в судьбе августейших узников, хотя бы потому, что Александра Федоровна и великие княжны — принцессы немецкой крови.

Тобольск, 1918 года, марта 29 дня

Перечитал предыдущую запись. Вновь мираж… Немцы подписали с большевиками мирный договор. Судя по происходящему, в Омск просочились какие-то слухи о готовящейся попытке освобождения государя, и большевиками предприняты ответные меры. В Тобольск из Омска послан комиссар. Этот угрюмый латыш каждый вечер проверяет посты. Вслед за ним прибыл из Омска красногвардейский отряд. Арестованы Татищев, Гендрикова и Шнейдер — все те, с кем мы поддерживали постоянную связь.

Тобольск, 1918 года, апреля 22 дня

Тобольск с каждым днем большевизируется: омский отряд, екатеринбургский, а сегодня — большой конный отряд московского комиссара Яковлева. В подобной ситуации трудно что-либо предпринять. На совещании у Гермогена к единому решению не пришли. Все растерянны.

Тобольск, 1918 года, апреля 23 дня

Сегодня утром встретился с камер-лакеем государыни Волковым. Он утверждает, что Яковлев прибыл со специальными полномочиями доставить семью в Екатеринбург и ему подчинены все большевистские воинские части в Тобольске. По самым оптимистическим расчетам, мы сможем выделить для нападения не больше пятидесяти человек. Пятьдесят человек против восьми пулеметов и шестисот красногвардейцев, не считая большевизированных солдат гарнизона и охраны. Единственная надежда на ледоход. Старожилы говорят, что река должна вскрыться со дня на день.

Тобольск, 1918 года, апреля 24 дня

Пишу ночью. Только что от меня ушел Кобылинский. Говорил он намеками, но в то же время достаточно определенно. Несколько раз повторил: «Василий Васильевич Яковлев не тот человек, за которого его принимают в Москве и Тобольске». С его слов, Яковлев (фамилия, кажется, ненастоящая) был когда-то морским офицером. После того как в Скатуддене он совершил политическое преступление и военный суд приговорил его к смертной казни, Яковлев написал на высочайшее имя, и смертную казнь заменили каторжными работами. Потом он бежал, был в Америке, а затем в Германии и Швейцарии.

— Знаете, — сказал Кобылинский, — на некоторых революционеров заграничный воздух действует благотворно…

Когда я заговорил о Екатеринбурге, он сказал:

— А почему обязательно Екатеринбург? По тем или иным причинам поезд с государем и государыней может направиться в другой город, с более здоровым климатом, ну, скажем, в Уфу… Правда, пока там тоже большевики, но в наше время нет ничего незыблемого. На днях в Челябинске состоялось совещание делегатов чехословацкого корпуса с представителями англо-французского командования и центрального штаба сибирских боевых дружин… Николай Александрович уже дал согласие на отъезд. С ним поедут Александра Федоровна, Мария Николаевна, Долгорукова и доктор Боткин. Наследник пока останется здесь.

— Но какие гарантии того, что… произойдет ошибка в маршруте?

— Мое честное слово…

— И слово большевистского комиссара Яковлева?

— Да, Яковлева, но не большевистского комиссара, а офицера и дворянина, — твердо сказал Кобылинский.

Тобольск, 1918 года, апреля 26 дня

Сегодня в 4 часа утра к губернаторскому дому подали кошевы и крытый тарантас для Александры Федоровны и Марии Николаевны. Улица заполнилась конными красногвардейцами.

Было холодно, и во дворе разожгли костры. Государь, стоя на крыльце, зябко потирал руки. Он был в легкой шинели без погон и в фуражке. К нему подошел Яковлев, поднося ладонь к папахе, спросил:

— Что вы берете с собой теплого?

Когда государь сказал, что ничего, Яковлев распорядился положить в кошеву шубу и плащ.

— Иначе можно простудиться, Николай Александрович, — сказал он, — дорога долгая…

Потом Яковлев поинтересовался, как «маленький» провел ночь (Алексей Николаевич болен). Так же предупредителен он был с Александрой Федоровной и Марией Николаевной. В путь тронулись в шесть часов утра. Впереди — сорок верховых с пулеметами, а за ними в окружении всадников цепочка подвод. На первой — Николай Александрович с Яковлевым, затем тарантас с Александрой Федоровной и Марией Николаевной, кошевы с приближенными, с вещами и опять красногвардейцы на лошадях. Николай Александрович широко перекрестил сгрудившихся у ворот великих княжон. Анастасия Николаевна заплакала…

Когда конный поезд скрылся из виду, к нам подошел Гаман. Не приветствуя Кобылинского, он сказал:

— Пятьдесят офицеров вполне бы справились со всей этой сволочью!

— Возможно, прапорщик, — согласился Кобылинский. — Но еще более вероятно, что при первых же выстрелах Николай Александрович был бы убит охраной.

Тобольск, 1918 года, апреля 28 дня

Кобылинский получил от Яковлева телеграмму: «Едем благополучно. Христос с вами. Как здоровье маленького?»

Тобольск, 1918 года, мая 3 дня

Как обычно, зашел Кобылинский. По его расчетам, семья должна была уже быть в Уфе. Он ждал телеграмму от своего человека. И телеграмма пришла… Ее принес вестовой. Всего три слова: «Прибыли Екатеринбург Крючкин…»

Екатеринбург, 1918 года, мая 29 дня

Наконец мы в Екатеринбурге. Царская семья находится в особняке Ипатьева, который окружен двойным забором

и называется большевиками «домом особого назначения». Охрану несут рабочие с фабрики братьев Злоказовых. Днями должен прибыть Думанский. Ожидают приезда высланных из Вятки великих князей Сергея Михайловича, Игоря Константиновича, Ивана Константиновича и князя Палея. Беседовали с нашими людьми. Все обстоит лучше, чем ожидали. Многие из слушателей Академии генерального штаба не считают нужным скрывать своих монархических убеждений, некоторые из них уже предлагали Кривошеину свои услуги. Гаман, как обычно, полон идеями, деятелен и горяч. О недалеком прошлом предпочитает не вспоминать.

— Поверьте мне, — сказал он после вечера, проведенного в одном из офицерских кружков, — перевод в Екатеринбург государя — перст божий. Триста лет назад в Ипатьевском монастыре первый Романов согласился принять русскую корону, а теперь утерянная корона велением небесного промысла будет возвращена его потомку в ипатьевском доме. Ипатьевский монастырь и ипатьевский дом — такое совпадение не может быть случайностью…

На груди Гаман вытатуировал себе корону, а под ней цифру 1918. Да поможет нам бог!

Екатеринбург, 1918 года, июля 1 дня

Письмо, переданное государю

«С божьей помощью и с Вашим хладнокровием надеемся достичь нашей цели, не рискуя ничем. Необходимо расклеить одно из Ваших окон, чтобы Вы могли его открыть. Я прошу точно указать мне окно. В случае, если маленький царевич не может идти, дело сильно осложнится, но мы и это взвесили, и я не считаю это непреодолимым препятствием. Напишите точно, нужны ли два человека, чтобы его нести, и не возьмет ли это на себя кто-нибудь из вас. Нельзя ли было бы на 1 или 2 часа на это время усыпить «маленького» каким-нибудь наркотиком? Пусть решит это доктор, только надо вам точно предвидеть время. Мы доставим все нужное. Будьте спокойны. Мы не предпримем ничего, не будучи совершенно уверены в удаче заранее. Даем Вам в этом торжественное обещание перед лицом бога, истории, перед собственной совестью».

Письмо от государя

«Второе окно от угла, выходящее на площадь, стоит открыто уже два дня и даже по ночам. Окна 7-е и 8-е около главного входа, тоже выходящие на площадь, точно так же всегда открыты. Комната занята комендантом и его помощником. Внутренняя охрана состоит из 13 человек, вооруженных ружьями, револьверами и бомбами.

Ни в одной двери, за исключением нашей, нет ключей. Комендант и его помощник входят к нам, когда хотят. Дежурный делает обход ночью два раза в час, и мы слышим, как он под нашими окнами бряцает оружием. На балконе стоит один пулемет, а над балконом другой, на случай тревоги. Напротив наших окон, на той стороне улицы, помещается стража в маленьком домике. Она состоит из 50 человек. Все ключи и ключ № 9 находятся у коменданта, который с нами обращается хорошо. Во всяком случае, известите нас, когда представится возможность. Ответьте, можем ли мы взять с собой наших людей. Перед входом всегда стоит автомобиль. От каждого сторожевого поста проведен звонок к коменданту и провода в помещение охраны и другие пункты. Если наши люди останутся, то можно ли быть уверенным, что с ними ничего не случится?»

Копии остальных писем к государю и от государя днями будут мне переданы. Эти документы помогут новому Нестору написать заключительную главу истории восстановления самодержавия в исстрадавшейся России.

Екатеринбург, 1918 года, июля 2 дня

Освобождение государя должно было состояться 15 июля, но, по сообщению офицера связи, благополучно перешедшего вчера линию фронта, Екатеринбург будет взят не позже 12 июля. Это все меняет. Большевики, не имея возможности эвакуировать царскую семью, могут пойти на крайние меры. Поэтому решено до минимума сократить срок подготовки и похитить царскую семью в ночь с 9 на 10 июля. Все детали предстоящего нападения на охрану «дома особого назначения» окончательно разработаны и доведены до исполнителей.

Екатеринбург, 1918 года, июля 8 дня

Над Россией опустилась ночь. Господь не остановил руку дьявола. Нет больше помазанника божьего. Свершилось самое страшное.

В ночь с 3 на 4 (с 16 на 17 июля по новому стилю) по решению Уралсовета его императорское величество государь император всея Руси Николай Александрович Романов казнен. Всевышний отказался от нас.

Екатеринбург, 1918 года, июля 10 дня

Большевики покидают город, но у забора вокруг дома Ипатьева по-прежнему стоят часовые.

Днем был Думанский. Глядя в окно на отходящие обозы красных, сказал:

— Разделяю ваше горе. Но… Король умер. Да здравствует король! Мы потеряли царя, зато приобрели мученика. Это приобретение с лихвой компенсирует потерю.

Я указал ему на дверь. Думанский, кажется, даже не обиделся. Уходя, сказал:

— Борьба за Российскую империю только начинается. А будет империя — будет и царь. Главное — корона, а уж голову для нее мы отыщем, умную голову. О новом императоре никто не скажет, что самодержавие у нас неограниченное, зато самодержец ограниченный… Кровь бедного Ники пролита не зря: она скоро всю Россию зальет, за нее не одна тысяча мужиков и мастеровых своей кровью расплатится. Изучайте русскую историю, Николай Алексеевич.

XVI

Раньше я видел фотографии трупа Богоявленского. Дневник превратил его в живого человека. Но живой Богоявленский по-прежнему оставался для меня загадкой. Мне были понятны циничный Думанский, Борис Соловьев, Гермоген — такие мне встречались. Но Богоявленский… Трудно было понять чувства, которые он испытывал к царю, к тому самому Николаю II, который после Ходынки, когда через Москву тянулись телеги с трупами задавленных, развлекался тем, что стрелял ворон в саду, а перед ответственными совещаниями не забывал подержать образок в руках и несколько раз расчесать волосы гребенкой Распутина…

При жизни отца в нашем доме бывали люди самых различных убеждений: эсдеки, кадеты, эсеры. Не было только монархистов. Обычно терпимый к инакомыслящим, отец относился к ним с какой-то брезгливостью, считая верноподданичество позором для русской интеллигенции. С той же подчеркнутой брезгливостью относился он к Николаю II. Бывший земский врач, возлагавший на земства большие надежды в «деле возрождения России», отец до конца своей жизни не мог забыть Николаю слов, сказанных им в 1895 году на приеме депутаций от дворянства, земств, городов и казачьих войск. «Мне известно, — заявил тогда новый царь, — что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я, посвящая все силы свои благу народному, буду охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его мой незабвенный покойный родитель…»

С того времени отец иначе не называл царя, как державным тупицей, привив нам с Верой с детства ироническое отношение к нему. Имя царя в нашем доме упоминалось только в связи с какими-либо политическими скандалами или анекдотами, до которых отец был великий охотник. Собирал он их повсюду. Хорошо помню, как он весь подобрался, когда во время воскресной поездки на Воробьевы горы расположившийся недалеко от нас на траве оборванец с озорными глазами и густой гривой нечесаных волос, видно поп-расстрига, поднимая шкалик, проговорил скороговорочкой: «Помяни, господи, царя Николашу, жену его Сашу, наследника Алешу косолапого, всех его деточек — косматых девочек, Гришу Распутяшу и всю поповскую братию нашу!»

«Вот оно, отношение к помазаннику божьему, — сказал мне отец. — Очень характерно!»

И когда впоследствии один из гостей заговорил как-то о том, что в русском народе еще жива вера в Николая II, он сказал: «Бросьте, батенька! Можете у моего сына проконсультироваться. Он в позапрошлое воскресенье получил на Воробьевых горах достаточно полное представление об этой вере. О святынях прибауточек не сочиняют…» И потом еще долго, садясь за стол, он вспоминал: «Как этот лохматый говорил? Помяни, господи, царя Николашу и жену его Сашу?…»

По мнению отца, на всю Россию едва ли набралось бы больше ста тысяч искренних и убежденных монархистов. Я, конечно, понимал, что монархические идеи во время гражданской войны были популярны в стане белогвардейцев, но мне всегда казалось, что колчаковские, корниловские и деникинские офицеры прибегают к ним с той же целью, что и к спирту или кокаину. Уж слишком скомпрометировало себя самодержавие даже в глазах тех, кто враждебно относился к Советской власти. А сам Николай II ничем не был похож на того царя, о котором мечтали, идя навстречу своей гибели с винтовками наперевес, марковцы и дроздовцы… Трудно было предположить, что исступленная мечта о возврате к старому, к абсолютной монархии может для кого-либо воплотиться в образе маленького ординарного полковника, который в 1890 году с глубоким и нескрываемым удовлетворением гимназиста-второгодника записал в своем дневнике: «Закончил свое образование окончательно и навсегда…»

Дневник Богоявленского над многим заставлял задуматься. Но само собой понятно, что меня в первую очередь интересовало, можно ли будет его использовать в раскрытии убийства. Должен признаться, что его значение в этом смысле мне было тогда неясно и я еще не представлял, какое место он займет в цепи улик. Но что-то мне подсказывало, что этот документ пока невидимыми для меня нитями связан с трагедией, которая произошла в пригородном поезде. Во всяком случае, основываясь на нем, уже можно было выдвигать более или менее правдоподобные версии.

Перед отъездом из Петрограда побриться я не успел, а по неписаным, но строго соблюдаемым законам в МУР надлежало являться только чисто выбритым. С минуту поколебавшись, я все-таки решил, не заезжая домой, прямо с вокзала отправиться в розыск. Фреймана на месте не оказалось. Кемберовский с выскобленными до синевы щеками — живой для меня укор — доложил, что Фрейман будет через полтора часа и перед уходом просил, чтобы я оставил привезенные из Петрограда документы в его сейфе.

— Если желаете побриться, товарищ субинспектор, то у меня есть бритва…

По старой солдатской привычке Кемберовский всегда носил с собой нитки, иголку, бритву — все, что может потребоваться в походе и на отдыхе.

— Похабная морда?

— Не по форме, — деликатно сказал он.

Пока я брился, неловко приспособив на подоконнике маленькое зеркальце, Кемберовский молчал. И только когда моя физиономия приобрела подобающий для моей должности и учреждения, в котором я служил, вид, он сказал:

— Сегодня ночью у нас ЧП было: обыск в подсобном помещении лавки Совкомхоза…

— В какой лавке?

— Совкомхоза… Там, где раньше Богоявленский жил…

— А кто и зачем обыскивал? — не понял я.

— Не могу знать, товарищ субинспектор.

— Значит, обыск не мы производили?

— Никак нет, посторонние. Личности установить не удалось. Хулиганский погром учинили: половицы в комнатах отодрали и стены попортили. Нанесен убыток на восемьдесят рублей пятьдесят четыре копейки…

Надо было, конечно, оставить на квартире покойного засаду. Но разве можно все предусмотреть? На всякий случай я спросил:

— Улики обнаружили?

— Никак нет.

— Ищейка была?

— Так точно. Только она ничего не унюхала. Покрутилась, покрутилась, и все… Керосин там разлит был, а собаки керосину не любят, он им в нос шибает…

— Ясно. По крайней мере, насчет собак и керосина… Передайте Фрейману, что я буду у Сухорукова.

Виктора я застал за неожиданным занятием: он сидел за столом, держа в руках громадную розовую куклу, и кончиком карандаша пытался открыть ей глаза. Он до такой степени был погружен в свою работу, что не сразу заметил мое присутствие.

— А, Саша, — сказал он, поспешно засовывая куклу в ящик стола, — заходи.

Так как я уже зашел, то его любезное приглашение несколько запоздало. Он внимательно посмотрел на меня, видимо пытаясь понять, заметил я куклу или нет, и на всякий случай сказал:

— Вот, куклой занимаюсь… Любопытная механика…

— Сыну купил?

— Сыну, хотя он у меня куклами уже не интересуется. Ему коня и саблю подавай.

Он придвинул стул к письменному столу, предложил мне папиросу и сам закурил. Он еще ничего не сказал, но я уже понял: беседа друзей окончена. Теперь в кабинете нет ни Виктора, ни Саши, здесь присутствуют начальник секретной части уголовного розыска Сухоруков и прибывший из командировки сотрудник. Это Виктору хорошо удавалось, он всегда умел без видимого нажима показать, что дружба дружбой, а служба службой и что для шуток и для дел у него в кабинете имеются отдельные ящики…

— Слушаю тебя.

Я рассказал про допрос Стрельницкого, про содержание дневника. Сухоруков слушал молча, но когда я упомянул фамилию Яковлева, он сказал, что встречался с ним на Восточном фронте.

— В девятнадцатом вместе с группой военспецов к белым перебежал… Пулеметчик у нас был неопытный, неправильно прицел взял. Все ушли. Только одного наш особист из маузера успел срезать. Кажется, Мячик его настоящая фамилия, а Яковлев — подпольная кличка…

Я спросил, действительно ли Яковлев пытался увезти царя и царицу в Уфу.

— Насчет Уфы не знаю, — сказал Виктор, — а то, что у него в Екатеринбург ехать желания не было, — это точно. Потом, когда в особом отделе спохватились и начали людей опрашивать, один паренек, бывший его адъютант, про всю эту петрушку рассказывал…

По словам Виктора, когда Яковлев прибыл ночью в Тюмень, его уже дожидался специальный поезд. Он поместил в вагон царскую семью, расставил часовых, а сам отправился на телеграф, якобы для того, чтобы связаться по прямому проводу с центром. Вернувшись, он сказал, что получены новые инструкции: необходимо доставить бывшего царя и бывшую царицу не в Екатеринбург, а в Москву. «Поэтому поезд, — сказал он, — поедет через Омск — Челябинск — Самару». Это сообщение было воспринято с недоверием, и один из екатеринбургских рабочих телеграфировал об изменении маршрута в Екатеринбург. Там срочно было созвано заседание президиума Уралсовета, и Яковлева объявили вне закона. Одновременно были разосланы телеграммы с требованием задержать его поезд. Из Омска на станцию Куломзино был выслан красногвардейский заградительный отряд с пушками и пулеметами. Узнав об этом, Яковлев остановил поезд на станции Люблинская, отцепил паровоз и на нем отправился в Омск на переговоры. Но в Омске отказались вступать с ним в какое-либо соглашение и пригрозили расстрелом. Тогда Яковлев распорядился ехать в Екатеринбург.

— И там никто не потребовал с него ответа?! — поразился я.

— Нет, почему же… Даже арестовали, но потом выпустили. Он сказал, что опасался нападений в дороге, ну и решил обходным путем… Может, поверили, а может, просто рукой махнули… Время, сам знаешь, какое было…

В отличие от меня, Виктор не заинтересовался ни монархизмом Богоявленского, ни его преданностью Николаю II, ни попытками освобождения царской семьи. К дневнику он подходил только с одной точки зрения — как его можно использовать для расследования.

— Что у тебя за манера по каждому поводу психологические финтифлюшки лепить? — недовольно говорил он. — Что Индустриальный, что ты. Лепите, лепите… Психология Богоявленского!… На кой она тебе? Что она тебе даст? Ты, Саша, не воевал, а фронт неплохо уму-разуму учит. Там все финтифлюшки побоку, там, что в бане, — голые все, без одежд красивых…

— И без психологии?

— Почему? С психологией. Только она там простая, без выкрутасов, тоже нагишом. По одну сторону мы, по другую — белые. Или ты убьешь, или тебя убьют. Твоя победа — твоя правда по земле ходит, он победил — его правда победила. А почему он в тебя целится — по дурости своей или по уму, — это не рассусоливали, разве что на отдыхе, когда вшей били…

— Но сейчас-то мы не на фронте…

— На фронте, Саша. И здесь фронт, и за кордоном. И Врангель жив, и Кутепов, и Деникин, и Керенский, и бывший великий князь Николай Николаевич пролезть в императоры надежды не растерял… У всех у них, наверно, психология. Но мне до нее дела нет. Я одно вижу — держат они палец на спусковом крючке. И я свой палец с этого крючка не спускаю. Понял?

— Понять-то понял, но все у тебя слишком просто… Виктор усмехнулся:

— Не все плохо, что просто.

— А все-таки, что ты думаешь о Богоявленском?

— О его монархизме?

— Хотя бы.

— Среда, воспитание, традиции. Ну еще привычная точка зрения, о которой Думанский высказался, — на всю эту мишуру снизу вверх смотреть. Когда так глядишь, да еще на расстоянии, и Николай за наместника бога на земле сойдет: одна корона видна блестящая… Здорово этот блеск слепит! От него слепли люди и поумней Богоявленского. А идеалы… У них свои, у нас свои. Идеалы, как говорил наш гример Леонид Исаакович, точно так же, как и платье, каждый по своему вкусу, а главное — по росту подбирает.

— В общем, в лилипуты Богоявленского определяешь?

— Не в великаны же…

Выходя из кабинета Сухорукова, я столкнулся в коридоре с Фрейманом.

— Доложился?

— Доложился.

— Ну и как? Молчит, конечно, аки сфинкс? А я тебя заждался. Идем ко мне, поговорим.

— Дневник и протокол допроса прочел?

— Не та формулировка, гладиолус: не прочел, а проглотил. Ну как Петроград? Была хоть иллюминация в честь твоего приезда? Нет? И это называется петроградское гостеприимство!

Илья, как обычно, шутил, привычно сорил словами, улыбался, но глаза его оставались серьезными, даже немножко грустными. Вне всякой связи с предыдущей фразой он вдруг спросил:

— Ты внимательно прочел дневник?

— Разумеется.

— Тебе не кажется, что Думанский и Таманский, о котором говорил приказчик, одно и то же лицо?

— Таманский и Думанский? Возможно… Фамилии созвучные. Приказчик, конечно, мог недослышать. Если Богоявленский и Лохтина говорили при встрече о шантаже Думанского, это зацепка, причем основательная зацепка. Хочешь допросить по этому вопросу Лохтину?

— Сейчас послал за ней Кемберовского.

Илья прошелся по кабинету, влез на подоконник, открыл форточку.

— Весной пахнет… Чего не куришь? Кури…

Я закурил. На столе Фреймана лежал дневник Богоявленского, из него торчали язычки бумажных закладок.

Илюша искоса посмотрел на меня.

— Ну ладно, выкладывай, — сказал я.

Он сделал удивленные глаза:

— Что выкладывать?

— То самое.

Фрейман усмехнулся, почесал переносицу и сказал:

— А знаешь, мы, кажется, неплохо изучили друг друга. Дневник действительно натолкнул меня на одну идею…

— Какую?

— Гениальную, конечно…

— А если конкретней?

— Давай немного пофантазируем, — предложил Илья. — Ты, конечно, помнишь, что Лохтина начисто отрицала свои встречи с Богоявленским в конце семнадцатого и в начале восемнадцатого?

— Разумеется.

— А из дневника видно, что они не только встречались, но и вместе участвовали в попытках освободить царскую семью. Почему Лохтина лгала?

— Видимо, не хотела компрометировать себя и Богоявленского.

— Не убедительно. Своих монархических взглядов она на допросах не скрывала, более того, разглагольствовала о жестокостях большевиков-безбожников и хвалила белогвардейцев. Терять ей нечего, а вся история с царской семьей — дело прошлое. Поэтому для нее более естественным было бы, скорей, афиширование своего участия в деятельности кружка Вырубовой или Кривошеина. А что касается Богоявленского, то ему уже ничего повредить не может…

— А как ты объясняешь этот факт?

— Минутку, не торопись. Ответь мне сначала на следующий вопрос: как ты считаешь, Лохтина знает убийцу Богоявленского или, на худой конец, подозревает кого-либо в его убийстве?

— Думаю, что да. Когда я ей сказал, что рассчитываю на ее помощь в розыске преступника, она ответила, что на все воля божья, в том числе и на убийство… Потом ее поведение на допросах…

— Абсолютно верно, — сказал Илюша. — А теперь перебрось небольшой мостик от первого факта ко второму…

— Ты считаешь, что Лохтина отрицала свои встречи с Богоявленским в 1918 году и свое участие в попытках освободить Николая II только для того, чтобы не навести нас на след убийцы?

— Точнее будет сказать: не считаю, а предполагаю. Мне кажется, что убийца — кто-то из их друзей того времени… Кстати, могу биться с тобой об заклад, что сейчас Лохтина заявит, будто она впервые слышит фамилию Думанского…

В этом, как я через полчаса смог убедиться, Фрейман оказался прав: Лохтина призналась в своем знакомстве с Думанским только после того, как Илюша процитировал ей дневник Богоявленского. После этого у Лохтиной началась истерика, и допрос пришлось прервать.

Азанчевского Фрейман, дожидаясь моего приезда, еще не допрашивал. Племянник Стрельницкого должен был приехать в МУР завтра утром. Фрейман ничего мне не говорил о предстоящем допросе, но я и без того понимал, какие большие надежды он на него возлагает.

XVII

Бывший офицер Преображенского гвардейского полка, первопоходник Корнилова, а ныне служащий московского представительства Рязанпатоки Азанчевский-Азанчеев оказался сухопарым, хорошо одетым мужчиной, седина которого только подчеркивала моложавость лица. Штатский костюм сидел на нем так же ловко и щеголевато, как, видимо, некогда военный мундир. На допросе он держался свободно, я бы даже сказал, с непринужденностью светского человека, получившего возможность час-другой провести в приятном для него обществе. Всем своим поведением он давал понять, что скрывать ему нечего и он готов оказать любую услугу этому милому молодому человеку, который сидит за столом следователя. Говорил он охотно, образно, с некоторым кокетством опытного рассказчика, избалованного вниманием слушателей. И рассказывал он не о себе, а о том прежнем Азанчевском, с которым его, нынешнего Азанчевского, ничто не связывало.

Да, Азанчевский-Азанчеев хорошо знал Богоявленского. Хотя виделись они нечасто, их отношения можно было

бы назвать приятельскими. Во всяком случае, Азанчевский-Азанчеев всегда симпатизировал этому обходительному человеку и льстил себя надеждой, что Николай Алексеевич отвечает ему тем же. И ему, конечно, запомнилась их первая встреча в Одессе… Нет, не в Севастополе, а именно в Одессе, дядя ошибся. Их представили друг другу в январе двадцатого года, когда он, Азанчевский, после легкой контузии получил отпуск и прибыл в этот чудесный город, с которым у него были связаны воспоминания детства…

Но Одесса в канун разгрома Добровольческой армии мало чем напоминала довоенную. Не была она даже той Одессой, что год назад, когда по Дерибасовской фланировали, поглядывая на сверкающих бриллиантами и улыбками дам, галантные французские офицеры, а в шумном, всегда переполненном ресторане клуба «Меридионал» рекой лилось шампанское и звенели поднимаемые за благородных союзников бокалы…

Шампанское давно было выпито, бриллианты заложены, а благородные союзники, выстрелив на прощание из орудий своих броненосцев, тихо отплыли к родным берегам. С того времени Одессе многое довелось перевидеть. Когда Азанчевский-Азанчеев туда приехал, город был похож на гигантский лазарет: тысячи больных тифом офицеров и солдат Добровольческой армии, повозки с ранеными. Не хватало помещений, и под госпитали занимались гостиницы, особняки, дачи. Исподволь начиналась эвакуация военных складов, штабов, канцелярий. Грязь, запустение. И все же для офицера, прибывшего сюда с фронта, этот город был землей обетованной: здесь не рвала барабанные перепонки пушечная канонада, у Фанкони по-прежнему подавали приличное вино, а женщины — не те, конечно, женщины, что в былые времена, но все-таки женщины — с достаточной благосклонностью относились к защитникам «великой и неделимой», если в их карманах похрустывали новенькие, еще пахнущие краской «колокольчики».

С помощью приятеля, работающего в военной комендатуре, Азанчевский-Азанчеев получил в Лондонской гостинице большой холодный номер и зажил там обычной жизнью отпускника. В кафе этой гостиницы он и познакомился с Богоявленским.

По указанию Никольского допрос Азанчевского стенографировался. Копия стенограммы у меня сохранилась. А поскольку показания этого свидетеля сыграли существенную роль в раскрытии преступления, я приведу наиболее важные из сделанных записей.

«Азанчевски й-Азанчеев. Тогда многие офицеры Добровольческой армии, несмотря на официальные сообщения советских газет, верили в то, что царская семья или, по крайней мере, некоторые ее члены были спасены. И, как всегда бывает в таких случаях, находились даже очевидцы, которые «собственными глазами» видели то великую княжну Марию Николаевну, то царицу… Особенно много говорили о побеге из Екатеринбурга великой княжны Анастасии, которой удалось якобы пробраться через всю Совдепию в одежде нищенки в Архангельск, где ее посадили на английский миноносец и вывезли в Лондон. Зашла об этом речь и в нашей компании…

Фрейман. С кем вы были в кафе?

Азанчевски й-А занчеев. С полковником Барановским и капитаном второго ранга Мидлером.

Фрейман. Продолжайте, пожалуйста.

Азанчевский-Азанчеев. Я знал, что Барановский по заданию-то ли Пуришкевича, что ли Кривошеина был в Тобольске, когда там находилась царская семья, и будто бы даже лично беседовал с бывшим императором. Естественно, я поинтересовался его отношением к этим слухам. Барановский не верил в их достоверность. «Впрочем, — сказал он, — я могу предоставить возможность поговорить с Богоявленским», — и он указал нам на элегантно одетого штатского, который сидел с дамой в дальнем углу кафе. «Вы можете его пригласить к нашему столу?» — спросил я Барановского. «Разумеется», — ответил он.

Фрейман. Богоявленский удовлетворил ваше любопытство?

Азанчевский-Азанчеев. Да, исчерпывающе. Мы говорили с ним в кафе, а затем поднялись ко мне в номер. Разговор с ним не оставил места для иллюзий. Богоявленский сказал, что история с чудесным спасением Анастасии — только красивая легенда. В Екатеринбурге Богоявленский был хорошо знаком с судебным следователем по особо важным делам Омского окружного суда Соколовым, которому адмирал Колчак поручил расследование обстоятельств, связанных с исчезновением царской семьи. Соколову удалось установить не только сам факт расстрела, но и детали происшедшего. Оказывается, он допрашивал нескольких рабочих, охранявших дом Ипатьева, в том числе рабочего Медведева, принимавшего участие в расстреле. Кроме того, в районе Ганиной Ямы. недалеко от урочища Четырех Братьев, верстах в восьми от Екатеринбурга, Соколов обнаружил вещественные доказательства, которые не оставляли уже никаких сомнений. Если не ошибаюсь, он отыскал там обгоревшую пряжку от пояса Николая II и памятный серебряный значок уланского полка, подаренный царице генералом Орловым. С этим значком она никогда не расставалась и носила его на браслете. Соколов нашел там и несколько топазов от ожерелья, подаренного в свое время Анастасии Распутиным…

Богоявленский говорил мне, что Президиум ВЦИК предполагал вынести вопрос об открытом суде над царем на V Всероссийский съезд Советов, но положение на фронте неожиданно осложнилось, и Уралсовет, учитывая тревожную обстановку в городе, принял решение о расстреле.

Рассказывая обо всем этом, Николай Алексеевич сильно волновался. Мне казалось, что его переживания усугубляются еще и тем, что он считал себя в какой-то степени ответственным за случившееся…

Фрейман. Что вы этим хотите сказать?

Азанчевский-Азанчеев. Как впоследствии выяснилось, в Екатеринбургскую ЧК поступили сведения о готовящемся похищении Николая II. По мнению Николая Алексеевича, это оказало решающее влияние на членов Уралсовета, когда они обсуждали судьбу царской семьи. А Николай Алексеевич принимал участие в подготовке этого похищения.

Фрейман. Богоявленский участвовал в нескольких таких попытках, и не только в Екатеринбурге, но и в Тобольске?

Азанчевский-Азанчеев. Да.

Фрейман. Чем он объяснял неудачи?

Азанчевский-Азанчеев. Враждой, которую испытывал народ к царскому режиму. И в Тобольске и в Екатеринбурге он беседовал с простыми людьми и был потрясен их отношением к Николаю II, к самодержавию и даже к православной церкви. «В душе народа я не увидел ни царя, ни бога, — говорил он. — А самое ужасное, что их нет и в душе монархистов…»

Фрейман. Он имел в виду членов монархической организации, в которой состоял?

Азанчевский-Азанчеев. В первую очередь — их. Но он был невысокого мнения и о генералах Деникина, и о самом Деникине. Он считал, что Добровольческая армия не разящее копье бога, а войско, в котором каждый сражается за свои личные интересы: один мстит за гибель близких, другой — за сожженную усадьбу, третий пытается вернуть утраченные блага. «Может быть, дело большевиков — дело антихриста, — говорил он, — но дело Добровольческой армии тоже не дело бога». Он предвидел гибель Добровольческой армии…

Фрейман. В двадцатом году уже нетрудно было быть пророком.

Азанчевский-Азанчеев. Да, Одесса означала смертельную болезнь, а Севастополь — агонию…

Фрейман. Как Богоявленский характеризовал Соловьева, Лохтину и других членов монархической организации, стремившейся освободить царя?

Азанчевский-Азанчеев. У Николая Алексеевича была своя философическая теория. Он всех людей делил на две группы: «люди-вещи» и «люди-руки». «Люди-вещи» — это пассивные исполнители, которыми руководят «люди-руки». Он считал, что обвинять их в чем-либо так же смешно, как обвинять, допустим, в убийстве пулю или саблю…

Фрейман. Соловьева и Лохтину он относил, разумеется, к «людям-вещам»?

Азанчевский-Азанчеев. Да.

Фрейман. Какие же «люди-руки» их передвигали?

Азанчевский-Азанчеев. Кривошеий, Илиодор, Распутин…

Фрейман. И?

Азанчевский-Азанчеев. Он мне называл фамилию одного человека, который, по его мнению, сыграл роковую роль во всей этой тобольской истории, но я не помню его фамилию…

Фрейман. Кем был этот человек?

Азанчевский-Азанчеев. Кажется, финансистом, банкиром, что-то в этом роде…

Фрейман. Михальский, Концебовский, Вальковский, Думанский, Вишневецкий?…

Азанчевский-Азанчеев. Как вы сказали? Думанский? Да, Думанский. Фамилия этого человека была Думанский. Он мне говорил о Думанском.

Фрейман. Вы не ошибаетесь?

Азанчевский-Азанчеев. Нет, не ошибаюсь. Николай Алексеевич достаточно часто о нем вспоминал. Думанского знал и князь Палей. Полковник Барановский был в 1918 году на каком-то интимном вечере у князя в Екатеринбурге, на котором присутствовал и Думанский. Князь тогда говорил Барановскому, что при виде Думанского он всегда вспоминает высказывание французского посла Палеолога о Мансевиче-Мануйлове: и шпион, и сыщик, и пройдоха, и жулик, и шулер, и подделыватель, и развратник, а в общем — милейший человек…

Фрейман. Где сейчас находится полковник Барановский?

Азанчевский-Азанчеев. Там, где мы все будем. Погиб под Курман-Кемельчи во время атаки красной конницы…

Фрейман. Вы сказали, что, по мнению Богоявленского, Таманский…

Азанчевский-Азанчеев. Вы хотите сказать, Думанский?

Фрейман. Виноват, оговорился. Итак, по мнению Богоявленского, Думанский сыграл в Тобольске «роковую роль». Как это надо понимать?

Азанчевский-Азанчеев. В характере Николая Алексеевича была черта, которая особенно мне импонировала: он не любил циников, считая, что цинизм все убивает вокруг себя, подобно ядовитому газу. Он считал, что крушение самодержавия началось с проникновения цинизма в души тех, что призван был его охранять. Сам Думанский, как говорил Николай Алексеевич, никогда не был монархистом, и рассматривал освобождение царя как очередную финансовую аферу. Но даже не скрывал этого. По мнению Николая Алексеевича, именно под влиянием Думанского Борис Соловьев и вводил в заблуждение Александру Федоровну, уверяя ее, что он все подготовил для освобождения царской семьи…

Фрейман. Но зачем понадобилась Думанскому и Соловьеву двойная игра?

Азанчевский-Азанчеев. Николай Алексеевич говорил, что для Думанского цель жизни всегда сводилась к деньгам, а Вырубова довольно щедро снабжала деньгами своего представителя в Тюмени. Кроме того, значительными средствами в Тобольске располагала одно время и царская семья. Александра Федоровна передала Соловьеву много драгоценностей. При аресте во Владивостоке у Соловьева нашли несколько бриллиантов и два кредитных письма в Русско-Азиатский банк…

Фрейман Кем был арестован Соловьев?

Азанчевский-Азанчеев. Колчаковской контрразведкой, и после ареста он был доставлен в Омск, где его допрашивал Соколов.

Фрейман. А потом?

Азанчевский-Азанчеев. Расстрелян, конечно…

Фрейма. А Думанский?

Азанчевский-Азанчеев. Вышел сухим из воды.

Фрейман. Какова дальнейшая судьба Думанского?

Азанчевский-Азанчее. Не знаю. По-моему, после того как Николай Алексеевич перебрался на территорию, занятую Добровольческой армией, он потерял следы этого человека.

Фрейман. Вы знакомы с Ольгой Владимировной Лохтиной?

Азанчевский-Азанчеев. Нет, но Николай Алексеевич говорил мне о ней.

Фрейма. Если не ошибаюсь, он ее относил к «людям-вещам»?

Азанчевский-Азанчеев. Совершенно верно. Ее передвигали с клеточки на клеточку и Распутин и Илиодор.

Фрейман. А затем и Думанский?

Азанчевский-Азанчеев. Да, наверно. Николай Александрович говорил, что Думанскому удалось полностью подчинить ее себе, и она не ведала, что творила. Он ее как будто уверил даже, что является представителем Илиодора в России и тот говорил его устами, а ведь Лохтина принимала Илиодора за божьего сына…

Фрейман. Вы знали прапорщика Гамана?

Азанчевский-Азанчеев. Нет.

Фрейман. А что вам о нем говорил Богоявленский?

Азанчевский-Азанчеев. Не помню, чтобы он когда-либо упоминал эту фамилию.

Фрейман. Вы долго тогда пробыли в Одессе?

Азанчевский-Азанчеев. Всего пять или шесть дней.

Фрейман. И все эти дни вы провели с Богоявленским?

Азанчевский-Азанчеев. Нет, только один вечер.

В следующий раз мы с ним встретились лишь через несколько месяцев…»

Эта встреча состоялась в Севастополе. Если в Одессе Азанчевский-Азанчеев только познакомился с Богоявленским, то в Севастополе он сошелся с ним достаточно близко. К тому времени он был отозван с фронта и по указанию лично знавшего его генерала Слащева прикомандирован к оперативному отделу штаба армии барона Врангеля.

Новый главнокомандующий, сменивший на этом посту Деникина, всеми силами пытался привести в образцовое состояние деморализованные и сильно потрепанные части. Чтобы подчеркнуть «историческую миссию» Добровольческой армии — последнего оплота старой России, он переименовал ее в Русскую. Но это мало что изменило: в успех нового похода на Москву никто уже не верил. Почти все понимали, что белое движение доживает последние дни. «Птенцы гнезда Петрова», как не без ехидства называли штабных генералов Петра Врангеля, занимались через подставных лиц поставками в армию, спекулировали прибывающим от союзников обмундированием и подсиживали друг друга. Офицеры многочисленных штабных учреждений Севастополя, от всего уставшие и во всем разуверившиеся, ночи напролет дулись в винт, устраивали дикие оргии, а по вечерам, на «брехаловках», когда черное южное небо покрывалось крупной сыпью звезд, с тоскливой завистью говорили о Европе. Какая уж там белая идея! Какой уж там генерал, въезжающий на белом коне в Москву!

Определение Азанчевского-Азанчеева было точным. Если Одесса знаменовала смертельную болезнь белого движения, то Севастополь — его агонию.

Армия разлагалась заживо. И от дикого лихорадочного веселья офицерских пьянок, и от похоронно-чопор-ных банкетов у председателя совета министров Кривошеина, и от фривольных песенок шансонеток из кафе «Bon appetit» несло тлением.

— Николай Алексеевич был крайне впечатлительным человеком, — говорил Азанчевский-Азанчеев, — и он болезненно воспринимал происходящее. Как-то на приеме у Кривошеина он мне сказал, что счастлив тем, что император мертв и не может увидеть, до чего докатилось белое движение в России. Помню, тогда на меня это высказывание произвело гнетущее впечатление.

В Севастополе, как и позднее в Москве, Богоявленский вел замкнутый образ жизни. Он сторонился штабных офицеров, правительственных чиновников, петроградских знакомых. У Кривошеина он бывал, но в их отношениях чувствовался холодок. Участия в разговорах о судьбе царской фамилии он избегал. Одно время Богоявленский собирался уехать за границу и оформил французский паспорт, но так и не уехал. Вторично зашел разговор об отъезде, когда начался «великий драп» (так белые называли свое паническое отступление после того, как красные перешли Сиваш).

Однако вернемся к стенограмме допроса.

Азанчевский-Азанчеев. Мы должны отплыть с ним на одном пароходе. Но Николай Алексеевич остался в Севастополе.

Фрейман. Почему?

Азанчевский-Азанчеев. Исчерпывающе ответить на этот вопрос я затрудняюсь. Для меня тогда его поступок был полной неожиданностью. Но, как я потом понял, в его решении была своя логика. Впрочем, это уже из области покаянных размышлений бывшего эмигранта… Когда я заехал за Богоявленским, он был в халате, а все вещи в его квартире стояли на тех же местах, что и накануне. Ни чемоданов, ни кофров. Это меня тем более поразило, что вечером он говорил об отъезде как о чем-то само собой разумеющемся. Для долгих разговоров времени не было: пароход отплывал через полтора часа, а на улице меня ждал денщик с извозчиком. Но я все же спросил Николая Алексеевича, чем объясняется его новое решение. Он мне ответил, что вчера он слушал свой разум, а сегодня сердце. Потом он что-то говорил о своих картинах, о том, что не может их бросить на произвол судьбы… Не знаю, может быть, у него были какие-то другие соображения, которыми он не счел нужным со мной поделиться. Но он твердо решил остаться. Мы попрощались, я думал, что навсегда. Тогда я не знал, что через несколько месяцев вернусь из Константинополя обратно домой…

Фрейман. Вы упомянули о каких-то картинах Богоявленского. Он был коллекционером?

Азанчевский-Азанчеев. Николай Алексеевич был большим ценителем изящных искусств. В его собрании были полотна великих мастеров, старинные иконы…

Фрейман. Ив конце двадцатого года он высказывал беспокойство за их судьбу?

Азанчевский-Азанчеев. Так он мне, по крайней мере, говорил.

Фрейман. Следовательно, он был уверен, что их не национализировали?

Азанчевский-Азанчеев. Да. Вскоре после Февральской революции он перевез наиболее ценные картины в Москву.

Фрейман. Вы их видели в магазине Богоявленского в Москве?

Азанчевский-Азанчеев. Нет. Они хранились где-то под Москвой.

Фрейман. Где именно?

Азанчевский-Азанчеев. Не знаю. Николай Фрейман. Почему он не хотел держать их у себя?

Азанчевский-Азанчеев. Затрудняюсь вам ответить. Видимо, опасался каких-либо неожиданностей. Должен сказать, что в Москве он произвел на меня несколько странное впечатление. Он стал каким-то недоверчивым, подозрительным, издерганным… Когда мы беседовали с ним в его кабинете, он несколько раз на цыпочках подходил к двери и внезапно ее распахивал. Сейчас мне кажется, что он предчувствовал свою скорую смерть…

Фрейман. Может быть, для этого предчувствия у него были какие-то основания?

Азанчевский-Азанчеев. Не знаю. Но он мне говорил, что доверяет только одному человеку — своему приказчику.

Фрейман. Вы знали о том, что у Богоявленского бывает Лохтина?

Азанчевский-Азанчеев. Конечно, Николай Алексеевич говорил мне, что она в Москве и он ее материально поддерживает.

Фрейман. С кем кроме Лохтиной Богоявленский встречался в Москве?

Азанчевский-Азанчеев. Не могу сказать. У меня лично создалось впечатление, что он избегает людей. Последнее время он переживал душевный кризис. Богоявленский был одним из тех, кто должен обязательно во что-то верить, а в монархию он больше верить не мог. Монархические идеалы были для него растоптаны в Тобольске, Екатеринбурге, Одессе и Севастополе. Он отплыл от одного берега и не пристал к другому. Мне когда-то пришлось испытать то же самое. Я слишком хорошо представляю себе это состояние…»

Так выглядел допрос Азанчевского-Азанчеева, который вместе с показаниями Лохтиной, приказчика убитого и дневником Богоявленского лег в основу версии, выдвинутой Фрейманом по делу об убийстве в полосе отчуждения железной дороги. На следующий день Фрейман докладывал свои соображения по этому делу Медведеву и представителю ГПУ Никольскому.

XVIII

Следователей принято называть людьми фактов. Это заблуждение. Конечно, следователь имеет дело с фактами, но он не может ими ограничиться. Он не только разыскивает, собирает и группирует улики, но и фантазирует. Без воображения нет следователя.

Чтобы раскрыть преступление, необходимо восстановить всю картину происшедшего. Но следователь не очевидец, а свидетельские показания, вещественные и письменные доказательства — только осколки того, что произошло. И тут на помощь приходит воображение. Следователь представляет себе, как все случилось. Утверждение «так было» предшествует предположению «так могло быть». Отталкиваясь от фактов, следователь создает версию или несколько версий, которые проверяются новыми уликами. Иногда версии выдерживают это испытание, иногда нет, и тогда их отбрасывают, заменяют новыми, более достоверными. Следственная версия — сплав фактов с фантазией. Таким сплавом была и версия, выдвинутая по делу об убийстве Богоявленского. Правда, фантазии в этом сплаве было больше, чем фактов, но Илюша считал, что этот недостаток компенсируется логикой. И, докладывая Медведеву и Никольскому о наших предварительных выводах, он все время подчеркивал обоснованность предположений.

Илья умел говорить, и в его изложении все выглядело само собой разумеющимся. Слушая его, я как-то забывал про наши споры, про то, как мы мучились, пытаясь объяснить тот или иной факт. Все было настолько понятно, что оставалось лишь удивляться, почему мы так долго возимся с делом Богоявленского…

Но Медведев не удивлялся: он достаточно хорошо знал по собственному опыту, что зачастую скрывается за внешней простотой. В его докладной председателю МЧК Манцеву, которую я печатал под его диктовку в 1919 году, ликвидация банды Якова Кошелькова тоже выглядела элементарно просто: получили сведения, проверили их, организовали засаду… Вот и все. Чего проще? По-моему, в эту кажущуюся простоту не верил и Никольский, который сидел в углу кабинета за маленьким столиком и, поблескивая стеклами пенсне, делал какие-то пометки на листе бумаги.

Фрейман говорил, что уже сами обстоятельства преступления наталкивали на мысль, что убийца хорошо знал Богоявленского. Об этом свидетельствовали попытки сделать неузнаваемым его лицо, уничтожить все, что могло помочь установить личность убитого, и самое главное — обыск, который учинил преступник на квартире убитого. О нем Илья говорил очень подробно. Он зачитывал отдельные места из протокола осмотра, демонстрировал фотографии, приводил показания приказчика. Обыск был важным звеном в цепи улик, и Фрейман всячески это подчеркивал. Убийца хорошо знал расположение комнат, искал он не везде, а в строго определенных местах, имел достаточно полное представление и о порядках, установленных в магазине. Весьма показательно, что приказчик узнал об обыске только после приезда работников уголовного розыска.

Таким образом, убийца не посторонний. Он был знаком с Богоявленским и, скорей всего, бывал у него дома, а самому преступлению предшествовала определенная подготовка: убийца или следил за Богоявленским, или заранее знал, что тот отправится за город.

Итак, убийца — знакомый убитого. Но, как известно, Богоявленский вел исключительно замкнутый образ жизни. Он не бывал ни в ресторанах, ни в театрах, чуждался людей и не заводил знакомства, предпочитая вести все свои дела через приказчика, единственного человека, которому он доверял. Проверка приказчика — а мы ее Провели достаточно тщательно — показала, что он не имел никакого отношения к случившемуся. Следовательно, оставалось предположить, что убийца — один из тех, с кем Богоявленский был связан до революции или в первые ее годы.

Обосновав этот вывод, Илюша, незаметно для себя, перешел на скороговорку. Он считал, что самое спорное уже позади, а под гору санки и сами покатятся. Но он плохо знал Медведева. Александр Максимович не терпел неряшливости в аргументации. Кому-кому, а уж мне это было хорошо известно. Я обратил внимание, что Медведев приподнял брови. Это было плохим признаком. Но Илюша ничего не замечал.

— Мотивы убийства, — говорил он, — достаточно ясны. Обычный грабеж? Маловероятно. Как видно из материалов дела, убийца даже не пытался проникнуть в кассу магазина, не пытался взломать бюро, где Богоявленский хранил деньги. Остается предположить, что он искал что-то другое. Мы считаем, что он пытался найти дневник и письма…

— Уж больно ты торопишься с выводами, — недовольно сказал Медведев, а Никольский спросил:

— Кажется, раньше вы придерживались другой точки зрения?

Так Фрейман оказался под перекрестным обстрелом, в том положении, которое Савельев с мрачноватым юмором называл длинными прыжками на коротких иголках, а Виктор Сухоруков — вечным шахом.

— Прежде всего, — сказал Медведев, — ответь мне на такой вопрос: какие у вас основания считать, что Богоявленский вел дневник и после расстрела царя? Можешь ответить?

— Могу.

— И не торопись: мы не на пожаре. Будем разбираться как положено, без горячки. Договорились?

Вопрос был не из самых трудных, и Илюша исчерпывающе на него ответил:

— То, что Богоявленский постоянно вел дневник, подтвердили Стрельницкий, приказчик убитого и Азанчевский-Азанчеев. На это есть косвенное указание и в обнаруженном письме. Там перечисляются книги и иконы, привезенные царской семьей в Екатеринбург. В тетради, изъятой у Стрельницкого, эти книги и иконы не фигурируют. Трудно даже представить, чтобы Богоявленский держал все это в памяти…

Кажется, Медведев был удовлетворен объяснением.

— А зачем убийце или убийцам понадобились документы Богоявленского? — спросил Никольский.

— Во-первых, в дневнике содержались компрометирующие их факты, а во-вторых, там могли быть сведения о месте хранения картин.

— Так «во-первых» или «во-вторых»?

— Я лично склоняюсь к тому, что преступников интересовали картины.

— Почему?

— В конце концов вся эта чехарда вокруг царя в Тобольске и Екатеринбурге — дело прошлое, и вряд ли те, о ком писал Богоявленский, настолько опасались ответственности, чтобы пойти на убийство. Кроме того, Богоявленский по своему характеру и мировоззрению не представлял для них с этой точки зрения реальной опасности. Он никогда бы не использовал известных ему сведений во вред прежним друзьям. И ни к чему ему это было…

— На чем основывается подобная характеристика Богоявленского?

— Дневник и свидетельские показания.

— Свидетели в своем мнении об антикваре единодушны?

— Да.

— Итак, картины?

— Совершенно верно.

— А вы уверены, что картины существовали в действительности, а не являются вымыслом того же Азанчевского-Азанчеева? — спросил Никольский, делая пометку на листе бумаги. — Ведь не исключено, что Азанчевский каким-то образом причастен к происшедшему. Он мог быть заинтересован ввести следствие в заблуждение, наконец он мог просто ошибиться. Не мне напоминать вам о подобных случаях. Почему вы безоговорочно верите Азанчевскому-Азанчееву?

— Я ему безоговорочно не верю. Но его показания в этой части подтверждаются другими материалами дела.

— А именно?

— Упоминание о картинах имеется в дневнике Богоявленского. О том, что он увлекался коллекционированием изящных искусств, говорила и Лохтина.

— Это все, чем вы располагаете?

— Нет. После допроса Азанчевского-Азанчеева Белецкий наводил справки у профессора Рахтенберга и искусствоведа Гридина.

Медведев повернулся ко мне и кивнул головой:

— Давай, Белецкий, докладывай. Не все же Фрейману отдуваться. В паре работали, в паре и отчитывайтесь…

Я встал и рассказал о своей беседе с Рахтенбергом и Гридиным. Они сообщили мне, что до революции фамилия Богоявленского была хорошо известна собирателям картин и искусствоведам. По их утверждению, коллекция Богоявленского после революции национализирована не была, во всяком случае, наиболее ценные полотна из его собрания не числятся ни в одном из государственных музеев.

— Какие конкретно картины имеются в виду? — полюбопытствовал Никольский, который, кажется, решил во всем сомневаться.

Я перечислил картины: Пизано «Бичевание Христа», Корреджо «Святое семейство», Рембрандт «Христос».

— Кроме того, — сказал я, — если у Богоявленского сохранилась царская коллекция, о которой он пишет в дневнике, то в ней помимо ценных икон старинного письма имеется, кажется, и подарок Думы…

— Какой еще подарок? — спросил Медведев.

— Старинный плат, подаренный Государственной думой Николаю II по случаю трехсотлетия дома Романовых. Его Рахтенберг уже год разыскивает…

— Такой уникум?

— Да.

— А что он из себя представляет?

— Старинный плат из белого холста длиной в двадцать четыре аршина, — сказал я, слово в слово повторяя описание Рахтенберга. — На нем изображена встреча первого Романова с отцом. Шелком вышиты процессии бояр и боярынь, крестьяне с хлебом и солью, рынды с оружием, Филарет, выходящий из колымаги, и упавший перед ним ниц Михаил. А над всем этим, как положено, троица и ангелы, трубящие славу, ну а вдали Москва, Кремль, церкви…

Медведев усмехнулся и, обращаясь к Никольскому, сказал:

— Эрудит, а?

— Эрудит, — согласился тот. — Придется тебя, Белецкий, к нам пригласить лекцию по искусству читать… Не откажешься, если пригласим?

— Надо подумать, — отшутился я.

Никольский скинул с носа пенсне, замигал близорукими глазами и улыбнулся. От улыбки его лицо помолодело.

— Слыхал? На глазах от похвал человек портится. Только ты его назвал эрудитом, а он уже нос задирает! Кстати, этот подарок Государственной думы царю, по-моему, Родзянко вручал, да?

— Родзянко, в Казанском соборе.

— Постой, Михаил Константинович, — сказал Медведев, — да ведь ты, говорят, был в Казанском соборе в день открытия романовских торжеств, листовки там распространял?

— Точно, — подтвердил Никольский, который всегда был не прочь вспомнить свои студенческие годы, когда он был руководителем одного из социал-демократических кружков. — Меня туда вместе с Сережей Гурским послали, он тогда на Путиловском работал.

— Так что в самом избранном обществе побывали?

— Не говори, за всю свою жизнь столько орденов, аксельбантов и эполет не видел, в глазах рябило. Государя императора удостоились чести лицезреть, литургию и молебны патриарха Антиохийского прослушали, выступление Родзянки. До сих пор его прочувствованную речь помню: «Великий государь, обширны царственные труды и заботы ваши о благе народа и неустанно ваше о нем попечение, — глухим басом проговорил Никольский, подражая Родзянке. — И народные избранники, члены Государственной думы, одушевленные монаршим доверием, безгранично счастливы лично повергнуть перед вашим императорским величеством всеподданнейшие поздравления по случаю высокознаменательного праздника Русского государства…» Очень трогательная речь была. Не только дамы, но и сенаторы к своим светлым очам платочки прижимали. Ну а нам рыдать некогда было, мы свое дело делали: листовки где только можно рассовывали. Гурский одну из них ухитрился даже к спине обер-церемониймейстера барона Кор-фа приклеить. То-то смеху было…

— Благополучно выскочили?

— Благополучно. Когда выходили, жандарм нам даже честь отдал.

Никольский предался воспоминаниям. Он вспомнил знаменитый диалог в соборе Родзянки и Распутина («Ты зачем здесь?» — спросил тогда у Распутина Родзянко. «А тебе какое дело?» — «Если ты будешь со мной говорить на «ты», я тебя отсюда за бороду выведу!»), о том, какой поднялся переполох, когда кто-то заметил на спине Корфа листовку эсдеков…

Илюша незаметно подмигнул мне. Он считал, что длинные прыжки на коротких иголках закончились. Частично он оказался прав: обстановка разрядилась и град вопросов уменьшился. Но, когда Илья заговорил о возможном убийце, Никольский вновь насторожился, а брови Медведева поползли вверх.

Фрейман делал упор на то, что Лохтина на первых допросах умолчала о своих встречах с Богоявленским в 1918 году и о своем участии в попытках освободить Николая II.

— Если учесть, — говорил он, — что Лохтина подозревает, кто совершил преступление, а возможно, и знает убийцу, это умалчивание можно рассматривать как косвенную улику, лишний раз подтверждающую, что Богоявленского убил кто-то из их общих друзей того времени.

Этот довод был не из самых сильных. Илюша, кажется, и сам это понял, но уже было поздно: вновь посыпались вопросы. Затем Никольский сказал:

— Ваше утверждение, что Богоявленского убил кто-то из его бывших друзей, мы уже слышали. Но «кто-то» звучит слишком неопределенно. Вы подозреваете какое-либо конкретное лицо или нет?

— Подозреваем.

— Кого?

— Думанского.

— Так, так…

Никольский переглянулся с Медведевым.

— Азанчевский-Азанчеев показал, со слов покойного антиквара, что Думанский был циником, который рассматривал освобождение Николая II как «очередную финансовую аферу», — продолжал Фрейман. — Такая же характеристика Думанского содержится и в дневнике Богоявленского, и в отзыве о нем князя Палея. Думанский стремился только к обогащению и считал, что цель оправдывает средства. Из дневника Богоявленского видно, что Думанский не только знал о коллекции Богоявленского, но и проявлял к ней повышенный интерес. Он пытался, в частности, приобрести у Богоявленского полотно Пизано. Он интересовался и переданной Богоявленскому царской коллекцией икон. Борис Соловьев, который, так же как и Лохтина, находился под влиянием Думанского и, по утверждению Кривошеина, «работал с ним в паре», уговаривал Богоявленского заложить иконы Думанскому за сто пятьдесят тысяч рублей…

— То есть вы хотите сказать, что Думанский мог совершить преступление?

— Да.

— Но между «мог» и «совершил» достаточно большая дистанция…

— Совершенно верно, -' согласился Илюша. — Вот я сейчас и попытаюсь сократить эту дистанцию. Лохтина во время допроса ни разу не упомянула фамилию Думанского. Более того, когда к нам в руки попал дневник Богоявленского, из которого мы узнали о тесных отношениях между ними, она заявила, что фамилию Думанского слышит впервые. Таким образом Лохтина всячески старалась, чтобы мы не узнали о самом факте существования Думанского. Почему? Дальше, я уже обращал ваше внимание на то, что Лохтина знает о преступлении намного больше, чем считает нужным нам говорить. Но ведь она хорошо относилась к покойному, который ей помогал деньгами, проявлял о ней заботу. Казалось бы, она должна всеми силами помогать нам отыскать убийцу. Но она этого не делает, более того, она делает все возможное, чтобы помешать расследованию. Почему? Из-за религиозных убеждений? Чепуха. Как известно, в необходимых случаях «служители бога» прекраснейшим образом прибегают к помощи закона, религия не отрицает земного правосудия. Да и если на то пошло, бог карает лжецов. Тем не менее Лохтина лжет, умалчивает, пытается запутать следствие, ввести его в заблуждение… Ее поведение можно объяснить только одним — стремлением во что бы то ни стало выгородить Думанского, которого она считает полномочным представителем «божьего сына» Илиодора. Богоявленский причислял Лохтину к «людям-вещам», к тем которых передвигают «люди-руки», такие, как Илиодор, Распутин, Думанский. Он говорил Азанчевскому-Азанчееву, что Думанскому удалось полностью подчинить ее себе и она не ведала, что творила. Характерно, что Лохтина, когда она была вынуждена признаться в своем знакомстве с Думанским — правда, она утверждает, что после девятнадцатого года его не видела, — называла его ни больше ни меньше, как перстом божьим. Поведение Лохтиной на допросах — важная улика против Думанского.

— Но это все психология. А психология — палка о двух концах, — сказал Никольский. — Чем вы еще располагаете?

— Показаниями приказчика убитого.

— А что говорит старик? — спросил Медведев.

— На первом же допросе приказчик заявил… Минутку! — Илюша достал из папки блокнот и прочел: — «Во время одного из посещений Лохтиной Богоявленского она уговаривала его что-то сделать (что именно, я не расслышал). В ответ на ее просьбы побледневший Богоявленский сказал: «Я шантажа не боюсь, и Таманскому меня не запугать». Затем Лохтина ему что-то говорила на иностранном языке, видимо уговаривала, но Богоявленский заявил, что он своего решения не изменит. После этого Лохтина расплакалась». Как выяснилось, Таманского среди знакомых Богоявленского не было. Наиболее вероятно, что приказчик не расслышал фамилию и Богоявленский называл фамилию Думанского. Это тем более вероятно, что Богоявленский неоднократно упоминал эту фамилию вместе с фамилией Бориса Соловьева. «Он их обоих не любил и иначе как фармазонами не называл», — прочитал Фрейман следующую выдержку из показаний приказчика.

— Любопытные показания, — задумчиво сказал Медведев. — Но в дальнейшем он, кажется, от них отказался?

— Нет, он не менял показаний. Просто их нельзя было использовать в полную меру, потому что на очной ставке с Лохтиной он держался недостаточно уверенно.

— Боюсь, что, если бы он держался и более уверенно, от его показаний было бы мало пользы, — сказал Никольский. — А впрочем, давайте вместе поищем Таманского. Да, да, именно Таманского. Может быть, он все-таки существует и вы просто несколько поспешили с выводами.

Это заявление Никольского было настолько неожиданным, что я был ошеломлен не меньше Илюши.

— Вы считаете, что подозрения в отношении Думанского совершенно необоснованны? — спросил я у Никольского, нарушая субординацию.

— Нет, почему же? — усмехнулся он. — Фрейман в меру своих сил и возможностей достаточно убедительно их обосновал. Даже жаль, что от них придется отказаться…

— Но почему?

— По той простой причине, что Думанского не существует.

— То есть как не существует?

Никольский выдержал эффектную паузу и сказал:

— По постановлению ЧК в восемнадцатом году Владимир Брониславович Думанский расстрелян за контрреволюционную деятельность.

XIX

Заявление Никольского не поколебало выдвинутой нами версии. Думанский как таковой не был в ней основным звеном. В силе оставались и предполагаемые мотивы убийства, и утверждение, что преступник — старый знакомый антиквара. Но ошибка была настолько грубой, что клала пятно на всю работу группы. Сеня Булаев наверняка сделал бы из нашего ляпсуса анекдот. И Илюша на следующий день выглядел достаточно мрачно. Настроение было испорчено и у меня. А мне ведь предстояло еще встретиться с Никольским для того, чтобы обсудить с ним, как не допустить вывоза за границу картин Богоявленского, если они действительно похищены (возможность реализации их внутри страны почти полностью исключалась). В кабинете Никольского я себя чувствовал в положении карася, которого медленно поджаривают на сковородке. Но Никольский, видимо, считал, что мы уже свое получили, и ни словом не обмолвился о вчерашнем. В угрозыск я приехал во второй половине дня. Меня ждал Вал. Индустриальный. По его лицу нетрудно было догадаться о сюрпризе, не имеющем, правда, никакого отношения к делу Богоявленского, зато прямое — ко мне.

— Опубликовали? — спросил я.

Вместо ответа Валентин протянул мне газету с заметкой, отчеркнутой красным карандашом. Заголовок у нее был интригующий: «Барышню» нужно искоренить».

«На телефонной станции «барышня» умерла, осталась жить гражданка, товарищ, — сообщал читателям некто А. Бескомпромиссный. — Но «барышню» похоронили только на телефонной станции. А в других местах она преспокойно здравствует, и не только «барышня», но даже «мадам».

А. Бескомпромиссный предлагал начисто искоренить этот пережиток. И не только потому, что слово «мадам» в настоящее время — нелепость, так как обозначает повелительницу, владелицу, но и потому, что оно, как и слово «господин» пущено в ход дворянством и буржуазией, чтобы отличить себя от угнетенных классов.

«В Московском уголовном розыске запрещено служащим отвечать, когда к ним обращаются с такими позорными для чести свободных советских граждан словами», — писал автор заметки и заканчивал ее призывом: «Электрифицировать надо не только избы, но и души (конечно, не в религиозном смысле этого слова). Необходимо во всех советских учреждениях вывесить соответствующие объявления, а ячейки и месткомы должны провести предварительную агитационную подготовку, воспользовавшись ближайшими общими собраниями. Причем эту меру надо провести вне зависимости от того, считает ли тот или иной отдельный служащий лично для себя оскорбительным «господин» и «барышня» или нет. Дело это не личное, а общественное».

Никогда еще печатное слово не производило на меня такого сильного впечатления. Заметка, правда, ничем не отличалась от сотен других. Но ведь А. Бескомпромиссным был не кто иной, как я, а сама эта заметка была моим первым выступлением в печати…

«Барышню» я написал по настоянию Сухорукова, который считал, что этот вопрос имеет сугубо принципиальное значение, и хотел, чтобы я обязательно попробовал свои силы в журналистике. Он же передал мою заметку Вал. Индустриальному. Валентин сдал ее в редакцию и придумал для меня зубодробительный псевдоним. Заметка имела успех, и мое авторское самолюбие было польщено. Виктор даже находил ее не только образцом злободневности, но и бесспорным свидетельством моих литературных способностей. Вал. Индустриальный, считавший себя метром («Рабочий класс Москвы знает и ценит Индустриального!»), придерживался иной точки зрения. Он утверждал, что мой стиль отдает Чеховым, а то и того хуже — Толстым, а самой заметке не хватает политической заостренности и после мировой революции она будет рассматриваться как типичный образчик литературы переходного периода, когда некоторые авторы пытались влить наше индустриальное вино в пушкинский стакан и никак не могли выбраться из засасывающего болота толстовщины. Но оба они сходились на том, что Московский уголовный розыск приобрел наконец своего летописца и этот факт необходимо отметить. Против последнего не возражал и Илюша.

Но в связи с моей командировкой наши планы пришлось изменить.

Медведев почему-то решил включить меня в смешанную бригаду ГПУ и Центророзыска, которой было поручено подготовить некоторые материалы по борьбе со спекуляцией контрабандными товарами.

Первые годы нэпа, когда царил товарный голод, были вообще весьма благоприятны для различного рода спекулянтов. Но наибольшим злом была все-таки торговля контрабандными товарами. Спекулянты и контрабандисты были тесно связаны между собой. Некоторые перекупщики содержали контрабандистов на положении своих служащих, выплачивая им твердую ежемесячную зарплату. Контрабанда, подрывавшая государственную монополию на внешнюю торговлю (она ежегодно составляла не меньше 80-90 миллионов рублей, то есть почти 10 процентов экспорта и импорта республики), всячески поддерживалась нашими соседями. Вдоль всей западной границы от Нарвы до Румынии рядом с пограничными кордонами наши «доброжелательные» соседи организовали транзитные ларьки и конторы для обмена пушнины, каракуля и драгоценных камней на мануфактуру, галантерею и кокаин. А в Трапезунде, Эрзеруме и Тавризе для удобства контрабандистов были построены даже склады товаров.

В ГПУ считали, что для ликвидации контрабанды нужно не только улучшить работу таможен и пограничных постов, но и перекрыть каналы, по которым контрабандные товары поступают к спекулянтам, уничтожить подпольные спекулянтские тресты. Поэтому в смешанную бригаду и вошла целая группа сотрудников розыска. Командировка обещала быть интересной, и в другое время я бы за нее, наверно, ухватился. Но сейчас, когда на мне тяжелой гирей висело дело Богоявленского, она никак не входила в мои расчеты.

Как водится, о предстоящей поездке в Одессу я узнал позже всех, накануне отъезда. Я тут же кинулся к Медведеву.

Александр Максимович выслушал мои возражения и сказал:

— Что тебе, тезка, надо? Сочувствия? Сочувствую. Отрываться от начатых дел неприятно. Сам в твоем положении. Вот уже скоро месяц, как занимаюсь не розыском, а ликвидацией детской беспризорности, только оперативные сводки и успеваю просматривать. Так что сочувствую тебе. А если ты хочешь отмены приказа — извини, не отменю.

— Почему?

— Потому что нецелесообразно. Слышал такое слово — нецелесообразность? Так вот, целесообразно, чтобы партиец Медведев занялся сейчас детской беспризорностью, а партиец Белецкий — борьбой со спекуляцией.

— Александр Максимович, но мне раньше не приходилось заниматься подобного рода делами…

— Тем более целесообразно: опыт приобретешь.

Я пытался сослаться на свою специализацию, на то, что борьба со спекуляцией не имеет ко мне никакого отношения. Но Медведев был неумолим.

— Как это не имеет отношения? — говорил он. — Самое прямое. Ты, тезка, запомни, все, что имеет отношение к Советской власти, имеет отношение и к нам с тобой. И политика, и ликбез, и промышленность. Мы солдаты партии, а солдат сам себе фронта не выбирает, он дерется там, куда его пошлют. Сегодня мы в розыске службу проходим, завтра — в торговле, а послезавтра нас, может, в деревню отправят коммуну организовывать. Так?

— Так-то так. Но согласие все-таки спросят?

— А зачем? Мы на все согласие заранее дали, еще когда заявление о приеме в партию подписывали.

Медведев был более словоохотлив, чем обычно, но это совершенно не значило, что с ним стало легче спорить. Он вообще крайне редко менял свои решения, а в данном случае для этого не было особых оснований. В конце концов, мой отъезд не настолько уж отражался на работе, как это я пытался изобразить.

Каждый сотрудник группы достаточно хорошо знал свои обязанности, чтобы не нуждаться в постоянной опеке. Другое дело, что мне хотелось участвовать в расследовании убийства Богоявленского, но уезжал я всего дней на десять, а до финиша там было еще далеко.

С делами о спекуляции контрабандными товарами я действительно не сталкивался. Поэтому перед отъездом я целый день просидел в секретной части, знакомясь с ориентировочными письмами по этому вопросу ГПУ и Центророзыска, изучая оперативные сводки и информацию по наиболее крупным делам.

— Твои функции в бригаде строго ограничены, и ты их не расширяй, — напутствовал меня Виктор. — Будешь за все хвататься — ничего не сделаешь. Понял?

— Понял.

— Тогда слушай, чего мы от тебя хотим. Мы сейчас располагаем сведениями о трех подпольных спекулянтских трестах в Москве. Нам известно, кто ими руководит, через каких спекулянтов-оптовиков и кому именно сбываются товары и, наконец, примерный объем товарооборота. Но мы не знаем, от кого и как поступает в Москву контрабанда. Если ты это, хотя бы в общих чертах, выяснишь, то будем считать, что ты со своим заданием справился. А дело Богоявленского от тебя не убежит. Ту кашу, которая заварилась, вам с Фрейманом еще долго расхлебывать придется…

— Думаешь?

— Шатко там все, Саша!

— Не все.

— Все, — упрямо повторил Виктор. — Где гарантия, что вы ошиблись только с Думанским? Нет такой гарантии. Факты таковы, что их можно толковать по-всякому, как кому вздумается. Да так оно и получается: Фрейман считает одно, Никольский — другое, Савельев — третье…

Упоминание о Савельеве насторожило меня. Савельев в состав нашей группы не входил и был совершенно не в курсе дела Богоявленского. Неужто Медведев решил его привлечь к расследованию? Неужто считает, что мы не справимся?

— А при чем тут Савельев?

— Да вот заинтересовался старик… — неопределенно ответил Виктор и тут же перевел разговор на мою командировку. Вызвать на откровенность его так и не удалось. Но и сказанного было вполне достаточно, чтобы сделать некоторые выводы: Медведев решил привлечь Савельева к расследованию. Видимо, ему отводилась роль своего рода эксперта. Не слишком ли много у нас появилось контролеров: Сухоруков, Никольский, а теперь еще и Савельев! Но обижаться на недоверие было бы глупо, а еще глупей высказывать эту обиду. И все же разговор с Виктором оставил неприятный осадок. Он это понял и, прощаясь со мной, пожал мне руку сильней, чем обычно. Это означало, что унывать мне не стоит и что он, Виктор, был и остается моим другом, на которого я во всем могу положиться. Но в этом я и так никогда не сомневался.

Командировка оказалась напряженной, требующей полной отдачи сил и энергии. Ограничиться выяснением связей контрабандистов с московскими подпольными трестами, конечно, не удалось. Но все же, вопреки моим опасениям, командировка не затянулась. Руководитель бригады Забелин, один из ответственных сотрудников ГПУ, сумел так организовать работу, что уже к первым числам апреля бригада почти закончила сбор необходимых материалов. К этому времени Забелину потребовалось направить в Москву для доклада человека. Я воспользовался удобным случаем и попросил командировать меня. Забелин не возражал: делать мне в Одессе действительно было больше нечего.

— Девушка? — спросил он, передавая необходимые для доклада документы.

— Интересное дело, — ответил я.

В Москве весна уже была в полном разгаре. Бесчисленными желтыми пятнами подрагивало в лужах весеннее солнце, влажно поблескивали крыши домов, пускали бумажные кораблики вырвавшиеся на волю мальчишки, а веселые краснощекие бабы, беззлобно переругиваясь, пытались всучить прохожим тощие букетики хрупких подснежников. Еще недавно мрачные, словно нищие в лохмотьях, театральные тумбы пестрели яркими красками афиш: «Театр импровизаций «Семперантэ», «Гастроли театра «Балаганчик», «Труппа мастерской коммунистической драматургии в помещении 3-го театра РСФСР». А на потемневшем от сырости и покосившемся за зиму заборе висело объявление о торгах в «Аквариуме» на сдачу в аренду кегельбана, бильярдной, гардероба и шашлычной. Тут же красовалась и реклама Москвошвея. Она сообщала модницам, что попытка «офутуризировать» покрой и ввести «самобытные цветы» не увенчалась успехом, что в этом сезоне по-прежнему будут модны женские платья без всяких пуфов, бантов, кружевных сборок и многочисленных застежек. Об этом наглядно свидетельствовала полногрудая упитанная дама в платье с высоким воротником и узким, спадающим к ногам треном. Дама улыбалась.

И всем без слов было понятно, что она так счастлива только потому, что сшила себе платье в Москвошвее, единственном ателье мод, которое может превратить московскую нэпманшу в парижскую аристократку.

Звонко покрикивали лихачи, обдавая прохожих фонтанами брызг, судачили на еще не подкрашенных скамейках скверов пожилые матроны. Четко печатая шаг, прошел отряд рабочих ребят с винтовками. Лица у ребят были серьезные, пожалуй, даже слишком серьезные, а кепки чем-то неуловимо напоминали островерхие буденовки.

Раз-два-три, Мы большевики! Мы банкиров в морду, в морду — Возьмем на штыки.

Юркий торговец папиросами вразнос на всякий случай вжался в подворотню: правда, банкиром он никогда не был, но кто его знает, осторожность не повредит…

Купив в привокзальной лавочке для Веры «одесский сувенир» (отрез ситца), я поехал на трамвае домой. Вера была очень довольна подарком.

— В Москве материи с такой оригинальной расцветкой днем с огнем не найдешь, — говорила она, стоя у зеркала с отрезом в руках. — За версту узнаешь одесскую работу. Ты только обрати внимание, с каким вкусом подобраны цвета!

Я ее, разумеется, не разубеждал.

Побрившись и пообедав, я позвонил Фрейману.

— А я думал, что ты приедешь через неделю, — сказал Илюша. Голос его звучал приглушенно, видимо, у него в кабинете был кто-то из посторонних.

— Тебе неудобно разговаривать?

— Не разговаривать, а жить, гладиолус.

— Неприятности?

Илюша промямлил что-то нечленораздельное.

— Дело Богоявленского? — спросил я.

— Оно, проклятое, — подтвердил Фрейман. — Но разговор не для телефона. Приедешь — поговорим. Контрабандистов всех выловил?

— Почти, — сказал я. — Только троих оставил: двух для развода, а одного для тебя, чтобы ты мог свои способности проявить.

— Ты скоро будешь?

— Через полчаса. Никуда не уходи.

— Договорились, — сказал Илюша и повесил трубку

— Что-нибудь случилось? — спросила Вера.

— Нет, ничего.

Ох, недаром мне так не хотелось ехать в командировку!

XX

Как впоследствии выяснилось, Медведев не поручал Савельеву принять участие в расследовании убийства Богоявленского. Федор Алексеевич сделал это по своей инициативе. И случай, на который потом ссылался Савельев, был ни при чем. Какой уж там случай! Просто в старом, опытном криминалисте, который рисовался своей флегматичностью и безразличием, скрывался любопытный мальчишка, задорный и энергичный, переполненный нерастраченными силами и неосуществленными идеями. Савельев стеснялся этого прыткого юноши и всячески ущемлял его. Но мальчишка был не из тех, кому легко зажать рот и спутать руки. Он любил быть в центре всех событий. И, если его что-либо заинтересовывало, он всегда оказывался в первых рядах, и не зрителей, а самых активных участников происходящего. А убийство в полосе отчуждения железной дороги, сильно отличавшееся от дел, которыми мы обычно занимались, не могло, разумеется, оставить его безучастным. Савельев-скептик вынужден был уступить место Савельеву-энтузиасту. И Федор Алексеевич исподволь, не привлекая внимания, стал потихоньку работать над делом Богоявленского. Медведев, конечно, об этом знал, но делал вид, что ему ничего не известно: пусть старик покопается, авось что-либо и выкопает.

И Савельев «выкопал»…

Через несколько дней после моего отъезда он позвонил Фрейману и попросил его зайти.

— Совсем забыл старика, Илюшенька, — посетовал он. — А вот старик тебя не забыл, помнит про тебя старик.

Когда Фрейман вошел в его кабинет, Савельев поднялся из-за стола. Это было высшим знаком благорасположения. Обычно он так себя не утруждал.

— Садись, Илюшенька. Садись, милый.

Как положено, разговор начался со здоровья. Савельев пожаловался на печень (ноет, как дитя малое), на сердце (а какое здоровое было!), позавидовал пенсионерам, которые, по его мнению, только и делают, что занимаются коллекционированием жуков и бабочек, а затем вскользь спросил, как движется дело Богоявленского. Илюша рассказал ему о нашей версии.

— Толково, толково, — одобрительно кивал головой Савельев.

А когда Илья закончил, тем же благодушным тоном сказал:

— В чем, в чем, а в воображении тебе не откажешь.

Молодец!

— В излишке воображения?

Савельев засмеялся:

— Вот за что я тебя люблю, Илюшенька, так это за догадливость. С полслова все понимаешь. Будет из тебя толк, попомни мое слово, будет!

— А пока?

— Все мы молоды были…

— Сомневаетесь в нашей версии?

— Если начистоту, сомневаюсь. Поддался ты своему воображению. Оно, конечно, соблазнительно — дело красивое, с завихрениями. Такое дело не всякому следователю за всю его жизнь улыбнется. Тут тебе и Екатеринбург, и государь император, и заговоры, и князья великие, и картины бесценные… Все есть. В роман господина Лажечникова просится. Ну а вы с Белецким люди молодые, увлекающиеся… Вот и замахали крыльями лебедиными. Молодые, они любят дали небесные да страны неизвестные.

— Значит, считаете, что воображение подвело?

— Не только, ум тоже.

— А это как понимать?

— Как понимать? — повторил Савельев. — Да так и понимай. Вот слушал я тебя, когда ты свои соображения выкладывал, и, право слово, удовольствие получал. Красиво у тебя все получалось, не придерешься: каждому фактику свое законное место отведено, гладко, умно, но… как бы тебе сказать? Немного чересчур умно…

— Чересчур?

— Во-во, чересчур. Умный ты. Это-то тебя вместе с воображением и привело не на ту линию. Я в сыске уже сорок лет с хвостиком. И вот что я тебе скажу: чересчур умный следователь не реже глупого впросак попадает. И знаешь почему? Потому, что поступки преступника своим разумом да своей логикой объяснить пытается. А преступник тот не только умницей, но и последним дураком оказаться может. А ты учти, не только сытый голодного не разумеет, но и умный глупого. Вот почему зачастую глупый умного в дураках оставляет… И еще. Когда кто на мокрое дело идет, он не всегда с собой аптекарские весы захватывает. Один из ста с полным хладнокровием действует, а остальные Девяносто девять нет-нет да и затрепещут душой. Глядишь, и трещинка в самом продуманном плане появилась или там фактик, который в логику никак не втискивается. На черта, думаешь, ему это нужно было? А он и сам не знает. Сделал так — и все. Вот тебя в университете учили: ставь себя на место преступника, воображай, как бы ты сам поступил в тех или иных обстоятельствах. Разумно будто бы, а? Но ведь ты со всем своим воображением никак поставить себя на его место не сможешь. И не только потому, что сам ты курицы не зарежешь, но и потому, что ты его состояние только разумом представляешь, извилинами своими мозговыми. А преступником в те минуты не один мозг руководит. Его мозг и страх, и злость, и бог знает что еще туманит.

— Значит, логику побоку?

— Зачем так строго? — усмехнулся Савельев. — Логика вроде коня. Сначала взнуздай, объезди, седло приспособь, уздечку, а потом и катайся себе на здоровье. Но если из седла вылететь не желаешь, начинай с шага да с мелкой рыси, а галопом не спеши…

— Это все, конечно, очень интересно, Федор Алексеевич, но ведь наша версия все-таки и на фактах построена, не на одной логике, — напомнил Илюша, который считал, что предисловие слишком затянулось.

— Не спорю, — охотно согласился Савельев. — Но факты фактам рознь. Те факты, что у вас, только под фундамент и годятся. Я на твоих фактах, мил-друг, все, что захочешь, построю. Хочешь — дом божий, а хочешь — балаган…

— Ну, например?

Савельев откинулся на спинку стула, глянул из-под приспущенных век на Фреймана. И Илюша понял: вот оно начинается, главное. Он весь подобрался.

— Давай-ка с тобой такую сценку вообразим. Ехал, скажем, наш Богоявленский по своим коммерческим делам за город. В вагоне ему на скамейке не сиделось, на площадку вышел, может, покурить, а может, так, проветриться. Ну а на площадке еще один гражданин стоял, курил, допустим…

— Богоявленский его не знал?

— Не знал. Тот гражданин ни к Николаю II никакого отношения не имел, ни к торговле. Из уголовников тот гражданин, к примеру, был. Ну а какое знакомство у антиквара с деловым парнем с Хитровки или со Смоленского? Впервой они встретились. Стоял Богоявленский на площадке и думу думал, а тот — свою. О чем Богоявленский думал, нам с тобой без разницы, а о думах делового парня — догадывайся. Глянул он на Богоявленского — видит, карась жирный. «Пофартило», — думает. А Богоявленский у самой дверцы стоит, и рядом никого нет, а из вагона их не видно. Соблазн, а?

Теперь Илюше уже было ясно, куда Савельев клонит: обычное убийство с целью грабежа.

— Почему же ваш деловой парень не снял с трупа пальто? — спросил он. — Пальто на убитом дорогое было. Его бы любой барыга с руками отхватил. Верно?

— Верно.

— Так в чем же дело? «Фактик», который сам преступник объяснить не сможет? — съехидничал Фрейман. — Или он был настолько глуп, что не догадался снять пальто?

— А ты сам посуди, зачем ему пальто в крови да в грязи? Его с таким пальто первый же милиционер задержит…

— Допустим, — сказал Илья. — Действительно, пальто было в крови. Улика. Но на платиновом кольце крови не было, а он тоже не взял. Почему?

Савельев протянул Фрейману свою короткопалую пухлую руку. На безымянном пальце тускло блестело золотое обручальное кольцо.

— Попробуй стащи. Разве только с пальцем сдернешь…

— А зачем он убитому размозжил лицо?

— Откуда же он знал, что тот кончился? Врача-то у него под рукой не было, чтобы смерть констатировать, а вызвать из города не догадался или времени не было — торопился. Ну а лишняя гарантия в таких деликатных случаях никогда не помешает. Береженого, как говорится, и бог бережет.

— А кто был после убийства на квартире Богоявленского?

— Он же. Решил, что у карася и дома есть чем поживиться. И не ошибся.

— А как он узнал адрес?

— Из паспортной книжки. Вы же с Мотылевым паспорта Богоявленского не обнаружили, а приказчик сказал, что паспорт был всегда при хозяине.

— И, пробравшись в квартиру убитого, ваш жох, вместо того чтобы без всяких хлопот и забот взять деньги из бюро, начал трудиться над сейфом, в котором не было ничего, кроме личных бумаг убитого?

— Ах, Илюшенька, Илюшенька, — сказал Савельев, — и все ты хочешь на необъезженной лошадке без седла галопом проскакать! Где обычно-то деньги держат? В сейфе их, мил-друг, держат. И ты об этом знаешь, и я, и тот парень, с которым убитый на вагонной площадке время коротал. Откуда ему было привычки Богоявленского знать? Влез в квартиру, увидел сейф, ну, думает, вон где горы золотые…

— А почему он не забрал ценных вещей?

— Почему не забрал? Часть взял, как ты в акте собственноручно отметил. А остальные или не успел — спугнул кто-то, или не смог утащить. Работал-то он один, без напарника…

Сухоруков как-то говорил, что косвенные улики все равно что пушки: куда их повернешь — туда и стрелять будут. В одну сторону повернешь — врагу плохо, в другую — самому достанется. Присутствуя при разборе своих дел в суде, Фрейман неоднократно убеждался в точности этого сравнения. «У обвиняемого обнаружен нож. По мнению экспертизы, таким ножом убит пострадавший. Этот факт — косвенная улика против обвиняемого», — утверждал прокурор. «Если бы мой подзащитный был убийцей, он бы после совершения преступления выбросил нож. Но он не чувствовал за собой никакой вины. Поэтому-то следственные органы и обнаружили у него при личном обыске нож: ему нечего было скрывать. Приведенный прокурором факт — доказательство невиновности моего подзащитного», — с той же категоричностью утверждал адвокат.

Каждый из них прав… 'Ничего не поделаешь, таково свойство косвенных улик, не объединенных в единое целое. И Савельев, хорошо зная это свойство косвенных доказательств, умело использовал его, трактуя со своих позиций все установленные факты. Но все же были и такие обстоятельства, которые плохо укладывались в предложенную им схему. Илья это прекрасно понимал.

Если убийца искал деньги — и только деньги, зачем он забрал личные бумаги Богоявленского? Всех ценных вещей он унести не смог, а ненужные ему документы взял. Или другое — вторичное посещение преступником квартиры убитого. В чем цель? Неужто убийца рассчитывал, что он после всего происшедшего обнаружит там деньги или золото? Нет, конечно. Тем не менее преступник, который, по версии Савельева, не знал Богоявленского, всю ночь провозился в его квартире, взламывал половицы, видимо разыскивая тайник.

Неизвестно, чем бы закончилась словесная дуэль между Фрейманом и Савельевым, если бы Федор Алексеевич не прибегнул к аргументу, против которого оказались бессильны все самые обоснованные рассуждения. Прервав Илюшу на середине фразы, он спросил:

— Следы ног, которые ты обнаружил на месте преступления, можно идентифицировать?

— Эксперт считает, что нет. Но какое это имеет отношение к нашему спору?

Не отвечая, Савельев встал из-за стола, открыл дверцу шкафа и взял с верхней полки какой-то сверток. Не спеша развязал шпагат, снял газетную бумагу и поставил на стол пару ботинок фирмы «Анемир». Илюше сразу же бросилось в глаза, что каблук на левом ботинке сбит немного больше, чем на правом.

С минуту они молчали.

— Похожи?

— Да, — подтвердил Фрейман, не отрывая глаз от этих громадных, побелевших на швах ботинок, которые возвышались в самом центре стола. — Можно их осмотреть?

— Смотри сколько душе угодно. Только следов крови нет, уже исследовали. Да и какие там следы — столько времени прошло… Да, жаль, что идентификация невозможна.

— Чьи это ботинки?

— Одного делового парня со Смоленского. Есть там такой Сердюков Иван Николаевич, он же Ваня Большой.

— Рецидивист?

— Рецидивист. Две судимости, три привода. То ли приказчиком, то ли чиновником до революции числился. А потом на что пошел? «Кокаин мой, кокаин. Любит девочка мужчин…» Его в прошлом году Мотылев накалывал. Помнишь то дело, когда в представительстве «Новой Баварии» из сейфа восемь тысяч взяли? Сперва думали на него. Несколько дней в ардоме продержали, а потом, когда Булаев Федьку Щербатого размотал, выпустили. Не помнишь? Ты же это дело заканчивал…

Продолжая вертеть в руках левый ботинок, Илюша охрипшим от волнения голосом сказал:

— На одном каблуке мазурку не станцуешь. Что против него еще есть?

— К сожалению, мало что есть. На ниточке висит, да и ниточка с паутинку… Вот, почитай.

На измятом и замусоленном листке коряво было написано: «Настоящим сообщаю, что гражданин без определенного жительства Иван Сердюков, он же социально опасный элемент под кличкой Ванька Большой, при моих собственноручных глазах бесстыдно загонял Сергею Сергеевичу, коий для понта продает незапятнанным гражданам всякое барахло, бывшее в большом употреблении, а потайным образом торгует барахлом, нахально краденным у тех же невинных граждан, портсигар золотой в чехле с кистью из бархата. При сем Сергей Сергеевич шутку пошутил, что если вышепоименованный социально опасный элемент золотые россыпи открыл, что бы он, этот элемент, взял его в долю. На что ему Ванька Большой также шуткой ответил, что россыпи золотые он промывал на Малой Дмитровке и что там так сыро было, что опосля его ревматизм скрутил. На что ему Сергей Сергеевич опять же сказал, что было ли дело мокрым или сухим, ему по касательной, а за тот портсигар больше двух червонцев дать нет никакой возможности. Делая это высказывание, Сергей Сергеевич, уже безо всякой шутки, выругал матерно работников доблестного столичного уголовного розыска, нахально обозвав их лягашами и другими малоцензурными словами. И еще он сказал, что евонная торговля из-за доблестных работников столичного уголовного розыска завсегда пахнет домзаком, а что ему, Сергею Сергеевичу, кормить клопов в домзаке нет никакой большой охоты, а с двумя червонцами можно дернуть роскошной жизни на всю катушку. На что ему социально опасный элемент Ванька тоже безо всякой шутки сказал, что за дешевле трех червонцев он портсигара все одно не отдаст и что Сергей Сергеевич непорядочный исплотатор, а если глянуть в микроскоп, то и клоп вонючий. Сергей Сергеевич обиделся, но драться не стал и еще червонец за портсигар накинул. А опосля они вместях алкоголизмом занимались, распивая водку самогонного производства. А будучи сильно выпивши, марафету нюхали, и Ванька Большой хвалился, что вскорости он, Ванька, таким богатым будет, что запросто весь Смоленский купит и продаст и доблестным работникам столичного уголовного розыска кукиш покажет».

— Кто писал?

— Хот, кому положено, — со смешочком ответил Савельев.

Илья понял, что вопрос следовало сформулировать несколько иначе.

— Надеждый источник? — поправился он.

— Как тебе сказать… Рекомендательного письма я бы ему, конечно, не дал, а так ничего как будто… С годик от него разного рода информацию получаю. Пока не подводил. Думаю, и тут не врет: ни с Ваней, ни с Сергеем Сергеевичем ему делить нечего.

— А под протоколом он мне даст показания?

Савельев поморщился, недовольно покачал головой.

— Это, мил-друг, ни к чему, не надо стричь все, что растет. Да и грош цена его показаниям, на них ты никого не намотаешь. Сергея Сергеевича я не первый год знаю. Он еще на Хитровом рынке в паре с Севостьяновой работал. Барыга прижимистый, сок из деловых ребят выжимал, но чтоб своих клиентов выдавать — это за ним не водилось. Да и какой ему расчет? Тут же придушат. А он еще пожить хочет, любит широко пожить, старый хрен, в свои семьдесят еще с девочками балуется… Сердюкова тоже так не возьмешь: ему за убийство расстрел. Он не дурак, знает это. Вот и делай выводы. Оба они начисто весь этот разговор отрицать будут. Их ни воображением, ни логикой не прижмешь. Пустой номер. А своего человека на Смоленском я лишусь. Нет, я тебе его для официальных показаний не дам.

— Но в дальнейшем его по делу Богоявленского можно будет использовать?

— Конечно, никаких препятствий.

— Федор Алексеевич, а как бы нам на несколько часов раздобыть одежду Сердюкова?

— Опоздал, Илюша. Она уже у меня побывала: и ватник, и пиджак, и брюки… Нет следов. Может, он уничтожил ту одежду, в которой на мокрое дело ходил, — не знаю. Но следов нет.

— Следовательно, строго юридически никаких доказательств?

— Доказательств-то нет, зато человек живой, — сказал Савельев, намекая на нашу ошибку с Думанским. — А умно поработаете и «строго юридические» доказательства найдете.

— Но арестовывать бессмысленно.

— Это ты верно. Брать его теперь — только дело портить, тогда придется свои карты на стол выкладывать, а с козырями-то у нас худо. Брать нельзя. Мой совет — не спеши. Пусть пока на нашей веревочке поплавает да порезвится. А когда решит, что на деле крест поставлен, да осторожничать перестанет, мы его и застукаем на чем-нибудь… Хороший я тебе подарок сделал?

— Что и говорить, — почти искренне сказал Илюша.

— Вот придет Саша Белецкий, я ему все свои наметки передам. Пользуйтесь, не жалко!

Савельев считал, что ему удалось полностью разгромить наши позиции, и поэтому был как никогда щедр и великодушен. Но Илюша не чувствовал себя побежденным. По его мнению, этот разговор был не прощальным словом над могилой нашей безвременно скончавшейся версии, а всего-навсего небольшой поправкой, которую, безусловно, можно и нужно было учесть. Поправкой, и только. Но об этом он уже говорил не с Савельевым, а со мной…

XXI

Если в Савельеве постоянно ссорились два совершенно непохожих друг на друга человека — брюзга и задорный мальчишка, то в Илюше мирно соседствовали и даже дружили следователь и артист. Артист дополнял следователя, а следователь артиста. Рассказывая мне о разговоре с Савельевым, Фрейман не только мастерски копировал голос своего собеседника, но и его интонации, жесты, выражение лица. Его подвижная физиономия то приобретала типичное для Савельева скучающее выражение, и тогда живые Илюшины глаза прикрывались веками, то его лицо становилось отечески благодушным и слегка снисходительным, а порой он вытягивал губы трубочкой и чмокал ими. Он настолько точно изображал Савельева, что я даже пожалел, что на этом импровизированном спектакле присутствует лишь один зритель. Но спектакль спектаклем, а дело делом. Точка зрения Савельева мне уже была достаточно ясна, а вот Илюшина не совсем. Поэтому, прервав один из наиболее удачных диалогов, я спросил:

— Так ты веришь или не веришь в то, что убил Сердюков?

Илья удивился.

— Как же не верю? Конечно, верю. Но…

«Но» его сводилось к тому, что Сердюков действительно убил антиквара, но сделал это не по собственной инициативе. Уголовник был простым исполнителем, которому некто обещал награду за убийство Богоявленского. И этим «некто», наверняка, был человек, тесно связанный с Лохтиной и антикваром. «Большой хвалился, что вскорости он, Ванька, таким богатым будет, что запросто весь Смоленский купит и продаст…» Этим словам Илюша придавал большое значение. Если бы Сердюков просто убил и ограбил антиквара, он бы так не сказал. Почему он будет богатым? Ведь ценности при нем. Так сказать он мог только в том случае, если ему за убийство обещали определенную награду. Преступление замыслил другой, и он же был его организатором.

Я очень уважал Савельева как одного из опытнейших криминалистов Москвы. Но если Савельев любил подсмеиваться над Илюшиным воображением и его излишним «мудрованием» (любимое выражение Мотылева), то у самого Савельева были противоположные недостатки. Длительная практика, обогащая опытом, одновременно ведет и к определенной стереотипности мышления. И Савельев помимо своей воли пытался подогнать это дело под привычный для него трафарет. Нет, Илья прав, определенно прав…

— Сухоруков в курсе? — спросил я.

— Да, но он предпочитает занять нейтральную позицию.

— Ясно, Илюшенька, ясно… Значит, у нас с тобой сейчас две задачи: во-первых, доказать, что убил Сердюков, а во-вторых, выяснить, кто за ним скрывается. Следственным путем на первых порах тут. много не сделаешь… В общем, хочешь сесть верхом на шею друга?

— Если она, конечно, выдержит, гладиолус…

— Должна выдержать.

— Я тебе еще не все сказал, — добавил Илюша. — Обстановка сейчас настолько осложнилась, что я, честно говоря, не знаю, с какой стороны подойти.

— А что такое?

— Сердюков-то арестован… Уже с неделю, как в домзаке сидит…

— Подарочек, ничего не скажешь! Надеюсь, не ты до этого додумался?

— Не я. Но кому от этого легче? Очередная глупость нашего общего друга Мотылева. Савельев поручил ему наблюдение за Сердюковым. Ну а Мотылев, как ты сам знаешь, «мудровать» не любит. Сообщили ему, что Сердюков зашел на вокзал в буфет. Что тут голову ломать? Все ясно: смыться из Москвы хочет. Позвонил Савельеву — того на месте нет. Ну и проявил оперативность: взял его на свой страх и риск. Да это еще полбеды. Тут же, сукин сын, начал его колоть. Расколоть, разумеется, не расколол, а все наши карты на стол выложил… Вот какая ситуация.

Ситуация, конечно, была более чем неприятная. И зачем, спрашивается, нужно было Федору Алексеевичу поручать Мотылеву это деликатное дело? Неужто у него под рукой не было других, более умных оперативников? Недаром говорят, что и на старуху бывает проруха.

— Допрашивали Сердюкова? — спросил я.

— Допрашивал, — кисло сказал Илюша. — Чего не допросить? Терять-то уже все равно нечего…

— Ну?

— Детский разговор… «Убивал?» — «Не убивал». — «А если подумать?» — «Не убивал». — «А если хорошо подумать?» — «Все равно не убивал». Как я его прижму? Психологические подходы? Плевал он на психологию. Савельев тут прав: у него одна психология — от «вышки» уйти. Ну, на ботинках сыграть пытался, на продажу портсигара намекнул… Но для него все это детские погремушки. Нет доказательств, и он это лучше меня знает. Смотрит мне прямо в глаза и улыбается. Нагло так улыбается. Дескать, ты, рыжий, кажется, не дурак, так зачем из меня дурака сделать пытаешься? А он, гладиолус, не дурак. И виды видывал, и нервы из проволоки… Пообтерся на Смоленском рынке. Здоровый такой громила, шея, как у быка, кулаки пудовые… Щелчком человека прикончит. С ним в камере в первую ночь уголовники какую-то шутку сыграть пытались, так он там навел порядочек — двоих после того в больницу отправили…

— А может, дожмешь его все-таки? — неуверенно сказал я.

— Нет, не дожму. Пустая трата времени. Придется выпускать подлеца.

— А барыгу допрашивал?

— Допрашивал, — безнадежно махнул рукой Илюша. — То же самое. Курить у тебя что-нибудь есть? — Он с наслаждением затянулся папиросой. — Хороший табак в Одессе.

Папиросы были куплены там же, где и подарок для Веры. Но стоит ли лишать Илюшу этого маленького удовольствия? Я промолчал.

Арест Сердюкова, казалось, наглухо захлопнул дверцу, которую приоткрыл Савельев. Убийца, еще неделю назад не подозревавший, что МУР активно интересуется его персоной, теперь был во всеоружии. Он знал все, в том числе и то, что следователь не располагает сколько-нибудь существенными доказательствами его вины. Положение было сложным, но из него нужно было найти приемлемый для нас выход. И мы пытались это сделать. Мы уже перебрали несколько вариантов плана дальнейших действий, когда зазвонил телефон.

— Тебя, — сказал Фрейман, передавая мне трубку. Звонил начальник домзака Ворд. Вильгельма Яновича

я знал давно, с 1919 года, когда он еще был комиссаром бандотдела МЧК. Виделись мы с ним от случая к случаю, но перезванивались часто. Человек он был добродушный, мягкий, с ровным, спокойным характером, который всегда располагал к нему людей. Ворд поздоровался и спросил, не за мной ли числится подозреваемый в убийстве Сердюков. Услышав этот вопрос, я почувствовал, как кровь отливает у меня от щек.

— Бежал?!

— Почему обязательно бежал? — сказал Ворд, мягко выговаривая букву «л». — Не надо волноваться. Не бежал, а только собирался бежать. Не надо быть таким волнующимся.

Ворд не спеша объяснил, что в передаче Сердюкову (два фунта колбасы, фунт провесной осетрины и десяток яиц), которую принесла какая-то девица, обнаружена записка, наколотая на оберточной бумаге (в нее была завернута колбаса). Неизвестный сообщал, что для побега уже все подготовлено и дело за Сердюковым.

— Видимо, — сказал Ворд, — предыдущую записку мы проморгали, потому что в этой о побеге пишется как о решенном, сообщается, где будет ждать лошадь с кучером.

— Девицу задержали?

— Задержали, — подтвердил Ворд. — С ней сейчас ваш товарищ имеет беседу…

— Мотыльков или Мотылев. Он меня и попросил тебя проинформировать…

Физиономия Илюши, напряженно прислушивавшегося к разговору, страдальчески сморщилась, и он так замотал головой, будто на него напал рой ос.

— Передай ему, чтобы он вместе с ней немедленно сюда приехал. У тебя есть машина?

— Так точно, товарищ субинспектор, — пошутил Ворд, — есть машина. Она как раз за дровами идет. Я прикажу, чтобы заодно их взяли и завезли в МУР. А за Сердюкова не волнуйся. Побег намечен через два дня, а я его сегодня же в одиночку посажу. Оттуда еще никто не бежал: решетки в два пальца толщиной…

Илюша отрицательно покачал головой. Наша мысль работала в одном направлении…

— Не надо в одиночку, — сказал я в трубку, чувствуя, что фортуна над нами, кажется, смилостивилась. — Пусть сидит, где сидит. Никаких изменений в режиме. Ладно? И передачу пусть ему отдадут.

— Вместе с запиской? — догадался Ворд.

— Обязательно. В общем, вы ничего не знаете и ни о чем не подозреваете, дураки дураками…

— А не получится, что мы такими и окажемся?

— Не получится, не получится. Завтра я у тебя с утра буду, тогда подробно обо всем поговорим.

Ворд хмыкнул и, растягивая слова, насмешливо сказал:

— В авантюру меня втягиваешь, товарищ субинспектор?

— Не в авантюру, а в оперативную работу, Вильгельм Янович. Расшевелить тебя немножно надо, а то отяжелел, привык у себя в домзаке к спокойной жизни…

Ворд, кажется, обиделся.

— Вот приедешь ко мне, увидишь мою «спокойную жизнь», — проворчал он. — С шести утра и до двенадцати ночи ни минуты покоя. Людей перевоспитывать — не спокойная, а беспокойная жизнь. У меня уже полгода начальника воспитательной части нет. Все Ворд делать должен: и книги доставать, и концерты организовывать, и стенгазеты читать, и на заседаниях культкомиссии присутствовать… Вот какая жизнь спокойная!

Приехал Мотылев. Он был радостно возбужден. Глаза его блестели.

— Расколол? — с мрачным юмором спросил Илюша.

— Расколол! — жизнерадостно подтвердил Мотылев, никогда не замечавший иронии.

— Гладиолус, — простонал Илюша, оборачиваясь ко мне. — Держи меня за руки, гладиолус! А то я его сейчас от пяти бортов в лузу!

Но на этот раз Мотылев не напортил. Правда, допустить здесь какую-либо ошибку было сложно. Задержанная ничего не пыталась скрыть. Она оказалась кассиршей оптово-розничного магазина Софьинского сельскохозяйственного товарищества, расположенного недалеко от Сухаревского рынка. Матрена Заболоцкая — так ее звали — сказала Мотылеву, что это третья передача, которую она отвозит Сердюкову по просьбе своей квартирантки. Самого Сердюкова она в глаза не видывала. Но квартирантка сказала ей, что он ее племянник и что его арестовали за какую-то мелкую растрату. Вот она и выполняла просьбы старухи — отвозила ее племяннику передачи. Что в этом плохого? Старуха несчастная, безобидная. Разве ей откажешь в такой мелочи? А ей, Матрене, в тюрьму после работы подъехать нетрудно, да и любопытно, признаться. Там такого наслушаешься от родственников лишенцев, что за неделю не перескажешь. А преступлений она никаких не совершала: все по закону — закон передачи разрешает. Лишенцам можно и колбасу передавать, и яйца, и масло. Водку нельзя, так водку она не носила. Кто покупал продукты? Она и покупала. Квартирантка ей деньги давала, а она, Матрена, покупала. А запаковывала сама квартирантка. Почему? Да потому, что она знала, как нужно тюремные передачи завертывать, чтобы все без придирок было. И никогда никто не придирался, а вот сегодня придрались. Надзирателю, вишь, бумага или что другое не понравилось… Что еще она может сказать? Что знала, то и сказала. Ее дело сторона…

А что за квартирантка у этой Матрены? — спросил Илюша у Мотылева, когда тот закончил свой рассказ. — Спрашивал у нее?

— Спрашивал…

— Не говорит?

— Почему не говорит? У меня она обо всем говорила. Я с ней по-простому, по-рабоче-крестьянскому, без всяких заходов, — сказал Мотылев и, по-петушиному склонив на бок голову, торжествующе посмотрел на Фреймана.

— Ладно, не тяни, — усмехнулся Илюша. — Так кто квартирантка?

— А ты сам догадайся, — тянул Мотылев. — Ни в жисть не догадаешься. Мозги наизнанку вывернешь, а все одно не догадаешься!

— Лохтина?

Мотылев был обескуражен: ничем не удивишь этого рыжего! Догадался все-таки! Что ты с ним будешь делать!

— А как ты допер? — с любопытством спросил он.

— У тебя, гладиолус, память плохая, — назидательно сказал Илюша. — Забыл, что я тебе говорил о своей маме? Я ж тебе говорил, что, когда она была мной беременна, она ни одного представления в цирке не пропускала.

— Ну?

— Вот тебе и «ну». А тогда, заметь, великий факир Хасан-Али-Вали-Сапоги выступал, мысли зрителей угадывал… Сам выводы делай. Сейчас, между прочим, смотрю на тебя и тоже твои мысли читаю. Глядишь ты и думаешь: «И как Фрейману трепаться не надоест, зря со мной время терять? Пора бы ему и со свидетельницей побеседовать…» Верно?

— Да почти что…

— Где она у тебя?

— Здесь, в коридоре дожидается, — сказал Мотылев, который так до конца и не понял, говорит ли Фрейман всерьез или, как обычно, дурит голову. — Позвать?

— И этот человек еще удивляется чужой догадливости! — всплеснул руками Илюша. — С налету мысли читает! Да тебе, гладиолус, великий факир Хасан-Али-Вали-Сапоги в подметки не годится! Хочешь, в цирк устрою?

— Иди к черту, — не выдержал Мотылев и, приоткрыв дверь кабинета, официальным голосом позвал: — Гражданка Заболоцкая! К следователю.

Я узнал ее сразу. Она была той самой девицей в красном платочке, которую мы с Кемберовским видели у Лохтиной.

Фрейман минут десять побеседовал с ней. Но кассирша мало что добавила к тому, что нам уже было известно от Мотылева.

Подписав протокол допроса, Заболоцкая собралась было уходить, но Фрейман счел за лучшее, чтобы она пока не встречалась с Лохтиной, и попросил ее часок подождать в коридоре.

— Если вы, конечно, не очень торопитесь, — добавил Илюша, который любил соблюдать соответствующий декорум.

— Да мне-то что, мне спешить некуда. Вот только боюсь, Ольга Владимировна волноваться будет, — сказала Заболоцкая, потрясенная галантностью следователя. — Очень она меня просила тотчас из тюрьмы домой ехать… Как повезу я туда передачу, так она и скажет: «Только не задерживайтесь, Машенька, — она меня Машенькой зовет, — отдадите и приезжайте, а то я себе места не нахожу, когда вас долго нет». Нервенная она очень. Чуть что — припадок. Падучая у нее, что ли…

— Ничего, сейчас ее сюда привезут, — успокоил кассиршу Фрейман. Он проводил ее в коридор и приказал Кемберовскому немедленно доставить к нему Лохтину.

— Ну как, гладиолус, — сказал он мне, — воображение следователю, видно, не всегда мешает?

«Да, Ольге Владимировне теперь не выкрутиться, — подумал я. — Теперь ей придется иметь дело не с интуицией следователя, а с фактом. Любопытно, как она объяснит этот факт? Тут уж ей припадки не помогут… А Федору Алексеевичу хочешь не хочешь, а придется признать, что ошибаются не только другие…»

Кажется, о том же думал и Фрейман. Это была минута его торжества. Долгожданная минута…

— Что же дальше делать будем? — спросил Мотылев, который почувствовал себя вновь приобщенным к делу Богоявленского, расследование которого он так неудачно начал.

Илюша почесал переносицу, задумался.

— Что дальше делать будем? В бильярд, конечно, будем играть.

— Шутишь все?

— Какие шутки, Хасан-Али-Вали-Сапоги? Я человек серьезный. И сейчас имею серьезное желание проиграть тебе одну партию в бильярд. Ты это заслужил. Фору дашь?

— Можно, — сказал польщенный Мотылев. — Это можно. Вообще я не против: давай погоняем шарики.

Кемберовский позвонил через полчаса после их ухода.

— Товарищ субинспектор? Докладывает агент третьего разряда Кемберовский. Доставить гражданку Лохтину в Московский уголовный розыск не представляется возможным.

— Уехала?

— Никак нет. Находится дома.

— Так в чем же дело? Вы можете мне толком объяснить?

— Так точно, могу. Гражданка Лохтина померла, руки на себя наложила.

— Самоубийство?

— Так точно. Самоубийство посредством удушения. Во дворе в отхожем месте повесилась.

— Записку какую-нибудь оставила?

— Так точно. Прикажете зачитать?

— Пожалуй, не надо. Приняли меры, чтобы удалить с места происшествия посторонних?

— Так точно. Посторонние удалены.

— Хорошо. Сейчас буду вместе с экспертом.

Фрейман был ошеломлен происшедшим, и в машине он засыпал меня вопросами. Мотылев и медицинский эксперт всю дорогу молчали.

К нашему приезду Лохтину уже успели перенести в ее комнату и уложить на кушетку. Тело прикрыли куском рогожи, из-под которой были видны лишь ноги. Одна нога была в сапоге, другая в дырявом шерстяном носке. В комнате почему-то пахло лекарствами, а на полу валялся перевернутый ночной горшок, о который все спотыкались, но никто, как водится, не догадывался его убрать.

Кемберовский вручил мне предсмертную записку: «Ухожу к тебе, господи, с образом твоим в сердце и с именем сына твоего на устах. Нет у меня семьи, нет у меня родственников, нет у меня друзей. Только ты, господи, на небе, и сын твой, и перст сына твоего на земле. Самоубийство грех. Но не в грехе греховность, а в помыслах. А помыслы мои чисты. Свеча догоревшая гаснет, потому что фитиль кончился и воск растаял. И рада бы гореть, да гореть нечему… Живите, люди, выполняя заветы господа. И в муке, принятой для господа и сына его, радость есть. И в крике от той муки счастье есть…»

— Бред какой-то, — сказал я Фрейману, читавшему вместе со мной записку.

— Не совсем, гладиолус, не совсем… — покачал он головой. — Кое-что, по-моему, есть…

В конце записки Лохтина распределяла свое скудное имущество среди хозяев и указывала, где ее следует похоронить, если священник «по наущению дьявола не воспрепятствует тому». Больше ни слова.

Мы осмотрели уборную, веревку, на которой она повесилась, двор и вновь вернулись в квартиру.

Ко мне подошла мать Матрены, толстая старуха с закисшими глазами. Всхлипывая, сказала:

— Вот, угадай… Конфеток поела, чайку попила и руки на себя наложила… А то все за Матрешу беспокоилась: «Чего нет ее, да не случилось ли с ней чего…» Тихая была, все молилась. Молилась, а грех совершила… Теперь туда ночью и ходить-то боязно. — И тем же тоном добавила: — Вот за квартиру задолжала. С кого теперь спрашивать? Говорят, у нее племянник есть, так в тюрьме сидит. Гол как сокол поди…

У трупа Лохтиной уже работал медицинский эксперт. Фрейман, сидя за столом, писал протокол.

— Самоубийство?

— Безусловно. Конечно, как положено проведем вскрытие, но неожиданности исключены. Вон полюбуйтесь, какая классическая странгуляционная борозда, — указал эксперт пальцем на шею мертвой. — Хоть студентам демонстрируй. На теле никаких прижизненных повреждений… Самоубийство, вне всяких сомнений самоубийство.

Почти вся одежда с Лохтиной была снята. «Юродивая Христа ради» лежала, выставив вверх обтянутый кожей подбородок, смотря в потолок пятаками глаз.

— Пятаки-то снимите, мамаша, — сказал эксперт хозяйке. — Сейчас переворачивать покойницу будем, закатятся куда-нибудь…

— Бог с ними, — махнула рукой старуха. — Пятаков не жалко — человека жалко… Но пятаки с глаз все-таки сняла и положила их на подоконник.

Ко мне подошел Мотылев.

— А верно, что Лохтина с императрицей дружила и с Гришкой Распутиным чаи пила?

— Верно.

— Ишь ты, — с уважением сказал Мотылев, — в самых, значит, придворных сферах вращалась. Здорово! А повесилась в сортире — не солидно…

Мне тоже почему-то показалось, что «святая мать Ольга» должна была умереть как-то иначе, красивей, что ли… А впрочем, чем ее смерть была хуже смерти Распутина или последней русской императрицы Александры Федоровны?

Труп Лохтиной подняли двое милиционеров. Дверь была узкая, и протащить через нее мертвое тело было трудно.

— Ноги заноси, ноги! — кричал своему напарнику усатый милиционер.

Хозяйка крестилась. Закуривая папиросу, эксперт сказал:

— Да-с, любит природа парадоксы. Самый высокий процент самоубийства дает лучшее время года — весна. А почему? Парадокс.

XXII

Савельев, часто навещавший в 1920 году «Бутырку», где обычно находились наши подследственные, называл ее тюрьмой-курортом. До курорта ей, конечно, было далеко, но зато она мало чем напоминала и тюрьму. Скорей всего, малокомфортабельный дом для приезжих. При поступлении арестованных в обязательном порядке учитывалось их желание, где они хотят поселиться: в коридоре (общежитие) или в камере, и в какой именно. Группировались заключенные по партийной принадлежности — за исключением, разумеется, уголовников-профессионалов. Отдельно меньшевики, отдельно правые эсеры, отдельно левые эсеры. Каждая из этих групп образовывала фракцию со своим выборным руководством и представительством в тюремной канцелярии.

Коридор вечерами превращался в зрительный зал. Здесь по четвергам устраивались спектакли и концерты, а в остальные дни читались лекции и проходили дискуссии или заседания фракций, на которых обычно доставалось начальнику за низкий уровень воспитательной работы среди внутренней охраны и надзирателей. Камеры закрывались только на ночь, остальное время (с 6 утра и до 8 вечера) они были открыты, и заключенные свободно общались друг с другом.

В несколько более стесненном положении находились уголовники-рецидивисты и спекулянты. И то, прежде чем войти к ним в камеру, дежурный надзиратель обязательно стучался и деликатно спрашивал: «Можно?»

Еще более свободные порядки были в домзаке Ворда. Здесь, в отличие от Бутырской тюрьмы, процветал не столько демократизм, сколько анархизм, как осторожно выразились на одном из совещаний в народном комиссариате.

Но с двадцатого года многое изменилось не только в «Бутырке». Я это понял, обратив внимание на плакат, красовавшийся на воротах домзака: «Мы не наказываем, а перевоспитываем». Прежний плакат был иным: «Ты входишь сюда преступником, а выйдешь отсюда честным гражданином». Видимо, Ворд счел старую формулировку излишне категоричной. Опыт убедил его, что не все уголовники превращаются в честных людей даже при образцовой воспитательной работе, а необоснованных обещаний он давать не любил. Таким образом, тюремная администрация объясняла вновь поступающим свою основную задачу, но никаких

гарантий не представляла. Дескать, кем ты отсюда выйдешь — не знаем, но будем стараться, чтобы ты вышел человеком. Это был первый, но не последний шаг от необоснованной романтики к трезвому реализму. Тюрьма должна быть тюрьмой. Кажется, эту аксиому здесь уже усвоили…

В отличие от недавнего прошлого, тюремный двор был пуст (раньше лишенцы играли здесь в городки и лапту). Только в самом углу, у здания тюремной больницы, толпились заключенные в ожидании приема. На крыльце больницы сидел бравый выводящий, одетый в новую синюю форму. Подперев ладонью голову, он щурился на солнце.

Один из заключенных окликнул меня.

Это был мой «крестный», известный в Москве налетчик по кличке Лешка Медведь. Он проходил по одному из дел, переданных нашей группе.

Лешка был большим, неуклюжим, с круглым благообразным лицом почтенного отца семейства. Его раскормленная физиономия выражала полное довольство жизнью. При первом знакомстве ни за что не поверишь, что за этим солидным дядей числится не одно дело.

— Жив?

— А как же? — осклабился Лешка, поднося два пальца к козырьку сдвинутой набок кепки.— Вашими молитвами, гражданин начальник. Живу, хлеб жую, о водке мечтаю.

— Так тебя же к расстрелу приговорили!

— Было такое дело. Вполглаза на свет глядел, ан выскочил… Верхсуд заменил. Чистосердечное раскаяние, пролетарское происхождение, скромное обхождение, тупость, глупость… Ну и дали красненькую через испуг: исправляйся, Лешка! А мне что? Исправляюсь… Гарочку не соблагоизволите?

Я дал ему папиросу.

— Дешевые курите, — с сожалением сказал он. — Я на воле только «Герцеговину Флору» признавал. Аромат. Будто розу нюхаешь. Про амнистию по случаю первомайского праздника всех трудящихся ничего не слыхать? Мое дело, знаю, крест, а вот ребята надежду имеют. Весна песни поет. Птички щебечут, травка зеленеет, опять же солнышко… Эх, гражданин начальник, гражданин начальник! Тоскует сердце, про амнистию настукивает… Не слыхать, говорите? Обидно. Вот птички летают на воле. Птицы тюрьм не выдумали, а люди выдумали. Зверинец. Рычишь да прутья железные зубами хватаешь!

Лешка всхлипнул. Он вообще был легок на слезу…

В группе заключенных, дожидавшихся приема у врача, был и другой мой «крестник» — Анатолий Буркевич, студент, убивший из ревности свою сокурсницу. Буркевич был из интеллигентной семьи. Когда я вел его дело, ко мне часто заходила его мать. «До чего довела ребенка, — говорила она об убитой. — Ведь Толя мухи не обидит…»

Щуплый, черноволосый, с мечтательными темными глазами, Буркевич стоял в сторонке и что-то записывал в книжечку огрызком карандаша.

— Здравствуйте, Буркевич!

Он, кажется, мне обрадовался. Улыбнулся.

— Здравствуйте, тов… гражданин начальник!

— Как живете?

— Да как сказать… Тюрьма. Веселого, конечно, мало. Но везде люди. Я в столярной мастерской работаю. Мастер обещает, что я квалифицированным столяром выйду.

— А учебники есть?

— Некоторые имеются в библиотеке, а остальные мать принесла. Только я пока заниматься не могу…

— Тоскливый он, — вмешался в разговор Лешка, который, как я понял, сидел с Буркевичем в одной камере. — Все по той гражданке убиенной тоскует. Письма ей в стихах пишет. А так ничего, обмялся. Мы его в камкоры выбрали. Он и пошел в стихах всю нашу жизнь в газете описывать. Здорово пишет, собака! Как там? Ага… «В тюрьме обычаи простые: здесь карты стирками зовут, здесь хлеб-паек идет как пайка, на курево газеты рвут…» Все верно описал. Вот только с газетами перехлестнул. Рвать-то их, конечно, рвут, но не сразу. Сразу их рвать — расчета нет. Мы за текущим моментом завсегда следим. Особо насчет международной буржуазии, какие она там, подлая, происки делает. А вот когда текущий момент проработаем, тогда и на курево пускаем. А без того — ни-ни. Верно я говорю, козявка? — обратился он к плюгавому заключенному с гнилыми зубами.

Тот оскалил обломки зубов.

— А как же? Без текущего момента не завтракаем и не обедаем.'

Я прошел мимо свежепобеленного корпуса следственного изолятора к главному входу, возле которого, как часовые, стояли два тощих, недавно посаженных тополька. Раньше кабинет Ворда находился на третьем этаже, но теперь там разместили культкомиссию, редколлегию стенной газеты «Лишенец» и художественный совет, а тюремную канцелярию перевели на первый, в самый конец коридора. Коридор был длинный, прямой, нигде ни пылинки. Такие идеально чистые коридоры я видел только в тюрьмах и больницах.

Начальник канцелярии сказал, что Вильгельм Янович находится сейчас в женском отделении, а потом будет принимать этап из Казани.

— Пройдите пока в его кабинет.

— А он скоро будет?

— Через полчаса.

— А не задержится?

Начальник канцелярий не удостоил меня ответом: сомневаться в точности Ворда здесь считалось дурным тоном. Если Ворд сказал, что будет через полчаса, значит, через полчаса и ни минутой позже.

Кабинет Вильгельма Яновича был своеобразным музеем тюремного быта. Одну из стен Ворд отвел под экспонаты, рассказывающие о старой тюрьме. Динамика смертности и заболеваемости в тюрьмах туберкулезом, ручные и ножные кандалы, эскиз тюрьмы в виде креста: от круглой центральной площадки лучами расходятся в разные стороны сквозные коридоры с одиночными камерами. Дагерротипы и фотографии. Снимки каторжных тюрем для испытуемых и исправляющихся, вольная каторжная команда на работах, телесные наказания, кандальник, прикованный к тачке, общий вид карцера в Корсаковской тюрьме.

Экспозиция завершалась сентиментальным тюремным эпосом: «Тихо и мрачно в тюремной больнице, сумрачный день сквозь решетки глядит, а перед дочерью, бледной и хилой, громко рыдая, старушка стоит…» Безымянный автор давал понять, что дочка не всегда была хилой и бледной, что не так уж давно она была «веселая, как пташка, румяная, как заря» и обладала всеми добродетелями. И если бы не купец Сундуков, совративший ее, она бы стала сестрой милосердия или белошвейкой. Но из-за Сундукова девица оказалась на панели и стала марухой вора. Вместе с ним она пошла на мокруху и попалась. Затем несчастную допрашивал жандарм точно с такими же усами, как у совратителя Сундукова. Девица посоветовала жандарму обратиться к Сундукову, но ему было не до сентиментов. Он требовал сообщить, «с кем я в то время на деле была, а я отвечала гордо и смело: это душевная тайна моя».

По мнению Ворда, грустная история несчастной девицы должна была способствовать воспитанию классового самосознания у его питомцев, приобщению их к классовым битвам и воспитанию ненависти к эксплуататорам.

Эту же благородную цель преследовали расставленные на стеллажах воспоминания старых уголовников о царских тюрьмах, в которых к ним относились «не как к гражданам, а как к дефективным».

Фотографии и дагерротипы были в черных рамках, что придавало стене еще более зловещий вид. Зато соседняя стена, рассказывающая о жизни в домзаке, выглядела оптимистично.

Спектакль-концерт самодеятельности домзака в помещении театра «Тиволи» в Сокольниках; ликбез с ровными рядами новеньких парт и большой грифельной доской; снимок, сделанный в столярной мастерской; выборы камкора; заседание библиотечного совета, выдержки из писем освободившихся; фотопортрет небезызвестного в преступном мире Москвы Андрея Долгова (он же Рузский, он же Иван Иванович Ветров, он же Павел Куцый, он же Петров, он же Семиоков), отбывавшего наказание за бандитизм, а теперь ударно работающего десятником на Волховстрое; юбилейный номер журнала «На пути к исправлению» и, наконец, стихи местных поэтов, которые, с несколько излишним пафосом расписывая «мнимые прелести жизни блатной», призывали своих товарищей по тюрьме искупить трудом прежние ошибки и «приобщиться к великому классу».

Экспонатами были и расставленные вдоль стен стулья. Все они были сделаны в столярной мастерской домзака, и на каждом висела табличка с фамилией мастера и с указанием, когда и за что он отбывал срок.

Никакого отношения к музею не имел только письменный стол, на котором аккуратными стопочками лежали «сводная ведомость наличности заключенных», рапорты дежурных надзирателей, папка переписки по обмену опытом с Башцентроисправдомом и Вятским исправтруддомом, изданный в Киеве словарь воровского и арестантского языка, несколько номеров журнала «Вестник права» за 1916 год и отобранные у заключенных самодельные тюремные карты — стирки. Любопытно, что тузов, королей, дам и валетов не было. Учитывая дух времени, тюремные художники заменили их цифрами…

Ровно через полчаса, словно специально демонстрируя свою пунктуальность, появился Ворд.

— Осмотрел наши экспонаты, товарищ субинспектор?

— Осмотрел, Вильгельм Янович.

— На «пять»?

Я похвалил музей, отметив качество фотографий. Снимки действительно были отменными.

— А Никольский говорит, что я вульгаризацией занимаюсь, — сказал Ворд. — Хотел, чтобы я песню «Тихо и мрачно в тюремной больнице…» снял. А я ему сказал, что вначале меня снять нужно. Зачем песню снимать? Такие песни изучать надо, учить на них людей, воспитывать. У этой песни классовые корни. А блатная лирика ближе заключенным, лучше ими усваивается. Правильно?

— Конечно.

Ворд лукаво посмотрел на меня. Он был не так прост, как казался.

— Что-то ты, товарищ субинспектор, сегодня во всем со мной соглашаешься, — сказал он. — Улещиваешь Ворда, а?

— Подозрительным ты стал, Вильгельм Янович.

— Не подозрительным, а наблюдательным. Один человек не может во всем с другим человеком соглашаться. А когда все-таки соглашается, я себя спрашиваю: а почему? Видел нашу картонажную мастерскую? — перевел он разговор на свою излюбленную тему. — Мы в этой мастерской настоящую революцию задумали сделать.

Ворд делился своими планами реорганизации мастерской, а я продумывал, с какой стороны к нему подступиться. Моей задачей было организовать Сердюкову безопасный побег. Фактически это был единственный приемлемый выход из создавшегося положения. Сердюков на свободе представлял для нас намного больший интерес, чем в заключении, причем Сердюков, бежавший из тюрьмы и скрывающийся у своих друзей, а не Сердюков, выпущенный на свободу за отсутствием улик и стремящийся всем своим поведением показать, что он не причастен к убийству. Только побег мог исправить вред, нанесенный поспешным арестом. Это понимали и Сухоруков, и Фрейман, и Савельев, которого последние события заставили усомниться в его версии.

Но если для нас, работников уголовного розыска, удачный побег Сердюкова был очередным ходом в запутанной игре с неизвестным противником, операцией, которая сулила массу преимуществ при относительно небольшом риске, то для начальника тюрьмы Ворда побег был бы чрезвычайным происшествием, темным пятном в его послужном списке. Правда, Никольский, по моей просьбе, обещал все это наверху утрясти и переговорить с начальством Ворда, но обещание не официальное предписание с гербовой печатью.

— Послушай, товарищ субинспектор, — прервал мои мучительные размышления Ворд. — Ты знаешь, что может быть хуже преждевременных родов? Не знаешь? Так я тебе скажу: запоздание. Разродись наконец. Я вот говорю, а ты не слушаешь.

— Слушаю, Вильгельм Янович, — робко запротестовал я.

— Ну зачем врешь, зачем? — укоризненно сказал правдолюбец Ворд. — Я же не слепой, а зрячий двумя глазами. Ни мастерская, ни Ворд тебя не интересуют. Тебя Сердюков интересует. Вот и говори о Сердюкове, а я послушаю.

Мне не оставалось ничего другого, как изложить Ворду без всяких недомолвок план предполагаемой операции. Ворд слушал, посасывал свою трубочку с изгрызанным мундштуком. Когда я кончил, он спросил:

— Ты понимаешь, что значит для меня удачный побег?

Я сослался на обещание Никольского. Ворд поморщился.

— Я это не к тому тебе сказал. Я это тебе сказал к другому. Вы уверены, что это единственный выход? Может, ваш Сердюков через день, через два все честно расскажет следователю.

— Нет доказательств, Вильгельм Янович.

— А, доказательства, доказательства, — отмахнулся Ворд. — Нет доказательств, но есть совесть. У него же есть совесть?

В отличие от Ворда, который был убежден, что у каждого человека есть совесть, я никаких надежд на совесть Сердюкова не возлагал.

Ворд задумался, поковырял в трубке спичкой, выбил пепел.

— Согласен?

Ворд помолчал и наконец решился:

— Согласен.

Он объяснил мне, что побег возможен только из тюремной больницы, окна которой выходят в переулок и плохо просматриваются со сторожевых вышек и с внешних работ.

— Но мы подследственных на внешние работы не выводим, — добавил он.

— Совсем?

— Нет, иногда делаем исключения.

— А ты как предполагаешь, Сердюков собирается бежать?

— Я не предполагаю, я знаю, — почему-то рассердился Ворд. — У меня уже четыре дня лежит ходатайство старосты камеры об использовании Сердюкова на внешних работах. Что тут предполагать? Все без предположений ясно.

— Ты, надеюсь, не отказал?

— Пока нет.

— Значит?…

— Ну подпишу, подпишу, — сказал Ворд. — Обещал — значит, сделаю. У нас эти вопросы решает совет воспитателей, но я уверен, он со мной согласится. Завтра же его включат в группу. Пускай бежит!

— А что из себя представляют внешние работы?

— Ремонт тюремной стены. Стена у нас совсем старая, разваливается, вот мы ее и ремонтируем. Тридцать — сорок человек ежедневно работают. Не видел, когда сюда ехал?

— Охрана большая?

— Три красноармейца и один надзиратель. Часовой с левой от ворот вышки тоже поглядывает. Много?

— Многовато.

— Если хочешь, могу уменьшить.

— Нет, это может вызвать подозрение, — сказал я и изложил ему свой план. Ворд не возражал:

— Твоя операция — ты и думай, как лучше организовать.

Затем он проводил меня на место, где шли строительные работы, и ознакомил с системами оцепления, сигнализации и расположением сторожевых вышек.

Теперь мне оставалось отыскать подходящий дом для наблюдательного пункта, где бы могли обосноваться работники оперативной группы, изучить переулок, а особенно проходные дворы, и определить возможные маршруты после того, как извозчик выедет из переулка.

Со всем этим я провозился часа три, а потом, набросав подробный план переулка, отправился в МУР.

— Тебе привет от Азанчевского-Азанчеева, — встретил меня Фрейман.

— Заходил?

— Не только заходил, но и порадовал одним сообщением, — сказал Илюша.

Оказалось, что вчера вечером к Азанчевскому на квартиру явился некий молодой человек, который представился ему племянником Богоявленского, приехавшим в Москву из Омска. Молодой человек весьма скорбел по поводу трагической гибели своего любимого дяди, который был кумиром всей семьи, говорил, что дядя высоко отзывался о достоинствах своего друга Азанчевского-Азанчеева, и очень настойчиво интересовался, не передавал ли Богоявленский Азанчееву каких-либо документов из своих личных архивов. Эти бумаги для Азанчевского-Азанчеева, разумеется, никакой ценности не представляют, а для их семьи они реликвия, память о дяде. Поэтому мамочка наказывала их обязательно разыскать. Если бы Азанчевский-Азанчеев ему в этом деле помог, он был бы ему весьма благодарен, а все расходы по розыску взял бы на себя. Азанчевский-Азанчеев сказал молодому человеку, что никаких документов Богоявленского у него нет и единственная помощь, которую он в состоянии оказать, это порекомендовать ему обратиться в Московский уголовный розыск к следователю Фрейману. Он расследует дело об убийстве Богоявленского и, возможно, располагает какими-либо данными. Кроме того, Азанчевский дал ему с той же целью адрес своего дяди Стрельницкого, так как молодой человек сообщил ему, что собирается заехать на несколько дней в Петроград.

— О картинах Богоявленского этот визитер ничего не говорил? — спросил я у Фреймана.

— Даже не упомянул. Но, думаю, цель посещения — именно они. Видимо, убийцы не нашли нужного им в бумагах Богоявленского. Этим и объясняется и вторичный обыск, и это посещение. Нагло стали работать!

То, что посетитель Азанчевского самозванец, не вызывало никаких сомнений. Близких родственников у Богоявленского не было, а его двоюродный дядя, как нам сообщил в свое время Омский уголовный розыск, вместе со всей своей семьей эмигрировал в 1919 году в Харбин. Осведомленность неизвестного косвенно подтверждала нашу версию, против которой выступил Савельев. Неизвестный знал, что отец Богоявленского родом из Омска, что Богоявленский принимал участие в попытках освободить Николая II, что он вел дневник и хранил переписку (обо всем этом таинственный посетитель прямо говорил Азанчевскому-Азанчееву). Нет, убийство Богоявленского не обычное преступление делового парня! Визит неизвестного не только лишний раз подтверждал нашу версию, он мог дать нам еще одну ниточку в расследовании преступления.

— Как он назвался?

— Куликовым Борисом Севостьяновичем. Сказал Азанчевскому, что остановился в гостинице «Ливадия». Соврал, конечно. Я уже туда, на всякий случай, звонил. Никакого Куликова там, разумеется, среди постояльцев нет и не было. Надо будет тебе связаться с Петроградским уголовным розыском, гладиолус: у меня впечатление, что он обязательно заявится к Стрельницкому.

— Попробуем, — сказал я. — Азанчевский описал его внешность?

— Говорит, ничего примечательного, кроме бакенбардов. Брюнет, среднего роста… Что можно требовать от светского человека? Он же у Савельева школы не проходил! Высказался в том смысле, что обычный шпак с приказчичьими манерами, нахал: закурил, не спросив разрешения. Вот, пожалуй, и все… Как у тебя с Вордом?

— В порядке.

— Кстати, Медведев заинтересовался этой операцией. Ему Сухоруков докладывал. Говорит, у старика даже глаза зажглись. Видно, молодость вспомнил. Он, рассказывают, в восемнадцатом на Хитровке сам какой-то крупной операцией руководил…

— Не только руководил, но и участвовал в ней, — поправил я, удивляясь про себя, как быстро все забывается. Ведь с этой операции и началась настоящая работа Московского уголовного розыска. — Мы же тогда всю верхушку Хитровки ликвидировали: Разумовского, Мишку Рябого, Невроцкого, Лягушку… Медведев тогда вошел в дело под видом Сашки Косого…

На Илюшу это произвело впечатление.

— А я про это не знал, — сказал он. — Вот бы о чем тебе написать надо — живая история. А то всякие статейки про барышню кропаешь.

Вскоре меня, Фреймана, Сухорукова и Савельева вызвал к себе Медведев. Он въедливо расспрашивал про все детали предстоящей операции, дал несколько советов, в том числе организовать подстраховочное наблюдение за пролеткой, на которой будет ехать Сердюков. Таким оживленным я его давно не видел.

— Может, возьмете на себя руководство операцией? — спросил у него Виктор.

— Соблазнительно, — признался Медведев. — Но не буду перебегать дорогу молодым. Да и времени свободного нет — вот и сейчас надо на совещание в Моссовет ехать. Так что оставляю это дело вам. Думаю, Белецкий не подкачает. Как, Александр Семенович, не подкачаешь? Вы с Фрейманом и так уж слишком много ошибок с делом Богоявленского наделали. Пора их и исправлять…

Медведев уехал, а мы еще долго сидели в его кабинете, обсуждая предстоящую операцию.

XXIII

Мне только раз пришлось видеть операцию уголовного розыска, в которой не было ни одной, даже мельчайшей шероховатости, а все развивалось по разработанному в тиши кабинета хитроумному плану. Многоопытный пожилой оперативник предусмотрел все: погоду в первую и во вторую половину дня, меняющееся настроение преступника, возможности его интеллекта, его аппетита и его мускулатуры, его жесты и мимику, количество прохожих на улице и высокий уровень их гражданственности. Да, один раз я такую операцию видел. В кино…

В жизни, к сожалению, иначе. В самой тщательной оперативной разработке всегда остается место для случайностей. Случайности — рифы житейского моря, их не обойти и самому опытному лоцману. И Скворцов ввел в обиход первой бригады Петроградского уголовного розыска такой термин: «Запланированная случайность». Это значило, что оперативник должен быть готов к неожиданностям, воспринимать их как должное и действовать в соответствии с планом, но с учетом сложившейся ситуации. Та же мысль была заложена и в любимом выражении Савельева «поправка на неожиданность». «Всего предусмотреть нельзя, — говорил он, — но если я не смогу предугадать главное — как поведет себя в той или иной ситуации мой сотрудник, то меня следует гнать с работы».

Поэтому, разрабатывая с Савельевым план, мы старались не столько все предугадать, сколько учесть возможности каждого из участников операции и правильно распределить между ними роль. Кажется, это удалось или, вернее, почти удалось. Что же касается неожиданностей, то они не заставили себя долго ждать…

Прежде всего, в переулке на условленном месте мы застали не одного извозчика, а сразу трех. И это в пять часов утра. И не на многолюдной, сверкающей стеклами витрин Мясницкой или шумной Лубянке, а в глухом, забытом богом и людьми переулочке, недалеко от вечно сонной Гороховой, где даже лавки и то открываются на два часа позже, чем в центре! Попробуй предугадай! В обычное время тут пролетку днем с огнем не сыщешь, а сейчас, пожалуйста, на выбор. Глядишь, и еще подъедут!

Правда, один из извозчиков оказался ломовым, и было сомнительно, чтобы его выбрали для побега: на таком широченном и скрипучем полоке с тяжелым битюгом далеко не ускачешь. Но чем черт не шутит? Поэтому все трое — раскормленные, толстозадые лихачи, напоминающие шахматных слонов, и хлипкий мужичок-ломовик, — несмотря на протесты, были доставлены в облюбованный мною домик, где в маленькой комнатке, обклеенной дешевыми и яркими обоями, чаевничал Савельев, наслаждаясь густо заваренным чаем и вареньем из поляники.

Опрос извозчиков много времени не занял. Оказалось, что для Сердюкова был нанят владелец роскошного экипажа лихач Пузырев, живший недалеко от дома, где покойная Лохтина снимала комнату.

Пузырев, еще молодой, богатырского сложения, был не на шутку перепуган случившимся, хотя и не понимал толком, в чем же он провинился.

— Я, ваше степенство, и ее не знаю, и делов ее не знаю, — говорил он Савельеву, то и дело приглаживая свои и без того аккуратно подстриженные волосы, от которых густо пахло вежеталем. — Наняла — приехал. В наше время и рупь — деньги, а от «червячка» разве что полудурок откажется. У меня и в мыслях не было, что она меня впутать во что желает. Племянник, говорит, из тюрьмы освобождается, сделай милость, Петр Федорович, встреть. Я говорит, самолично не могу, уезжаю. Ну и деньги на стол. Большие деньги. Ну и прикатил сюда… А меня — цап-царап. Вы, ваше степенство, гражданин милицейский, плохого про меня не думайте. И тятенька мой покойный делами темными не занимался, и я ими не занимаюсь. Наша стоянка завсегда на бирже у «Эрмитажа» была, мы за то по пятьдесят целковых городу платили. Только чистую публику возили. У кого хошь спросите, Пузыревых знают: на чужую копейку не польстятся. Знал бы, что дело не чисто, я бы ни в жисть… Да я ее, стерву старую, если зайтить ко мне еще раз осмелится, в три кнута выгоню!

— Ну, ну, не пузырься, Пузырев, — успокаивал его Савельев, допивая то ли пятый, то ли шестой стакан чаю и приходя от этого все в более и более благодушное настроение. — Чайку с вареньицем не хочешь? Отменный чай. К нему бы еще ситничек — амброзия! Налить?

— Уж какой там чай, ваше степенство! Ноги унести!

— Ноги, ноги… Нервный ты больно. Все волнуешься, а волнения на печени сказываются. Не болит печень? А у меня побаливает. Только чаем и спасаюсь. А винить тебя ни в чем и не винят. Просто познакомиться хотели. Давай так договоримся: сейчас ты на нашей пролеточке в уголовный розыск проедешься, а лошадку свою пока нам оставишь. К вечеру мы ее тебе в целости и сохранности вернем. Не возражаешь?

Лихача это предложение не обрадовало. Он расстегнул свою сибирку, под которой оказался жилет с длинным воротом, и обтер ладонью пот с подбородка. Лицо его пошло красными пятнами.

— А лошадь-то вам зачем, ваше степенство? Лихач без лошади не лихач. Хлеб мой отбираете…

— Экий ты, Петр Федорович, несговорчивый. Конягу мы часа на два всего берем, а червонец ты получил… Может, мало?

— Да не мало…

— Тогда о чем разговор?

Расставаться с лошадью Пузыреву не хотелось. Но разве с сыскной поспоришь? Избави бог с сыскной ссориться! И он развел руками:

— Да разве я против? Я властям завсегда покорен. Только Стрелка моя чужих не подпускает, зубами хватается…

— Учтем, — строго сказал Мотылев, словно возлагая на лихача ответственность за строптивый нрав его кобылы.

— А торба с овсом у меня под сиденьем. Овес отборный…

— И это учтем, — так же строго сказал Мотылев. — Рабоче-крестьянская милиция все учитывает, гражданин извозчик. Можете быть спокойны: все будет по советскому закону и революционной целесообразности. Понятно? А теперь давайте от борта в лузу. Поехали.

В сопровождении Мотылева лихач, в последний раз взглянув на стройную лошадку и сверкающий лаком экипаж на дутых шинах, отправился в МУР. Одновременно из переулка, нахлестывая лошадей, вылетели его товарищи по стоянке. Они, кажется, считали, что легко отделались…

Из окошка я видел, как к красавице в белых чулках подошел с краюхой хлеба, посыпанного солью, Кемберовский, подпоясанный шитым шелком поясом, какой обычно носили лихачи. Ему сегодня предстояло быть извозчиком. С лощадью-то он справится, а вот справится ли он со своей ролью? Полной уверенности у меня на этот счет не было, хотя Кемберовского и рекомендовал Сухоруков. Трудно будет стойкому оловянному солдатику. Не его дело оперативная работа. Но все-таки лучшей кандидатуры у нас не было…

— Лихой кавалерист, — сказал Савельев, будто подслушав мои мысли, и отодвинул от себя пустой стакан, в котором жалобно звякнула ложечка. — Ему бы саблей махать да на коне красоваться. С одного взгляда лошадь его полюбила. А лошадиная любовь не людская, на всю коняги ну жизнь…

Кемберовский трепал кобылу за холку, а она преданно косила на него большим темным глазом и осторожно перебирала стройными ногами, словно приглашая его принять участие в каком-то неведомом людям лошадином танце.

Вошел недавно зачисленный в МУР по комсомольской путевке агент третьего разряда Басов. Он доложил, что оперативная группа в районе Елоховской церкви полностью готова к проведению операции, а у выезда из переулка уже стоит подстраховочная пролетка, которая должна следовать за экипажем Кемберовского. Савельев задал ему несколько вопросов. Басов подчеркнуто кратко ответил на них, не преминув щегольнуть знанием наших терминов. Совсем еще мальчик (ему было не больше семнадцати), Басов, для которого Савельев был богом, а я его первым апостолом, изо всех сил старался походить на того идеального «красного сыщика», каким он ему представлялся в воображении. «Проницательный взгляд», скупые, четкие движения, деловитость, сдвинутая на глаза кепочка. Точно таким же был и я в первые месяцы своей работы в уголовном розыске.

Одет Басов был легко. Я обратил внимание на его дырявые башмаки.

— Ботинки-то у вас худые, не простудитесь?

— Никак нет, товарищ субинспектор! Мама мне шерстяные носки дала, а подошвы у меня целые, только верх поистрепался, — быстро ответил он и тут же покраснел: слово «мама» в лексикон «красного сыщика» как-то не ложилось…

Савельев предложил ему чаю. Он долго отнекивался, но потом соблазнился.

— Сахарок, юноша, сыпьте, — улыбнулся Савельев, заметив, что он постеснялся протянуть руку за сахарницей, стоявшей на другом конце стола. — Чай без сахара не чай. Вам об этом небось мама не раз говорила…

Басов опять покраснел. Трудно все-таки быть идеальным сыщиком! Я отправился позвонить Ворду.

— Доброе утро, Вильгельм Янович. У тебя все в порядке?

Ворд помедлил с ответом. Я слышал в телефонную трубку его дыхание, ровное, спокойное, каким и должно быть дыхание каждого уважающего себя начальника домзака. Начальник домзака должен быть человеком спокойным, уравновешенным, иначе на этой должности он долго не продержится.

— Не совсем порядок, — сказал наконец Ворд таким голосом, как будто он сообщал мне радостную новость.

— Что-нибудь стряслось?

— Ничего не стряслось. Боюсь только, чтобы часовой на вышке не помешал.

— А что такое?

— Понимаешь, мой новый помощник по режиму очень старательным оказался. Этой ночью по его указанию как раз на левой вышке обзор улучшили. Теперь там круговой обзор.

Более неприятного известия он мне сообщить не мог.

— А ты можешь переговорить с часовым?

— Не могу. Не мой человек.

— Что же делать?

— Ничего не делать. Отложить операцию, и все.

— Я тебе через пять минут перезвоню, — сказал я и повесил трубку.

Откладывать сейчас, после самоубийства Лохтиной, было равносильно отказу от операции. Что же делать? Я передал свой неутешительный разговор с Вордом Савельеву.

Савельев чмокнул губами.

— Нельзя откладывать.

— Конечно, нельзя. Риск — благородное дело, — сказал Басов, прислушивавшийся к нашему разговору.

— А когда старшие говорят, младшим не грех и помолчать, — сказал куда-то в пространство Савельев и повторил: — Нельзя откладывать. Пусть Ворд найдет какой-нибудь повод вызвать в это время с вышки часового.

— Если бы это удалось, то и говорить было бы не о чем!

— Ничего сложного нет.

— Но если не удастся?

— Все равно операцию проводить надо.

— А если Сердюка подстрелят?

— Не подстрелят, — уверенно сказал Савельев. — Он не такой дурак, чтобы бежать по проезжей части, по краю побежит, к домам жаться будет, а там с вышки не простреливается.

— Не уверен.

— Зато я уверен. Я уже проверял.

Басов скрипнул стулом. Глаза его блестели. Савельев окончательно завоевал его сердце. Ничего не скажешь, у Федора Алексеевича было чему поучиться. Я такой проверки сделать не догадался, а должен был бы…

Я снова позвонил Ворду.

— Твои пять минут больше десяти моих, — недовольно сказал он. — Сижу, сижу, все твоего звонка дожидаюсь. Что решил?

Я сообщил ему о нашем решении и попросил сразу после вывода за тюремные ворота заключенных удалить с вышки красноармейца.

— Морочишь ты мне голову, Белецкий!

— Сделаешь?

— Попытаюсь, — сказал Ворд. — Но гарантии дать не могу. Я тебе уже говорил: это люди не мои, из гарнизона. Учти это, Белецкий, никакой гарантии. Никакой!

Когда я вернулся в нашу комнату, Басова уже не было. На столе стоял так и недопитый им стакан чаю.

— Ну, как Ворд?

— Сказал, что попытается, но не уверен, что сможет.

— Ничего. Бог не выдаст — свинья не съест. Сколько на твоих часах?

Мы сверили часы. Было полседьмого. Со стороны тюрьмы донеслись глухие звуки колокола. Это означало, что утренняя проверка окончена и сейчас дежурные по кухне начнут разносить по камерам громадные медные чайники с кипятком и подносы с ломтями черного хлеба, по фунту с четвертью на каждого обитателя домзака.

Мимо наших окон прошла широкобедрая молочница с двумя бидонами молока. Приостановившись, она игриво бросила важно восседавшему на козлах Кемберовскому:

— Плеснуть молочка, дядя?

Кемберовский отвернулся, сделав вид, что не слышит. Он хорошо знал, как себя следует вести при исполнении служебных обязанностей.

— Сурьезный ты, дядя, — сказала обиженная молочница и не спеша пошла дальше вдоль переулка, покачивая своими мощными бедрами. Из домика напротив вышел, поеживаясь от утреннего холода, старик с клочьями пегой бороды, стал открывать ставни. Прошел разносчик булочек, затем старуха с кошелкой, двое мальчишек. Проехал ассенизационный обоз, распространяя вокруг себя зловоние.

Я не удержался и снова посмотрел на часы — без двадцати семь. Время шло черепашьим шагом. Мне казалось, что, по меньшей мере, прошло полчаса. Сердюков сейчас, наверно, уже допил свой чай и доел свою пайку.

В переулок заглянуло солнце, мостовая зарябила светлыми бликами, засверкали стекла домов. Топтавшийся возле экипажа Кемберовский чиркнул о подошву спичку, но не закурил, а скомкал в кулаке папиросу и бросил ее в лужу. Он явно нервничал. Савельев стоял у окна и отсутствующим взглядом смотрел на противоположную сторону переулка, где старик с пегой бородой вытряхивал на крыльце половичок. Было без десяти минут семь.

— Скоро выводить будут, — сказал, не поворачивая ко мне головы, Савельев.

Внезапно ворота домзака распахнули. Я прижался лбом к оконному стеклу, а Кемберовский, поспешно сняв с морды лошади торбу с овсом, вскочил на козлы.

— Рано, — сказал Савельев.

Действительно, из ворот тюрьмы выехала телега с мусором, а ворота после этого опять закрыли. Кемберовский снова чиркнул спичкой о подошву и снова скомкал в кулаке папиросу. Новый способ успокаивать нервы, что ли?

Выводить заключенных на внешние работы начали только через двадцать минут.

Первым вышел рослый бравый надзиратель, за ним — трое красноармейцев с примкнутыми к винтовкам штыками. Надзиратель стал по правую сторону ворот, предоставив нам возможность любоваться своей широченной, крест-накрест перехваченной ремнями спиной и спускающимся почти до колен малиновым шнуром от нагана, а красноармейцы — по левую, лицом к нам. Они стояли на расстоянии шести — восьми шагов друг от друга. Таким образом охрана образовала нечто вроде живого мешка, в который и должны были попасть заключенные.

Пока все было так, как я обговорил с Вордом.

— Выходи! — зычно крикнул надзиратель. — Давай, давай, быстро!

Лишенцы выходили по двое, через равные промежутки времени.

— Два, четыре, шесть, десять, двенадцать… — глухо доносился до нас голос выводящего.

— Пошевеливайся! — торопил надзиратель, каждый раз взмахивая рукой, когда из проходной появлялась очередная пара.

— Шестнадцать, восемнадцать, двадцать, двадцать два, двадцать четыре, двадцать шесть, двадцать восемь…

Лиц разобрать было нельзя. Слишком далеко. Совсем молодые, в возрасте, старики — они все были похожи друг на друга, как близнецы. Безликая, серая масса — одним словом, арестанты.

— Который из них Сердюков?

— По-моему, вот тот верзила, который поближе к надзирателю, — неуверенно сказал Савельев. — А впрочем, черт его знает.

С вышки высунулась голова часового в буденовке, тускло блеснула серая ниточка штыка. Значит, Ворду не удалось его убрать. Жаль! Очень жаль! Если Сердюков, вопреки логике, побежит по середине переулка, то вся эта затея может плохо кончиться. Но у Ворда еще есть время, будем надеяться.

— Часовой-то на вышке…

— Вижу, — коротко сказал Савельев.

У меня было такое ощущение, будто бежать предстоит не Сердюкову, а мне самому. Я весь подобрался, чувствуя, как у меня напряглись мускулы и перехватило дыхание. Мои ладони были мокрыми от пота.

— Граждане заключенные, стройсь!

Серая масса заколыхалась, стала приобретать форму прямоугольника, перегородившего поперек переулок. Этот прямоугольник скрыл от нас красноармейцев, оказавшихся по другую сторону заключенных. На этом основывался предложенный мною Ворду план. Молодец, Ворд! Если бы он сейчас еще снял часового!

Надзиратель опять взмахнул рукой.

— Граждане заключенные…

И вдруг голос его оборвался. Надзирателя не было. Он исчез. Странно. Как и когда сбил его с ног ударом по голове Сердюков, я не видел, хотя неотрывно наблюдал за происходящим. Я заметил только, что надзирателя нет. Он словно растворился в воздухе, пропал. Передо мной больше не было его перехваченной ремнями спины, малинового шнура от нагана, бритого затылка. Передо мной была только колышущаяся серая масса заключенных и бегущий к нам человек. Он бежал, низко пригнувшись, почти касаясь своими длинными руками земли. Казалось, он скачет на четвереньках. Большое, сорвавшееся с цепи дикое животное.

— Стой!

Бегущий стремительно к нам приближался. Я уже различал его лицо, крупное, тяжелое.

— Стой, стрелять буду!

Грохнул выстрел. Это кто-то из красноармейцев выстрелил вверх.

Стрелять в Сердюкова они не могли: между ними и беглецом находились заключенные. Часового на вышке не было. Видимо, Ворд снял его в последнюю минуту.

— Ложись!

Это уже относилось к сбившимся в кучу посреди переулка заключенным. Правильное решение, но его следовало принять на мгновение раньше. В таких случаях необходима быстрая реакция.

— Ложись!

Один за другим люди стали падать на мостовую. Но Уже было поздно: Сердюков вскочил в экипаж, и лошадь рванулась с места. Я видел, как над лежащими ничком заключенными выросли фигурки красноармейцев.

Р-р-ах! Р-ах! Р-р-ах! — зачастили выстрелы. Это уже была стрельба для очистки совести и для начальства: экипажа в переулке уже не было. Теперь он мчится по Гороховой…

Из тюрьмы доносились тревожные звонки, извещающие о побеге. Из проходной выскочило несколько человек внутренней охраны. Они подняли продолжавших лежать на мостовой перепуганных заключенных и, торопливо построив их, повели обратно к тюремным воротам. Шествие замыкали красноармейцы, один из них что-то говорил и клацал затвором винтовки. На сегодня внешние работы отменялись…

— Кажется, пронесло… — выдохнул Савельев.

Я побежал звонить в оперативную группу, обосновавшуюся у Елоховской церкви. Басов доложил, что экипажи еще не проезжали.

— У вас все благополучно, товарищ субинспектор?

— Полностью, — сказал я и, почувствовав, что ноги меня не держат, сел на стул. — Не вешайте трубку. Я буду ждать у телефона.

Я опасался, что Сердюков может выскочить из экипажа, не доезжая Елоховской, и, обманув наших агентов, скрыться в переплетении бесчисленных переулков, переулочков и тупиков — «просквозить», как выражались бывшие работники сыскной полиции. Правда, его сопровождали самые опытные оперативники, от которых оторваться было трудно, однако, учитывая количество проходных дворов и неповоротливость Кемберовского, это все-таки не исключалось. Но через несколько минут томительного ожидания Басов сообщил мне, что оба экипажа, соблюдая предписанную им дистанцию, проехали мимо Елоховской церкви.

— Направление? — спросил я.

— Земляной вал.

Лохтина договаривалась с Пузыревым, что он отвезет «племянника» на Покровку… Ну что ж, «племянник» ведет себя солидно, как и положено благонравному юноше, никаких сюрпризов.

— На Покровке готовы к встрече?

— Так точно, товарищ субинспектор! Мотылев сообщил, что готовы.

Теперь как будто оснований для беспокойства больше не было: все люди на своих местах, маршрут не подвергся изменениям, Сердюков в экипаже. Но еще без одной случайности, которая чуть не сорвала всю операцию, все-таки не обошлось. Эту случайность даже Скворцов не назвал бы «запланированной». Когда у Покровских ворот наш подшефный вылез из пролетки, он после всех волнений захотел закурить. Папирос у него не было, денег на их покупку, видимо, тоже. Лихой извозчик услужливо полез в карман за своим портсигаром. И только достав его, Кемберовский понял, что этого делать не следовало. На крышке квадратного массивного портсигара было выгравировано: «Тов. Кемберовскому за активную борьбу с преступностью в день славной годовщины рабоче-крестьянской милиции». Такие портсигары представитель Центророзыска вручил на торжественном вечере большой группе наших сотрудников. Лучшую визитную карточку не придумаешь!

Кемберовский потом рассказывал, что он так растерялся, что потерял дар речи. «Такое состояние, что хоть пулю в лоб себе пускай», — говорил он. Но ему всегда чертовски везло. Повезло и на этот раз. Его оплошность была тут же исправлена нашим безымянным доброжелателем. Не успел он мигнуть глазом, как пробегавший мимо беспризорник выхватил у него портсигар и вскочил на подножку бешено мчащегося трамвая. Это произошло настолько быстро, что Сердюков не заметил весьма небезынтересной для него надписи на портсигаре извозчика. Он только выругался, обозвав своего застывшего, как на параде, недолгого спутника словами, приводить которые в книге нет особой необходимости, и быстро зашагал в сторону Покровского бульвара.

Через полчаса я уже знал, что бежавший находился на квартире у нэпмана Злотникова в доме № 14 по Казарменному переулку. За домом было установлено наблюдение, а Мотылев получил задание собрать о покровителе Сердюкова все необходимые сведения.

Что же касается злополучного портсигара, то он, разумеется, исчез бесследно. И наверно, удачливый беспризорник немало гордился им.

XXIV

Приближались первомайские праздники. Не покладая рук работали дворники, расчищая улицы. Мальчишки дневали и ночевали на Ходынке, где готовились к параду войска, а в воздухе, тяжело и неуклюже переваливаясь с крыла на крыло, ревели тяжеловесные аэропланы.

Задрав кверху головы, мальчишки кричали:

Аэроплан, аэроплан, Залети ко мне в карман! Там на небе пусто, Не растет капуста!

В учреждениях, на заводах и фабриках готовились к празднику. Руководитель кружка художественной самодеятельности, он же штатный поэт МУРа и делопроизводитель нашей канцелярии Сережка Петров суматошно носился по коридорам и, хватая за грудки встречных и поперечных, спрашивал: «Станцуешь? Как это не танцуешь? Ты же комсомолец!»

В актовом зале репетировал духовой оркестр. Самодеятельных музыкантов консультировал привлеченный к уголовной ответственности за мошенничество дирижер румынского оркестра «Пролетарский Бухарест» Лео Рабинович, которого по этому случаю перевели в отдельную, почти комфортабельную камеру нашего ардома и стали выдавать за счет средств профкома повышенный паек (полфунта шоколадных конфет «Наковальня» + ростовский рыбец + пачка папирос «Волоокая красавица»). Лео быстро освоился со своим новым положением, он яростно стучал по пюпитру, хватался в отчаянии за волосы и пронзительно кричал: «Вы сейчас не милиционеры, а музыканты! Музыканты! Мне не нужен темперамент! Мне нужен музыкальный слух!»

Мимо дверей моего кабинета с грохотом таскали какие-то декорации, каркасы для транспарантов, а через стенку доносились голоса членов редколлегии стенной газеты: «Ты меня на левый уклон не тяни!… Юмор, братцы, сыпьте юмор!»

По другую сторону коридора заседало правление кооператива «Советский милиционер». Беспрерывно хлопала дверь. Это уставшие от дебатов члены правления выходили покурить. Курили они, разумеется, не молча. В коридоре обсуждались жгучие проблемы предпраздничного снижения цен на яйца в нашей кооперативной лавке. «На Смоленском рынке 30 копеек десяток. Так? В Госсельсиндикате — 35. Так? А у нас 40. А почему? Накладные расходы снижать надо. Так?»

В довершение ко всему кабинет Мотылева временно заняли, кажется, под столярную мастерскую и его переселили ко мне. Когда Мотылев был свободен, я вынужден был слушать его, а когда занят — его подследственного, который, спекулируя самогонкой, видимо, никак не мог дождаться того момента, когда его наконец арестуют и дадут возможность высказаться. Говорил он без умолку. Мотылев, не страдавший от избытка грамотности, еле успевал записывать показания. Иногда он пытался передохнуть, но это ему не удавалось. «Записали? — спрашивал самогонщик. — Теперь я хочу осветить экономическую подоплеку этого явления». — «Как?» — переспрашивал Мотылев. «Экономическую подоплеку». — «Завтра ее осветите», — с тихой яростью говорил Мотылев, засовывая в стол протокол допроса. «На завтра нам с вами и так дел хватит, — кротко возражал подследственный. — На завтра я наметил осветить моральную сторону вопроса». — «Ладно, давайте подоплеку», — соглашался Мотылев и вновь доставал из стола протокол. А его мучитель занудливо начинал: «Приготовились? Записывайте. Сижу я на данном историческом отрезке времени в камере ардома со всякими дефективными мазуриками и думаю: почему я, человек достаточно интеллигентный, сознательный, можно сказать, идеалист по натуре, стал на скользкий путь пренебрежения советскими законами? Думаю и переживаю. Записали? Только слово «переживаю» не так пишется: два «е», а потом «и»… Совершенно верно. Значит, думаю и переживаю. И чем больше я думаю, тем ясней для меня становится экономическая подоплека моего преступления. Человек — раб экономики…» — «Гражданин, не зарывайтесь! — грозно обрывал Мотылев. — Рабов нынче нет». — «Простите, но я в фигуральном смысле этого слова». — «И в фигуральном смысле нет», — непримиримо отвечал Мотылев, только вчера получивший «хор», на занятиях по политграмоте. «Я с вами согласен, гражданин начальник, — поправлялся подследственный. — Я просто имел в виду влияние на индивидуума экономики. Человеком, как совершенно правильно говорили товарищ Маркс и его друг товарищ Энгельс, руководит экономика. Она направо — он направо, она налево — он налево…»

А тем временем мимо дверей кабинета что-то протаскивали, что никак не протаскивалось в узком коридоре; ревел, словно взбунтовавшийся тигр, окончательно вышедший из-под контроля Лео Рабиновича оркестр, а неутомимые члены правления, запутавшись в путях снижения цен на яйца, с тем же энтузиазмом обсуждали, почему в вашей кооперативной лавке мясо тоже дороже, чем следовало бы: «Накладные расходы снижать надо. Так? Так…»

Единственное, чего не хватало, это появления Вал. Индустриального. Но и оно не заставило себя долго ждать. Вал. Индустриального, готовившего статью в праздничный номер, на этот раз интересовало мнение «красных милиционеров» о коммунистическом воспитании детей: где их следует воспитывать — в семье или в коллективе?

Попробуй в таких условиях работать! Нет, предпраздничные дни созданы не для работы, а для подготовки к праздникам. Только для этого. А я, признаться, возлагал на них большие надежды. Я собирался написать наконец свой раздел в докладной о борьбе со спекуляцией контрабандными товарами, вплотную заняться делом об убийстве в «Аквариуме», а главное — осуществить вторую часть операции, начало которой было положено побегом Сердюкова. Мы считали, что необходимо ввести к Злотникову, у которого продолжал скрываться бежавший, нашего человека. Сведения о Злотникове, собранные Мотылевым, практически ничего не дали, так же, впрочем, как и наблюдение за самим Злотниковым. Правда, особых надежд мы не питали, но все-таки рассчитывали, что будет какая-нибудь зацепка, а ее не оказалось. Судя по полученным данным, Злотников был обычным, средней руки нэпманом, занимавшимся коммерцией и до революции. Ни его сделки, ни его знакомства особого интереса не представляли. К монархистам до 1919 года он никакого отношения не имел (это проверялось весьма тщательно) и с Богоявленским, видимо, знаком не был, во всяком случае, приказчик убитого заявил, что он ни разу не видел Злотникова и не слышал о нем. И все же Злотников сыграл в происшедшем определенную роль. Но какую? Может, Злотников имеет прямое или косвенное отношение к убийству? А может быть, он даже инициатор убийства, его вдохновитель?

В общем, вопросов хватало. Чтобы разобраться во всем или хотя бы получить общую ориентировку, надо было довести начатую операцию до конца, тем более что из Петрограда не поступало никаких сведений о неизвестном, который расспрашивал Азанчевского-Азанчеева об архиве Богоявленского. У Стрельницкого этот человек не появлялся, а если и был, то агенты Носицына его упустили, хотя Носицын, когда я с ним разговаривал в Москве (за неделю до праздников он приезжал в Центророзыск), начисто отвергал такую возможность: «Мимо моих ребят и муха не пролетит».

Но как бы то ни было, а Злотников в любом варианте представлял для нас особый интерес, хотя бы потому, что Сердюков решил укрыться именно у него, а не в одной из хаз на Смоленском рынке, Сухаревке или Грачевке.

Близкий друг убийцы Богоявленского заслуживал внимания. Мы с Фрейманом склонялись к тому, что Злотников может стать ключом ко всему делу.

Необходимость ввести к Злотникову нашего агента была очевидна. И также почему-то для всех было очевидно, что организовать это должен не начальник секретной части МУРа Сухоруков, который, по его собственному выражению, «обслуживал нэп во всех его проявлениях», не бог сыска Савельев, с головой, заменявшей любую картотеку, а ничем не примечательный субинспектор Белецкий. И разуверить в этом мне никого не удалось, даже Илюшу, который возлагал на меня излишне радужные надежды.

Моя попытка привлечь к операции Савельева успехом не увенчалась. Федор Алексеевич заканчивал очередную главу своей монографии о жизни насекомых и очень дорожил свободным временем. Поэтому он и отказался, не забыв, разумеется, облечь свой отказ в дипломатическую форму. Он намекнул на то, что его участие в операции может быть воспринято как желание разделить с нами наш успех.

Дескать, и так некоторые сотрудники превратно истолковывают его вмешательство в расследование этого убийства. Кроме того, как он убедился, версия его оказалась ошибочной, дел у него много, а в наших способностях он не сомневался. Если нам понадобится его совет, он, конечно, не откажет, но его участие в разработке совершенно ни к чему.

Виктор вообще обошелся без дипломатии. Он показал мне лежащие на столе папки.

— Видишь?

— Вижу.

— Знаешь, сколько их?

— Ну?

— Сорок семь. Неужто у тебя хватит совести положить мне на стол сорок восьмую?

У меня, конечно, совести не хватало, и он этим воспользовался, пообещав, правда, заняться моим Злотниковым после праздников.

— Не сразу, понятно, а этак через недельку, полторы.

Короче говоря, я оказался перед необходимостью полагаться только на себя. Между тем предстоящая операция была не только сложной, но и весьма для меня необычной. Я по работе не сталкивался с нэпманами, не знал этой среды, не имел среди нэпманов знакомых, а коммерция всегда была для меня тайной за семью печатями.

Легко сказать: ввести человека. А как его «ввести»?

Ведь не подойдешь к Злотникову на улице и не скажешь: «Гражданин Злотников, у Московского уголовного розыска имеется необходимость прощупать вас. Поэтому очень прошу вас познакомиться с нашим сотрудником, на которого возложена данная миссия, и в интересах установления истины по делу об убийстве Богоявленского всемерно облегчить его работу».

Наш сотрудник, видимо, должен быть представлен Злотникову несколько иначе. Ну, например, рекомендован ему кем-то из друзей. Но для этого нужно их знать, найти к ним подход, каким-то образом склонить их к задуманному. Для всего этого требовалось время, а его как раз и не было. Требовались нормальные условия для работы, а их тоже не было. Как только я пытался ухватиться за какую-то мысль, из коридора доносилось: «На попа, на попа ставь! Ну, куда прешь?!» А затем, как журчание ручейка: «Масло в Госмолоке 85 копеек. Так? В Северосоюзе — 65. Так? А у нас 86. Почему? Накладные расходы снижать надо. Так?…» И снова занудливый голос спекулянта. И снова всесокрушающий грохот барабана и хриплые стоны Лео Рабиновича, окончательно сорвавшего свой голос…

Но предпраздничные дни рано или поздно сменяются праздником, а затем и буднями, которые особенно начинаешь ценить за то, что все входит в свою привычную колею.

Праздники, кажется впервые за все годы работы в уголовном розыске, я провел дома. Я не дежурил, не патрулировал, не следил за порядком, а просто валялся на тахте, перелистывая томик Фенимора Купера. Я отдыхал, вернее, пытался отдыхать, так как рядом со Следопытом незримо присутствовали другие, менее приятные персонажи: Сердюков, Злотников и неизвестный с бакенбардами, а из головы никак не выходила мысль о предстоящей операции. Это было нечто вроде постоянной зубной боли, от которой можно отвлечься, но о которой нельзя забыть.

Соседи наши уехали куда-то на дачу к знакомым, и Вера наслаждалась необычным для нее положением полновластной хозяйки. Накануне она убрала комнату и теперь готовила праздничный обед, бегая между двумя керосинками. На одной из них варилась овсяная каша (та самая легендарная каша, которой в Англии завтракают все, начиная с пастуха и кончая королем), а на другой жарилась, захлебываясь в масле (цену на масло наши кооператоры все-таки снизили!), не менее легендарная телячья вырезка. По семейным преданиям, искусным приготовлением этого блюда Вера в свои гимназические годы поразила до глубины души какого-то папиного приятеля, тонкого гурмана с изысканным вкусом. Его я не помнил, но он мне представлялся звероподобным мужчиной с идеально здоровыми зубами, так как я лично разжевать эту вырезку никогда не мог…

Гостей мы не ждали: к Илюше приехал отец из Гомеля, а Виктор на праздники собирался заняться ремонтом своей комнаты. Но к вечеру пришла Верина подруга, тихая, забитая женщина, на всю жизнь травмированная дружбой с моей сестрой. Достаточно было Вере сказать слово, как она поспешно кивала головой, чтобы кто-нибудь, не дай бог, не подумал, что у нее может быть иное мнение. Впрочем, все Верины подруги были вышколены на славу и никогда не пытались бунтовать. Недаром отец говорил, что, если бы Вера родилась пораньше, Пугачев не сложил бы свою голову на плахе: она бы подавила бунт его соратников в самом зародыше.

Как и многие тираны, Вера была искренне убеждена, что осуществляет власть в интересах своих подданных, а эти интересы она, разумеется, знает лучше их. Поэтому ее деспотизм, овеянный благородством побуждений, не знал границ: она контролировала все, а вдоль дороги, проложенной ею к счастью, везде стояли соответствующие указатели. Так вырабатывался определенный стандарт подруг. У всех у них были одни и те же вкусы, привычки и выражения, не говоря уже о взглядах и мыслях, которые в готовом виде вкладывала в них Вера. Все они были более или менее удачными копиями с оригинала, который именовался моей старшей сестрой. А так как с Верой за время нашей совместной жизни мы уже успели обо всем переговорить, беседовать с Лидией Павловной — так звали ее подругу — было для меня сущим мучением, тем более что Вера слишком серьезно относилась к своим кулинарным обязанностям и все время вертелась на кухне, оставив подругу на мое попечение. Я уже успел высказаться о сегодняшней и завтрашней погоде, почти дословно пересказать последний номер газеты и изложить свои не особенно оригинальные мысли о предполагаемых автогонках, когда в передней зазвенел звонок. Гостем, который так вовремя подоспел, оказался не кто иной, как Сеня Булаев. Легко представить радость, которую доставило мне его появление: ведь в чем, в чем, а в замкнутости и молчаливости упрекнуть его было нельзя.

Сеня был в чудесном настроении. В середине апреля его утвердили начальником уездного уголовного розыска, и он еще не успел расплескать накопившиеся в связи с этим запасы гордости. Уже с первых слов я понял, что ему позарез необходимы слушатели. А поддакивать я умел получше многих. В общем, наши интересы полностью совпадали. Сеня мог блистать, ни на кого не оглядываясь.

Даже его внешность и та произвела на Веру, а следовательно, и на Лидию Павловну самое благоприятное впечатление. У Сени был вид лихого комэска времен гражданской войны. Вьющиеся волосы, в меру длинный чуб, серые с прищуром глаза, ремни, гимнастерка, высокие желтые сапоги и, разумеется, галифе, широкие, синие. Вместе с ним в нашу квартиру ворвался пропахший полынью ветер степей, свист пуль, скрежет сабель и цокот копыт. Правда, Сеня никогда не участвовал в конных рейдах, а на лошади, по отзыву Кемберовского, сидел, как собака на заборе, но какое это имело значение? Сеня был символом. И не безмолвным символом. Кроме того, он напоминал Вере ее мужа, зарубленного белыми в Ростове. Этого было вполне достаточно, чтобы наша тахта стала приобретать контуры тачанки, а Сене положили двойную порцию «королевского завтрака» и жареной вырезки.

— Минуточку! — торжественно сказал Булаев и движением фокусника извлек из своего пузатого портфеля бутылку самогона (в Москве в связи с призывом в армию была запрещена торговля водкой, и предусмотрительный Сеня это учел).

Я ужаснулся. Ведь Вера была принципиальным врагом алкоголя, который «неизбежно ведет к нравственной и политической деградации человека».

Но пусть мне кто-нибудь скажет, что чудес не бывает. Бывают.

Вера ни словом не обмолвилась об антисоциальной сущности алкоголя, о пагубности этой гнусной привычки, о том, что алкоголизм и порядочность несовместимы. Она только встала… и отправилась за стаканами (рюмок у нас не было).

Без малейших усилий со своей стороны Сеня стал гвоздем вечера.

Он поддерживал, а затем и овладевал любым разговором, любой темой.

Переговоры в Лондоне? Пожалуйста. У Сени об этом имелись сведения Из первых рук. Невольно создавалось впечатление, что если он и не знаком лично с Макдональдом, то у них наверняка есть общие знакомые. Оказывается, Макдональд нажимает на наших, чтобы они согласились выплатить долги царской России, но у него, конечно, ничего не получится. Плакали денежки!

Вере нужна бочка для засолки огурцов? Нет ничего проще. На прошлой неделе открылось бондарное производство Белова на Семеновской заставе. Цены вне конкуренции. И пивные бочки, и винные, и олифные, и ушаты, и чаны, и сухотарки…

Французская борьба и английский бокс? У Сени было мнение и на этот счет. Гублит бокс начисто запретил. И правильно сделал. За что деньги с публики брать? За мордобой? Мордобой у нас на улицах и бесплатно посмотреть можно. И опять же политические соображения. Кто боксирует? Нэпманы? Нет. Как же можно допустить, чтобы рабочий, к примеру, бил морду своему брату по классу?!

Кокосовые пуговицы? Пусть Вера Семеновна торопится. Скоро цены на них в два раза вырастут…

Но все это были только подступы к главной теме. Разве зря в нашей квартире завывал ветер, звенели сабли, а Вера расставляла в первый и в последний раз в своей жизни стаканы для самогона? И Сеня каким-то непонятным для меня образом, оттолкнувшись от новой кинокартины «Мистер Вест в стране большевиков» («Вся Германия и Америка рыдают от восторга!»), перескочил на «будничную, но героическую работу» сотрудника уголовного розыска С. Булаева.

В волости Сеня пробыл всего каких-нибудь два месяца. Но чего только за эти два месяца не произошло!

Погони за вооруженными до зубов конокрадами («Стреляют, гады, а у меня в нагане всего три патрона осталось!»).

Героическая схватка с целой стаей голодных волков («К горлу, гад, подбирается, а у меня всего два патрона…»).

Преследование в непроходимых болотах убийцы селькора («В голову, гад, целит, а у меня последний патрон!»).

И опять свист степного ветра и цокот копыт. Это Сеня мчится навстречу очередной опасности.

— Почему бы тебе не написать в газете о Семене Ивановиче? — спрашивает Вера.

Самое забавное не то, что она после той пресловутой заметки считает меня почти писателем, а то, что в ее голосе нет ни капли иронии. Я, разумеется, не возражаю. О Семене Ивановиче обязательно надо написать. Вера и Лидия Павловна одновременно одобрительно кивают головами.

По мере опорожнения бутылки свист ветра усиливался, а количество патронов в Сенином нагане соответственно уменьшалось. В конце концов он его вообще оставил за ненадобностью и начал задерживать вооруженных до зубов бандитов голыми руками.

Вера как завороженная смотрела на него, подперев руками подбородок. Точно в такой же позе сидела и ее копия. Ахали они почти одновременно. И после каждого «аха» в рассказе Сени появлялась новая красочная деталь.

Мне казалось, что сам Сеня тоже потрясен своими подвигами и даже поверил в их достоверность. Правда, это не мешало ему время от времени поглядывать на меня. Но я был само доброжелательство.

К разговору за столом я почти не прислушивался, тем более что Сеня стал повторяться.

Но когда рассказчик упомянул знакомую фамилию, я насторожился.

— Как ты сказал?

Сеня был недоволен.

— Что «как»? Слушать надо! Вынимаю я, значит, наган…

— А в нагане ни одного патрона, — досказал я. — Это я слышал. Я тебя о другом спрашиваю. Как ты назвал владельца конторы «Техническая помощь»?

— Злотников…

— Он случайно не в Казарменном переулке живет?

— Кажется. А что?

— С кем, ты говорил, он у вас связан?

— С Ивановым, директором завода металлоизделий.

— А что там приключилось?

— Совместная афера. Завод купил у Злотникова 1000 гросс шурупов, 30 тысяч пудов подготовленного по габариту металла и 500 гросс винтов, а я выяснил, что все это всегда было собственностью завода, на складах лежало, только учтено не было. Ну, они на этой афере и заработали…

— Понятно.

— Саша, — сказала Вера, — что у тебя за дурная привычка перебивать людей? Надо внимательней слушать, тогда тебе все будет ясно. Продолжайте, Семен Иванович.

Сеня допил самогон и сказал:

— Вынимаю я, значит, браунинг…

— Наган, — все-таки не удержался я.

— Да, наган. Вынимаю я, значит, наган, а в нем ни одного патрона. Стреляю — осечка, опять — опять осечка…

Булаев просидел у нас до двенадцати ночи, но, когда он собрался уходить, Вера его удерживала. Я был растроган. Вечер прошел чудесно и главное — не без пользы. Все были довольны: Сеня, Вера, ее подруга, а больше всех я. В голове у меня была готовая схема операции. Кое-что, конечно, еще требовалось уточнить, кое-что продумать, но фундамент, кажется, уже имелся. Золотой все-таки человек этот Сеня. Прощаясь, мы договорились с ним встретиться завтра утром в МУРе.

— Дело? — многозначительно спросил Сеня.

— Дело. Не подведешь?

— Ты Булаева знаешь?

— Знаю.

— Буду у тебя в восемь ноль-ноль. Все. Точка.

— Не забывайте нас, — сказала Вера. — Всегда будем вам рады.

И Лидия Павловна кивнула головой, словно ставя на этом приглашении официальный штапм..

Так закончился этот праздничный вечер, о котором Вера потом часто вспоминала.

А я-то думал, что хорошо знаю свою сестру!

XXV

В «Вечерней Москве» из номера в номер велась рубрика «Кто вчера умер». И прежде чем развернуть газету, я всегда просматривал последнюю страницу, где в уголке мелким кеглем было набрано: «С.Ф. Хромов, 46 лет, член ВКП(б), директор гастрономического магазина, самоубийство причины: недостача в магазине; Н.С. Бурова, 50 лет, беспартийная, безработная, общее ослабление организма на почве недоедания; Н.Н. Павлов, 35 лет, беспартийный, рабочий, воспаление легких…»

Каждый вечер приносил все новые и новые фамилии. Иногда среди них попадались знакомые.

Погиб от бандитской пули помощник Медведева Яша Габер; умер от туберкулеза и плохого питания инспектор Хамовнического района многосемейный Гуляев; застрелился чистый и наивный мальчик Володя Семенов, который никак не мог примириться с нэпом и накануне самоубийства положил на стол секретаря райкома свой комсомольский билет. «Сгорел на работе», как выразился в своей речи на кладбище Медведев, старейший сотрудник активной части розыска Забозлаев; в Проточном переулке зарезали шестнадцатилетнего Петю Политкина из «резерва назначения». Этот «резерв» мы создали по просьбе районной биржи труда. В Москве свирепствовала безработица, а пособие в размере 5-6 рублей в месяц выдавалось немногим. «Резерв назначения» комплектовался из безработных комсомольцев, которым платили по 6 рублей в месяц. Они каждый день утром приходили в МУР, выполняли различные поручения и дожидались вакансий: может, кого убьют или уволят. Петя не дождался…

Измотанные, уставшие, истощенные люди уходили из жизни. Их смерть мало чем отличалась от смерти на фронтах гражданской войны. В некрологах так и писали: «Погиб на фронте коммунистического строительства…»

Война продолжалась. С голодом, с разрухой, со старым, закостенелым бытом. А войн, как известно, без смертей не бывает…

Люди гибли не только физически, но и морально. И эти потери для нас были, пожалуй, еще более болезненными, еще более ощутимыми.

О том, как относились коммунисты и комсомольцы тех лет к нэпманам — мы их презрительно называли нэпмачами, — писалось немало. Мы и они — это были два

враждующих лагеря. Мы жили на одной земле, но дышали разным воздухом.

Это общеизвестно. А вот о том, как нэп влиял на некоторых коммунистов и комсомольцев, пишут реже. А оно было, это влияние. Жизнь складывается не из одной романтики. И двадцатые годы были не только годами становления Советской власти, ликвидации разрухи, индустриализации и учебы. Это были голодные годы. Я уже не говорю о безработных, но и многие из тех, кто работал, не в состоянии были прокормить себя и семью. Зарплата в советских учреждениях была минимальной. Достаточно сказать, что после денежной реформы 1924 года, когда была введена твердая валюта, а совзнаки ликвидированы, оклад младшего милиционера составлял всего 8 рублей, а участкового надзирателя 10. На такие деньги трудно было свести концы с концами.

Кем бы ни был коммунист — председателем правления банка, управляющим трестом, начальником крупнейшего строительства или наркомом, — его зарплата строго ограничивалась партмаксимумом. Ему платили в два-три, а то и в шесть раз меньше, чем его подчиненному, беспартийному инженеру, получающему спецставку.

Более чем скромная, а то и голодная жизнь. А совсем рядом иная, ничуть на нее не похожая, сытая до избыточности, хмельная и безудержная. Ночные рестораны, шампанское, танцы, прокатные автомобили. Мир довольства и роскоши. Он вызывал и ненависть и любопытство, раздражал и зачаровывал, отталкивал и притягивал. Преходящими и мишурными были его ценности. Но они отличались наглядностью, ощутимостью и — может быть, самое главное — предназначались не далеким потомкам, а современникам того чахоточного партийца, который ворочал громадным трестом и ходил в латаных ботинках. И далеко не каждый мог устоять перед соблазном и швырнуть в лицо совбуру ловко сунутый им на стол под бумаги конверт с деньгами, отказаться от дорогого подарка, отвергнуть выгодное и почти безобидное предложение…

Растратчик, взяточник, расхититель — это тоже были наши потери, потому что мы теряли наших товарищей, теряли навсегда.

Через меня прошло много таких дел. И каждое из них было историей гибели человека.

Среди подсудимых были, конечно, и примазавшиеся, и откровенные подлецы, которые рассматривали партийный или комсомольский билет только как ширму, как путь к власти Но были и просто слабые изголодавшиеся люди, уставшие от борьбы и аскетизма, изломанные и обработанные тяжелой жизнью, требующей постоянного умственного, морального и физического напряжения. Они крайне тяжело переживали случившееся, свою измену общему делу.

Одним из таких людей и оказался директор завода металлоизделий Георгий Николаевич Иванов, пожилой человек, с изможденным лицом и запавшими глазами, к которому меня привел Сеня.

Партиец с дореволюционным стажем, Иванов прожил тяжелую жизнь. В ней были и тюрьмы, и ссылки, и недоедание, и неизлечимая болезнь почек, и трагическая смерть горячо любимой жены. В 1921 году Иванов, страдающий от депрессии и одиночества (близких у него не было, а с людьми он сходился очень тяжело), женился на своей секретарше, пухленькой, смешливой барышне, которая на лету угадывала его желания и хорошо изучила все его привычки. Молодая жена мало чем напоминала недавнюю секретаршу. Но исправлять ошибку было поздно: Иванов привык к ней и не представлял себе, как сможет без нее обходиться. Несколько раз она уходила от мужа к родителям, и тогда Иванов униженно умолял ее вернуться.

Видимо, Злотников достаточно точно оценил ситуацию: он начал с молодой жены.

Такая красавица, такая молодая и обаятельная, нет, она не должна губить свою жизнь! И как только Георгий Николаевич не оценит по достоинству это сокровище?

Семена падали на благодатную почву. Затем Злотников, приезжая из Москвы, стал привозить ей мелкие подарки, которые всегда столь приятны женщинам, — цветы, конфеты, духи. Потом он предложил ей колечко с изумрудом. Он, конечно, знает, что денег у нее пока нет, но ему не к спеху, он может подождать. Знакомство домами. Молодая женщина хочет оказать Злотникову взаимную услугу. Вскоре такая возможность ей представляется: заводу требуется подрядчик, почему бы этим подрядчиком не стать предупредительному и милому другу дома? После нескольких семейных сцен Иванов уступает жене. Злотников без торгов получает подряд. Затем вторая уступка, третья, и Иванов попадает в полную зависимость от нэпмана…

Сколько раз мне приходилось сталкиваться с подобными историями, и всегда они вызывали у меня боль и недоумение. Мне жаль было этих людей, хотя я в этом не признавался даже себе.

Булаев только приступил к расследованию. Иванов пока не был привлечен к ответственности, и считалось, что он по-прежнему руководит заводом. К нему в кабинет поминутно входили инженеры, мастера, бухгалтеры. Он выслушивал их, давал указания, распоряжения, одобрял одно решение, порицал другое, расписывался на каких-то документах. Он делал все, что полагается делать директору завода, но во всем этом было что-то неестественное, какая-то неуловимая фальшь, которая часто ощущается на любительских спектаклях, когда делопроизводитель Петров играет герцога Альбу, а милейшая Мария Ивановна — королеву Испании. И осанка, и жесты, и кружева, и костюмы, и слова — все тщательно скопировано, но… только скопировано. И эту копию не примет за оригинал даже самый простодушный и благожелательный зритель. Молодец, Мария Ивановна, старается! Но и только…

На двери кабинета Иванова висела табличка: «Директор». Но он уже не был директором. В кармане его пиджака лежал партбилет, но он уже не был партийцем. Сегодняшний Иванов лишь играл роль вчерашнего Иванова, играл добросовестно, но бездарно. Его заученные жесты, слова, манера держаться — все это производило гнетущее впечатление.

Когда мы вошли в кабинет, Иванов встал из-за стола и окинул нас взглядом своих безжизненных, запавших глаз.

— Здравствуйте, товарищи, садитесь, — заученно сказал он.

Наш приход не произвел на него никакого впечатления. Самое страшное и самое для него главное он уже пережил. Теперь его нельзя было ни огорчить, ни обрадовать.

— Слушаю вас, товарищи.

Я стал осторожно излагать цель своего посещения, не касаясь, разумеется, дела об убийстве в полосе отчуждения железной дороги. Иванов смотрел сквозь меня в какую-то только ему известную точку. В его застывшей руке с длинными нервными пальцами потомственного интеллигента дымилась папироса. Потом она погасла, но он не изменил положения руки. Я был уверен, что он не слышит меня, и старался, незаметно для себя, говорить погромче, будто передо мной сидел глухой. Но он все слышал.

Когда я кончил, Иванов сказал:

— Я сделаю все, что от меня требуется.

— Мне нужно рекомендательное письмо для одного человека.

Он смотрел все в ту же точку и по-прежнему сжимал двумя пальцами мундштук погасшей папиросы. Я зажег спичку, но он ее не заметил.

— Вы имеете в виду письмо к Злотникову?

— Да.

— Письмо к Злотникову… — для чего-то повторил он. — Письмо к Злотникову…

Иванов вспомнил о недокуренной папиросе. Заученным жестом достал из стола коробок фосфорных спичек «Факел», долго рассматривал наклейку, словно пытаясь понять, что у него оказалось в руках. Закурил. В дверь заглянула какая-то пишбарышня.

— Георгий Николаевич, к вам Велипольский.

— Кто?

— Велипольский.

— Велипольский, Велипольский… Попросите его, пожалуйста, подождать. Так о чем мы с вами говорили?

— О письме.

— Да, да, о письме. Ну что ж, подготовьте текст, я перепишу.

В соседней комнате я набросал письмо, и Иванов тщательно его переписал, кое-что добавив от себя, и расписался.

— Так?

— Да.

— Что вам еще от меня потребуется?

— Вам придется недели на две куда-нибудь с женой уехать.

— Уехать? Да, действительно, я, кажется, написал ему, что мы уезжаем. Но куда уехать?

— Можете поехать в отпуск отдохнуть, — сказал я, сам чувствуя, как глупо звучит мое предложение. — А то возьмите командировку в любой город, где у вас могут быть дела.

— Дела, дела…

Он усмехнулся, и по его глазам я понял, что сейчас он, кажется, впервые увидел меня. Несколько секунд он с любопытством разглядывал меня и неожиданно спросил:

— Хотите чаю?

— Нет, благодарю.

— С аферистами чаи не распиваете?

— Просто не хочется.

— Когда мне надо уехать?

— Завтра.

— Хорошо.

— И еще. Никто не должен знать о нашем разговоре и об этом письме, в том числе и жена…

На его впалых щеках вспыхнул румянец.

— Можете не беспокоиться.

— Сами понимаете, — вмешался в разговор изнемогавший от молчания Булаев, — что ваша услуга будет следствием учтена.

Иванов снова усмехнулся и почти весело сказал:

— Вот это уже, Булаев, ни к чему. Я, конечно, мерзавец, но это ни к чему. Мой отъезд не затянет следствия? — спросил он.

— Нет.

Иванов удовлетворенно кивнул головой.

— Тогда хорошо. А то я очень устал, очень…

Я покидал его кабинет с таким чувством, будто только что похоронил товарища. Нет, хоронить умершего, пожалуй, все-таки легче!

Вернувшись в Москву, я первым делом зашел к Сухорукову.

— Договорился с Ивановым?

— Да. А откуда ты знаешь, что я решил его использовать?

— Слухами земля полнится.

— А точнее?

— А точнее — по земле ходит Сеня Булаев. Ясно?

— К сожалению.

— Ничего, можешь не беспокоиться: дальше меня это не пошло. Я Булаева предупредил.

— Да, тяжело с Сеней иметь дело? И когда он только успел встретиться с Сухоруковым?

— А ты рискнул, — сказал Виктор. — Это, Саша, методы восемнадцатого года, мы сейчас такими не пользуемся. Если бы Иванов не согласился, представляешь, что бы могло произойти? Он же не дурак, сообразил что к чему. Но победителей не судят, рад, что все благополучно. Зацепка, кажется, надежная. Рассказывай.

Я доложил ему о своем плане, о беседе с Ивановым, показал письмо Иванова Злотникову, под конец съехидничал:

— Ну как, место на столе для очередной папки освободилось?

— А ты злопамятный, — сказал Виктор.

— Нет, просто памятливый. От рождения. Так как, можно на тебя рассчитывать?

— Думаю, что смогу тебе помочь. Но прежде всего давай уточним, что тебе требуется. «Легенда», подкладка под нее, материал о коммерческой деятельности Злотникова его деловых и личных знакомствах и схема связи и взаимной информации, так?

— Так. Только добавь к этому консультанта по торговле. А то я до сих пор дебет с кредитом путаю.

— Нашел чем хвастаться.

— А я не хвастаюсь. Практики не было.

— А в Петрограде?

— Я же почти все время был в первой бригаде у Скворцова. Убийства, налеты…

— Понятно. Сроки?

— Два дня, от силы — три.

— Жестковатые.

— Время не терпит. И так слишком затянули.

— Ладно. Будет сделано. Я уже с Медведевым все предварительно обговорил и дал людям задания. Уложимся. Кстати, Александр Максимович тобой доволен, считает, что побег организован неплохо, хотя ты недостаточно проинструктировал Кемберовского.

— Ну, случай с портсигаром только бог мог предусмотреть.

— Инструктировал-то его не бог, а ты. С тебя и спрос. Но это между прочим. Меня интересует другое: Иванов не подведет?

— Нет.

— Почему ты так уверен?

Виктор не любил «интеллигентских копаний». Поэтому я не стал делиться с ним своими впечатлениями, а сказал, что Иванов, по моему мнению, человек честный и в аферу попал совершенно случайно, из-за неудачно сложившихся обстоятельств.

— Ну, та честность, что от обстоятельств зависит, — товар дешевый, — сказал Виктор. — Я в такую честность не верю. Но за его отъездом я прослежу, так что сюрпризов не будет. Его бывшую жену видел?

— Нет. Но почему она бывшая? Они не разводились.

— Не развелись, так разведутся. Что ей теперь с него взять? Он ей теперь ни к чему.

У Виктора я пробыл около часа, а когда пришел к себе, меня уже ожидал Фрейман. Последовал тот же вопрос:

— Договорился с Ивановым?

— Договорился.

Илюша с облегчением вздохнул.

— Камень с души снял, — сказал он. — Я тут себе места не находил. Кого думаешь к Злотникову отправить?

— Одного парня.

— Хорошего?

— Разумеется.,

— Кого же?

— Себя.

— Послушай, гладиолус, — сказал Фрейман, — тебе еще никто в любви не объяснялся? Нет? Тогда я буду первым.

— Только ты меня не переоценивай.

— А я и не переоцениваю, — сказал Илюша. — Но мой папа говорил, что даже собственный чирий и тот лучше чужого кабриолета.

— Спасибо, — сказал я.

— Надеюсь, ты на меня не обиделся?

— Нет.

— Ну а на моего папу даже я не обижаюсь, — заключил Илюша.

Вечером мы были на октябринах. Торжественное заседание с участием представителей райкома РКП(б), пионерской организации, РКСМ и губотдела профсоюза сов-работников было посвящено новорожденному сыну субинспектора Федорова. Гремел «Интернационал», произносились речи, у отца новорожденного были ошалело счастливые глаза. А я, вглядываясь в сморщенное личико нового гражданина республики, нареченного Октябрем, вспоминал разговор с Ивановым, его глухой, безжизненный голос, его впавшие щеки, обесцвеченные бедой губы. Что ж, смерть и жизнь всегда идут рядом, а сегодняшний день неизменно превращается в историю: в страницы учебников, в цитаты, в экспонаты музеев. Пройдет и нэп. И когда-нибудь его будут так же изучать, как мы изучали в гимназии крестовые походы…

— Я уверен, что мой сын, Октябрь Сергеевич Федоров, станет достойным членом общества, настоящим борцом за мировую революцию, — говорил Федоров.

Маленький сверток бережно передавали с рук на руки. У людей были растроганные лица. Секретарша Медведева Шурочка комкала в руке носовой платок. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем!»

Слушай, Октябрь Сергеевич, слушай внимательно. Эта песня имеет к тебе прямое отношение. Ты станешь всем в том мире, который мы для тебя строим. У тебя будет большая счастливая жизнь. Но знай, что счастье не только смех, но и слезы. Без слез счастья не бывает. Поэтому у тебя будут и горести, но не те, что у нас, — другие. У тебя, наверно, все будет другое — красивее и чище.

Фрейман заглянул мне в лицо и сказал:

— А ты становишься сентиментальным, гладиолус…

— Видно, старею, Илюша.

XXVI

Во время операции на Хитровом рынке в 1918 году мне пришлось на неделю превратиться в жителя «вольного города Хивы» — так называли рынок его обитатели — в некоего Константина Баташова, золоторотца, уклоняющегося от мобилизации в Красную Армию. Особой подготовки мне тогда не требовалось. Все было сделано с помощью мастерства нашего гримера Леонида Исааковича, залатанных штанов, куртки с оборванными пуговицами, соответствующей паспортной книжки и некоторых других мелких, но красноречивых доказательств моей «подлинности», заботливо подготовленных Савельевым. Не берусь судить, какой хитрованец из меня получился, но операция прошла благополучно, я не вызвал подозрений ни у кого из обитателей ночлежки. Теперь мне предстояла другая, более сложная и еще менее симпатичная роль молодого, но уже поднаторевшего в махинациях нэпмача, Георгия Валерьяновича Баранца, провинциального деятеля, владельца подпольного самогонного завода («Железный паровик — 100 ведер, три чана с бардой по 200 ведер, бардовик — 100 ведер. Немного купороса, немного мыльного камня, малость табаку да перца для крепости. Вот и все»). Баранца сковывали масштабы провинции, и он решил развернуться в столице, где с помощью рекомендательного письма рассчитывал получить необходимые советы и поддержку Злотникова и его друзей.

Георгий Валерьянович, или «милый Жорж», как он именовался в подготовленном мною письме, приходился Иванову дальним родственником (на что-либо иное моей фантазии не хватило). Последний раз Иванов видел его в 1916 году, когда тот учился в коммерческом училище. И вот они снова встретились. Теперь мальчик стал мужчиной. Иванов, разумеется, предпочел бы, чтобы милый Жорж, которого он помнит с трехлетнего возраста (сиропа я не пожалел), избрал другой путь в жизни, но каждому свое. Для него воспоминания об этом молодом человеке — это воспоминания о далекой юности. Поэтому он надеется, что Злотников проявит к Георгию Валерьяновичу доброжелательность, убережет его от соблазнов московской жизни и поможет ему обрести себя в коммерческой деятельности. Сам Иванов на некоторое время уезжает вместе с женой (которая передает Злотникову привет и присоединяется к просьбе мужа), поэтому не имеет возможности лично представить своего родственника. Но, вернувшись, он непременно заедет на несколько дней в Москву, чтобы поблагодарить Злотникова, в обязательности которого он не сомневается, и так далее.

Таким образом, уже в самом рекомендательном письме излагались контуры выбранной мною «легенды»: молодой нэпман, окончивший коммерческое училище, родственник Иванова, владелец подпольного заводика и прочее. «Легенда» как «легенда». Я ее не переоценивал, но и не считал хуже Других. Тем не менее в ней вскоре выявились ошибки, которые в дальнейшем чуть не стоили мне жизни. На одну из них обратил внимание Виктор.

— Коммерческое училище — это ты зря, — сказал он.

— Почему?

— Да потому, что ты кончал гимназию, а не коммерческое. Зачем выдумывать без необходимости? Меньше выдумки — больше толку. Ты хоть знаешь, какие дисциплины в коммерческом преподавались?

— Знаю. Борька Чуб в коммерческом учился, приятель мой…

— Все ж письмо переделай, — посоветовал Сухоруков. — Вместе обмозгуем, как лучше. А то всяко повернуться может…

Сухоруков был прав. Но переделка письма была связана с поездкой в городок, где жил Иванов, с затяжкой всей операции, а мне этого не хотелось. Да и само замечание казалось настолько малосущественным, что им вполне можно было пренебречь. В конце концов, никто мне специально устраивать экзамена не будет. А если паче чаяния зайдет разговор о коммерческом училище, то его легко замять или перевести на другую тему.

Единственное, что по-настоящему смущало, — это моя коммерческая малограмотность. В беседе с Виктором я сказал, что путаю дебет с кредитом. Это, конечно, не совсем соответствовало истине. Полным профаном я не был и дела по хищениям и аферам в Петрограде, хотя и редко, вел. Но пусть меня все же поднатаскают. Вреда не будет, одна польза. Молодой преуспевающий нэпман должен знать итальянскую бухгалтерию.

И я не раскаялся в своей невинной хитрости. Виктор отнесся к своей задаче более чем добросовестно. Сведения, которые я получил от него и его сотрудников, в значительной степени восполнили досадный пробел в моем образовании. Коммерческим волком я не стал, но все же получил общее представление о товароведении, конъюнктуре, биржевых и внебиржевых сделках, порядке оформления и учета векселей, выборке патентов, уравнительном сборе, кредите («Запомни: частника кредитуют только общества взаимного кредита, Роскомбанк и Московская контора Госбанка. А то ляпнешь несусветное!»). Я узнал, как получают беспроцентные краткосрочные ссуды, узнал о каверзных для частника условиях в договорах с государственными организациями относительно гарантий на случай изменения цен, о том, как опытные нэпманы обходят эти гарантии. В общем, хоть сейчас снимай помещение и приколачивай вывеску: «Белецкий и К°».

Сухоруков посвящал меня в такие тонкости торговой и финансовой деятельности, что могло показаться, будто всю свою жизнь он только и делал, что занимался коммерцией, а не вылавливал бандитов. Да, его бы Злотников наверняка принял за своего.

Но больше всего Виктор поразил меня теми сведениями, которые он успел собрать о Злотникове. Я убедился, что секретная часть МУРа работать умеет.

Оказалось, что Злотников, который до апреля 1921 года числился на бирже труда в качестве безработного, начал свою карьеру со скромной должности агента для поручений при бывшем председателе правления Мосодежды («Нет, не жулик, хуже — дурак»). Когда наступил нэп, шеф Злотникова, у которого была склонность к масштабности, решил на страх внутренним и внешним врагам молодой республики сразу же в десять раз увеличить оборотный капитал Мосодежды. По его мнению, сделать это было просто: достаточно было немедленно реализовать пылящиеся на складе беличьи шкурки и воротники, а затем на вырученные деньги купить в десять раз больше товара. Потом снова реализовать и снова приобрести. Что нам торговля, когда Перекоп и Тот штурмом брали! Нажмем пролетарской пятерней на горло совбуру!

В разгоряченной этой идеей голове председателя десятки тысяч рублей мгновенно превращались в сотни, сотни — в миллионы, а миллионы — в миллиарды. Даешь стране золото! Но осуществить задуманное оказалось не так-то просто: пушнина через государственные магазины сбывалась медленно.

Рабочим она была ни к чему, а те, кто имел деньги, не особо верили большевикам: сегодня нэп, а завтра — вертеп… Подождем, торопиться некуда…

Председатель правления вызвал на совещание спецов — молчат. Намекнул насчет саботажа — все равно молчат. В армии все было бы, конечно, проще. А тут что будешь делать? Ни особого отдела, ни трибунала… Но среди спецов-саботажников все-таки нашелся один сочувствующий. Этим сочувствующим оказался агент для поручений Злотников. Хотя сам он был из бывших, он тоже хотел, чтобы пролетарская пятерня добралась до горла совбура, и всей душой стремился помочь начальнику. Проект Злотникова председатель правления одобрил, и буквально за два дня вся пушнина была распродана частникам, правда, по несколько заниженным ценам. Но какое это имеет значение, когда время решает все? Однако оказалось, что этот пустяковый факт некоторое значение все-таки имел… Так как совзнаки в то время с каждым днем катастрофически падали в цене, то вырученная от сделки сумма, не успев вторично обернуться и привести за собой миллион, превратилась в ничто вместе с грандиозными проектами мрачного энтузиаста. Председатель правления был снят и переброшен на махорку, а позднее, во время партчистки 1922 года, исключен из партии. Уволили за недомыслие и агента для поручений. Но Злотников не печалился: за комиссию он получил неплохой процент от частников. Кроме того, на подотчетные суммы он тогда же приобрел через подставных лиц у Мосодежды полторы сотни шкурок, которые, в отличие от своего бывшего шефа, продавать не торопился…

— В общем, под идиота сыграл, — прокомментировал Виктор начало карьеры моего «будущего друга».

— Ну а дальше?

— В том же роде. Спрятал получше шкурки, передохнул малость и в представительство «Донугля» устроился…

В то время, о котором я пишу, пожалуй, не было ни одного треста, синдиката или торга, не имеющего в столице своего представительства. Всего таких «посольств» в Москве было что-то около тысячи. Штаты некоторых из них достигали ста человек, а функции были неопределенными, а порой и туманными. Но зато каждое представительство обязательно снимало особняк, имело авто или, на худой конец, выезд, телефоны и, как положено, соответствующую обстановку. Одно «посольство» закупало мебель красного дерева, другое — орехового, в стиле Людовика XIV, а третье, чтобы переплюнуть конкурентов, доставало гарнитуры с мрамором работы Мельцера и с зеркальными стеклами.

Представительства эти были почти бесконтрольны, и во многих из них окопались темные дельцы, уже давно состоявшие на учете в уголовном розыске. Некоторые представительства конкурировали друг с другом, давали взятки, спекулировали. Числящиеся в их штатах дельцы занимались чем угодно, кроме своих прямых обязанностей. Например, представительство «Азнефти» арендовало у Военведа помещения и затем сдавало их в подаренду нэпманам для складов и контор. Московское преставительство Тульского ГСНХ и Тулторга закупало для частных фирм на их деньги крупные партии ровницы и получало за это с частников проценты. (После приказа Ф. Э. Дзержинского от 17 июля 1925 года число «посольств» значительно уменьшилось, а окончательный удар им нанес апрельский Пленум ЦК РКП(б) 1926 года.)

Таким образом, предприимчивому человеку, работающему в «посольстве» на процентах, можно было неплохо подзаработать. И судя по тому, что Злотников через четыре месяца, непосредственно перед очередной ревизией, ушел из «посольства» с блестящей характеристикой и целиком занялся частнопредпринимательской деятельностью, он, видимо, успел основательно округлить свой капиталец. Ревизия зафиксировала в представительстве значительные убытки, но не нашла ничего противозаконного.

— А ты сам занимался представительством «Донугля»? — спросил я у Сухорукова, когда он осветил очередной этап в карьере Злотникова. Виктор прищурился:

— Занимался. Ревизия, бухгалтерская экспертиза — все было… Но где влезли, там и слезли.

— Впустую?

— Как положено. Убытков на десятки тысяч рублей, а виновных нет. Недоучли, недоглядели, недосмотрели, недодумали. Кругом — шестнадцать. Бесхозяйственность. А какой с дурака спрос? Вот через этот кабинет двенадцать человек прошло, и все круглые — не ущипнешь. Умные жулики, Саша, в наше время всегда рядом с дураками работают, а очень умные и сами дураками прикидываются: мы люди темные, из-под станка да из-под сохи, университетов не кончали, всю жизнь лишь щи с тараканами хлебали, а пятак за мильен считали… Вот как! Знают, что дурака не наказывают. Дураку сочувствуют — свой дурак, привычный, из-за классового бесправия одурился. Быть дураком — почти что капитал иметь: пустил в оборот и жди себе процентов. С обычной дурости — пять годовых. С дремучей, глядишь, и все десять накапает…

Я был ошеломлен неожиданным для Сухорукова взрывом эмоций. Верь после этого в спокойные и уравновешенные характеры!

— В гражданскую, — продолжал Виктор, — мы за саботаж в ставку Духонина отправляли, не церемонились, а на дурость и тогда сквозь пальцы смотрели… А почему? Не знаешь? Вот и я не знаю… А чем кончилось — известно: до сих пор то кислое яблочко жамкаем. Вот гляди. Колчака укокали, панов порубили, Деникина и Врангеля — в море а дурак как был, так и остался. А от него, если хочешь знать, вреда побольше, чем от всех генералов, вместе взятых. А цацкаемся. И что обидно — кормят-то нашего дурака не из-за кордона, а мы сами, хлебушком российским. И кормим, и одеваем, и обуваем, и должности даем, а приведется — то и награды. Живи, дурак, плодись, веселись! Почет тебе и уважение! Низко кланяется тебе земля русская! Уважает она тебя. Да и как не уважать? Татар изгнала, Наполеона разгромила, а от тебя не избавилась. И по сей день тебе дань платит: и деньгами, и рогами, и головами…

Голос Виктора звенел от злости. Ненавидеть он умел, это я знал. А тема для него была больная. На эту тему он мог говорить часами. По-моему, он искренне был убежден, что если бы всех дураков своевременно ликвидировали, то мировая революция давно бы уже завершилась и над земным шаром развевалось бы красное знамя с серпом и молотом.

Перебивать Виктора, когда его «понесло», не рекомендовалось, но все же я вновь перевел разговор на Злотникова.

— После «Донугля» он торговлей занялся? — спросил я.

— Торговлей, — подтвердил Виктор. Потом после паузы сказал: — Оптовой торговлей мануфактурой. Самое милое дело: затраты минимальные, а цены максимальные, как-никак, а раза в два выше довоенных. Ну а о торговых накидках и говорить нечего — до 70 процентов. Такого сумасшедшего процента в торговле больше нигде нет. Ну и оборачиваемость капитала в среднем один раз в полтора месяца. Золотое дно — черпай пригоршнями!

— Большие суммы в оборот пустил?

— Не очень. Начал он тысяч с десяти. Да и то на бумаге. Наличными у него тысячи полторы-две было. Остальные — кредит. За счет госорганизаций, отпускающих товар, за счет кредита банков да краткосрочных ссуд друзей. На том восемь тысяч и добрал. Так они все делают. Сколько с частными фирмами ни сталкивался — одна и та же история. Деньги у них зазря не лежат, вертятся. Ну и пошел в гору. Деньга деньгу делать начала. Легкий хлеб. Правда, сейчас, когда оптовика прижимать Начали, потрудней стало…

Стремясь выжать из Сухорукова все возможное, я поинтересовался, к чему сводятся ограничения оптовика. Виктор успехнулся.

— Недаром говорят, что ученье свет, а? — Он немного остыл после своей недавней вспышки, и в его голосе вновь появились профессорские нотки. — Ограничения, значит? Ну что тебе сказать? Перво-наперво, с кредитом теперь не разгуляешься. Кожсиндикат в этом году так полностью частного оптовика кредита лишил: хочешь товар — гони наличные. Ну, ограничения в выборе товаров. Московское отделение Всероссийского текстильного синдиката, к примеру, отпускает в нагрузку к ходким товарам неходкие. Хочешь хлопчатобумажные товары — тогда бери и камвольные и сукно. А не хочешь нагрузки — ничего не получишь, разве только кукиш с маслом.

И все же прибыль Злотникова если и снизилась, то не намного, в копейках потерял. Он живуч, Злотников. Не достал мануфактуру в ВТС — достанет ее через акционерные общества, рабкоопы, скупит у розничника, а то и хвостовиков наймет…

— Это еще что?

— Ну безработных. Выбросят в госмагазине ходкий товар, а они тут как тут. Очередь. Какой-нибудь час — и на прилавках хоть шаром покати: нет товара. А он тем временем уже у оптовика на складе. Он его на следующий день втридорога загонит. Почитай, у каждого опытного оптовика по нескольку десятков хвостовиков на содержании. Мало-много, а на хлеб они у него заработают, а он и на шампанское иметь будет… Милое дело!

— Что же он тогда это «милое дело» оставил и контору завел? Сухоруков рассмеялся и даже хлопнул меня по плечу. Он был доволен, что я попал впросак.

— Темень ты, Сашка, несусветная, бычок на веревочке, — почти нежно сказал он. — Всему веришь! Торговлю мануфактурой он и не думал бросать. У него теперь в торговлю тысяч пятьдесят, если не больше, вложено. А контора — одна вывеска. — Виктор покрутил головой и повторил понравившееся ему сравнение: — Ей-ей, бычок на веревочке. Контора! А ты слышал про такую контору «Лакокраска»? Так вот, ее владелец гражданин Козловский не в состоянии отличить лака от мака. А ничего, не прогорал. И знаешь почему? Потому, что он не занимался ни лаком, ни краской, а получал в «Жиркости» в кредит парфюмерию и парафин, а в Мосодежде — кредитные боны на одежду и обувь и загонял все это на рынке. Вот тебе и лакокраска! А Инжбюро Эллисона и Евзерова? Инженерные расчеты? Черта лысого! Спекуляция кровельным железом. Между прочим, когда мы это дело разматывали, то выяснили, что этот Эллисон раньше цирковым актером был. Он еще в 1919 году в Юзовке под именем мистера Сэма выступал, «обладателя тибетской тайны ясновидения». Контора, Саша, прикрытие.

Мне оставалось лишь согласиться с Виктором, что мой «будущий друг» порядочная сволочь. Это мнение о нем еще более укрепилось, когда Виктор познакомил меня с некоторыми другими данными своего досье на Злотникова. Но в данном случае выбирать друзей мне не приходилось. Несмотря на все его отрицательные качества, я готов был полюбить своего «будущего друга» всей душой. Задача сводилась только к тому, чтобы он ответил мне взаимностью, а главное — проникся к Георгию Валерьяновичу доверием, тем самым доверием, в котором так нуждался не столько «милый Жорж», сколько субинспектор Московского уголовного розыска Белецкий.

За три дня я до предела был нашпигован всеми нужными сведениями. И Сухоруков, устроивший мне нечто вроде экзамена, остался доволен. Действительно, я многое узнал и многое запомнил. Видимо, польза от учебы определяется не столько временем, сколько взаимным энтузиазмом учителя и учащегося. Во всяком случае, я никогда не усваивал столь многого в такие сжатые сроки.

Одежда моя теперь соответствовала нэпмановскому стандарту: узконосые «джимми», реглан, фетровая шляпа («Ты же шляпу надел, а не картуз. Понимаешь? Шля-пу!») и излишне броский (провинция!) галстук, который ошарашенная Вера, высказывая самые фантастические предложения, долго и мучительно учила меня завязывать.

Но мне по-прежнему не хватало уверенности.

Перед тем как покинуть стены Московского уголовного розыска, я зашел к Фрейману. Илья, словно подброшенный невидимой пружиной, вскочил из-за стола и, оглядев меня во всем моем великолепии, шаркнул ножкой.

— Простите, сэр, вы не ошиблись дверью?

— Нет, зато мне кажется, что я ошибся в выборе профессии, — довольно кисло отшутился я.

— Паршиво на душе? — сочувственно спросил Илюша.

— Очень, — признался я.

— Веселого, конечно, мало…

Он почесал переносицу и наморщил лоб.

— Ничего не поделаешь, Саша. Единственное, чем я тебе могу помочь, это советом. Тебе нужно почувствовать себя настоящим нэпманом, тогда все будет в порядке.

— Да, но как это сделать?

— Очень просто. При виде любого человека ты должен думать только об одном: как бы получше снять с него скальп.

— Все?

— Все, убежденно сказал Илюша. — Остальное само приложится. Вот увидишь.

На отсутствие внимания к операции, а следовательно и ко мне, я пожаловаться не мог. Когда я сидел у Фреймана, в кабинет заглянул Сухоруков и сказал, что меня хочет видеть Медведев. Александр Максимович уделил мне не менее часа — срок для него почти рекордный. В разговоре с ним я старался держаться по возможности бодро, но он все-таки что-то почувствовал и, желая успехов, со своей обычной жесткой усмешкой сказал:

— На фронте говорят, что пуля летит только к тому, кто ждет ее. Учти.

В коридоре мне встретился Мотылев, нагловатый, уверенный, поблескивающий в улыбке новыми металлическими коронками.

— Здорово, Белецкий. Покатаем шарики?

Кажется, именно в этот момент я почувствовал себя наконец нэпманом: у меня впервые мелькнула мысль о скальпе…

Когда я выходил из МУРа, вахтер более тщательно, чем обычно, проверил мое удостоверение. Он был прав: из здания выходил уже не субинспектор Московского уголовного розыска Белецкий, а молодой, но подающий надежды нэпман Георгий Валерьянович Баранец.

Вид у Георгия Валерьяновича был озабоченный: завтра ему предстояло важное деловое свидание, от которого зависело многое.

Георгий Валерьянович шел по ночным улицам, тускло освещенным рожками газовых фонарей, крепко прижимал к боку легкий портфель. Временами он оглядывался. Был нэп, и он был нэпманом. Но он не чувствовал себя хозяином в этом странном городе, где деньги давали все, кроме реальной власти, а перед набравшим силу нэпом, как перед разъяренным быком, ветер революции, дразнясь и наступая, играл красным полотнищем. Георгий Валерьянович испуганно оглядывался. Он вынужден был опасаться всего: жуликов, пьяных, будущего… Прогремел запоздалый трамвай. В желтых квадратах его окон промелькнули островерхая буденовка, бородатое лицо рабочего со сдвинутым на лоб картузом, темные глаза девушки-работницы. «Ночная смена», — подумал Баранец и, достав портсигар, закурил.

Неохотно, будто в раздумье закапал дождь. Перестал. Снова закапал. Георгий Валерьянович снял шляпу и завернул ее в газету: как-никак, а шляпа была казенная…

XXVII

В 1917 и даже в 1918 году в Москве было много гостиниц. Военный коммунизм значительно сократил их число: частные гостиницы закрыли, а властям было не до гостиниц. Но с наступлением нэпа вновь засверкали подновленные вывески: «Савой», «Тула», «Марсель», «Эльдорадо», «Ливорно», «Ориант», «Эльбрус», «Новая страна», «Канада», «Эдем»…

Я не придавал значения, в какой из гостиниц следует остановиться Баранцу, полагаясь на его личный вкус и случайность. Но основательный Сухоруков, привыкший все и всегда учитывать, посоветовал снять номер с телефоном в респектабельном «Марселе», гостинице достаточно дорогой, но без излишней роскоши, расположенной в самом центре города.

— Во-первых, проще со связью, — сказал он. — А во-вторых, там деликатная прислуга: особо к твоим гостям присматриваться не будет. Есть там и свои люди…

Я не возражал. «Марсель» так «Марсель». И Георгий Валерьянович прямо с вокзала направился в эту гостиницу, пользующуюся у приезжих нэпманов доброй славой.

Лихач подкатил меня к самому подъезду.

— С прибытием, ваше здоровье! — сказал он и тут же отъехал: стоянка экипажей была несколько подальше, а здесь было место для прокатных автомобилей, символизирующих богатство, роскошь и технический прогресс, — как-никак, а одной ногой в Европе стоим. Да-с.

Автомобилей было не больше десятка. Черные, как жуки, «ситроены», «оппели», «стейры», «бенцы». Они вызывали любопытство мальчишек и нездоровый интерес извозчиков: «А если, к примеру, бянзину лишить, потянет?»

Но владельцы чудо-техники в ответ только загадочно усмехались и небрежным жестом отгоняли излишне назойливых. Они были как близнецы: мужественные, сдержанные лица, кожаные костюмы, в зубах трубки, очки-консервы сдвинуты на лоб… Не подступишься!

Блестели стекла витрин, гудели моторы, басили гудки, рожки, завывали сирены. Чем не Париж или Лондон? Вот разве что крикливые лоточницы, беспризорники да кроющие друг друга матом ваньки… А то бы… И у сверкающего золотом европейского швейцара на бульдожьей физиономии застыло обиженное выражение: «Какое уж там «хау ду ю ду» или опять же «бонжур», когда всех родичей до пятого колена поминают?! И все необразованность наша, дикость расейская… Далеко нам до Европы, ох далеко!»

Швейцар с достоинством поклонился и величественно распахнул передо мной массивную, в медных шишечках резную дверь: «Пожалуйте». Так и не решив, давать ему на чай или нет, я оказался в вестибюле «Марселя», где, словно солдаты в строю, стояли вдоль стен кадки с пальмами. Здесь было шумно и людно. В глубине холла переговаривалась группа молодых людей артистического вида в длинных блузах, среди них две-три миловидные девицы с подведенными глазами, из тех «тонколицых красавиц», которые, по мнению «Вечерней Москвы», «ароматом своих духов усыпляют бдительность». Сидела в кресле круглолицая пожилая дама; она зорко поглядывала на стоящие рядом с ней чемоданы и баулы: жулик народ! Не присмотришь — из-под носа уведут!

Старичок в пенсне, в светлых узких панталонах и цветных носках «ажур», видно из адвокатов — по-новому «правозаступник», — шуршал газетой. Рядом с ним — компания черноволосых и усатых людей. Они говорили о Бакинской ярмарке, провожая горящими глазами каждую проходящую мимо женщину, и при этом громко цокали языками. Двое нэпманов спорили о платежеспособности какого-то Варварина, а из-за пальмы-гренадера до меня доносился чей-то ехидный голос. «Если до двадцать второго года, батенька, мы вообще отчетностью не занимались, то теперь только одна макушка из бумажной кучи виднеется. Отчет 26 железных дорог за год на 770 пудов потянул, а вся переписка НКПС с местами и на все 420 тысяч пудиков. Это, мой кормилец, одна четверть всей годовой продукции Центробумтреста. При таких темпах ни Эстония, ни Финляндия нас бумагой не обеспечат…»

Ко мне подошел женственный юноша, осторожно тронув за локоть, шепнул на ухо:

— Месье не интересуется валютой? Могу предложить франки, английские фунты… Цена сходная: 10 рублей фунт. Интересуетесь?

— Только Нарымским краем.

— Фрайер, — сказал юноша и растворился в воздухе. Пальмы, кожаные чемоданы с цветными наклейками, изящные, словно взятые напрокат из далекого прошлого, дорогие саквояжи, аромат духов, запах хорошего табака, калейдоскоп холеных лиц, напомаженных голов — все это было для меня странным, непривычным. Мне казались неестественными громкий смех уютно расположившихся в креслах нэпманов, ужимки накрашенных девиц, небрежно Дымящих тонкими соломинками папирос, подобострастие услужливого старика портье в пенсне, сползшем на кончик запотелого носа, белоснежные фартучки красавиц горничных, устланная ковром широкая лестница. На всем был налет какой-то иллюзорности, шаткости, лихорадочности. Да существует ли все это? Может быть, весь «Марсель» — это только игра разгоряченного воображения, сногсшибательный трюк ловкого иллюзиониста в блестящем цилиндре с тросточкой, одного из тех заезжих гастролеров, о которых, захлебываясь, писали некогда газеты? Несколько пассов, несколько магических слов, а потом… Потом иллюзия исчезнет, как исчезают все иллюзии. Айн, цвай, драй — и нет роскошного холла. Фир, фюнф, зекс — исчезли пальмы, ушли в небытие адвокат в носках «ажур», восточные люди с гортанными голосами, юноши в блузах, молодой человек, спекулирующий валютой, девицы с папиросами… И перед зачарованной «важаемой публик» — одна только арена, засыпанная опилками, посреди которой раскланивается во все стороны, приподняв свой цилиндр, заезжий иллюзионист. Гремят аплодисменты, и на смену иллюзионисту выбегают клоуны. Айн, цвай, драй…

— Разрешите прикурить?

Передо мной стоял молодой человек точно в таком же реглане, как и я.

— Разрешите прикурить? — настойчиво повторил он, глядя мне в глаза и слегка улыбаясь кончиками своих по-юношески пухлых губ. Его лицо показалось мне знакомым. Еще бы, это был не кто иной, как агент третьего разряда Басов, парнишка, который принимал участие в операции по организации побега Сердюкова. Ну конечно, теперь он занимается валютчиками. Вот так встреча! Я протянул ему свою папиросу.

— Благодарю вас.

Больше мы не обменялись ни словом, и все же у меня было такое чувство, какое испытал Робинзон, встретившись с Пятницей. А впрочем, куда там Робинзону: ведь он никогда в жизни не занимался оперативной работой и не имел никакого представления о «Марселе»! До чего же молодец этот Басов!

Мой «Пятница» сел неподалеку от зоркой дамы, которая по-прежнему не спускала глаз со своих чемоданов, и развернул газету. Я почему-то посмотрел на часы и решительно направился к окошку, возле которого как дань времени висел рифмованный призыв: «Запомни заповедь одну: с собою в клуб бери жену». Эта «заповедь» явно не гармонировала со всей атмосферой гостиничного холла. И возможно, поэтому какой-то шутник дописал к ней карандашом совершенно неожиданную концовку: «Не подражай буржую — свою, а не чужую».

У мужчины в окошке были голодные заискивающие глаза и доброжелательная улыбка, видимо такая же неизменная принадлежность этого холла, как кадки с пальмами.

— Какой номер прикажете приготовить, Георгий Валерьянович? Люкс? — спросил он, мельком заглянув в мой паспорт.

— Нет, первой категории, с телефоном.

— Как пожелаете. Надеюсь, вам у нас понравится… Я заполнил опросную карту, состоящую из доброй

полусотни вопросов (женат ли, а если да, то каким браком сочетался — церковным или гражданским, являюсь ли членом профсоюза и какого именно, чем занимался до октября 1917 года и после революции и т.п.), сдал ее. После этого меня провели на второй этаж в предназначенный мне номер, который, как я с удовлетворением отметил, находился в самом конце коридора. Кажется, в обязанности мужчины в окошке входило также угадывание всех желаний клиентов, даже невысказанных.

Номер, признаться, произвел на меня впечатление. Он безмолвно призывал к неге и наслаждениям. На это намекало все: белые с золотом обои, матовые рожки интимных плафонов, двуспальная кровать под балдахином, кактусы, мраморная ванна и малахитовый клозет.

Кокетливая горничная с аккуратно выложенной по последней моде прической (волосы закрывают уши, образуя вокруг лица «овальную рамку»), играя глазами, сказала, что, если месье желает с дороги отдохнуть, она расстелит постель. «Месье» отдыхать было некогда, а игривых женщин он опасался всю свою жизнь. Девушка извинилась и, постукивая каблучками, ушла, одарив «месье» многообещающим взглядом. Несколько минут я наслаждался роскошью, одновременно подсчитывая, во сколько она обойдется МУРу. Совесть моя была чиста: на таком номере настоял Сухоруков.

Злотникова в конторе не оказалось, но мне дали его домашний телефон. Женский голос дважды переспросил мою фамилию:

— Баранец? От Петра Николаевича Иванова? Подождите у аппарата, Никита Захарович сейчас подойдет.

Я до мельчайших деталей продумывал все возможные варианты своего телефонного разговора со Злотниковым. Но все получилось более чем просто: Злотников предложил мне подъехать к нему.

— Когда? — спросил я.

— Да хоть сейчас, если вы уже успели отдохнуть с дороги и у вас нет других неотложных дел. Приедете?

— Да, через часок.

— Адрес знаете?

Он подробно рассказал, как к нему добираться от «Марселя», и повесил трубку. Я, конечно, знал, что Сердюков еще позавчера перебрался от него на Смоленский рынок. Мне об этом тотчас же доложил наш агент, которому было поручено наблюдение. Но все-таки на подобное приглашение я не рассчитывал. Ловушкой здесь не пахло. Видимо, я недоучел того значения, которое Злотников придает Иванову. А может быть, приглашая меня, он руководствуется какими-то другими соображениями? Возможно. Но как бы то ни было, а начало положено, и неплохое. Чем быстрей состоится встреча двух «будущих друзей», тем лучше. И Георгий Баранец и Александр Белецкий оба в одинаковой степени были уже к ней готовы.

— Только не зарывайся, — предупредил меня Виктор, которому я позвонил сразу же после разговора со Злотниковым. — Понатуральней, без излишнего нажима. Не переигрывай… Номер хороший?

— Мечта нэпмана.

Виктор хохотнул.

— Ванна, картины, ковры?

— Все есть. Даже малахитовый клозет.

Малахитовый клозет, кажется, его добил. Он длинно и затейливо выругался и сказал:

— Давай свой телефон.

Я сообщил ему номер комнаты и свой телефон.

— Между двенадцатью и часом перезвоню тебе. Привет от Фреймана. Интересуется, как со скальпами.

Побрившись, я отправился на квартиру к Злотникову.

Басова в вестибюле уже не было. Не было и дамы в окружении чемоданов, компании восточных людей, девиц с папиросами и юношей в блузах. Вестибюль опустел. Только по-прежнему стояли в кадках, растопырив широкие пальцы, приземистые пальмы и улыбался своей неизменно доброжелательной улыбкой мужчина в окошке. Клиенты отсутствовали. Он улыбался, выполняя свой служебный долг, сам себе, а может быть, и забавлявшей его надписи: «Запомни заповедь одну: с собою в клуб бери жену». Интересно, есть ли у него жена, которую он водит в клуб? Если есть, то улыбающимся она его, наверно, не видит: тот, для кого улыбка — заработок, бесплатно не улыбается. Недаром говорят, что самые мрачные люди — это клоуны. Я встретился с ним взглядом, и он кивнул мне, как старому доброму знакомому. Потом, все так же продолжая улыбаться, он повернулся ко мне боком, словно демонстрируя свой резко очерченный профиль с крупным носом. Теперь он походил на старого, нахохлившегося ворона, и его улыбка только усугубляла это неожиданное сходство.

От гостиницы до Казарменного переулка было не более получаса ходьбы, но я не торопился, наслаждаясь предвечерней весенней прохладой и веселой суетней улиц. Я останавливался возле витрин магазинов, театральных афиш, глазел на броские вывески кинотеатров. Мне нужно было, как говорят спортсмены, привести себя в соответствующую форму и наметить линию поведения при разговоре со Злотниковым.

Каким должен быть провинциал? Видимо, наивным, но в меру, переигрывать здесь опасно. Наивность Баранца не должна затушевывать основное — коммерческую сметку, неуемное желание получить от столичной жизни все удовольствия. Баранец стремится вылезти в миллионеры. И Злотников для него только ступенька. Итак, немного непосредственности, немного наглости и видимость уважения. Разговор только о делах и развлечениях. Так-то, уважаемый!

Память вновь и вновь перелистывала страницы пухлого тома, посвященного убийству в полосе отчуждения железной дороги. Странное все-таки дело. В нем сплелись в клубок судьбы самых различных людей: самодержца Николая II и купеческого сына Николая Богоявленского, большевистского комиссара Яковлева и потомственного дворянина Стрельницкого, гвардейского офицера Азанчевского-Азанчеева и полусумасшедшей поклонницы Григория Распутина «богоматери» Лохтиной. А потом в этот клубок внесли свою лепту уголовник Сердюков, Иванов и, наконец, нэпман Злотников… Не дело, а ноев ковчег! Но почему бы Злотникову не стать ключом к разгадке происшедшего, а Александру Белецкому — тем человеком, который повернет этот ключ?

Свернув у кинотеатра «Сплендит-палас» в знакомый проходной двор, я вышел на Покровский бульвар и вскоре оказался в темном и гулком переулке. Вот и нужный номер дома. В густой тени арки стоял, скрестив на груди могучие руки, широкоплечий дворник.

— Гражданин Злотников здесь живет? — спросил я. Не торопясь с ответом, дворник внимательно осмотрел

меня. Делал он это не исподтишка, а в открытую, как полномочный представитель власти. Видно, недаром Медведев все время настаивал на переводе дворников из профсоюза коммунальщиков в союз совработников, утверждая, что «домовый дворник — глаз милиции, ее младший брат и ближайший помощник».

Изучив лицо и одежду неизвестного, мой «младший брат и ближайший помощник» с помощью двух пальцев трубно высморкался и неохотно буркнул:

— Направо. Первый подъезд, третий этаж. Там табличка на двери.

Представляя себе, как завтра Сухоруков будет читать рапортичку моей внешности, я развеселился. Любопытно все-таки, как я выгляжу в глазах своего «младшего брата». Как я успел убедиться, Мустафаев — так звали дворника — литературным талантом не блистал, но обладал наблюдательностью. Оперативник из него получился бы неплохой, во всяком случае, получше Мотылева.

На лестничной площадке третьего этажа желтел затянутый паутиной фонарь в металлической сетке. Он освещал небольшую медную табличку на обитой кожей двери: «Злотников Никита Захарович, инженер». Скромно, внушительно и почти правдоподобно. Почему бы владельцу технической конторы и не быть инженером?

Я нажал кнопку звонка.

— Кто там?

— Свои.

— Георгий Валерьянович?

Щелкнул замок, зазвенела цепочка. И в освещенном квадрате дверного проема я увидел пожилого мужчину в халате и домашних туфлях. За его спиной застыли в выжидательной позе два черных бульдога. Низкорослые, кривоногие, широкогрудые, словно вырезанные из черного дерева, они не лаяли. Они только оценивали меня и ситуацию.

— На место! — крикнул им Злотников и широко распахнул дверь. Лицо его лучилось гостеприимством. — Заходите, Георгий Валерьянович, заходите. Надеюсь, не плутали? Сразу нашли? Ну и слава богу! А то Москва, она город путаный: всё переулки да закоулки. Всю жизнь в Москве прожил, а, признаться, не люблю. Да и вообще городов не люблю. Какая в них благодать? Ни воздуха, ни простора. То ли дело деревня! Там люди к богу ближе и душой чище и телом. Я-то знаю, сам из мужиков… Чего ж вы не раздеваетесь? — он помог мне снять, пальто и, не переставая сорить словами, будто подсолнечной шелухой, провел в гостиную — большую комнату с тюлевыми занавесками, фаянсовыми и фарфоровыми статуэтками, с аквариумом и затянутыми в белые чехлы худосочными креслами.

При виде меня сидевшая на оттоманке седоватая женщина отложила вязанье и встала.

— Знакомьтесь, Георгий Валерьянович, моя супруга Аглая Степановна. Можно даже сказать, подруга жизни. Тридцать лет душа в душу прожили, и в счастье и в горе вместе были. Не жалуюсь. Вот только детишек бог не послал. Так собачек в утешение завели. — Лежащие по краям оттоманки бульдоги, как по команде, насторожили уши и шевельнули обрубками хвостов. Ничего не скажешь, милые собачки!

— Вы еще не женаты, Георгий Валерьянович? Молодой да холостой? — спросил Злотников и тут же, не дожидаясь ответа, опять посыпал скороговорочкой: — Не женаты, не женаты, по лицу вижу. У холостых в лице задор да мечтательность, а у женатых — заботы: то надо сделать, это надо сделать. Женатая жизнь без хлопот не бывает. Петушком не походишь!

— Да хватит уж тебе, — брюзгливо сказала Злотникова, — вконец человека заговорил. — Протянула мне ручку лодочкой. — Верьте — нет, а все тридцать лет проговорил, да еще один год, когда в женихах обхаживал…

— Полюбил — заговорил — тридцать лет проговорил, — подхватил Злотников и раскатился смешком, будто медь на пол посыпал. — Все за болтовню меня винит, а того понять не желает, что женатый не холостой, удовольствий у него мало. Какие у женатого удовольствия? Поговорить да за пулькой посидеть. Уважаете картишки, Георгий Валерьянович? Нет? Правильно делаете. Стариковское занятие. А в молодости карты к добру не приводят. Ох, сколько бед от карт в молодости! Азарт. Руки, дрожат, глазки горят… Страсть!

— Ты бы хоть посадил человека, — недовольно сказала Злотникова, которую, кажется, раздражал весь этот спектакль.

Злотников, будто изумленный мудростью этих слов, склонил к плечу свою яйцевидную, сильно облысевшую на темени голову и обрадованно закричал:

— А ведь верно говорит Аглая Степановна! Чего стоять-то зря? Вы уж извините старика за забывчивость, Георгий Валерьянович! Присаживайтесь, голубчик. Вон то креслице берите — да к столу. Жадный я до свежих людей. Гости-то у нас редко бывают: молодым недосуг, а у стариков свои заботы и хворости. Вот я и накинулся на вас, аки лев, даже стула не предложил. Простите великодушно. Сейчас Аглая Степановна на стол соберет. Верно, проголодались с дороги?…

Я сказал, что поужинал в ресторане при гостинице. Злотников не настаивал. Кажется, мой отказ от ужина его обрадовал.

— Тогда вместе чай пить будем, — сказал он. — Аглая Степановна у меня на все руки мастерица, а варенье варит — ни в одном ресторане такого не отведаете. Уж вы не отказывайтесь — обидите. Почаевничаем да побеседуем. Расскажите мне про своего дядюшку, как его здоровье да дела, свои заботы выскажите.

Обрушившийся на меня словесный поток совершенно выбил из моих рук инициативу. Видимо, это был обычный прием Злотникова: прежде всего оглушить, смять собеседника. Если так, то он мог торжествовать. Но ведь наше знакомство только начинается, Никита Захарович! Только начинается, уважаемый!

Дочитав письмо Иванова, Злотников, будто испугавшись, что дал мне слишком длинную передышку, неожиданно спросил:

— Вы верующий, Георгий Валерьянович?

— Конечно.

— Вот за это хвалю. Человек без веры — комок глины, грязь, прах под ногами дьявола. Только вера человеков человеками делает. Ведь бог человека из глины создал, но по образу и подобию своему, душу в него вдохнул. А душа верой питается, аки тело хлебом. Веруйте, Георгий Валерьянович! — Он поднял вверх указательный палец с обломанным ногтем, и его немолодое, одутловатое лицо стало торжественным и ликующим. — Веруйте! В вере пища духовная и спасение наше! Вот сейчас мода на неверие пошла. Молодежь кресты срывает нательные, церкви святые громит. А к чему это ведет? К пустоте душевной. Вот к чему! Если всевышнего не признавать — да простит мне господь! — то и к жизни благостной стремиться ни к чему. Грабь, убивай, режь, прелюбодействуй, распинай… Что человека сдерживает, когда лекторы во всех клубах трезвонят, что загробной жизни нет? Все возможно, все позволено. А раньше святые заповеди заместо цепочек были: почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую господь твой дает тебе; не убивай; не прелюбодействуй; не кради; не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего… Вон как! А нарушишь заповедь — тут тебе и кара: отправляйся, раб божий, в геенну огненную! Боязнь перед карой людей держала, страх перед всевидящим господом праведниками делал…

Прислуга давно уже подала чай, а Злотников, не обращая внимания на косые взгляды жены и на то, что я ерзаю на стуле, продолжал без умолку говорить о боге, вере, честности — обо всем том, что, судя по его биографии, не имело к нему никакого отношения.

Неведомыми мне путями он добрался до Каина («И ныне прокляты от земли, которая отверзла уста свои принять брата твоего от руки твоей»),

У лежащих на оттоманке бульдогов были постно-благочестивые морды прилежных прихожан, уже в сотый раз слушающих одну и ту же проповедь. Им было скучно, но они хорошо знали, что хозяина не выбирают: какой есть. И они ханжески изображали внимание. Однако, когда Злотников, цитируя «Исход», заговорил о восхождении Моисея на гору Синайскую, один из бульдогов, подняв вверх тупорылую морду, жалобно заскулил. Не выдержал и я:

— Никита Захарович! Вы, кажется, собирались поговорить о делах?

— О делах? — удивился он и скорбно опустил глаза в успевший остыть чай.

Наступила неловкая пауза. Воспользовавшись удобным случаем, бульдоги мгновенно сбросили с себя маску благочестия и одновременно шевельнули куцыми хвостами. Хозяйка зевнула, прикрыв рот ладонью.

— Эх, Георгий Валерьянович, Георгий Валерьянович! — вздохнул Злотников. — Дойдет черед и до дел. Вам, молодым, только бы о делах да развлечениях, а нам, старикам, и о душе не грех подумать. Не уйдут от нас с вами дела. На недельке обо всем потолкуем. Куда спешить? Все успеем… — Он поднял на меня глаза, ясные, голубые, невинные. В них была укоризна и святость.

Уже через полчаса, проклиная Злотникова, бульдогов и свою неумелость, я входил в вестибюль гостиницы. Человека в окошке не было, но улыбка его осталась. Вместе с журналом регистрации приезжих он передал ее своей сменщице, рыжеволосой даме…

XXVIII

Вечер, проведенный у Злотникова, отнюдь не способствовал вере в успех задуманной операции. Смущало многое. Почему Злотников ушел от делового разговора с приезжим нэпманом, в то время как, по сведениям секретной части, нуждался в привлечении дополнительного капитала? Казалось бы, ему следовало ухватиться за эту возможность обеими руками, а он не проявил к делам никакого интереса, проболтав весь вечер… Почему? Может быть, я допустил какую-то оплошность?

Все это меня тревожило.

Но Сухоруков отнесся к рассказанному как к чему-то само собой разумеющемуся.

— Пуганая ворона куста боится, — сказал он, когда я поделился своими опасениями.

— А как ты это расцениваешь?

Виктор покрутил головой.

— Простая арифметика. Все как положено: два плюс два всегда четыре. На что ты рассчитывал? На то, что он откроет первому встречному все свои карты?

— При чем здесь «все карты». Баранец ни на какую откровенность не претендовал, и он для него не первый встречный, а родственник Иванова…

Виктор улыбнулся и снисходительным тоном, каким он со мной обычно разговаривал в гимназии, сказал:

— Не деловой ты человек, Саша! «Родственник Иванова…» А кто такой Иванов? Финансовый туз, крупный оптовик? «Родственник Иванова…» Ну и что из этого? Ничего. Ты пойми, что рекомендация Иванова — «бронзовый вексель», пустая бумажка, ничем не обеспеченная. Кто учтет этот вексель? Кто его всерьез принимать будет? Иванов для них всех чужак, овца приблудная… Состригли шерсть — и на шашлык. Понял?

— Ну допустим. Ладно, рекомендация Иванова — «бронзовый вексель». Не спорю. Но деньги Злотникову нужны?

— Нужны.

— Почему же он от них отказывается?

— А он не отказывается. Он просто боится. И хочется ему, и колется. Дела у него темные, подпольные… Как незнакомому доверишься? Возьмет и продаст. А чего ему за решетку торопиться? Ему и на воле неплохо…

— Но зачем ему откровенничать с Баранцом?

— Да потому, что ни один коммерсант, даже самый придурковатый, ему вслепую денег не даст. И Баранец не даст, — усмехнулся он. — А если даст, то выговор в приказе по МУРу получит, а еще того хуже — сам себя провалит… Уразумел?

— Значит, ты считаешь, что Злотников будет наводить о Баранце справки?

— А как же? — удивился Виктор. — Обязательно тебя «взвесит». Иначе ему нельзя…

Перспектива была не из приятных.

— И чем же это «взвешивание» окончится?

— Само собой, полным доверием, — сказал Сухоруков. — Тут можешь быть спокоен, пусть «взвешивает». Подкладка у тебя под «легенду» прочная, не прорвется, я уж постарался. Отзывы о Баранце будут хорошими.

— Но время-то идет…

— А оно зря идти не должно. Пусть Злотников выжидает. Тебе-то чего ждать?

— Но если Злотников мне не доверяет…

— Что не доверяет? Свои дела торговые? Ну и черт с ними. Тебе это не помеха. Злотников же из кожи вон вылезет, чтобы Баранца конкуренты не перехватили. Баранца упускать никакого расчета нет. Вот и будет тебя, словно красну девицу, задаривать да обхаживать, чтобы ты с другими не заигрывал. А ты этим и воспользуйся: и развлечений требуй от кавалера своего, и духов, и пряников, и разговоров сладких… А нет — тут же другим подмигивать начинай. Девица ты вольная, смазливая, бойкая, а свет не на одном Злотникове клином сошелся.

Не скажу, что сравнение с «бойкой девицей» мне польстило, а рассуждения Виктора показались убедительными. Но разговор с ним все-таки успокоил.

По совету Виктора я решил Злотникову на следующий день не звонить, чтобы не проявлять излишней заинтересованности. У Баранца были все основания обидеться: он возлагал на Злотникова такие надежды, а тот увильнул в разговоре от самого главного! Позвонит Злотников провинциалу или нет? Злотников позвонил…

В половине десятого утра, когда, позавтракав, я просматривал у себя в номере газеты (они входили в стоимость номера), раздался телефонный звонок. По моим расчетам, звонить в это время мог только Злотников. Я решил выдержать характер и трубку не снял, хотя меня подмывало любопытство. Через десять минут снова звонок.

А вам, Никита Захарович, видно, не терпится поговорить с вашим гостем, уж больно настойчиво вы этого добиваетесь? Ладно, Баранец готов вас выслушать.

— Георгий Валерьянович? — раздалось в трубке. — Доброе утро, дорогой вы мой! Не разбудил? Все сны досмотрели? Небось грешные снились?… Нет? Тогда все по науке. Уж так, видать, заведено: грешникам праведные сны снятся, а праведникам — грешные. Кому чего недостает… Я, между нами говоря, Аглае Степановне уже с сотой изменяю. И духом грешен перед ней, и телом. А все во сне. Наяву — ни-ни… — Он захихикал, захлебываясь смехом и повизгивая.

Говорил со мной ласково и настороженно, словно незнакомую собаку ласкал: погладит осторожненько и тут же руку отдернет — а не укусит? И опять с опаской за ухом чешет: давай, Жучка или — как там тебя? — Полкан, друзьями будем. Хорошая ты моя, умная… Небось мясо любишь,а? Ну чего рычать, чего?

Чувствовалось, что Злотников старается сгладить неприятное впечатление от вчерашней встречи. Кажется, он действительно опасался, как бы «красна девица» не отдала предпочтение другому. И Георгий Валерьянович, уловив заискивающие нотки в его голосе, разговаривал с ним подчеркнуто сухо. Но Злотников этого не замечал. Он заботливо расспрашивал, доволен ли я гостиницей, как я вчера добрался, а в заключение предложил вместе пообедать.

— В былые времена у «Яра» бы закусили, а теперь вот не знаю, куда и повести. Разве что в «Загородный»? — сказал он. Заодно покажу, что от «Яра» да ипподрома осталось… Не возражаете? Так я пополудни заеду за вами, Георгий Валерьянович. Прокатимся с вами по Тверской-Ямской…

Второразрядный ресторанчик «Загородный» находился по тем временам довольно далеко от центра города и ничем не отличался — ни кухней, ни оркестром — от множества других заведений того же рода, созданных в годы нэпа предприимчивыми хозяйчиками. Почему Злотников решил пригласить провинциала, на которого явно хотел произвести впечатление, не в фешенебельный «Медведь» или, допустим, в «Эрмитаж», где собирался цвет нэпманской публики, а именно в «Загородный»? Скупится? Вряд ли… Скорей всего, у него какие-то другие соображения. Какие?…

В дверь постучали. Тихо, но настойчиво. Такой стук нельзя было не услышать, и в то же время он не раздражал клиентов.

— Разрешите?

— Пожалуйста.

Вошла вчерашняя кокетливая горничная. Извинилась. Поздоровалась. Стрельнув глазками, спросила, когда можно будет убрать у меня в номере. Я ответил, что хоть сейчас.

— Месье уходит?

— Да.

Горничная одобрила мое решение. Зачем сидеть в душной комнате, когда так хорошо на улице? Сейчас тепло, очень тепло. Можно гулять даже без пальто. А на Москву в воскресенье посмотреть стоит. Месье еще не был на Красной площади? Пусть обязательно сходит. Здесь рядом.

Может быть, месье нужно что-либо купить? Она готова посоветовать, где достать дамские шелковые чулки телесного цвета (мода!), французские туфли, духи… Ах, месье еще не женат? Что ж, холостым мужчинам в Москве не скучно… Здесь так много развлечений! Впрочем, все приезжие выдают себя за неженатых и, подъезжая к Москве, прячут в жилетный карман обручальное кольцо. Она, конечно, девица скромная и ничего себе не позволяет, но недавно с ней произошел такой пассаж, что она до сих пор краснеет… Месье уже уходит? Она от души желает ему приятной прогулки.

Интересно, где такие вот девицы находились в эпоху военного коммунизма? Пересыпанные нафталином, лежали по сундукам вместе со старорежимными сюртуками и лисьими ротондами? Или, замурзанные и жалкие, стояли в очередях за хлебом? «Месье»… Это слово она произносила в нос, с французским прононсом. Парижанка, да и только!

День был теплый, солнечный, почти по-летнему светлый. Какое там пальто! В рубашке и то не замерзнешь. На улицах все было настоящее, московское, без подделки: и сутолока, и шум, и запах перележавших зиму прелых листьев, и дурашливая суматошность лоточников, и плотно прижатые к толстым бокам локти — защита от карманников («На-ка, выкуси!»), переборы гармошки, нахально-деловитые воробьи, пыль вперемешку с бумажками от конфет, перебранка грачей, дорожки перламутровых пуговичек на «кавказских рубашках» совслужащих и басовитый окрик: «Куда прешь, гражданин? Ныне все равные…»

Палаточники и разносчики, жмурясь от солнца, торговали сластями, орехами, цветами, разными куклами, жетонами. Подбрасывали и ловили свои щетки в воздухе чистильщики обуви. В сквере у Театральной площади в окружении ребятишек скалил крупные и желтые, как у старой лошади, зубы увешанный разноцветными бумажными шариками, лентами и «тещиными языками» плосколицый китаец. Худой, почти прозрачный подросток продавал стеклянных чертиков в пробирке: «Буржуй носатый — черт полосатый!» А немного поодаль, в подворотне, безногий и пьяный инвалид с прилипшим к нижней губе окурком и с гирляндами воздушных шаров в обеих руках, подпрыгивая на своих деревяшках — вот-вот взлетит в воздух! — надрывно и сипло кричал: «Мамаши и папаши! Дедки и бабки! Деньги не зажимайте, шары покупайте! Красный — революция! Желтый — контрибуция! Хватай, граждане!»

Мимо Верхних торговых рядов, где торговали и мясом и галантереей, катились пролетки, ландо, коляски. Распространяя запах бензина и пугая еще не привыкших к подобному соседству лошадей, проехал яично-желтый прокатный автомобиль. У сидящего на задних подушках гражданина с длинными остроконечными усами был гордый и в то же время настороженный вид: так же, как и лошади, он не до конца доверял новому виду транспорта.

У киоска с газированной водой я лицом к лицу столкнулся со знакомым парнем из административного отдела Моссовета. Он оглядел меня ошалелыми глазами и, не подавая руки, подозрительно спросил:

— Ты чего это вырядился? Галстук нацепил, шляпу…

Я представил себе на секунду, что бы произошло, если бы сейчас со мной был Злотников, и решил больше судьбу не искушать. Прогулка и так затянулась.

Когда я вернулся в гостиницу, Злотников уже ожидал меня в вестибюле.

— Гулять изволили, Георгий Валерьянович? Красавиц-то сколько, а? Глаза разбегаются! Мой совет — в Москве невесту ищите.

Злотников, не торгуясь, взял лихача, и мы поехали в «Загородный». По пути он любезно показывал мне московские достопримечательности, расспрашивал об Иванове, о его жене («Тетенька у вас, Георгий Валерьянович, дама прелестная. Петр Николаевич не промах, по плечу себе деревцо выбрал…»), сетовал на свою занятость («Давно вашего дядюшку навестить собираюсь, да все недосуг. Дела! С одним разделаешься — другое подкатывается»).

Я решил во что бы то ни стало использовать сегодняшнюю встречу. И продумывая, как бы поосторожней подойти к интересующим меня вопросам, мало прислушивался к болтовне Злотникова. Несколько раз я ему отвечал невпопад. Но Злотников, кажется, не обратил на это внимание.

Ресторанчик «Загородный» находился в помещении, которое раньше занимал известный среди «тотошников» трактир «Перепутье». В этом трактире бывали жокеи, наездники, конюхи и тренеры. Здесь можно было обменяться мнениями о дерби, поспорить о лошадях, подпоив жокея, выведать шансы на победу того или иного фаворита, краешком приобщиться к роскошной жизни владельцев лошадей, кутящих по соседству в сказочном «Яре». «Яр», конечно, был не чета «Перепутью». Гордые лакеи во фраках, хрусталь, серебро, цыгане, венские хористки в розовых юбках и белых перчатках. Там подавались зернистая икра в серебряных ведрах, руанские утки, выписанные из Франции, красные куропатки из Швейцарии, котлеты Помпадур, Мари-Луиз, Валларуэ… Вина: коньяк «Трианон», мадера «Серцеаль», портвейн Леве. От одних названий могла закружиться голова. И, глуша смирновку, постоянные посетители «Перепутья» завистливо вздыхали: «Живут же люди!» Каждый из них, комкая в потной руке афишку, мечтал сорвать банк в тотализаторе, за один день стать всевластным богачом, одним из тех, перед кем гостеприимно раскрываются двери «Яра».

Давно это было. Исчез «Яр», исчезли «тотошники», цыгане, венские хористки и даже замысловатый герб Императорского дворянского скакового общества. Не повезло и ипподрому. В октябре 1917 года, когда артиллерийские батареи, расположившиеся на Ходынском поле, выкуривали из Кремля засевших там юнкеров, несколько снарядов разорвалось на территории ипподрома, превратив в щебень немало построек. А в 1918 году вспыхнули факелом ряды пятиэтажных трибун. Со всех концов Москвы был виден этот зловещий факел. Причину пожара тогда пытались выяснить и МЧК и Московский уголовный розыск, но напрасно.

Посетителей в «Загородном» было мало. Метрдотель, суетливый, нескладный, одетый с претензией на шик, но в несвежей сорочке, размахивая руками, проводил нас в маленький зал, примыкающий к веранде. Злотникова он называл по имени-отчеству. Видно, тот был здесь постоянным посетителем. Мы сели за столик у окна. Не посмотрев в карточку, Злотников сделал заказ официанту.

— Померанцевая здесь знаменитая. Опробуем, Георгий Валерьянович? — спросил Злотников, подмигивая мне.

— Как желаете.

Он захихикал.

— Деликатный гость пошел, деликатный.

Перед нами поставили графинчик померанцевой, бутылку вина и закуску.

— Поехали, Георгий Валерьянович?

Поглядывая в окно на высокий, поросший травой и обсыпавшийся вал — бывший «Ирландский банкет», возле которого теперь притулилась мужская уборная, Злотников вспоминал про бега. После второй рюмки глазки его мечтательно затуманились.

— Красивое зрелище, Георгий Валерьянович, — говорил он, — словами и не выскажешь, посмотреть надо. Жокеи, будто цветы на поле, лошадки, «американки»… Ах какие лошадки! Картинки! Как за детками малыми, уход за ними был. И завтрак, и полдник, и обед — все по часам. У меня конюх знакомый имелся, так он рассказывал: кашка из отрубей и льняного семени, в овес — яйца, морковь, яблоки… А сено не наше, особое, из Эстляндии. И боржомчик. Вот как! Ну а об остальном не говорю: резиновые башмачки для копыт, в стойлах вода горячая, кафель… И человеки — хе, хе — такой жизни позавидуют, если, конечно, к лошадиному пайку чего веселящего добавить… Еще по рюмочке не желаете?… Зато и лошадки были сказочные: хвост, грива, сама вся лоснится — зеркало, хоть смотрись. Мчится — по воздуху летит, ковер-самолет, да и только! Любил я бега. Да разве один я? Кого здесь, бывало, не встретишь: и купцов, и аристократов, и отцов святых!

— Говорят, и Распутин сюда захаживал?

— А как же! — сказал Злотников, прожевав ломтик семги и вытирая рот салфеткой. — Захаживал. Как приедет в Москву, первым делом сюда. Не обойдет. Ведь Гришка у «Яра» свой кабинет любимый имел. Так и называли его «распутинский» или еще — «лампадный». Там ему хористки и матчиш и кекуок выплясывали. Протоирей Александр Васильевич, законоучитель детей царских, обер-полицмейстер Трепов, Митька Рубинштейн, и он. Гулял так, что чертям тошно было. Вот здесь, где мы с вами обитаем, раньше трактирчик был. Ну, я и забрел сюда. Дважды при том присутствовал, как его волоком из «Яра» выволакивали. Крепкий мужик был, косая сажень в плечах, а в глаза глянет — жуть берет, дьявольские у него глаза были. А одевался он просто, по-мужичьи. И в «Яр» в таком обличье закатывался, и на бега. Только он в лошадях мало понимал, хотя и конокрадом был в молодости. Сидит себе в партере, бороду веником выставит, глазищами хлопает и на дам поглядывает. А те, понятное дело, вывертываются, позы покрасивше принимают…

Злотников много и подробно говорил о связях Распутина с женщинами. Как я успел заметить, он вообще охотней всего говорил о женщинах и о боге. От Распутина было уже легко перейти к Лохтиной. И я рискнул. Почему, в конце концов, провинциал Баранец не мог поинтересоваться «святой матерью Ольгой», о которой так много писали газеты? Это было вполне естественно. Реакция Злотникова оказалась неожиданной. Я предполагал, что он постарается уклониться от этой скользкой для него темы. Но его как будто даже обрадовали мои вопросы. Он отвечал на них с покровительственной и радостной готовностью старого учителя, которому льстит интерес учеников.

— Знавал Ольгу Владимировну, знавал, — говорил он, морща в озорной усмешечке губы. — Можно даже сказать, благодетельница моя, с ее заступничеством я у монастыря во времена оны хлебушко покупал…

По словам Злотникова, он познакомился с Лохтиной, когда работал вторым приказчиком у мукомола Чубайса. Чубайс послал его в Поволжье для закупки зерна. Поездка оказалась неудачной: цены на зерно намного превышали предполагаемые хозяином.

Но Злотникову повезло.

— В Царицыне тогда монастырь был, — говорил он. — Не знаю, сохранился ли сейчас. Верно, разграбили. Илиодор им заправлял, дружок распутинский. Большую власть имел, губернатор и тот его побаивался. Ну и вот, когда я, не солоно хлебавши, восвояси собрался, слушок прошел, что приезд Распутина ожидается. В молодости, признаться, я не очень монастыри уважал. Не по характеру они мне были. А тут любопытство взяло на царского лампадника взглянуть. Дай, думаю, съезжу на праздник монастырский. Поехал. Народу — не пробьешься. Пролез я во внутренний двор, рядом с какой-то дамой пристроился. Строгая такая дама, гордая. Но сами понимаете, к даме интереса у меня нет. Только Гришку вижу. А он речь держит. Так и так, дескать, насадил здесь батюшка Илиодор виноградник, а я, как опытный садовник, приехал его подрезать. А потом стал подарки раздавать. «Получайте, — говорит, — подарки. И знайте, что подарки со значением: кто что получит, тот то и в жизни испытает». Кому платочек достался — плакать. Кому сахар — радоваться, жизнь сладкая. А иконка — значит, в монастырь идти, в монахини, грехи замаливать. Подарки — грош цена, да дармовщинка. Девицы молодые и кинулись, чуть мужиков не затоптали. Меня так к стене притиснули, что ребра трещат. Гляжу: а дама моя от тесноты да духоты — в обморок. Подхватил я ее, а тут монахи набежали: «Ольга Владимировна! Ольга Владимировна!» Оказывается, жена действительного статского советника Лохтина. А я — вроде спасителя. Вот она мне в благодарность и помогла с Илиодором мирские дела уладить. Я тогда четыре тысячи пудов за полцены купил. Дорого Илиодору тот обморок обошелся! — Злотников довольно захихикал и встряхнул пустой графинчик из-под померанцевой. — Еще по одной, Георгий Валерьянович?

— Хватит, пожалуй. А знакомство интересное…

— Не столь интересное, сколь пользительное, — уточнил он. — Только я им больше не пользовался: на разных орбитах мы с ней жили. Примечательная дама была эта Лохтина…

— Умерла?

— Будто бы нет. Говорили мне, что ее недавно в Москве видели. Только уже не дама, старуха дряхлая…

Какой-то новый трюк? Нет, Злотников не хитрил. Я это чувствовал. Но чем тогда объяснить эту странную словоохотливость? В голову приходили разные мысли. Но среди них не было одной, казалось бы, самой естественной: что Злотникову скрывать нечего, что он не имеет никакого отношения к убийству Богоявленского, а его знакомство с Лохтиной началось и закончилось много лет назад в Царицыне. Это предположение было слишком простым для того, чтобы я мог в него тогда поверить. Подобное часто бывает в нашей работе. Кроме того, меня гипнотизировало, что Сердюков после побега скрывался у Злотникова. Раз он жил у Злотникова, а побег Сердюкову организовала Лохтина, значит, они были связаны друг с другом. Во всяком случае, так мы с Фрейманом думали.

К нашему столику подошел лощеный человек в старомодном, хорошо сшитом сюртуке. Старомодным был не только сюртук, но и седая бородка лопаточкой, перстень с крупным бриллиантом, бутоньерка. У него было тонкое, брезгливое лицо с бледной, нездоровой кожей и тяжелый, вязкий взгляд.

— Надеюсь, не помешал? — сказал он, обращаясь куда-то в пространство, будто к нашему невидимому собеседнику.

Злотников вскочил, засуетился, запрыгал. Я даже не ожидал от него такой прыти.

— Вот так встреча, вот так встреча! — проговорил он, семеня ногами и раскачивая в такт словам своей лысой головой. Он весь излучал радость. — Прошу вас, Борис Арнольдович, прошу. Будем счастливы. Какими судьбами?

Несмотря на радостное удивление Злотникова, мне показалось, что встреча не случайна, что они о ней договорились заранее.

Будто не замечая суетящегося Злотникова, человек с брезгливым лицом отодвинул стул, сел, словно оказывая нам этим великую милость, ловким щелчком холеных пальцев сбросил со скатерти какую-то крошку. Потом, откинувшись на спинку стула и положив ногу на ногу, он с тем же выражением лица взглянул на меня. Его глаза задержались на моем лице чуть дольше того, чем это допускали правила приличия. Белецкий бы оскорбился и сказал какую-либо резкость. Но Баранец был подавлен этой самоуверенностью, граничащей с наглостью, и промолчал. Он понимал, что перед ним светило первой величины.

— Если не ошибаюсь, гражданин Баранов? — спросил Борис Арнольдович.

— Баранец. Георгий Валерьянович Баранец, — поправил Злотников.

— Пардон, — сказал тот, совершенно не испытывая неловкости. — У меня, к сожалению, плохая память на фамилии. — Не подавая руки и даже не делая вида, что собирается приподняться, он коротко кивнул мне: — Будем знакомы. Борис Арнольдович Левит. — И тут же, не оборачиваясь, через плечо бросил официанту: — Мне то, что обычно.

Когда официант отошел, Злотников подобострастно спросил:

— Какие-нибудь новости имеются, Борис Арнольдович?

— Вас, конечно, интересуют международные?

Злотников с готовностью захихикал, а Левит снисходительно усмехнулся и сказал:

— Видимо, на днях будет решение совдепа о восстановлении ипподрома.

— А как с подрядами?

— Одно связано с другим.

Больше о делах не было сказано ни слова. Но и сказанного было вполне достаточно, чтобы понять, почему Злотников пригласил меня именно в «Загородный».

Разговаривая со Злотниковым, Левит, казалось, совершенно не обращал на меня внимания, но все же временами я чувствовал на себе его тяжелый взгляд.

Левит… Знакомя меня с деловыми связями Злотникова, Сухоруков такой фамилии не упоминал. Это я помнил точно.

XXIX

Как была организована проверка Баранца, не знаю. Но Злотников справился с ней довольно быстро, за каких-нибудь три-четыре дня, и кончилась она для меня благополучно: ее результатами нэпман был удовлетворен. На душе стало полегче.

О том, что меня уже «взвесили», я узнал совершенно случайно, из брошенной вскользь Злотниковым фразы, что, продавая заводик, я продешевил.

К тому времени у меня установились со Злотниковым хорошие отношения, которые обещали перерасти в тесные деловые связи. Баранец ему подходил. Провинциал, конечно, звезд с неба не хватал, у него не было ни опыта, ни размаха, ни стоящих идей, но зато он оказался покладистым парнем без особых претензий и, в отличие от столичных дельцов, не пытался укусить руку, которая подносила к его рту ложку. Кроме того, по наведенным справкам, у Баранца имелись деньги, реальные деньги, а не сомнительные бумаги. Злотников учел все. Баранец его полностью устраивал. Подряды на восстановление ипподрома обещали крупные барыши. Если Баранец даст тысяч десять или, на худой конец, семь, его старший компаньон гарантирует ему 20 процентов прибыли. Для начала совсем неплохо. А потом можно будет предложить и 30 и 35 процентов. Не все сразу. И, оберегая от соблазнов, Злотников старался держать меня поближе к себе.

Отношение хозяина дома передавалось и его домочадцам. Когда я появлялся у Злотниковых на квартире, Аглая Степановна откладывала вязанье и приглашала меня к столу, на котором тотчас же выстраивались вазочки с вареньем, а бульдоги, приветствуя в моем лице частное предпринимательство, доброжелательно скалили свои саблеобразные клыки и махали обрубками хвостов. Баранец ценил это радушие, оказывая хозяйке дома различные мелхие услуги.

Развлекая гостя, Злотников теперь говорил с ним не столько о боге, сколько о сугубо земных делах, в которых он разбирался, пожалуй, лучше, чем в библии.

Злотников высоко оценивал возможности, предоставленные нэпом деловым людям. Когда я как-то посетовал на то, что коммерсанту теперь на каждом шагу ставят препоны, Злотников, покровительственно похлопав меня по плечу, сказал:

— Не гневите бога, Георгий Валерьянович! Это молодость в вас говорит. Сейчас, если хотите знать, имея хорошую голову на плечах, большие дела делать можно, из воздуха миллионы лепить. Про Пляцкого небось слыхали?

Торговец металлом Семен Пляцкий подвизался в Петрограде на заводе «Большевик» (бывший Обуховский). В 1921 году его знали там как старьевщика, который скупал обрезки ванадиевой стали. Казалось на этом много не заработаешь. Но уже к концу двадцать первого года Пляцкий превратился в крупного поставщика. А в двадцать втором году, используя свои старые связи со спецами, Пляцкий заказал заводу прокатать для себя ни больше ни меньше, как 25 тысяч пудов стали, оплатив прокат ниже себестоимости. Из-за этой работы, кстати говоря, «Большевик» задержал выполнение заказов Волховстроя. За какой-нибудь год, уделяя своим людям на заводе незначительную долю прибылей, Пляцкий превратился в миллион