Журнал День и ночь

Автор неизвестен

День и ночь

Литературный журнал для семейного чтения

2009 №1-2 (71) весна

 

 

Николай Гоголь

Торжество духовной трезвости

Письма к друзьям

 

О лиризме наших поэтов

Поведем речь о статье, над которою произнесён смертный приговор, т. е. о статье под названием «О лиризме наших поэтов». Прежде всего, благодарность за смертный приговор! Вот уже во второй раз я спасён тобою, о, мой истинный наставник и учитель! Прошлый год твоя же рука остановила меня, когда я уже было хотел послать Плетнёву в «Современник» мои сказания о русских поэтах; теперь ты вновь предал уничтожению новый плод моего неразумия. Только один ты меня ещё останавливаешь, тогда как все другие торопят неизвестно зачем. Сколько глупостей успел бы я уже наделать, если бы только послушался других моих приятелей! Итак, вот тебе, прежде всего, моя благодарственная песнь! А затем обратимся к самой статье. Мне стыдно, когда помыслю, как до сих пор ещё я глуп и как не умею заговорить ни о чём, что поумнее. Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится всё у меня напыщенно, темно и невразумительно. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать. Слышит душа многое, а пересказать или написать ничего не умею. Основание статьи моей справедливо, а между тем объяснился я так, что всяким выражением вызвал на противоречие. Вновь повторяю то же самое: в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому, — то высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твёрдый возлёт в свете разума, верховное торжество духовной трезвости. Не говоря уже о Ломоносове и Державине, даже у Пушкина слышится этот строгий лиризм повсюду, где ни коснётся он высоких предметов. Вспомни только стихотворенья его: к пастырю церкви, Пророк и, наконец, этот таинственный побег из города, напечатанный уже после его смерти. Перебери стихи Языкова и увидишь, что он всякой раз становится как-то неизмеримо выше и страстей и самого себя, когда прикоснётся к чему-нибудь высшему. Приведу одно из его даже молодых стихотворений, под названием Гений; оно же не длинно:

Когда, гремя и пламенея, Пророк на небо улетал, Огонь могучий проникал Живую душу Елисея. Святыми чувствами полна, Мужала, крепла, возвышалась И вдохновеньем озарялась И бога слышала она. Так гений радостно трепещет, Своё величье познаёт, Когда пред ним гремит и блещет Иного гения полёт. Его воскреснувшая сила Мгновенно зреет для чудес, И миру новые светила — Дела избранника небес.

Какой свет и какая строгость величия! Я изъяснял это тем, что наши поэты видели всякой высокой предмет в его законном соприкосновеньи с верховным источником лиризма — богом, одни сознательно, другие бессознательно, потому что русская душа вследствие своей русской природы уже слышит это как-то сама собой, неизвестно почему. Я сказал, что два предмета вызывали у наших поэтов этот лиризм, близкий к библейскому. Первый из них — Россия. При одном этом имени как-то вдруг просветляется взгляд у нашего поэта, раздвигается дальше его кругозор, всё становится у него шире, и он сам как бы облекается величием, становясь превыше обыкновенного человека. Это что-то более, нежели обыкновенная любовь к отечеству. Любовь к отечеству отозвалась бы приторным хвастаньем. Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем, довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию. Между тем заговорит Державин о России — слышишь в себе неестественную силу и как бы сам дышишь величием России. Одна простая любовь к отечеству не дала бы сил не только Державину, но даже и Языкову, выражаться так широко и торжественно всякой раз, где ни коснётся он России. Например, хоть бы в стихах, где он изображает, как наступил было на неё Баторий:

...Повелительный Стефан Один могущественный стан Уже сбирал толпы густые — Да ниспровергнет псковитян, Да уничтожится Россия! Но ты, к отечеству любовь, Ты, чем гордились наши деды, Ты ополчилась. Кровь за кровь — И он не праздновал победы!

Эта богатырски-трезвая сила, которая временами даже соединяется с каким-то невольным пророчеством о России, рождается от невольного прикосновения мысли к верховному промыслу, который так явно слышен в судьбе нашего отечества. Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех, видимо, зиждется и которое может слышать всеслышащим ухом поэзии поэт или же такой духоведец, который уже может в зерне прозревать его плод. Теперь начинают это слышать понемногу и другие люди, но выражаются так неясно, что слова их похожи на безумие. Тебе напрасно кажется, что нынешняя молодёжь, бредя славянскими началами и пророча о будущем России, следует какому-то модному поветрию. Они не умеют вынашивать в голове мыслей, торопятся их объявлять миру, не замечая то, что их мысли ещё глупые ребенки, вот и всё. И в еврейском народе четыреста пророков пророчествовали вдруг: из них один только бывал избранник божий, которого сказанья вносились в святую книгу еврейского народа; все же прочие, вероятно, наговаривали много лишнего, но тем не менее они слышали неясно и темно то же самое, что избранники умели сказать здраво и ясно; иначе народ побил бы их камнями. Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим поветрием и не пророчествуют о себе, а пророчествует только одна Россия? — Затем, что сильнее других слышит божью руку на всём, что ни сбывается в ней, и чует приближенье иного царствия. Оттого и звуки становятся библейскими у наших поэтов. И этого не может быть у поэтов других наций, как бы ни сильно они любили свою отчизну и как бы ни жарко умели выражать такую любовь свою. И в этом не спорь со мною, прекрасный друг мой!

Но перейдём к другому предмету, где также слышится у наших поэтов тот высокий лиризм, о котором идёт речь, то есть — любви к царю. От множества гимнов и од царям поэзия наша, уже со времён Ломоносова и Державина, получила какое-то величественно-царственное выражение. Что их чувства искренни — об этом нечего и говорить. Только тот, кто наделён мелочным остроумием, способным на одни мгновенные, лёгкие соображенья, увидит здесь лесть и желанье получить что-нибудь, и такое соображенье оснуёт на каких-нибудь ничтожных и плохих одах тех же поэтов. Но тот, кто более, нежели остроумен, кто мудр, тот остановится перед теми одами Державина, где он очертывает властелину широкий круг его благотворных действий, где сам, со слезою на глазах, говорит ему о тех слезах, которые готовы заструиться из глаз, не только русских, но даже бесчувственных дикарей, обитающих на концах его имперьи, от одного только прикосновенья той милости и той любви, какую может показать народу одна полномощная власть. Тут многое так сказано сильно, что если бы даже и нашёлся такой государь, который позабыл бы на время долг свой, то, прочитавши сии строки, вспомнит он вновь его и умилится сам перед святостью званья своего. Только холодные сердцем попрекнут Державина за излишние похвалы Екатерине; но кто сердцем не камень, тот не прочтёт без умиленья тех замечательных строф, где говорит, что если и перейдёт его мраморный истукан в потомство, так это потому только,

...Что пел я россов ту царицу, Какой другой нам не найти Ни здесь, ни впредь в пространном мире. Хвались, хвались моя тем лира!

Не прочтет он также без непритворного душевного волненья сих уже почти предсмертных стихов:

Холодна старость дух, у лиры глас отъемлет: Екатерины муза дремлет ...Петь Уж не могу. Другим певцам греметь Мои оставлю ветхи струны, Да черплют вновь из них перуны Тех чистых пламенных огней, Как пел я трёх царей.

Старик у дверей гроба не будет лгать. При жизни своей носил он, как святыню, эту любовь, унёс и за гроб её, как святыню. Но не об этом речь. Откуда взялась эта любовь? — вот вопрос. Что весь народ слышит её каким-то сердечным чутьём, а потому и поэт, как чистейшее отражение того же народа, должен был её услышать в высшей степени — это объяснит только одну половину дела. Полный и совершенный поэт ничему не предаётся безотчетливо, не проверив его мудростию полного своего разума. Имея ухо слышать вперёд, заключа в себе стремленье воссоздавать в полноте ту же вещь, которую другие видят отрывочно, с одной или двух сторон, а не со всех четырёх, он не мог не прозревать развития полнейшего этой власти. Как умно определял Пушкин значение полномощного монарха и как он вообще был умён во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! «Зачем нужно, — говорил он, — чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево; в законе слышит человек что-то жёсткое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона не далеко уйдёшь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; — для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти. Государство без полномощного монарха — автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединённые Штаты. А что такое Соединённые Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит. Государство без полномощного монарха то же, что оркестр без капельмейстера: как ни хороши будь все музыканты, но, если нет среди их одного такого, который бы движеньем палочки всему подавал знак, никуды не пойдёт концерт. А, кажется, он сам ничего не делает, не играет ни на каком инструменте, только слегка помахивает палочкой да поглядывает на всех, и уже один взгляд его достаточен на то, чтобы умягчить, в том и другом месте какой-нибудь шершавый звук, который испустил бы иной дурак-барабан или неуклюжий тулумбас. При нём и мастерская скрыпка не смеет слишком разгуляться на счёт других: блюдёт он общий строй, всего оживи-тель, верховодец верховного согласья!» Как метко выражался Пушкин! Как понимал он значенье великих истин! Это внутреннее существо — силу самодержавного монарха он даже отчасти выразил в одном своём стихотворении, которое между прочим ты сам напечатал в посмертном собраньи его сочинений, выправил даже в нём стих, а смысла не угадал. Тайну его теперь открою. Я говорю об оде императору Николаю, появившейся в печати под скромным именем: К Н***. Вот её происхожденье. Был вечер в Аничковом дворце, один из тех вечеров, к которым, как известно, приглашались одни избранные из нашего общества. Между ними был тогда и Пушкин. Всё в залах уже собралося; но государь долго не выходил. Отдалившись от всех в другую половину дворца и воспользовавшись первой досужей от дел минутой, он развернул «Илиаду» и увлёкся нечувствительно её чтеньем во всё то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы. Сошёл он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своём следы иных впечатлений. Сближенье этих двух противуположностей скользнуло незамеченным для всех, но в душе Пушкина оно оставило сильное впечатленье, и плодом его была следующая величественная ода, которую повторю здесь всю, она же вся в одной строфе:

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали. И светел ты сошёл с таинственных вершин И вынес нам свои скрыжали. И что ж? Ты нас обрёл в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира. Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира. Смутились мы, твоих чуждаяся лучей. В порыве гнева и печали Ты проклял нас, бессмысленных детей. Разбив листы своей скрыжали. Нет! Ты не проклял нас. Ты любишь с высоты Сходить под тень долины малой, Ты любишь гром небес и также внемлешь ты Журчанью пчел над розой алой.

Оставим личность императора Николая и разберём, что такое монарх вообще, как божий помазанник, обязанный стремить вверенный ему народ к тому свету, в котором обитает бог, и вправе ли был Пушкин уподобить его древнему боговидцу Моисею? Тот из людей, на рамена которого обрушилась судьба миллионов его собратий, кто страшною ответственностью за них пред богом освобождён уже от всякой ответственности пред людьми, кто болеет ужасом этой ответственности и льёт, может быть, незримо такие слёзы и страждет такими страданьями, о которых и помыслить не умеет стоящий внизу человек, кто среди самих развлечений слышит вечный, неумолкаемо раздающийся в ушах клик божий, неумолкаемо к нему вопиющий, — тот может быть уподоблен древнему боговидцу, может, подобно ему, разбить листы своей скрыжали, проклявши ветрено-кружащееся племя, которое, наместо того чтобы стремиться к тому, к чему всё должно стремиться на земле, суетно скачет около своих же, от себя самих созданных кумиров. Но Пушкина остановило ещё высшее значение той же власти, которую вымолило у небес немощное бессилие человечества, вымолило её криком не о правосудии небесном, перед которым не устоял бы ни один человек на земле, но криком о небесной любви божией, которая бы всё умела простить нам — и забвенье долга нашего, и самый ропот наш, — всё, что не прощает на земле человек, чтобы один затем только собрал свою власть в себя самого и отделился бы от всех нас и стал выше всего на земле, чтобы чрез то стать ближе равно ко всем, снисходить с вышины ко всему и внимать всему, начиная от грома небес и лиры поэта до — незаметных увеселений наших.

Кажется, как бы в этом стихотворении Пушкин, задавши вопрос себе самому, что такое эта власть, сам же упал во прах перед величием возникнувшего в душе его ответа. Не мешает заметить, что это был тот поэт, который был слишком горд и независимостию своих мнений и своим личным достоинством. Никто не сказал так о себе, как он:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастёт народная тропа; Вознёсся выше он главою непокорной Наполеонова столпа.

Хотя в Наполеоновом столпе виноват, конечно, ты; но положим, если бы даже стих остался в своём прежнем виде, он всё-таки послужил бы доказательством, и даже ещё большим, как Пушкин, чувствуя своё личное преимущество, как человека, перед многими из венценосцев, слышал в то же время всю малость званья своего перед званием венценосца и умел благоговейно поклониться пред теми из них, которые показали миру величество своего званья.

Поэты наши прозревали значение высшее монарха, слыша, что он неминуемо должен, наконец, сделаться весь одна любовь, и таким образом станет видно всем, почему государь есть образ божий, как это признаёт, покуда чутьём, вся земля наша. Значенье государя в Европе неминуемо приблизится к тому же выраженью. Всё к тому ведёт, чтобы вызвать в государях высшую, божескую любовь к народам. Уже раздаются вопли страданий душевных всего человечества, которыми заболел почти каждый из нынешних европейских народов, и мечется, бедный, не зная сам, как и чем себе помочь: всякое постороннее прикосновение жестоко разболевшимся его ранам; всякое средство, всякая помощь, придуманная умом, ему груба и не приносит целения. Эти крики усилятся, наконец, до того, что разорвётся от жалости и бесчувственное сердце, и сила ещё доселе небывалого сострадания вызовет силу другой, ещё доселе небывалой любви. Загорится человек любовью ко всему человечеству, такою, какою никогда ещё не загорался. Из нас, людей частных, возыметь такую любовь во всей силе никто не возможет; она останется в идеях и в мыслях, а не в деле; могут проникнуться ею вполне одни только те, которым уже постановлено в непременный закон полюбить всех, как одного человека. Всё полюбивши в своём государстве, до единого человека всякого сословья и званья, и обративши всё, что ни есть в нём, как бы в собственное тело своё, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своём, государь приобретёт тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству, и которого прикосновенье будет не жёстко его ранам, который один может только внести примиренье во все сословия и обратить в стройный оркестр государство. Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье своё — быть образом того на земле, который сам есть любовь. В Европе не приходило никому в ум определять высшее значенье монарха. Государственные люди, законоискусники и правоведцы смотрели на одну его сторону, именно, как на высшего чиновника в государстве, поставленного от людей, а потому не знают даже, как быть с этой властью, как ей указать надлежащие границы, когда, вследствие ежедневно изменяющихся обстоятельств, бывает нужно то расширить её пределы, то ограничить её. А через это и государь и народ поставлены между собой в странное положение: они глядят друг на друга чуть не таким же точно образом, как на противников, желающих воспользоваться властью один на счёт другого. Высшее значенье монарха прозрели у нас поэты, а не законоведцы, услышали с трепетом волю бога создать её в России в её законном виде; оттого и звуки их становятся библейскими всякой раз, как только излетает из уст их слово царь. Его слышат у нас и не поэты, потому что страницы нашей истории слишком явно говорят о воле промысла: да образуется в России эта власть в её полном и совершенном виде. Все события в нашем отечестве, начиная от порабощенья татарского, видимо, клонятся к тому, чтобы собрать могущество в руки одного, дабы один был в силах произвесть этот знаменитый переворот всего в государстве, всё потрясти и, всех разбудивши, вооружить каждого из нас тем высшим взглядом на самого себя, без которого невозможно человеку разобрать, осудить самого себя и воздвигнуть в себе самом ту же брань всему невежественному и тёмному, какую воздвигнул царь в своём государстве; чтобы потом, когда загорится уже каждый этою святою бранью, и всё придёт в сознанье сил своих, мог бы также один, всех впереди, с светильником в руке, устремить, как одну душу, весь народ свой к тому верховному свету, к которому просится Россия. Смотри также, каким чудным средством, ещё прежде, нежели могло объясниться полное значение этой власти как самому государю, так и его подданным, уже брошены были семена взаимной любви в сердца! Ни один царский дом не начинался так необыкновенно, как начался дом Романовых. Его начало было уже подвиг любви. Последний и низший подданный в государстве принёс и положил свою жизнь для того, чтобы дать нам царя, и сею чистою жертвою связал уже неразрывно государя с подданным. Любовь вошла в нашу кровь, и завязалось у нас всех кровное родство с царём. И так слился и стал одно-едино с подвластным повелитель, что нам всем теперь видится всеобщая беда — государь ли позабудет своего подданного и отрешится от него, или подданный позабудет своего государя и от него отрешится. Как явно тоже оказывается воля бога — избрать для этого фамилию

Романовых, а не другую! Как непостижимо это возведенье на престол никому неизвестного отрока! Тут же рядом стояли древнейшие родом, и притом мужи доблести, которые только что спасли своё отечество: Пожарский, Трубецкой, наконец князья, по прямой линии происходившие от Рюрика. Всех их мимо произошло избрание, и ни одного голоса не было против: никто не посмел предъявлять прав своих. И случилось это в то смутное время, когда всякой мог вздорить и оспоривать, и набирать шайки приверженцев! И кого же выбрали? Того, кто приходился по женской линии родственником царю, от которого недавний ужас ходил по всей земле, так что не только им притесняемые и казнимые бояре, но даже и самый народ, который почти ничего не потерпел от него, долго повторял поговорку: «Добра была голова, да слава богу, что земля прибрала». И при всём том всё единогласно, от бояр до последнего бобыля, положило, чтоб он был на престоле. Вот какие у нас делаются дела! Как же ты хочешь, чтобы лиризм наших поэтов, которые слышали полное определение царя в книгах Ветхого Завета и которые в то же время так близко видели волю бога на всех событиях в нашем отечестве, — как же ты хочешь, чтобы лиризм наших поэтов не был исполнен библейских отголосков? Повторяю, простой любви не стало бы на то, чтобы, облечь такою суровою трезвостью их звуки: для этого потребно — полное и твёрдое убеждение разума, а не одно безотчётное чувство любви, иначе звуки их вышли бы мягкими, как у тебя в прежних твоих молодых сочинениях, когда ты предавался чувству одной только любящей души своей. Нет, есть что-то крепкое, слишком крепкое у наших поэтов, чего нет у поэтов других наций. Если тебе этого не видится, то ещё не доказывает, чтобы его вовсе не было. Вспомни сам, что в тебе не все стороны русской природы; напротив, некоторые из них взошли в тебе на такую высокую степень и так развивались просторно, что через это не дали места другим, и ты уже стал исключеньем из общерусских характеров. В тебе заключились вполне все мягкие и нежные струны нашей славянской природы; но те густые и крепкие её струны, от которых проходит тайный ужас и содроганье по всему составу человека, тебе не так известны. А они-то и есть родники того лиризма, о котором идёт речь. Этот лиризм уже ни к чему не может возноситься, как только к одному верховному источнику своему — богу. Он суров, он пуглив, он не любит многословия, ему приторно всё, что ни есть на земле, если только он не видит на чём напечатления божьего. В ком хотя одна крупица этого лиризма, тот, несмотря на все несовершенства и недостатки, заключает в себе суровое, высшее благородство душевное, перед которым дрожит сам и которое заставляет его бежать от всего, похожего на выраженье признательности со стороны людской. Собственный лучший его подвиг ему вдруг опротивеет, если за него последует ему какая-нибудь награда: он слишком чувствует, что всё высшее должно быть выше награды. Только по смерти Пушкина обнаружились его истинные отношения к государю и тайны двух его лучших сочинений. Никому не говорил он при жизни о чувствах, его наполнявших, и поступил умно. После того, как вследствие всякого рода холодных газетных возгласов, писанных слогом помадных объявлений, и всяких сердитых, неопрятно-запальчивых выходок, производимых всякими квасными и неквасными патриотами, перестали верить у нас на Руси искренности всех печатных излияний, — Пушкину было опасно выходить: его бы как раз назвали подкупным или чего-то ищущим человеком. Но теперь, когда явились только после его смерти эти сочинения, верно, не отыщется во всей России такого человека, который посмел бы назвать Пушкина льстецом или угодником кому бы то ни было. Чрез то святыня высокого чувства сохранена. И теперь всяк, кто даже и не в силах постигнуть дело собственным умом, примет его на веру, сказавши: Если сам Пушкин думал так, то уж, верно, это сущая истина.

Царственные гимны наших поэтов изумляли самих чужеземцев своим величественным складом и слогом. Ещё недавно Мицкевич сказал об этом на лекциях Парижу, и сказал в такое время, когда и сам он был раздражён противу нас, и всё в Париже на нас негодовало. Несмотря, однако ж, на то, он объявил торжественно, что в одах и гимнах наших поэтов ничего нет рабского или низкого, но, напротив, что-то свободно-величественное: и тут же, хотя это не понравилось никому из земляков его, отдал честь благородству характеров наших писателей.

Мицкевич прав. Наши писатели, точно, заключили в себе черты какой-то высшей природы. В минуты сознания своего они сами оставили свои душевные портреты, которые отозвались бы самохвальством, если бы их жизнь не была тому подкрепленьем. Вот что говорит о себе Пушкин, помышляя о будущей судьбе своей:

И долго буду тем народу я любезен, Что чувства добрые я лирой пробуждал. Что прелестью живой стихов я был полезен И милость к падшим призывал.

Стоит только вспомнить Пушкина, чтобы видеть, как верен этот портрет. Как он весь оживлялся и вспыхивал, когда шло дело к тому, чтобы облегчить участь какого-либо изгнанника или подать руку падшему! Как выжидал он первой минуты царского благоволения к нему, чтобы заикнуться не о себе, а о другом несчастном, упадшем! Черта истинно русская. Вспомни только то умилительное зрелище, какое представляет посещение всем народом ссыльных, отправляющихся в Сибирь, когда всяк несёт от себя — кто пищу, кто деньги, кто христиански-утешительное слово. Ненависти нет к преступнику, нет также и донкишотского порыва сделать из него героя, собирать его факсимили, портреты, или смотреть на него из любопытства, как делается в просвещённой Европе. Здесь что-то более: не желанье оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата, как повелел Христос нам утешать друг друга. Пушкин слишком высоко ценил всякое стремление воздвигнуть падшего. Вот отчего так гордо затрепетало его сердце, когда услышал он о приезде государя в Москву во время ужасов холеры, — черта, которую едва ли показал кто-нибудь другой из венценосцев, и которая вызвала у него сии замечательные стихи:

Небесами Клянусь: кто жизнию своей Играл пред сумрачным недугом, Чтоб ободрить угасший взор, — Клянусь, тот будет небу другом, Какой бы ни был приговор Земли слепой.

Он умел также оценить и другую черту в жизни другого венценосца, Петра. Вспомни стихотворенье «Пир на Неве», в котором он с изумленьем спрашивает о причине необыкновенного торжества в царском доме, раздающегося кликами по всему Петербургу и по Неве, потрясённой пальбою пушек. Он перебирает все случаи, радостные царю, которые могли быть причиной такого пирования: родился ли государю наследник его престола, именинница ль жена его, побеждён ли непобедимый враг, прибыл ли флот, составлявший любимую страсть государя, и на всё это отвечает:

Нет, он с подданным мирится, Виноватому вину Забывая, веселится, Чарку пенит с ним одну. Оттого-то пир весёлый, Речь гостей хмельна, шумна. И Нева пальбой тяжёлой Далеко потрясена.

Только один Пушкин мог почувствовать всю красоту такого поступка. Уметь не только простить своему подданному, но ещё торжествовать это прощение, как победу над врагом, — это истинно божеская черта. Только на небесах умеют поступать так. Там только радуются обращению грешника ещё более, чем самому праведнику, и все сонмы невидимых сил участвуют в небесном пиршестве бога. Пушкин был знаток и оценщик верный всего великого в человеке. Да и как могло быть иначе, если духовное благородство есть уже свойственность почти всех наших писателей? Замечательно, что во всех других землях писатель находится в каком-то неуважении от общества, относительно своего личного характера. У нас напротив. У нас даже и тот, кто просто кропатель, а не писатель, и не только не красавец душой, но даже временами и вовсе подленек, во глубине России отнюдь не почитается таким.

Напротив, у всех вообще, даже и у тех, которые едва слышат о писателях, живёт уже какое-то убеждение, что писатель есть что-то высшее, что он непременно должен быть благороден, что ему многое неприлично, что он не должен и позволить себе того, что прощается другим. В одной из наших губерний, во время дворянских выборов, один дворянин, который с тем вместе был и литератор, подал было свой голос в пользу человека, совести несколько запятнанной — все дворяне обратились к нему тут же и его попрекнули, сказавши с укоризной: «А ещё и писатель!»

 

Искусство есть примирение с жизнью

Виноват перед тобой, душа моя! Всякий день собираюсь писать — и непостижимая неохота удерживает. Передо мной опять Неаполь, Везувий и море! Дни бегут в занятиях, время летит так, что не знаешь, откуда взять лишний час. Учусь, как школьник, всему тому, чему пренебрёг выучиться в школе. Но что рассказывать об этом! Хотелось бы поговорить о том, о чём с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь, как школьник. Так как теперь предстоит моё путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе? Ведь литература заняла почти всю жизнь мою, и главные мои грехи — здесь. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступивший в свет юноша, пришёл в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце. Комнаты этой уже нет. Но я её вижу как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желаньем помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства.

Не моё дело решить, в какой степени я поэт; знаю только то, что, прежде чем понимать значенье и цель искусства, я уже чувствовал чутьём всей души моей, что оно должно быть свято. И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а всё прочее вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба. Ещё я не давал себе отчёта (да и мог ли тогда его дать), что должно быть предметом моего пера, а уже творческая сила шевелилась и собственные обстоятельства жизни моей наталкивали на предметы. Всё совершалось как бы независимо от моего собственного (свободного) произволения. Никогда, например, я не думал, что мне придётся быть сатирическим писателем и смешить моих читателей. Правда, что, ещё бывши в школе, чувствовал я временами расположенье к весёлости и надоедал товарищам неуместными шутками. Но это были временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлению. Впоследствии присоединилась к этому болезнь и хандра. И эти-то самые болезнь и хандра были причиной той весёлости, которая явилась в моих первых произведениях: чтобы развлекать самого себя, я выдумывал без дальнейшей цели и плана героев, становил их в смешные положения — вот происхождение моих повестей! Страсть наблюдать за человеком, питаемая мною ещё сызмала, придала им некоторую естественность; их даже стали называть верными снимками с натуры. Ещё одно обстоятельство: мой смех вначале был добродушен; я совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. «Если сила смеха так велика, что её боятся, стало быть, её не следует тратить по-пустому». Я решился собрать всё дурное, какое только я знал, и за одним разом над ним посмеяться, — вот происхождение «Ревизора»! Это было первое моё произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось: в комедии стали видеть желанье осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня было намерение осмеять только самоуправное отступленье некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка. Представленье «Ревизора» произвело на меня тягостное впечатление. Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединенья и обдуманья строжайшего своего дела. Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало всё, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог предо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостаёт, что я не умею ещё ни завязывать, ни развязывать событий и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров. Я принялся за них, начиная с нашего любезного Гомера. Уже мне показалось было, что я начинаю кое-что понимать и приобретать даже их приёмы и замашки, — а способность творить всё не возвращалась. От напряженья болела голова. С большими усилиями удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть «Мёртвых душ», как бы затем, чтобы увидеть на ней, как я был ещё далёк от того, к чему стремился. После этого нашло на меня вновь безблагодатное состояние. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась от меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой.

О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнёшь дело с собственной своей души! На этом-то пути поневоле встретишься ближе с Тем, Который Один из всех доселе бывших на земле показал в Себе полное познанье души человеческой, божественность Которого если бы даже и отвергнул мир, то уж этого последнего свойства никак не в силах отвергнуть, разве только в таком случае, когда сделается уже не слеп, а просто глуп. Этим крутым поворотом, происшедшим не от моей воли, наведён я был заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют её высшие степени и явления. С этих пор способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы; чувствую, что работа пойдёт, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет. И, может быть, будущий уездный учитель словесности прочтёт ученикам своим страницу будущей моей прозы непосредственно вослед за твоей, примолвивши: «Оба писателя правильно писали, хотя и не похожи друг на друга». Выпуск книги «Переписка с друзьями», с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что, прежде чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришёлся в пользу мне самому. На этой книге я увидел, где и в чём я перешёл в то излишество, в которое, в эпоху нынешнего переходного состоянья общества, попадает почти всякий идущий вперёд человек. Несмотря на пристрастье суждений об этой книге и разномыслие их, в итоге послышался общий голос, указавший мне место моё и границы, которых я, как писатель, не должен переступать.

В самом деле, не моё дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Моё дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная. Но вопрос: мог ли бы я без этого большого крюку сделаться достойным производителем искусства? Мог ли бы я выставить жизнь в её глубине так, чтобы она пошла в поученье? Как изображать людей, если не узнал прежде, что такое душа человеческая? Писатель, если только он одарён творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе будет всё невпопад. Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противуположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чём же достоинство человека? и не дал на это себе сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Как осмеивать исключенья, если ещё не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить наместо его новый. Но искусство не разрушенье. В искусстве таятся семена созданья, а не разрушенья. Это чувствовалось всегда, даже и в те времена, когда всё было невежественно. Под звуки Орфеевой лиры строились города. Несмотря на не очищенное ещё до сих пор понятие общества об искусстве, все, однако же, говорят: «Искусство есть примиренье с жизнью». Это правда. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успо-коивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена: ничего не хочется, ничего не желается, не подымается в сердце движенье негодованья противу брата, но скорее в нём струится елей всепрощающей любви к брату. И вообще не устремляешься на порицанье действий другого, но на созерцанье самого себя. Если же созданье поэта не имеет в себе этого свойства, то оно есть один только благородный горячий порыв, плод временного состоянья автора. Оно останется как примечательное явленье, но не назовётся созданьем искусства. Поделом! Искусство есть примиренье с жизнью! Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства. Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возле-леять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить всё, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит своё назначенье и внесёт порядок и стройность в общество!

Итак, благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству. Что касается до меня, то, отложивши всё прочее на будущее время (когда Бог удостоит быть достойным сколько-нибудь того), хочу заняться крепко «Мёртвыми душами». Съезжу в Иерусалим (чего стало даже и совестно не сделать), поблагодарю, как сумею, за всё бывшее. Помолюсь, да укрепится душа и соберутся силы, и с Богом за дело. Очень, очень бы хотелось, чтобы привёл Бог нам опять пожить вместе, в Москве, вблизи друг от друга. Перечитывать написанное и быть судьёй друг другу теперь будет ещё больше нужно, чем прежде. Затем от всей души поздравляю тебя с Новым годом. Дай Бог, чтоб он был нам обоим очень, очень плодотворен, плодотворнее всех прошедших. Прощай, мой родной! Целую тебя и обнимаю крепко. Пиши ко мне. Твоё письмо ещё застанет меня в Неаполе. Раньше февраля я не думаю подняться. Обнимаю всё твоё милое семейство вместе с Рейтернами.

 

О том, что такое слово

Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:

За слова меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит, —

сказал так: «Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела». Пушкин прав. Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще. Если писатель станет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, или необдуманности, или поспешной торопливости его слова, тогда и всякий несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, словом — мало ли на что можно сослаться. У человека вдруг явятся тесные обстоятельства. Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело. Оно не станет разбирать, кто толкал его под руку: близорукий ли приятель, подстрекавший его на рановременную деятельность, журналист ли, хлопотавший только о выгоде своего журнала. Потомство не примет в уважение ни кумовство, ни журналистов, ни собственную его бедность и затруднительное положение. Оно сделает упрёк ему, а не им. Зачем ты не устоял противу всего этого? Ведь ты же почувствовал сам честность званья своего; ведь ты же умел предпочесть его другим, выгоднейшим должностям и сделал это не вследствие какой-нибудь фантазии, но потому, что в себе услышал на то призванье Божие, ведь ты же получил в добавку к тому ум, который видел подальше, пошире и поглубже дела, нежели те, которые тебя подталкивали. Зачем же ты был ребёнком, а не мужем, получа всё, что нужно для мужа? Словом, ещё какой-нибудь обыкновенный писатель мог бы оправдываться обстоятельствами, но не Державин. Он слишком повредил себе тем, что не сжёг, по крайней мере, целой половины од своих. Эта половина од представляет явленье поразительное: никто ещё доселе так не посмеялся над самим собой, над святыней своих лучших верований и чувств, как это сделал Державин в этой несчастной половине своих од. Точно как бы он силился здесь намалевать карикатуру на самого себя: всё, что в других местах у него так прекрасно, так свободно, так проникнуто внутреннею силою душевного огня, здесь холодно, бездушно и принуждённо; а что хуже всего — здесь повторены те же самые обороты, выражения и даже целиком фразы, которые имеют такую орлиную замашку в его одушевлённых одах и которые тут просто смешны и походят на то, как бы карлик надел панцирь великана, да ещё и не так, как следует. Сколько людей теперь произносит сужденье о Державине, основываясь на его пошлых одах. Сколько усумнилось в искренности его чувств потому только, что нашли их во многих местах выраженными слабо и бездушно; какие двусмысленные толки составились о самом его характере, душевном благородстве и даже неподкупности того самого правосудья, за которое он стоял. И всё потому, что не сожжено то, что должно быть предано огню.

Приятель наш П....н имеет обыкновение, отрывши, какие ни попало, строки известного писателя, тот же час их тиснуть в свой журнал, не взвесив хорошенько, к чести ли оно или к бесчестью его. Он скрепляет это дело известной оговоркой журналистов: «Надеемся, что читатели и потомство останутся благодарны за сообщение сих драгоценных строк; в великом человеке всё достойно любопытства», — и тому подобное. Всё это пустяки. Какой-нибудь мелкий читатель останется благодарен; но потомство плюнет на эти драгоценные строки, если в них бездушно повторено то, что уже известно, и если не дышит от них святыня того, что должно быть свято. Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними; иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят. Не столько зла произвели сами безбожники, сколько произвели зла лицемерные или даже просто неприготовленные проповедатели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвященными устами. Обращаться с словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку. Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений, досады, или гнева, или какого-нибудь личного нерасположения к кому бы то ни было, словом — в те поры, когда не пришла ещё в стройность его собственная душа: из него такое выйдет слово, которое всем опротивеет. И тогда с самым чистейшим желанием добра можно произвести зло. Тот же наш приятель П... н тому порука: он торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, сообщать им всё, чего он набирался сам, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове таким образом, дабы стать близкой и доступной всем, словом — выказывал перед читателем себя всего во всём своём неряшестве. И что ж? Заметили ли читатели те благородные и прекрасные порывы, которые у него сверкали весьма часто? приняли ли от него то, чем он хотел с ними поделиться? Нет, они заметили в нём одно только неряшество и неопрятность, которые прежде всего замечает человек, и ничего от него не приняли. Тридцать лет работал и хлопотал, как муравей, этот человек, торопясь всю жизнь свою передать поскорей в руки всем всё, что ни находил на пользу просвещенья и образованья русского... И ни один человек не сказал ему спасибо; ни одного признательного юноши я не встретил, который бы сказал, что он обязан ему каким-нибудь новым светом или прекрасным стремленьем к добру, которое бы внушило его слово. Напротив, я должен был даже спорить и стоять за чистоту самих намерений и за искренность слов его перед такими людьми, которые, кажется, могли бы понять его. Мне было трудно даже убедить кого-либо, потому что он сумел так замаскировать себя перед всеми, что решительно нет возможности показать его в том виде, каков он действительно есть. Заговорит ли он о патриотизме, он заговорит о нём так, что патриотизм его кажется подкупной; о любви к царю, которую питает он искренно и свято в душе своей, изъяснится он так, что это походит на одно раболепство и какое-то корыстное угождение. Его искренний, непритворный гнев противу всякого направления, вредного России, выразится у него так, как бы он подавал донос на каких-то некоторых, ему одному известных людей. Словом, на всяком шагу он сам свой клеветник. Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших! Если это следует применить ко всем нам без изъятия, то во сколько крат более оно должно быть применено к тем, у которых поприще — слово и которым определено говорить о прекрасном и возвышенном. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть уже лучше раздаётся гнилое слово о гнилых предметах. Все великие воспитатели людей налагали долгое молчание именно на тех, которые владели даром слова, именно в те поры и в то время, когда больше всего хотелось им пощеголять словом и рвалась душа сказать даже много полезного людям. Они слышали, как можно опозорить то, что стремишься возвысить, и как на всяком шагу язык наш есть наш предатель. «Наложи дверь и замки на уста твои, — говорит Иисус Сирах, — растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твоё слово, и выковать надёжную узду, которая бы держала твои уста».

 

Ольга Карлова

Семь кругов блужданий

Вокруг Николая Васильевича Гоголя

В художественном наследии запечатлены история и душа народа, в которых только и может личность обрести свои духовные горизонты, богатую эмоциональную палитру и нравственные законы. Каждый волен искать и находить в классическом произведении своё, близкое его уму и сердцу.

И всё же благословен народ, который не только то, чем сиюминутно восхищается, но и то, что кажется ему сегодня нелогичным, противоречивым, откровенно слабым, честно признаёт культурным фактом, всё величие которого, возможно, будет понято только его потомками. Быть честным перед своей культурой и историей — важнее этого долга для интеллектуальной элиты России вот уже несколько столетий нет ничего.

Одним из первых имён в этом долговом списке культурного переосмысления и освобождения от идеологических штампов стоит имя Николая Васильевича Гоголя. Гении часто остаются непонятыми, ибо, опережая время, улавливая в настоящем трагические повороты будущего, пытаясь предостеречь современников, они, подобно Кассандре, сталкиваются с их неверием и насмешливым всезнанием. Обсуждение противоречий творчества и судьбы Гоголя, распространившееся ещё при жизни писателя, позже стало, с одной стороны, хрестоматийным, с другой, теоретически изощрённым.

Вспоминается знаменитый рассказ Пушкина о наборщиках, которые так смеялись, набирая гоголевскую пьесу, что рассыпали шрифт. Чем более глубоко мы вчитываемся в Гоголя, тем более сильным становится ощущение, что общественно-литературная критика XIX века в своих идеологических перипетиях «рассыпала шрифт» текстов Гоголя, заменив его собственными интерпретациями.

Гоголь был решительно зачислен революционной либерально-западнической интеллигенцией и, прежде всего, В. Г. Белинским, в основатели реализма и «натуральной школы», и остался в хрестоматиях сатириком, критиком самодержавия и государственности.

«Перегибы» этого подхода к Гоголю были убедительно показаны в целом ряде статей и докладов художественной интеллигенции рубежа XX века в трудах Достоевского, Розанова, Мережковского, Брюсова. Однако голос революционной демократии оказался слышнее в Советской России, чем голоса тех, кто видел в Гоголе философа, великого фантаста-мистика и религиозного пророка, все литературные образы которого глубоко символичны.

Рубеж XXI века дал новый толчок к переосмыслению гоголевского наследия, благодаря работам целой плеяды современных российских исследователей — И. Ильина, В. Воропаева, И. Виноградова, И. Золотусского, М. Меньшикова и других, кто постепенно открывает нам неизвестного Гоголя, убеждённого монархиста и религиозного философа. Гоголя-мыслителя, которого более уместно вспоминать рядом с Блаженным Августином, Джонатаном Свифтом и Сереном Кьеркегором, нежели в кругу революционно-демократической интеллигенции. В сущности, Белинский был прав: на революционно-демократических путях «продолжения Гоголя», как он выразился, не было, потому что для Гоголя самих этих путей не существовало. Он раньше других увидел опасность «высокомерия ума», искушение «страстей ума» и их разрушающую силу, которые позже обошлись нашему народу так дорого.

Чтобы услышать Гоголя, очень цельного и последовательного в своих метаниях и поисках, достаточно обратиться к самому Гоголю — его письмам, статьям и, главное, — его книгам. Достаточно услышать гоголевский голос, признав его законное право на непонятость современниками, величие гуманистических заблуждений и правоту нравственных открытий.

Родился Николай Васильевич Гоголь 1 апреля 1809 года в местечке Великие Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии. Детские годы прошли в имении родителей Васильевке, рядом с селом Диканька, краем легенд и исторических преданий. И первое литературное влияние на него оказал отец, Василий Афанасьевич, театрал, автор стихов и остроумных комедий. За домашним образованием последовало Полтавское уездное училище, затем Нежинская гимназия высших наук. Здесь, как в Царскосельском лицее, дети провинциального дворянства учились играть на скрипке, занимались живописью, участвовали в спектаклях. Эти годы связаны у Гоголя с мечтами о юстиции, о «пресечении неправосудия». В декабре 1828 года Гоголь приехал в Петербург с широкими планами о благородном труде на благо Отечества. Стеснённый в материальных средствах, он пробует свои силы в качестве чиновника, актёра, художника, зарабатывает на хлеб уроками.

В печати Гоголь дебютировал дважды. Сначала как поэт: его стихотворение «Италия» (без подписи) прошло незамеченным, а поэма «Ганц Кюхельгартен», имевшая подражательный характер, получила в журналах отрицательные рецензии. Зато второй дебют сразу поставил Гоголя в число первых литераторов России. В 1831-32 гг. вышел в свет цикл повестей «Вечера на хуторе близ Диканьки». В сознании русской публики и отчасти критики неподражаемая оригинальность «Вечеров» на долгое время создала им репутацию художественного феномена, не имеющего прецедентов и аналогий. Белинский в 1840 году писал: «...укажите в европейской или русской литературе хоть что-нибудь похожее на эти первые опыты молодого человека... Не есть ли это, напротив, совершенно новый небывалый вид искусства?»

Горько, когда не понимают, понося. Ещё горше, когда не понимают восторженно. Сам Гоголь в письме к матери 30 апреля 1829 г., скорее, с досадой восклицал: «Здесь так занимает всех всё малороссийское...» Он сам очертил первый круг заблуждений современников — прочтение его, Гоголя, текстов в духе модного в те годы этнографического собирательства. Хоть и лестным было восхищение Белинского, но гоголевское украинофильство вовсе не являлось «совершенно новым небывалым видом искусства», а лежало именно в русле общемировой романтической традиции, недаром Н. Надеждин в своей рецензии назвал Украину славянским древним Римом. А потому от этнографического собирательного украинофильства своих современников О. М. Сомова, М. А. Максимовича, В. Т. Нарежного, Гоголь существенно отличался тем, что создал собирательный образ народного бытия в контексте романтического двумирия, борьбы добра и зла, Христа и нечисти.

В «Вечерах» сформировался и второй круг блужданий вокруг Гоголя — распространённый в гоголеведении стереотип о положении раннего творчества Гоголя на пограничье русской и украинской культур и об исключительной принадлежности к русской культуре позднего творчества. Этот стереотип существенно искажает характер национальной самоидентификации писателя и культурный фон его эпохи. Новая универсальная имперская культура России формировалась властью по аналогии с византийской и античной римской, имевшими также наднациональный характер. Они связывались не с каким-либо этносом, а именно с государством. Основой этой новой культуры во второй половине XVII века и становится украинская (иначе говоря, «украинско-белорусская», «югозападнорусская») культура. Преимущество, отданное ей официальной властью объяснялось и её развитостью; и тем, что украинская православная епархия до 1686 года входила в юрисдикцию Константинопольского патриарха, а потому через Украину Московское царство как бы символически связывалось с исторической Византией.

«Общерусскость» Гоголя прежде всего культурно-идеологическая. В его произведениях и письмах можно обнаружить значительное количество образов «общерусского» политического сознания: это и «Русская земля», за которую умирают запорожцы в «Тарасе Бульбе», и «Русь — птица-тройка» в «Мёртвых душах», и «Россия» в «Выбранных местах». Культурно-философское значение этих образов не в бытописательстве и этнографизмах— перед нами не реальная Малороссия или Великороссия, как считает большинство исследователей, а абстрактно созданный метафизический общерусский Универсум, утопия «Мировой державы», наделённая конкретными украинскими и великорусскими этнокультурными признаками.

Третий круг блужданий вокруг Гоголя связан с безоговорочным отнесением автора «Вечеров» к роду комического таланта. Успех произведения приписывали его весёлости вкупе с яркостью национального колорита, а такие определяющие романтические черты «Вечеров» как напряжённость, драматизм, конфликность, ощущение скрытого неспокойствия, выводящие произведение на уровень мировой романтической литературы, были отмечены вскользь, хотя именно они уже отчётливо определили стиль Гоголя: драматический колорит его смеха, неразрывно связанный с романтической философской дихотомией «бытия духа» и «кругов российской жизни». В течение всего своего творчества писатель остался верен этому стилю, который можно определить как философский мифосимволизм, с логикой чудесного и соединением несоединимого, с гиперболизмом сакрального и ценностными перевёртышами. В этом третьем круге блужданий и заблуждений — исток мифа о трёх Гоголях: Гоголе «Вечеров», Гоголе «Мёртвых душ» и Гоголе «Выбранных мест из переписки с друзьями».

Между тем выплавка гоголевского стиля проходит в 30-е годы в мучительных размышлениях о принципиальных отличиях между самобытной («старосветской») культурой России и новейшим европейским «просвещением» «цивилизованного» Петербурга, о чём он скажет в цикле своих «петербургских» повестей.

В них происходит решительная перестройка сентиментальных и романтических конфликтов и поэтики. Начинается смелая игра с романтическими образами, характерами, сюжетами, темами и мотивами, игра, которая, тем не менее, остаётся в рамках философии романтизма. Верх гоголевской смелости — повесть «Шинель», в которой он делает следующий шаг: место трансцедентального стремления к высокой художественной цели заняла «вечная идея будущей шинели» на толстой вате. Свернувшийся до элементарной жизненно важной потребности романтический символ придал повести колоссальный масштаб — обыденно-комическое развернулось до трагического. Новый приём оказался эффективнейшим средством — однако, не натурального показа действительности, на чём настаивал Белинский, а именно взлёта от бытописательства к философскому повествованию.

Благодаря успешному литературному дебюту Гоголь знакомится с В. А. Жуковским, П. А. Плетнёвым, А. А. Дельвигом, А. С. Пушкиным. Своими повестями он стал известен при дворе. Благодаря Плетнёву, бывшему воспитателю Наследника, в марте 1831 года Гоголь вступил в должность младшего учителя истории Патриотического института, находившегося в ведении императора.

В 1832 году в России в качестве основ народного образования были провозглашены начала Православия, Самодержавия, Народности. Эти принципы были заявлены Сергеем Семёновичем Уваровым при вступлении в должность управляющего Министерством народного просвещения.

Гоголь стал одним из первых сотрудников Уварова. Результатом этого сотрудничества явилось поступление Гоголя в 1834 году адъюнкт-профессором на кафедру всеобщей истории Петербургского университета, а кроме того, публикация писателем в том же году в журнале Уварова четырёх статей, тесно связанных с замыслом «Тараса Бульбы».

В частности, напечатанный во втором номере журнала гоголевский «План преподавания всеобщей истории» стал программной статьёй, созвучной воззрениям на этот предмет самого министра. «...Цель моя, — писал Гоголь, — образовать сердца юных слушателей... чтобы... не изменили они своему долгу, своей Вере, своей благородной чести и своей клятве — быть верными Отечеству и Государю».

Четвёртый круг блужданий вокруг Гоголя — это осознанное непризнание того факта, что в этих словах заключается сердцевина не только просветительской деятельности великого писателя, но и идейный смысл его произведений. Как отметил С. А. Гончаров, «...Гоголь смотрит на всё «внутренним», «духовным оком», он, в отличие от большинства современников, убеждён: искусство может быть важным средством направления человека к Богу. Не о социальной справедливости и разделе имущества речь в его произведениях, а о том, что сам Гоголь называл «внутренней направленностью отдельного духа, огнём созерцания добра, любви, облагораживания жизни из сердечных глубин».

И «Тарас Бульба», а позже и «Ревизор», и «Мёртвые души» так или иначе поднимали тему «процветших» на русской почве плодов западного развращающего влияния, против которых выступала и программа Православия, Самодержавия и Народности. Не случайно Гоголь прямо рассчитывал на поддержку Государя при прохождении его произведений в цензуре—в чём и не ошибся. Известно, что только благодаря императору Николаю I «Ревизор» был разрешён к постановке и печатанию. Вскоре после премьеры Гоголь отвечал в «Театральном разъезде...» своим недоброжелателям: «Великодушное правительство глубже вас прозрело высоким разумом цель писавшего».

Свою комедию «Ревизор» Гоголь задумал как глубокое морально-философское произведение. Символический смысл пьесы раскрыт автором в «Развязке „Ревизора"» (1846): «Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждёт нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор — это наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя».

В апреле 1836 года состоялась премьера «Ревизора» на сцене Александрийского театра в Петербурге, на которой присутствовал государь Николай Павлович. За экземпляр «Ревизора», поднесённый императору, Гоголь получил бриллиантовый перстень.

В «Ревизоре» открылась новая ипостась романтического взгляда автора на исторический момент жизни народа и возник новый круг блужданий вокруг Гоголя: писателя все хвалили за яркое сатирическое бытописательство. Непонятый, он горько признаётся: ««Ревизор» сыгран — и у меня на душе так смутно, так странно... Я ожидал, я знал наперёд, как пойдёт дело, и при всём том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Моё же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не моё». Недовольство Гоголя премьерой и толками вокруг неё было столь велико, что, несмотря на настойчивые просьбы Пушкина и Щепкина, он отказался от предполагавшегося участия в постановке пьесы в Москве и вскоре уехал за границу.

В «Ревизоре» уже отмечается тенденция сужения поля так называемой открытой фантастики, ухода её в философско-мифосимволический стиль, в глубинные пласты текста, в мифопоэтический гротеск, в то, что Ю. Манн определяет как «не столько фантастическое, сколько странно-необычное».

С осени 1835 г. Гоголь занят написанием «Мёртвых душ», сюжет которых был подсказан ему Пушкиным и которые с отъездом писателя за границу с июня 1836 г. и особенно к концу жизни становятся главным его творческим делом. «Мёртвые души» — единственное произведение, с которым Гоголь связывал своё место в мировой литературе. Он видел соотношение между всем, написанным им, и «Мёртвыми душами», как между «Дон Кихотом» Сервантеса и другими повестями великого испанца.

В «Мёртвых душах» драматическая коллизия «Ревизора» сменяется эпической, о которой Гоголь позже скажет: «сочинение полное, где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться». От первоначального жанра «романа» Гоголь отказывается, романтический философизм его творчества увлекает его в жанр эпической поэмы, где могли бы вольно отразиться и диалектичность подходов, и своеобразная «единственность» произведения. И подобно тому, как в «Тарасе Бульбе» реализована гоголевская этно-эпическая идея «Илиады», так в «Мёртвых душах» он обратится к странствиям по кругам российского бытия современного ему Одиссея.

В письме к Жуковскому Гоголь жалуется, что «скотина Чичиков» едва добрался до середины повествования, в то время как Одиссей Гомера в переводах Жуковского уже вернулся в Итаку. И всё это потому, «что русскому надо быть намного изворотливей с русскими, нежели греку с греками». Поэма «Мёртвые души», которая на внешнем уровне представляет собой череду сатирических характеров и ситуаций, в окончательном виде должна была показать путь к возрождению души падшего человека. Духовные основы замысла «Мертвых душ» лежат не в сатирически-реалистическом ключе поэмы, а в духовно-религиозных и общественно-гражданских исканиях Гоголя на путях преодоления всего «неправославного», «неверноподданнического», значит и «ненационального».

В начале июня 1842 года, сразу после выхода из печати первого тома «Мёртвых душ», Гоголь уезжает за границу — и там принимается за систематическое чтение книг духовного содержания. В «Авторской исповеди» он писал об этой эпохе своей жизни: «Я оставил на время всё современное, я обратил внимание на узнанье тех вечных законов, которыми движется человек и человечество вообще. Всё, в чём только выражалось познанье людей и души человека, от исповеди светского человека до исповеди анахорета и пустынника, меня занимало, и на этой дороге, нечувствительно, почти сам не ведая как, я пришёл ко Христу, увидевши, что в Нём ключ к душе человека».

Зимой 1843-44 гг. в Ницце Гоголь составил обширный сборник выписок из творений святых отцов. В начале 1845 года в Париже он работает над книгой «Размышление о Божественной Литургии». Параллельно с новыми сочинениями Гоголь интенсивно трудится над 2-м томом «Мёртвых душ». Писание продвигалось медленно. Продолжение поэмы он не мыслит теперь без предварительного воспитания своей души. Летом 1845 года он пишет духовное завещание, позднее вошедшее в книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», и сжигает рукопись второго тома.

О самом сожжении мы фактически не имеем других сведений, кроме сообщённых самим Николаем Васильевичем в последнем из «Четырёх писем к разным лицам по поводу «Мёртвых душ». «Не легко было сжечь пятилетний труд, произведённый с такими болезненными напряженьями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу». В этом же письме Гоголь объясняет причину сожжения своего труда: «Появление второго тома в том виде, в каком он был, произвело скорее вред, чем пользу».

Предсмертная болезнь, загадка сожжения рукописей и христианская кончина породили ещё один «круг блужданий» вокруг Гоголя с концентрацией огромного количества окололитературных и даже медицинских гипотез. Ключ к пониманию — религиозная содержательность его личности, которая, по справедливому утверждению И. А. Ильина, остаётся ещё закрытой от нас, главным образом, потому, что многие из нас ещё слишком далеки от тех проблем, которые волновали Гоголя, поскольку пока его творчество по-прежнему большей частью понимается в социальном контексте.

Последнее десятилетие жизни Николая Гоголя проходило под знаком всё усиливавшейся тяги к иночеству. Аскетские устремления и монашеский идеал позднего Гоголя носят не только религиозные ризы, но и гражданские одежды: «Нет выше званья, как монашеское, и да сподобит нас Бог надеть когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей, о которой уже и помышленье мне в радость. Но без зова Божьего этого не сделать (...). Монастырь наш — Россия! Облеките же себя умственно ризой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для неё, ступайте подвизаться в ней».

Не давая монашеских обетов, Николай Васильевич Гоголь воплощал их в своём образе жизни. Сам он не имел своего дома и жил у друзей. Свою долю имения отказал в пользу матери и остался нищим, — помогая при этом бедным студентам. Оставшиеся после смерти Гоголя личное его имущество состояло из нескольких десятков рублей серебром, книг и старых вещей — а между тем созданный им фонд «на вспоможение бедным молодым людям, занимающимся наукою и искусством», составлял более 2,5 тысяч рублей.

Физическое состояние Гоголя в последние дни жизни резко ухудшилось: очевидцы заметили в нём усталость, вялость и даже изнеможение — отчасти обострение болезни, отчасти действие поста. К нему приглашали знаменитейших московских докторов, он, однако, наотрез отказался от лечения. Гоголь соборовался и причастился Святых Таин. Он считал, что ему ближе всех по духу преп. Иоанн Лествичник, в знаменитой «Лествице» которого раскрыты этапы духовного восхождения. Не случайно, как пишут очевидцы, последние слова Гоголя были: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!» «О, как сладко умирать». 4 марта 1852 года около 8 часов утра, Николай Васильевич Гоголь преставился о Господе.

Таков биографический путь писателя и философа, значение которого то превозносили выше Пушкина, то низводили до среднего уровня бытописательства. Его объявляли и светочем революционной демократии, не представляя, по словам Чернышевского, как в этом смысле «могла бы Россия обойтись без Гоголя». Его же и официально низвергали с пьедестала народной любви за то, что он не вписывался в идеологическую схему «передовой общественной мысли xix века».

Сегодня сняты идеологические ограничения, и о существе вклада Гоголя в сокровищницу русской культуры можно говорить научно честно и по-человечески пристрастно. Пришло время разобраться с большей частью блужданий вокруг личности и творчества великого писателя. В частности, с таким значительным по масштабу литературоведческим стереотипом, как тот, что Гоголь является «зачинателем русской прозы». Это утверждение верно только в той мере, в какой зачинателем прозы может быть объявлен любой поэт гоголевского периода, и в той мольеровской терминологии, которая даёт определение прозы как того, что «не стихи».

Давайте спросим себя, уважаемые господа, о какой собственно прозе речь? В зачине пушкинского романа в стихах: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог.» прозы стократ более, чем в следующих, так называемых прозаических строках Гоголя:

«Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в неё: с середины неба глядит месяц; необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятней; горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете, и чудный воздух и прохладно душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Недвижно, вдохновенно стали леса... Девственные чащи черёмух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. Сыплется величественный гром украинского соловья, и чудится, что и месяц заслушался его посреди неба»

...Да полно, господа, о реальной ли простой и скромной хотя и приятной природе Малороссии идёт здесь речь? И о какой реалистической прозе мы говорим в этом фантастически романтическом и безусловно поэтическом описании?

А может (я цитирую) «никогда прежде в России взор сатирика не проникал так глубоко в повседневное, в будничную сторону социальной жизни общества» именно потому, что вовсе и не сатириком выступал Николай Васильевич Гоголь в своих произведениях, а философом и знатоком души народа? Может, всё дело как раз в том философском и мифосимволическом обобщении, которое у Гоголя скорее противостояло бытописательству «натуральной школы», чем формировалось в его недрах? Конечно, Гоголь много работал над собиранием материалов для своих повестей. Но всё собранное совершенно преображалось под его пером, образы действительности разрастались одной какой-нибудь стороной, то чтобы стать чем-то «ослепительно прекрасным», то чтобы явить «излишество и множество низкого». Действительность изменялась в созданиях Гоголя, по мысли Розанова, подобно тому как изменился колдун из «Страшной мести», приступив к волхвованию, — «нос вытянулся и повиснул над губами, рот в минуту раздался до ушей, зуб выглянул изо рта».

Тому, кто упорно объявляет Гоголя бытописателем, прекрасно знавшим Россию, реалистом, сумевшим так «натурально» описать её житьё-бытьё, похоже нет дела ни до фактов его биографии, ни до его собственных откровений, ни до «рассыпанного шрифта» его произведений. А ведь Гоголь написал свою великую поэму «Мёртвые души» не где-то на просторах России, а в Риме. Более того, он откровенно признавался в письме: «С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине».

Знал ли Гоголь русский народ, как знал Гиляровский закоулки, лавки и кабаки Москвы? Скорее, нет, чем да, но в своём мире грёз и фантазий он знал о нас что-то такое, что делало и до сих пор делает его грёзы и фантазии потрясающей проекцией российский реальности. Причём реальности сегодняшней, рубежа третьего тысячелетия, в то время как произведения бытописателей «натуральной школы» xix века прочно ушли в культурный архив.

Трижды прав Валерий Брюсов, утверждавший: «Мир Гоголя ничем не напоминает прозаический стиль жизни». Вот на стене висит картина, где изображена нимфа с такими большими грудями, «каких читатель никогда не видывал», вот слуга Павла Ивановича, что подобно планете имел «свою атмосферу» и стоило ему войти в необжитое помещение, и сразу начинало казаться, что здесь давно жили люди. Вот «шаровары величиной с Чёрное море», и конечно же та самая редкая птица, которая долетит до середины Днепра, хотя птицы с лёгкостью перелетают целый океан. «Утверждать, что Гоголь был фантаст, что, несмотря на все свои порывания к точному воспроизведению действительности, он всегда оставался мечтателем, что и в жизни он увлекался иллюзиями, — пишет Брюсов, — не значит унижать Гоголя. Опровергая школьное мнение, будто Гоголь был последовательный реалист, я не тень бросал на Гоголя, но только пытался осветить его образ с иной стороны».

«Гоголь все явления и предметы рассматривал не в их действительности, но в их пределе» — так формулирует особенности его стиля В. Розанов. «Конечно, — продолжает он, — Россия времён Гоголя не была населена теми маниаками, теми чудовищами и теми ангелами красоты, которые выступают перед нами из его повестей. Тогда жили такие же люди, как теперь, в которых смешное соединялось с благородным, красота с безобразием, героизм с ничтожеством».

Мережковский подчёркивал, что серенькая русская жизнь 30-х годов обратилась под пером Гоголя в такой апофеоз пошлости, равного которому не может представить миру ни одна эпоха всемирной истории. Когда в городе узнают, что Чичиков скупал мёртвые души, чиновники начинают судить и рядить о нём, и толки их тотчас доходят до последних границ вероятного. Одни говорят, что Чичиков — делатель фальшивых ассигнаций. Другие — что он хотел увезти губернаторскую дочку. Третьи — что он капитан Копейкин. «А из числа многих, в своём роде, сметливых предположений было, наконец, одно, — странно даже и сказать, — что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон».

В другом городе появление гоголевского героя производит путаницу почти революционную.... Скандалы, соблазны и всё так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мёртвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха... В одной части губернии оказался голод... В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мёртвым не даёт покоя, скупая какие-то мёртвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили неантихристов... В другом месте мужики взбунтовались»...

Поистине нужно быть русским человеком, всегда готовым в жизни ко всему и привыкшим всему (особенно плохому) верить, чтобы признать эту удивительную революцию, вызванную похождениями Чичикова, за реализм. А ведь вся эта история едва ли менее невероятна, чем то, что нос майора Ковалева стал самостоятельно разъезжать по Петербургу в мундире с золотом.

Мифосимволическое начало, в котором бытовое ничем не отделено от фантастического, диалектика невозможного и возможного органична и гениально правдоподобна, благодаря формуле гротеска — такое начало характерно именно для фольклора, основным носителем которого в каждую конкретную эпоху является самое старшее поколение. Вспоминаются слова моей бабушки, родом ещё из xix века, которая, достигнув в светлом уме и твёрдой памяти 90 лет, ничему из вновь открытого наукой или придуманного советской фантастикой не удивлялась, а только говорила важно: «Всё может быть». Это великое мифопоэтическое фольклорное «Всё может быть» ярче всех в русской классике воплотил Гоголь, и оттого он значительно более по-русски народен, чем целый сонм бытописателей.

Важнейший критерий народности Гоголя — последовательное выражение идеалов народа. Одиссеево путешествие по кругам Ада российской жизни у Гоголя получилось лучше, чем описание Чистилища этой жизни и её предполагаемого рая во 2-м томе «Мёртвых душ». Мне представляется, именно потому, что Гоголь, подобно Сервантесу, остро чувствовал разницу между нормой, вокруг которой происходит культурообразование в большинстве стран Запада, и идеалом. Идеалом, тем более возвышенным и совершенным, чем менее вероятна хоть малая его реализация в российский действительности.

В этом смысле явно недооценён диалог творчества Гоголя и Сервантеса, о котором сам Гоголь очень часто упоминал. Близость народных идеалов Испании и России, как и сходство тяжёлых исторических обстоятельств, их сформировавших, неоднократно подчёркивал Ортега-и-Гассет. Целый ряд исследователей полагают, что из всех европейских культур только русская и испанская культурные традиции имеют такое «идеальное», а не «нормативное» возделывание (от древнего корня «коулт» — возделывать).

В «знаменателе» романа «Дон Кихот», который был так важен для Гоголя, Сервантес положил именно великий народный идеал, который является призмой взгляда на мир и мерой всего. Всё описываемое в романе относится к этому идеалу, как числитель относится к знаменателю, и эта «дробь» даёт огромный философский масштаб повествования, необходимый диапазон гротеска, почву и оправдание для мистических исканий Бога в душе и мире. Связи между Сервантесом и Гоголем недостаточно изучены именно потому, что не сформирована отечественная традиция рассматривать Гоголя как философа, и российское литературоведение в своих многочисленных трудах долгое время ограничивалось «линейным» сводом тем, сюжетов и образов писателя.

Все эти размышления наводят на мысль, что противоречия Гоголя почти целиком возникли из блужданий общественных взглядов вокруг него и его произведений. Это не столько противоречия Гоголя, сколько противоречия в его понимании. Сам он всегда подчёркивал цельность и своего пути, и своего внутреннего мира. Гоголь написал в «Авторской исповеди»: «Я не совращался со своего пути. Я шёл тою же дорогою <...> и пришёл к Тому, Кто есть источник жизни». В письме к С. Т. Аксакову от 16 мая (н. ст.) 1844 года Гоголь замечал, что «внутренне», в главных своих положениях он не изменялся никогда — шёл «тою же дорогою», «не шатаясь и не колеблясь никогда во мнениях главных», «с 12-летнего, может быть, возраста». Возраст, на который указывает в этом письме Гоголь, — это возраст его поступления в Нежинскую гимназию. Но, помимо этого, 12-летний возраст — это ещё и установленный законами Российской империи возраст принятия подданными присяги на верность Государю — «верно и нелицемерно служить и во всём повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови».

Наше поколение всё ещё несёт в себе грех идеологического упрощения, обманчивой лёгкости и понятности гоголевского наследия, из недр советской педагогики. Гоголя — этого пожалуй самого сложного русского писателя, оставившего в наследство русской литературе не столько прозу, сколько «проклятые вопросы человечества» — этого Гоголя «проходят» в школе в соответствии с заложенными ещё в хх веке стереотипами: в 6-м классе — «Вечера», в 8-м — «Тарас Бульба», в 9 и 10-м — «Мёртвые души». И этот «простенький» Гоголь школьного разлива, мешает видеть удивительно глубокую и цельную фигуру писателя, философа, фантаста, религиозного мыслителя.

Однако помимо понятных читательских стереотипов есть и другая причина «блужданий вокруг Гоголя». Она — в стереотипах русского общественного мнения, падкого на обличения и особо ценящего оппозиционность. Для нас истина рождается в споре, где каждый отстаивает до хрипоты свою точку зрения, а не в долгом духовном пути сомнений и открытий. Но ведь истоки самого мышления суть сомнения. Однако мучительные для самого Гоголя попытки переосмысления себя и своего творчества его современники с готовностью расценили как предательство и слабость. А ещё лучше — как сумасшествие.

В этом смысле поражает «упорная и замечательная самостоятельность Гоголя», как обозначил это исследователь В. В. Зеньковский. Гоголь слишком отличался от большинства современников и достойно нёс этот крест.

Когда Гоголя спросили, откуда он берёт вдохновение, он отвечал: «Из дыма. Пишу и сжигаю». В этом недовольстве писателя сделанным бесспорно проявилась бесконечность его духовных устремлений. Гоголь, по свидетельству Н. В. Берга, рассказывал: «Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает пера создания».

Может быть, поэтому, несмотря на все перипетии российской истории, сегодня перед нами во весь рост продолжает стоять Великая тайна жизненности произведений Николая Васильевича Гоголя. Истоки этой тайны — в абсолютной самодостаточности гоголевского наследия, его самоотверженной автономии от групповых—литературных, педагогических и даже дружеских—взглядов и интересов его времени.

Возможно, именно благодаря всему этому одинокий более иных гениев той великой эпохи романтического Одиночества, Гоголь смог оказаться столь щедрым на стилевые и жанровые открытия, смог творчески пережить Пушкина и Лермонтова, дав мощный толчок русской литературе от Достоевского, Гончарова, Салтыкова-Щедрина до Набокова, Булгакова и Зощенко.

Уподобимся же самому Николаю Васильевичу Гоголю, который написав и даже напечатав своё произведение, никогда не считал свою работу над ним законченной, продолжая неутомимо совершенствовать его. Писатель, произведения которого имеют такое количество редакций, заслуживает того, чтобы вчитываться и вчитываться в его тексты, написанные им в муках сомнений и торжестве веры.

Сам Н. В. Гоголь писал С. Т. Аксакову 6 августа 1842 г.: «Я знаю, что много ещё протечёт времени, пока узнают меня совершенно, пока узнают, что мне можно всё говорить и более всего то, что более всего трогает чувствительные струны. Так же, как я знаю и то, что придёт, наконец, такое время, когда все почуют, что нужно мне сказать и то, что <заключается> в собственных душах, не скрывая ни одного из движений, хотя эти движения ко мне не относятся».

200 лет со дня рождения великого русского писателя Николая Гоголя — достойный повод, чтобы проделать этот духовный труд, важный для каждого человека, именующего себя русским интеллигентом, для каждого, кто вообще считает себя русским.

г. Красноярск

 

В

. П. Астафьев на страницах «ДиН»

Верю, что силы найдутся

Дорогие друзья-читатели!

Первая книжка журнала «День и Ночь» в 2009 году посвящена юбилеям, имеющим к нему, журналу, самое прямое отношение. Нынче в мае исполняется 85 лет Виктору Петровичу Астафьеву и 70 — Роману Харисовичу Солнцеву. Исполнилось бы. Хотя думать о каждом из них в прошедшем времени до сих пор не получается.

В этом есть, должно быть, своя строгая правда: люди, оставившие след, зарубку, «затесь» на вековом стволе в тайге человеческой, неизменно «здесь и теперь», рядом с поколениями молодыми и свежими, какие бы напасти и поветрия тайгу эту ни пригибали.

«Надо же! — воскликнул молодой человек, которому знакомая девочка прочитала любимые стихи Пушкина, — Двести лет, а он всё пишет!». Случай совсем недавний. И он внушает надежду на то, что источники русского национального духа не до основания ещё забиты смрадной жижей, льющейся на наших детей с телеэкранов, с обложек глянцевых журналов, с рекламных щитов и, что греха таить, зачастую и с учительских уст.

Этот смрад, эта порча более всего тревожили Виктора Петровича в его последние годы. И не виделось путей превозможения, а если и виделись такие пути, то говорилось о них с превеликой осторожностью и оглядкой. Но вот оказалось, что скромные тропинки, которые в середине девяностых стали возникать в результате почти безнадёжных попыток нескольких неисправимых романтиков, не только не заросли сорняком, но — напротив! — ширятся и даже. множатся. Такова энергия астафьевского влияния, не иссякшего по сей день.

Журнал «День и Ночь» — одна из таких тропинок. Роман Солнцев 14 лет, поступаясь личным временем, а зачастую и здоровьем, строил и развивал совершенно особое, разноголосое и многополюсное периодическое издание. Виктор Петрович часто и с удовольствием печатался на страницах «ДиН». Это были новые главы из находящихся в работе повестей и романов, ещё не публиковавшиеся «затеси», интервью, критические статьи, записки. После его ухода редакция журнала несколько раз выпускала тематические номера, посвященные наследию Астафьева. Здесь же публиковались воспоминания, отклики, посвящения — всё то, что образует уникальную атмосферу присутствия писателя в живом мире реагирующих на его творчество людей.

Материалы, собранные здесь, в этом выпуске, — не только ретроспектива. Это и свежий срез, и попытка прогноза того литературного потока, который уже как-то грешно и несправедливо называть «провинциальным». Где у нас нынче провинция? Кто рискнёт ткнуть пальцем? Поэтому красноярский журнал не оглядывается на столичные моды, не стремится соответствовать популярным доктринам и не берёт на себя роль духовного водительства. Нашим единственным постоянным ориентиром остаётся Астафьев — с его широтой, противоречивостью, любопытством к другому, не похожему на него самого, жаждой справедливости и могучим художественным чутьём. На том и стоим.

Редакция «ДиН»

 

Виктор Астафьев

О войне и мире

Запись Галины Смирновой

Беседа эта с Виктором Петровичем Астафьевым произошла без малого десять лет назад, накануне 50-летия Победы и дня его рождения (1 мая), у него дома. За окном радовались хорошей погоде синицы, близился вечер. А Виктор Петрович, раздосадованный неловким, может быть, моим вопросом о Великой войне, давно минувшей, но всё не оставляющей нас горькой памятью о себе, молчал-молчал и заговорил — горячо и устало:

— Это сейчас запели, завспоминали песни фронтовые, заговорили о фронтовиках. А то и голоса им не давали. Да вообще обвиняли во всём старшее поколение, тех же фронтовиков, нас, то есть: дескать, вы в ответе за всё, что плохого в стране случилось, вы и должны сделать то-то и то-то. Что за всё в ответе должно быть старшее поколение. Мы. Должны.

Да никому я ничего не должен! Всем имею право так ответить. Как и каждый, например, фронтовик или тот, кто для фронта в тылу работал не легче, чем пехота на войне. Никому ничего, и народу своему ничего — не должен!..

Как рассказать, что значит один день войны — да не день, а час только один, одна минута войной навязанной страсти... Вот в Дагестане мой знакомый, заслуженный фронтовик, вспоминал одну жестокую военную минуту и такой подвёл итог этим своим воспоминаниям о том коротком по минутам-то бое, когда на его глазах погибло много молодых, каким он и сам был тогда, новобранцев, он сказал (и я бы всюду слова эти заглавными буквами поставил): войны не рождают сыновей — войны убивают сыновей!

Да есть и пословица дагестанская такая. Это мы с ним по душам беседовали-размышляли про судьбу нашу, про нынешние-то российские по-фронтовому тяжёлые дни. Хуже нет, когда непонятные войны — тоже, как у Гитлера, без всяких объявлений, да когда не извне, а изнутри страны на тебя, на твоих детей нападают. Из-за угла, в спину, в самые незащищённые судьбы. Хуже нет и подлее этого ничего нет!

Вот и как же мы дошли огромным нашим народом до жизнюхи такой? Вот и подступают ко мне с вопросом — а что же, мол, дальше? И вы за тот же вопрос.

Едешь по городам и весям, с мужиками, где ни заговоришь — и вот спрашивают и спрашивают: как жить дальше? Что делать? Дескать, что было доброго да справного — то всё порушено, а что плохо было, так ещё плоше становится, а нового-то ладного к жизни не видать что-то.

Но эти все вопросы люди сами, сам народ должен задавать себе! А не ждать, что придёт дядя писатель какой-то, воспитатель ли из детсада придёт, умный ли Президент, наконец, или учёный и скажет им, научит, как жить — научит.

Конечно, этот вопрос в русском человеке всегда, как заноза, сидит. Но если ты сам себе на него не ответишь, вывод свой личный не сделаешь, лично не потрудишься, как пчёлка, то откуда толку-то и взяться? Ну, сколько времени прошло и проходит ещё-ё-ё на глазах — а мы всё так и не можем внутри себя эти проклятые вопросы пробить, высветить, чтоб понятны хоть они-то стали. Вот и нет его пока у нас для народа толкового-то ответа, а стало быть, и толкового дела не получается.

Я по самонадеянности проехал — вон какая амплитуда — от Мурманска до Владивостока, встречался со многими разными людьми, и везде так-то вот допрашивали... Но ведь и в те времена, в которые хотят многие сейчас вернуться, люди — тот же самый народ — задавали себе те же самые вопросы. И сами же себе тростили: так жить нельзя, так нельзя жить дальше.

Сами себе. Сами — себе. А вот ответить себе же да решить: возьмусь-ка я да сам сделаю то-то и то-то, чтоб лучше стало, — где были такие-то люди? Однако, жить так продолжали. Если всё в той жизни можно назвать было жизнью.

Что? Опять вопрос — почему? Почему продолжали? А потому и жили под такие вот вопросы, что из ничего — ничего и не происходит, тем более такие, как у нас, крутые виражи. Ничего само собой не деется и не сдеется. Никак! А то будто пришёл Горбачёв, и следующие за ним, и взяли такую подножку подставили народу, что он, народ, свалился, значит.

Да, свалился народ, всё видим, и теперь ноет и плачет, и голосит, и вопрошает: почему? Но как же не понимать, что ничего никогда в жизни не происходило и не происходит само собой. У Даля вон не зря пословица народная записана: «всё это не cвалилось с неба». Да, и время наше страшное, история эта наша — да разве не мы сами, не сам народ их сотворил, каждый, кто в России живёт. Так пусть сам и отвечает, а главное, пусть сделает что-нибудь, пусть делает, делает!

Глупый вопрос, стандартный для меня вопрос— как дальше жить.  Да как Бог велел, так и живи!

Когда ко мне с таким вопросом приступают, всегда отвечаю: что вы мне-то этот вопрос задаёте, а не истории? Не каждый сам себе? Каждый же человек — история, её частичка в судьбе страны.

Вот вы себе — каждый! — и задайте этот вопрос. И честно на него ответьте.

Нас же Христос учил заповедям: не убий, не укради, не возжелай чужую жену, ничего чужого не захоти и не возьми. Всего-то три-четыре заповеди навсегда надо запомнить. И следовать им. И всё в порядке будет.

И есть же нации, народы, которые стараются следовать этим заповедям, — ну и живут более или менее.

Да! Не убий, не укради, не пожелай жены ближнего твоего, трудись в поте лица своего — и будешь счастлив в труде своём и трудом своим. Что ж, говорю, не следовали им, этим заповедям господним? Вас в революцию так называемую поманили, значит, дешёвым хлебом, чужими пайками, наделами, свободными бабами — и вы побежали за картавым за этим, за маленьким, как его Бунин называет, — чего за ним побежали-то? И что же бывает хорошего, если побежишь за кем-то, орущим сдуру. Не по своему разуму, без разбору побежишь — куда прибежишь?

Одних гоняли, другие молчали — и всё терпели это. Вот и дотерпелись. Вот все и прибежали, куда совсем не все хотели прибежать, правильно, говорю? Кивают: мол, правильно. Да, а теперь вот вернуться не можете. Ослабели. И думать — тоже ослабели! За вас всё время думали, жизнью вашей руководили. При вас разоряли крестьянство, вас разоряли! Гоняли из барака в барак, из района в район, а вы терпели всё это, и вас сделали «перекати-полем», а как ещё называть «вербованного»?. . Терпели? Так что же сами-то с себя теперь не спрашиваете? Почему—с нас или с кого другого? Не с себя?

...Виктор Петрович ладонью стукнул по столешнице, словно вбил в неё этот вопрос. Затем ладонью же, мягко, огладил чистую скатерть перед собой и негромко, может быть, чуть успокаиваясь внутренне, добавил к сказанному:

— Может быть, потому, что в России и всегда-то на писателя смотрят, как на царя: то почитают, как Бога, то с божницы скидывают, да ещё передерутся из-за этого; то опять на божницу сажают — до очередной смуты. И уж после его смерти начинают разбираться, что такого этот писатель и почему сказал миру.  И что должен был сказать.

Он откинулся на спинку стула и продолжал, не ослабляя сдержанной тихой яри, видно, мысль наболела и продолжала болеть, грызть сердце:

— Да ничего я никому не должен, как не должен ничего, во-первых, каждый фронтовик, а я войну-то прошёл, как многие миллионы русских мужиков. И готов повториться: вдумайтесь же, вот только перед юбилеями Победы снова запели в России песни военных лет, да заговорили хоть более или менее слышным голосом о фронтовиках, подарки им придумывают. А раньше-то, все эти годы, что же — их не было рядом с нами, униженных и оскорблённых? И что же — народ не видел всего этого? Видел и молчал или уж протестовал очень слабо.

Тут вот интересный был выпущен Указ президентский — читали, наверно? — не брать налог с подарков фронтовикам. А многим ли и во многом ли этот Указ поможет, особенно если учесть, что, во-первых, их, фронтовиков, совсем уже осталось мало. А во-вторых, всё равно, «младое племя» за всё спрашивает со старшего поколения. Плохо воспитанное, а то и вовсе не воспитанное в уважении к собственной истории, к родителям, оно, это поколение, считает: вы, старшие, в ответе за прошлое и должны сделать то-то и то-то, чтоб лучше вокруг стало. На каждом шагу убедиться можно, что такой спрос и фронтовикам предъявляется, что они тоже должны!

А вот не должен я ничего и никому. И всем имею право так ответить — как и каждый фронтовик настоящий имеет право ответить, или тот, кто для фронта в тылу работал от зари до зари. Мы все, фронтовики, расплатились уже перед прошлым и будущим, а тем более перед настоящим. Расплатились всем: и кровью, и жизнью, и детьми. Вот и я, как многие из фронтовиков, работаю и до своих последних дней, даст Бог, буду работать. И никому ничего не должен. Моя жизнь теперешняя, как и каждого живого ещё фронтовика, защищена такою кровью, такими муками, такими жертвами — что никому ничего мы не должны. А то приходилось слышать и такое, что, дескать, мы, народ, вас, писателей, кормим.

Как это он, народ, меня кормит?!

Мне однажды председатель колхоза тоже так сказал — мы, мол, вас кормим. В Вологодской области было, когда жил там. Выпили мы с ним по особому поводу: выставка у него была, обязательство у него было. Столько-то продукции он должен был своим колхозом доблестным дать, а колхоз-то бедный был. И вот вижу, перед ним лежит обязательство на столе — 64 тысячи рублей: столько, значит, прибыли дать государству. А рядом, на столе же — два выпуска «Роман-газеты», как раз с моим «Последним поклоном».

Я говорю ему: посмотри, сколько стоит «Роман-газета», тираж посмотри. Это — моя продукция, три миллиона тираж.

— Вишь ты, процедил он чуть не сквозь зубы, гонорара-то огребё-ё-шь, и аж губки поджал: гонорар этот немыслимый представил себе.

Посчитаем, говорю ему. По рублю за экземпляр — это уже три миллиона выпуск, а два выпуска — шесть миллионов, так? Я лично получил за это за всё четырнадцать тысяч рублей, по 7 тысяч за один выпуск. Остальное взяло государство. Для чего — не отвечу, не знаю, может, для вашего же вот колхоза. А ты говоришь «Мы тебя кормим». Так кто кого кормит-то? От одного, говорю, выпуска два с лишним миллиона рублей прибыли государству, а ты со всем своим колхозом собираешься 64 тысячи дать. Убытков, говорю, ты принесёшь 64 тысячи, а не прибыли, если по совести-то считать... Да если ещё прибавить всё, что издавалось и издаётся у писателей наших за рубежом, и сколько от всех этих изданий доставалось и достаётся посейчас самим писателям, которые были обобраны тем самым государством. Куда всё это девается — не видно. Пошло, наверное, на пропой кому-то.

Вот так и жизнь каждого фронтовика прошла, как говорится, для государства. А лично для него, для всех нас, фронтовиков, она прошла безгонорарно. Очень мало нас в живых осталось.

Вот нас было шесть человек взвода, а в живых от всего взвода из войны вышли только трое — половина. Половина людей, живых и молодых, ушли на фронт и не вернулись!

Сколько солдат послал на фронт один только наш огромный Красноярский край — ну и сколько выжили к сегодняшнему-то дню? Всего около 7 тысяч человек, и они тают, тают, работники той войны. Нас всё меньше, а «перестройки» всё больше.

А в результате, что мы оставляем после себя? Разорённый народ оставляем. Очень усталый народ, хотя по сути своей молодой совсем ещё народ, даже в детстве ещё где-то находящийся по земным-то своим срокам. Усталый народ, разорённую землю, разорённое государство оставляем. Да, это очень грустно.

И ещё: оставляем ли надежду, спрашивают. Об этом сложно. На кого надеяться-то? Последние десятилетия нам доказали шаткость надежды. Пришла, вроде, смена, рухнули коммунисты... Да никуда они не рухнули, никуда не делись.

Нужны какие-то очень большие сроки для того, чтобы народилось действительно новое поколение. Принципиально новое. А ругаем молодых людей, которые ни во что не верили, ни в коммунистов, ни в одного из нас, которые против коммунистов были и есть. А что их ругать-то, за что? Власть, из вранья выросшая, не может пользоваться никаким доверием — ни тогда, ни сейчас. И не будет ей доверия, пока честно не покается и не начнёт без вранья жить.

Мы в газетах тоже врали изрядно. Я тогда послужил и в газетке, и на радио, на Урале было, так изнутри знаю, сколько вранья было беспардонного. Затырщицей, закопёрщицей была «Правда», остальные за ней тянулись.

Помню, когда работал в городской газетке, два года не мог научиться передовые статьи писать, а за них у нас платили больше всего: 25 рублей, а весь-то номер 75 стоил. Бестолковый такой я был, что мог о чём угодно писать, а вот передовую — ну никак не могу. Заданность, видно, у меня такая была. Так вот, принёс мне редактор «Правду»: учись, говорит! Читай внимательно! Ну, я почитал-почитал, вчитался и, подражая «Правде», написал... Так вот, если кому-то из молодых сейчас интересно знать: в такой передовой статье, положенной для городской газеты, если ты привёл три положительных факта, то отрицательных может быть только два, не больше! И чтобы начинал передовую со Сталина — и заканчивал Сталиным. По любому поводу.

А я вёл в газете лес и транспорт, так вроде бы Сталина и некуда вставлять, но вставлять надо было всё равно! Вот, представь, передовую «Подготовим путевое хозяйство к зиме» или какое-нибудь костыльное там хозяйство, ахч (административно-хозяйственная часть — Г. С.) — и всюду Сталина суём.

Привыкли, словом, халтурно работать, халтурно жить, халтурно говорить — и мало кого это тревожило! Человек, если подобрал потерянный кошелёк да отдал его хозяину, — уже и герой был. И газетки об этом писали! И посейчас так-то пишут, за геройство выставляют простой человеческий поступок. Вот так обесценивались и обесцениваются ценности человеческие. Я проехал как-то по всему городу Красноярску в городском транспорте, пришёл в здешнее политбюро тогдашнее — крайком партии, там спрашивают — чего это сияешь? Да как же не сиять, говорю: весь город проехал, в трёх организациях был, а шапку не сняли, нигде не оскорбили ни разу, не обсчитали, щас, говорю, лозунг провозглашу—спасибо партии родной, народу любимому! Место в автобусе уступили — ну как такой город не хвалить...

Всё, конечно, сложно, но всё и просто. Мы за годы и годы к примитиву привыкли. Во всём. И сами даже не осознавали, насколько охалтурили себя — в том числе, и с помощью слова, тех же газет, радио.

Между прочим, я и на радио послужил года полтора, платить уж стали хорошо, лучше вроде жить стал. Но сам ушёл, чтобы — Господи, спаси и помилуй — сохранить хоть остатки собственного достоинства. Иначе надо было терять бы уважение к самому себе.

...Вот перестройка, а мы и сами не заметили, что из той халтуры, да из вранья повыросло. Не заметили, как перешли в обыденной жизни на блатной жаргон, ведь почти весь народ стал разговаривать на каком-то сленге, на блатном. А почему ему и не разговаривать-то именно так, когда почти половина населения была по тюрьмам. Каждый второй или сидел, или привлекался, или погибал в лагерях. Этот сленг, этот блатняк — всё это, конечно, грязь, которой быть не должно, а она есть. А грязь всю эту на лаптях мы принесли.

Мы сначала, значит, сделали такой переворот: вышли из деревни и, как сказал один покойный поэт, «вышли мы все из народа — как нам вернуться в него?»

Так вот и сейчас: вышли-то мы вышли, а вернуться, не знаем как. Сначала со своим деревенским уставом, с законом своим — а они жестокими были настоящие-то законы деревенские! — так вот с этими законами сразу пошли в услужение: в парикмахеры, в шофёры, в мотористы (сюда особенно много, это доступнее было, такие ближние профессии), в слесаря там. А на каблуках-то, на подошвах-то всю деревенскую грязь притащили с собой в «новую жизнь». И сразу вообразили, что мы очень культурные. Ну, вешалка у начальника самая большая, к уборщице и не подступишься, а уж шофёр-то при новой жизни так вообще — задавит и не извинится. Ну как с таким-то грузом на подошвах да не стремиться к цивилизации, не захотеть других поучить.

...Годы назад, приехав после длительного отсутствия в Красноярск, я прямо обрадовался, что вот есть же в городе талантливые люди: назвали хлебный магазин просто «Нива», а молочный — «Бурёнка». А это было время, когда в Москве — сплошь появились надписи на австрийском, да на английском, даже прежний замечательный магазинчик «Пингвин», мороженое там продавали, ребятня там гужевалась с мамами, так вот он хоть и остался «Пингвином», да только литеры уж стали латинскими.

Обезьянья подражательность. Когда она кончится? Кончиться она может только с помощью лучшего образования. Имею в виду не только школу, институт, а и такую школу, как чтение классики и просто хороших книг. Да приучать начинать ребятишек к чтению, пока пешком под стол ходят, а то потом их от этой ниндзи, да от трансформера с компьютером не оттащишь — и какими же вырастут? Кого сами потом воспитают?

А ведь это мы объявили себя когда-то самой читающей нацией в мире. Он был, был, конечно, читательский голод, у определённой части населения, но хороших книг на всех не хватало. В основной-то массе что мы читали: «Как закалялась сталь», «Молодая гвардия», «Повесть о настоящем человеке» да Максима Горького с Владимиром Маяковским. Да и то мозолили эти книги в школе, ну в институтах на соответствующих факультетах.

Тут, конечно, со мной могут поспорить, особенно те, кто исхитрялся в страны соцлагеря за хорошими книжками съездить — книжками, прекрасно изданными в России, да только в наших магазинах на прилавках их и не видывали.

По правде же самой-то читающей нацией как были скандинавы, так и остаются. Даже в наши благополучные шестидесятые годы (как раз учился на высших литературных курсах) мы были на 12-м месте по потреблению книг на душу населения. Первое же место, ещё с 20-х годов, как занимала, так и по сию пору занимает маленькая Исландия, в 60-х годах там было по 312 книг на душу населения. Такая маленькая страна, с наш Ачинский район по территории, а имеет Университет, двух Лауреатов Нобелевской премии по литературе и нескольких гроссмейстеров по шахматам. Всё население до недавнего времени в Рейкьявике насчитывало 65 000 человек, и для них — 65 книжных магазинов, в том числе 2 международных. Собственную энциклопедию издают, в сорока с чем-то странах имеют посольства и консульства. И это, я понимаю, народ дружный! Вот когда американцы набавили им цену на фрукты, которую исландцы «поднять» не могли, тогда Сигулд Блендель, жил там такой учёный, занимался лесом (в этой стране был когда-то лес, как у нас на Севере) — тогда-то Сигулд Блендель и сказал, что надо сажать и выращивать собственные фрукты, и предложил свои наработки. Власти и выслушали Бленделя, и не отмахнулись от его мыслей. И нашли в стране тёплые склоны гор с гейзерами, создали фруктовые плантации — и уже давным-давно с собственными фруктами.

А Голландия? К нам чего только не привозит теперь Голландия, которая не имеет ни выпасов (и земли-то в обрез), ни покосов, а получает от коров 10 000 литров молока, а если ниже этого количества, скотину тут же забивают на мясо. И вот это молоко, от таких коров, голландцы нам и присылают в разных видах. А мы, на нашей просторной земле, значит, за 2 200, за 2 500 литров в герои производили доярок и председателей колхозов, хотя ни те, ни другие в таком «производстве» героев не виноваты были, а наша система советская. Каковую сами же, кстати говоря, и создали.

Вот говорят: Сибирь, Сибирь, каторжный край. А в этом краю и минусинские места есть, и шушенские, их не случайно в прошлом-то злые языки называли сибирской дачей Ленина. Возьмёшь на язык минусинский помидорище медовый, так и персика не надо. И что про бахчу тамошнюю вкуснейшую говорить, если в шушенской благодатной земле у настоящего трударя и виноград созревает на открытой почве. Вот это бы всё — да на пользу тому, кто тут работает, на пользу собственному Отечеству. Так нет: свободно работать не давали. Зато в Болгарии да Венгрии для Сибири закупать на валюту или там в обмен на самолёты помидорчики и зелёный горошек — это было пожа-а-алуйста, чиновным карманам раздолье. А ведь всю Сибирь, и не только, могут кормить своей витаминнейшей природной едой эти и многие другие, к примеру, Байкальские Богом обвеянные места. Сейчас там люди начинают что-то предпринимать. Но всё равно раньше работников-то земли поспевают чиновники всяческих мастей: и свои, и из столицы даже, успевают продать да прорэкетирить на сторону... И что же мы всё это терпим?

Только не надо все беды — и за горошек этот тоже — сваливать теперь на партию и её правительство: они тоже были из нас! Это мы все кормили систему и вольно или невольно поддерживали её.

„.И вот дожили до очередной годовщины Победы. Как себя чувствую? Я очень плохо себя чувствую перед этой датой, по разным причинам. А куда уж отмечать её... Я, вообще, с детства тяжело переживаю многолюдствие и праздники. Помню, в 39-м, Постышев тогда разрешил ёлки новогодние, у нас первую ёлку такую открывали в Игарке (Постышева расстреляли потом, наверно, отчасти и за это дело) — как-то мне она радости не принесла, эта ёлка. Помню, увидел её тогда в первый раз и разрыдался. И потом во всякие праздники чувствовал себя очень плохо. Никогда не ходил ни на какие демонстрации, ни на какие коллективные праздники. После войны — может, из-за контузии, но не только. Я и в детстве такой же был. Если много народу—вот премию недавно тут вручали — давление сразу поднимается.

А в день Победы особенно плохо себя чувствую. Побед-то в сегодняшней жизни нашей мало видно. Передёргивая мои же слова, иные хитромудро говорят, что мы, мол, потерпели Победу, а одержали поражение. Я не люблю это своё высказывание, но тут открывается простая истина.

Дело в том, что и Японии, и Германии, и Финляндии, и иже с ними после войны запрещено было иметь свою армию и военный бюджет. И вот вам факт: эти все страны ожили в течение 20-30 лет после нашей Великой Отечественной. Ожили — потому что не имели военного бюджета! А мы-то имели какой бюджетище! 80 с лишним процентов бюджета государственного работало на войну — и сейчас ещё работает! Вот ведь за счёт чего ещё наши беды. Вот и спрашивают — а как же нам не иметь его, военный бюджет, после той-то бойни? Справедливый вопрос. За кордонами-то дружеские — только улыбки, а слабину чуть окажи, и тут же оттяпают, что смогут и у страны, и у тебя лично. Так не будь же профаном. Государством мудро управлять — это тяжёлая работа, вот и делайте её не за страх, а за совесть. Военный-то бюджет, если и нужен, то нужен он нам честный бюджет — по отношению к своему народу честный.

Ну и, конечно, германцы хорошо работают, японцы хорошо работают в то время, когда мы собрания собираем да раздумываем над проклятым вопросом «как дальше жить». Хотя и пространства российские наши диктуют свои смыслы. Однажды в беседе с одним японцем, когда пошутил — вот бы, мол, вам наши просторы, чего бы вы здесь понаделали, коли на клочках своей островной земли чудо-сады выращиваете, то собеседник мой ещё больше сузил свои узкие глаза, засмеялся и заявил: «А может, стали бы такие зе ленивые, как ви.»

Вот оно как бывает.

Да, японцы, германцы — дружный народ, и финны доказали это же. Но всё-таки основная причина в том, что нет у них военного бюджета. Они сейчас, конечно, всяческим обманом стремятся заиметь армии свои, но договоры-то ещё действуют.

Однако, кроме военного, есть и ещё один важный фактор. Вот Адэнауэр, которого вкупе с Тито и Франко так талантливо кровавыми рисовали Кукрыниксы, хотя я считаю, что в эту компанию совсем напрасно попал Адэнауэр — он же за Гитлером не пошёл, не принял ни его программы, ни войны не принял! — так посмотрите, как он вёл себя, будучи бургомистром Кёльна!

Всю войну он просидел на своей вилле в Гарце. В 50-х о нём вспомнили: давай в бургомистры! Кёльн, как и многие другие германские города, был разбит авиацией английской. И вот в то время, когда мы его рисовали с кровавым топором в руках, бургомистр Адэнауэр проклятущий, идя с работы, брал в руки заступ и нарочно шёл с этим заступом по улицам. Каждый день шёл старик после рабочего дня работать ещё и на разборке военных завалов. Ему за 60 тогда было. Ну и что немцам из Кёльна, да разве только из Кёльна, — что им оставалось делать при этом? Ругались, кто по-немецки, кто по-русски, а тоже шли. Куда ж деваться, если сам бургомистр без всякого парада шёл разгребать. Надо было разгребать, надо было жить! Д-да, так знаете, сейчас вокруг Кёльна, я бывал там, выросла 50-километровая — вглубь — полоса леса, её и называют лесом Адэнауэра. Вот память. А у нас в это время, наверно, лепили где-нибудь рядом с отхожим местом Ленина, Сталина да Кагановича. Работали, конечно, тоже, и как работали, Боже ты мой! И сколько надо было разгребать в России после войны, чинить да восстанавливать. Но и лепили, лепили этих лениных да кагановичей, тратили на них время, деньги и силы людские... А силы эти были — те же фронтовики, войной покалеченные, да бабы, которые всю войну ни выходных, ни проходных не знали, а знали больше «похоронки». Да пацанва с ними.

Да, вот ещё почему ожили они, эти страны: потому что без военного бюджета.

А как свои реформы провели, скажем, те же немцы? Выдали им по 47 марок, каждому жителю. Всем! Командир ты, или солдат, барин — не барин, простой работник или там бургомистр, а всем одинаково по 47 новых марок: начинайте с завтрашнего дня все жить на эти 47 марок, приспосабливайтесь, разгребайте завалы, развивайте своё дело, кто на какое способен, получайте свою зарплату, а сбережения ваши, когда всё наладится, в срок такой-то (я забыл конкретно, в какой срок, но он был выдержан правительством) все будут возвращены. И — возвратили!

У нас же, хоть и перестройка, а взяли всё и обесценили, всех снова обобрали — всех, даже несчастных пенсионеров, которые в основном на похороны откладывали нищенскую свою зарплату. И теперь опять простых людей заставят раскошелиться, вкладывать в эту чеченскую яму. А не было бы чеченской — выдумали бы какую-нибудь другую, нас этому не надо учить — искать на солнце пятна, рыть яму для самих же себя. Тупик, обрыв — если их нет на нашем пути, так великолепно сами их сделаем, вы-ы-ыкопаем! И будем потом терпеть и страдать от этого.

Так не пора ли перестать бить себя в грудь, не пора ли каждому взяться за дело, за конкретное, для себя и для страны своей полезное, кто на какое способен. Убрать грязь вокруг себя, работать, трудиться, а не ждать, что вот новый правитель хороший придёт и укажет, как и что делать, как жить дальше, и всё у нас тогда само собой сделается.

Не сделается! Само собой ничего не сделается.

Как-то сподобился тут в гости сходить к одному нашему художнику. В подъезд зашёл — Боже ты мой! — говорю, люди разве тут живут? Во что подъезд превратили — скотина же не захотела бы здесь жить, да она хотя бы матерщину на стенах писать не умеет, ну боднуть только может да боком потереться об угол...

...„Мы переглянулись: подъезд, в котором жили Астафьевы, от самых первых ступенек и до их хрущёвочной квартирки, приятно удивил чистотой, улыбнулся яркими половичками у дверей. Виктор Петрович заметил наш перегляд и усмехнулся:

— А девчонки моют, внучка вот моя тоже. Да сейчас — что, а вот раньше к Новому году, бывало, украсят весь подъезд флажками, еловых веточек понавешают. Не все, конечно, так старались, вот и сейчас все по-разному вокруг себя быт устраивают. Но в жилые дома теперь то и дело въезжают, переезжают новые жильцы, коммерсанты, например, так им забота о подъезде — в дикость. Да ещё в каждую квартиру тащат разную там аппаратуру и включают у себя на полную катушку, сети не выдерживают напряжения. У соседей гаснут телевизоры — ну и что, новые соседи извиниться и не подумают.

Однако, у нас вот есть один тоже сосед, Витёк, большой любитель этой самой аппаратуры. Что-то там он с ней делал у себя — ну и пожёг всё у соседа. Так потом сразу наладил всё и ещё с полгода всем предлагал, мол, давайте, я вам то починю, да это починю. И чинил. И деньги ни под каким видом за это не брал, такой уж человек. Так что, видите, и посейчас, как в войну было и после войны, — не все, не все скурвились в народе нашем. Не все спились. Есть и среди молодых людей такие, как наш Витёк, как не быть, большинство, может быть, таких на разных уровнях. На них-то и надежда.

Я на встречах с читателями порой, знаете, спрашиваю: а вот сколько есть среди вас плохих людей? Поднимите руки!

(Как тут было удержаться от вопроса — поднимают ли?.. — Г. С.)

— А поднимают! Хотя уж это я, конечно, тут передвигаю кое-что, а всё-таки считаю: хороших и плохих сейчас, может быть, уже не пятьдесят на пятьдесят, а плохой половины уж меньше, совестливых больше становится. Одно несомненно: этой-то совестливой половине живётся сейчас хуже всех. И как трагично, как трагично чувствуют себя сейчас настоящие, подлинные коммунисты, кто истинно верил и во имя этой веры отдавал свои силы, свою жизнь.

А кто такой настоящий коммунист? Это порядочный, хорошо матерью воспитанный человек. Вот из другого, но нашего же российского времени: князь Раевский. По-моему, он был такой настоящий коммунист. Детей своих вывел на батарею под огонь. В партии не состоял (да и это ли только надо, чтобы настоящим-то коммунистом быть), взяток за то, чтобы сынов своих спрятать от армии, не давал, а чести ради жертвовал собою и детьми. Младшему было всего 14 лет — но всех на Бородине под вражеские пушки вывел. Так и коммунист настоящий: если рождён был в любви, матерью, как следует, воспитан и поступать приучен по совести — им-то, таким вот коммунистам, горше всего сейчас. Они же видят, что рухнуло всё, во что они свято верили, ради чего трудились, и понимают — или понимать начинают — почему рухнуло.   Скамейка из-под них выбита.

Так и в народе. Так и у молодых наших: кто ловчит, кто по течению плывёт, а кто и думает, мучается.

Хожу иногда в костёл, органным залом его ещё зовут у нас в Красноярске. Приметил как-то: в одном ряду в зале кажен раз одни и те же девки сидят, в антрактах — книжки читают, а музыку, особенно если что-то хорошее, с благоговением слушают, видел, даже слёзы вытирают. Не болтаются, значит, по вечерам, где попало, не шоркаются по подъездам и, может, слушая Баха, Бетховена, Гайдна да Чайковского, одинокими и останутся в то время, как те стервы из подъездов по пять уж раз замуж выскочат. Вот им, девчатам таким, тоже потяжельше живётся сейчас, нежели иным их сверстницам.

Живёт у нас тут одна учёная дама, хорошая моя знакомая, люблю с ней встретиться, поговорить, что называется, за жизнь, хоть редко это получается. Работа у неё и наука её — с севером связаны, а родом она ярцевская, Валей зовут. В экспедиции часто ездит, обычно это мужские экспедиции, так вот она, кроме науки, ещё и обстирывает мужиков, и готовить им успевает. Как-то говорю ей: а где ж твой мужик, что одна-то всё? А в тюрьме, отвечает, сидит. Да за что сидит, спрашиваю? А ни за что, отвечает, я его выдумала, Виктор Петрович, я его вычислила по ярцевскому своему положению, и по всему выходит, что у меня мужик должен вот такого сословия быть, что должен сидеть в тюрьме, вот он там, гад, и сидит, а я сижу, незамужняя, здесь.

Так вот наши бабы и маются: у одних муж в тюрьме сидит, у других помирает раньше времени от жизни такой или его, как Листьева, убивают в расцвете лет.

Я знал его немного, Листьева, записывались с Сашей Любимовым как-то здесь, в Овсянке, для

«Взгляда» — по поводу римских встреч. Толковый и приветливый был парень — из тех, кто умел переживать и сопереживать и не боялся подставить свою шею под трудное дело. И Листьева, и всех их душевно жаль, кто где ни погиб, в Чечне или в подъезде собственного дома. И кто знает, сколько ещё времени таких вот ребят — не худших ребят! — ещё будут душить у нас, будут убивать. Кто убил — знает тот, кто это убийство заказал, или кто на него спровоцировал. У нас поторопились все очень дружно представить убийство Листьева как просто коммерсантское, как коммерческую разборку, ведь легче всего на эту причину свалить всё нашему обывателю. А если сказать просто, что убили Листьева как корреспондента, как хорошего человека по другим соображениям, чтобы, например, запугать его смертью кого-то, — то народ и не запугался, а взял да объединился тогда. Вон какое столпотворение было на кладбище в 9 дней.

Есть ещё, значит, в обществе здоровые силы, которые не хотят, чтобы исчезли мы все, и не только плачут, но и стремятся что-то делать во имя этого. Хоть и пялится на нас в новых обличьях разный там фашизмик. Отовсюду пялится: с подмостков депутатских, с телеэкранов, из газет да журналов новомодных паршивых, что в руки взять противно, а их-то поразвелось! Но даст Бог, как развелось, так и известись бы должно, не может быть иначе. Время вот только, времечко! ..

Но народ наш разнообразен! Убеждён я, что народ наш такой не поддастся новому фашизму, в какой бы личине тот ни выступал и откуда бы ни наступал. В этом и есть нотка оптимизма. Пусть хотя бы нотка будет чистая такая, а придёт пора — и музыка светло и мощно зазвучит. Как наша русская история, например, в судьбе старообрядцев.

В жизни у меня немало было встреч со старообрядцами. Чтобы правду о них рассказать — их хорошо знать надо.

Как-то, после «Стародуба», получил я письмо из Петербурга—Ленинграда тогда ещё. Ну выдала мне читательница-ленинградка! Я, говорит, всё у вас люблю, Виктор Петрович, кроме «Стародуба», уж лучше бы вы не писали этого, я сама выросла в старообрядческой семье, и самые святые это у нас, самые хорошие люди. В общем она деликатно так написала: что-то, мол, не туда, не в ту степь понесло вас, Виктор Петрович. Вот так вот!

А понесло меня по молодости лет, начинал ещё по соцреализму работать, ничего толком не знал, всё насочинял. Есть у нас Знаменский скит в Дивногорске — знаете? — ну, я в нём ночевал, так одна старушка там мне показалась хорошей. Ну, она-то действительно очень хорошая была старушка. Сохранилась у меня фотография этого скита и его монахов. Это были очень раскольники сильные. И разные. Из тех старообрядцев, которые тогда уже крепко сомневались в таком советском-то строе. Старообрядцы ведь, как и мы с вами, люди неодинаковые. Хоть и живут по уставу своему, а мыслить могут по-всякому.

Называли, да и называют их у нас всех кержаками, общим этим словом: кержаки и кержаки, вроде кондовое сибирское понятие. А это неправильно. Кержаки-то — это очень маленькая часть старообрядцев: выселенцы с Нижегородской губернии, с реки Керженец, есть такая в России. Читать нам всем надо побольше — Мельникова-Печерского и другие книги по истории земли, на которой живём, ребятишек подробно и внимательно знакомить с этой историей. Чтобы умели разбираться в этой истории, в том числе и что это за старообрядцы такие, почему раскольниками слывут, даже и в учёных-то книжках. А по сути их раскольничество в том состоит, что делали попытку к созданию гражданского общества. Недаром же из них-то и вышли лучшие купеческие семьи в старой России.

Старообрядцы — это действительно продержавшиеся в устоях своих люди. В том числе в чисто бытовых устоях. Ну, к примеру, не дадут они из своей посуды пить никому, а для гостя, если внезапно случится, специальные кружки держат. Да лишним словом с ним не обмолвятся — в своё время натерпелись как инакомыслящие, память крепка.

Жили старообрядцы прежде в очень глухих местах, сибирских в основном: у нас на Енисее да в Алтайском крае. Но и они за время порастворились почти, маленько уж их осталось. Тем не менее влияние их огромно, и ещё предстоит ему проявляться граждански, этому просветительскому влиянию.

Вот многие ли знают, к примеру, о духовных законах, которыми из века в век держатся старообрядцы? Немногие, конечно. Да и откуда это знать, особенно нашему молодому поколению — кто шибко-то о старообрядцах людям рассказывал? А кто маленько и читал официальные «художества», так считает, что это такие консерваторы заядлые, отделившиеся от государства. Тот же факт, что в своё время — я уж тут повторюсь — все лучшие купеческие семьи из старообрядцев вышли, связывают в основном с Рябушинским да Мамонтовым. Но почему же только о Рябушинских да Мамонтовых знают? Всё вон Волжское пароходство было в руках старообрядцев, и ни разу ни один купец — а они ж съезжались на свои съезды, и это только наш соцреалист Горький изображал, что на съездах этих лишь пьянствовали да зеркала били, а правда не вся это, хотя, конечно гуляли, наверно, и севрюгу ели и разгульничали когда. Но при всём при этом ни одного подряда волжские пароходчики не взяли на вино. Ни разу! За спаивание народа, за распространение вина среди бурлаков хоть однажды купца просто выключали из пая. Навсегда. Этим мог заниматься кто угодно другой — но только не старообрядцы. А уж коли кто прикасался к такому богопротивному делу, он немедленно подвергался со стороны старообрядческого общества остракизму — ну и выключался из этого общества. Сурово. И справедливо! Поскольку раз принял закон — следуй ему!..

И ещё: насколько они, такие купцы, грамотными были, вы можете судить хотя бы по судьбе Белоголового. Он же ведь, этот купец, двух своих сыновей в ученье отдал не в гимназию, а к декабристам, Муравьёву и Борисову. Те сразу же одного из сыновей, Антона вернули домой Белоголовому, сказали, мол, купеческую линию он пусть продолжит, а в науке ему не светит, мол, ума ему тут давать бесполезно. Зато второго сына — научили, и был он потом великий врач и гражданин России, — приходилось читывать «Воспоминания Белоголового»? Известен был и почитаем. Похоронен он в Петербурге. Лечил Тургенева, Некрасова...

Вот какие люди из старообрядческих семей выходили. Как правило, корни у многих таких людей — старообрядческие. Покопайтесь в их судьбах — немалые знания душе своей добавите.

Да хоть сейчас: обратитесь в местечко Александров, есть такое у нас в Алтайском крае большое старообрядческое село Александров на канале. Там живёт один человек, который имеет ну высочайшее образование. Старообрядец он; и по существу — голова он есть того места всего. У нас, я уж говорил, осталось немного старообрядцев, в Алтайском же крае целый район их объединился. Занимался ими у нас покойный ныне писатель Миша Перевозчиков, написал книгу «Старообрядцы». Когда наш Миша помер, я позвонил этому голове из Александрова и сказал, что вот выпущена такая Мишина книжка, 15 тысяч экземпляров тираж, а всего шесть штук продано — время-то для народа не книжное было! — остальные в коридоре лежат. Он отвечает: немедленно приеду и выкуплю. Приехал и купил весь тираж и увёз в Алтайский край. Людям.

Всем своим укладом жизненным и, главное, верностью ему, разве они, старообрядцы не просветительствуют? Умей только смотреть, наблюдать, учиться у них—учиться понимать историю народа и земли, из которых вышел.

Истоки истинного понимания христианства — не официального государственного, а из глубины народной, из корней народных, пожалуй, и в старообрядческих укладах жизни сокрыты. Как сокрыто в отдалённом Ферапонтовом монастыре изумленье древних фресок Дионисия Мудрого, удивительного чудотворца русского, как хранится оно в божьих ликах Рублёвских да Феофана Грека икон, в старинных росписях, сохранившихся от тех времён, пусть маленько, не только в храмах, но и в церквушках глубинных.

Вот у кого тоже художникам современным ещё учиться нужно. И учатся же! Сколько тихого сияния вижу на многих полотнах у тех, кто не на потребу кошельку тугому пишет, а старается не изменять миру своему душевному и таланту. Им, таким-то вот художникам, тоже сейчас ох как трудно настоящее-то писать — кормиться было бы на что.

Да, вот что найдёшь у настоящих-то старообрядцев — очень сильные и чистые истоки просветительской и всяческой другой духовной деятельности. Но, как народ говорит, чего не поищешь, того и не сыщешь! Ищите же, люди, такое-то здоровое во всём!

Меня когда-то отчасти знакомство с историей старообрядчества и привело к убеждению, за которое меня уж били и надо мной куражилась недалёконькая критика: это хорошо, что декабристы в своё время потерпели поражение. Потерпев поражение, они очень много чего делали и сделали для Отечества, особенно для Сибири. Если бы они победили в ту пору, то раздрай в стране был бы ещё хуже, чем у нас сейчас. России, может быть, не существовало бы уже давным-давно. Пестель, Трубецкой и другие — они могли пользоваться вилкой, салфеткой, ножом за готовым-то столом очень хорошо. Но вот возьмём судьбу Трубецкого. Этот офицер, причём не русский офицер, благополучный и вообще пряником кормленый, тоже пошёл в Сибирь. А у них, декабристов, идеи никакой ясной не было, народ за ними не пошёл бы, и они с народом не пошли бы, декабристы, а просто великую — нет, невероятную! — смуту устроили бы, свалку бы несусветную устроили, и Россия, возможно, уже давно бы на княжества разбилась. Бог знает, что было бы: вот то же самое, что сейчас происходит. А чего сейчас нам не хватает — не хватает объединяющей силы, и слова тут мало.

Но верю, что силы — найдутся.

Верю, что лучшие люди России, в том числе и такие люди, как старообрядцы, да люди, ими воспитанные, будут, в конце концов, помогать спасать нас, наш придавленный народ, разлагающееся государство.

...Вернёмся к старообрядческому местечку Александрову. В одночасье сгорела там изба. Восьмеро детей остались без крова. Миша Перевозчиков, жив ещё был, через краевую газету «Красноярский рабочий» обратился от имени погорельца: помогите, люди добрые, чем можете. Я тоже собрал мешок, зашил, отправил,- кстати говоря, дошло по адресу. Ну, погорелец вскоре всех через газету поблагодарил, а потом сказал: спасибо всем, кто помог, не надо больше помогать. Лес, сказал, уже заготовили для новой избы, паства собралась, избу поставила, детям кто-то чего-то подарил, а дальше, мол, это дело рук Божьих и моих. Сейчас у него, бывшего погорельца, знаю, всё в порядке, живёт нормально.

А вот другой пример. Ниже Енисейска в ста километрах бежит речка Кий. Запустили мы там как-то тоню, и есть там такая рыбка — тагунок, сейчас она, правда, редкая стала, только в затонах у Туруханска и Енисейска ещё водится, и эти места люди, конечно, знают, рыболоводческие бригады там стоят. Так вот, кийскую тоню бросили люди, а мы всё равно заехали туда прошлым летом и порыбачили.

Ночная рыбалка — трудная рыбалка, но что же интересней может быть! ..

Рыбка стоит в устье реки и ждёт, пока скатятся хариус и ленок, после сама заходит туда и вымётывает икру. Так она поступает потому, что иначе хариус и ленок её икру просто съедят.

Да, так вот, несколько лет подряд сюда рыбачить мы заходили, и никого рядом не было, не видали, а прошлым летом, смотрим, стоят три избы, баня, навес. Люди.

Спрашиваю — кто? Старообрядцы, отвечают, с Бирюсы.

Пришлось им перебираться сюда с Бирюсы. Всё у них там было, на Бирюсе: и посёлок, и пасека, но.

Сначала кто-то устроил пожар, зажгли на пасеке омшаник. Люди кинулись тушить пасеку, а в это время им сожгли посёлок. Четыре года после этого они восстанавливались и уж начали оживать — как поплыла по реке возле них мёртвая рыба. Где-то там, в верховьях поставили, значит, такую химию, что после этого ни им там, ни рыбе не выжить было. Вот и решили переселиться на Кий.

Место выбрали хорошее. Однако.

Мужики, говорю, место-то вы умеете выбирать, и это замечательное место, лес рядом и по самой реке много всего — ягод и всякой благодати, и охота здесь должна быть хорошая, места нетронутые почти, и эта тоня тагуновая, и красная рыба на той стороне водится. А давно ли вы переселились сюда и сколько вас?

Четверо, отвечают, да стряпка. И за какое же время вы всё это поделали, спрашиваю, и сенокос провели, и баню с сараем поставили, и избу успели построить?..

Оказалось, за две недели. Вчетвером. Вот, говорю, мужики, вас бы заставить коммунизм-то строить, так вы бы давно его построили. Да будь он проклят, говорят, не надо его нам, ведь как при Советах преследовали нас — так до сих пор преследование это не кончилось ещё. Никому, говорят, не мешаем, но до сих пор не принимают нас. Принимают тех только, кто сам начинает жить так, как те, кто их и преследовал. Вот и здесь, говорят, собаку уже украли.

Не знаю, как они приживутся там, на Кие. Ведь действительно старообрядцам не дают жить до сих пор. Случалось в войну: их посёлки с самолётов, вот как в Ярцевском районе было, обливали керосином, соляркой и сжигали, потому что люди эти против войны, они не давали рекрутов. В 1945-м на каком-то своём собрании старообрядцы решили всё же рекрутов давать, но всё равно преследования продолжались. И до того власти тогдашние допреследовались, дорасстреливались, что уж далеко после войны выявилась такая жутчайшая история.

Делали аэросъёмку на каком-то притоке Нижней Тунгуски. Лётчики обратили внимание на то, что внизу — странным образом наклонённые кедры, а это могучие деревья. Что их могло наклонить? Так вот, обнаружили целый лес таких кедров, начавших сверху желтеть. С чего бы это?

Решили сесть, выяснить — с чего. И обнаружили... целое селение в землянках, вырытых под корнями кедров.

...Бежали когда-то старообрядцы от бесконечных преследований, добрались сюда, избы побоялись уж ставить и вот подкапывались к корням поближе, чтобы сверху никто не разглядел их посёлок. И прожили таким-то вот земляным способом десятилетия. Но началось уже у них кровосмешение, чего старообрядцы страшно боятся. Даже что в землю сеяли — семена злаков, которые при любой беде старообрядцы с собой носят, — и то уже начало вырождаться.

Разве не обязаны мы, ныне живущие, задуматься о первопричинах такого вот подкорневого житья и последующих мытарств инакомыслящих людей в наши-то времена.

Та экспедиция, конечно, не оставила таёжных робинзонов под корнями. Вышли они оттуда уж в такое время, когда стало возможно заниматься и фермерством. Ну и поселились у Ворогова, на острове. Развели скот, вырастили свиней — а у них мясо не принимают. Как в прежние годы. Принимать-то не принимают, а вот ночью кто-нибудь возьмёт да и пристанет к острову, да свинки две и зарежет. Хотя всего-то две маленьких семьи от того подкорневого братства осталось к тому времени.

Не знаю, к сожалению, какова сейчас их судьба. Проезжал как-то мимо того острова — вроде есть там какие-то строения. Значит, жизнь теплится. Каким образом теплится — а каким властям это интересно?. .

А мы сейчас как живём? Живём при той смуте, которою и не мог не обернуться весь рабский тоталитаризм, пережитый народом российским. Разве не смута то, что происходит в государстве? Смута великая. Смутное время. Если мы по-коммунистически — под штыком — маленько что-то наладили, то теперь, когда штык убрали, просто доказали всему миру, что не можем пока что жить свободно, хотя и стремились к этому. Это, как кто-то правильно сказал, — это та же бритва в руках ребёнка: любое неосторожное движение — и обрезался. Свободу мы восприняли как-то очень своеобразно: мол, свобода — это всё дозволено, это разгильдяйство, раздолбайство, воровство и откровенное бандитство. Появилась безработица. И люди говорят: тогда, при Советах хоть мало с радостью-то работали, но всё же сколько-то получали. И многие уже обратно в те Советы хотели бы вернуться, пусть там и дорогая будет та дешёвая колбаса, пусть кому она доступная будет, а кому не доступная, хотя половина граждан той колбасы не видывала и не едывала, — но уж хоть покой будет, какая-то уверенность в завтрашнем дне.

Вот такая вот перестройка ты наша! А ведь до края-то ещё мы не дошли. Вот-вот власть захватят, объединившись в банду, силы, о которых предупреждал Лесков сто с лишним лет назад, сказав: «Проклятое государство, в котором объединяются только силы зла».

Возьмём нашу Советскую эпоху «принудительного оптимизма», как хорошо её кто-то назвал. Так вот, они обязательно постараются объединиться снова, силы зла, и даже, может быть, вернутся, как Наполеон, на 200-300 дней назад, в прошлое. Но они никогда и ничего не смогут уже сделать. Они и с тем-то, оставленным к семнадцатому году почти в порядке Российским государством смогли сделать лишь одно: уничтожить крестьянство, без которого нельзя выжить. Не может человек без крестьянина, без хлеба существовать, не научился этому — без земли, без хлеба. Они устраивали и устраивают только свалки, а когда приходит поражение, они его не признают, это не те люди. Они даже сейчас не признают поражения своего — нам, дескать, не в чем каяться, это демократы довели до сегодняшней разрухи за несколько лет.

Они, значит, целомудренно всё делали и здорово, а тут всего за несколько лет такое государство огромное, такой народ почти что уничтожили. Но если они за 70 лет всё-таки не смогли этот народ полностью уничтожить, хотя очень стремились к этому, то за несколько лет тем более не смогут. А вот помочь, так сказать, к пропасти продвинуться — это пожа-а-луйста.

Нация надломлена была в войну. И мы не восстановили ещё российскую, русскую нацию, это враньё всё, что восстановили. Да и как бы мы восстановили её без деревни-то? В войну погибло 13 миллионов рядовых. А рядовых всегда поставляла деревня. Вернулись же, кто выжил, — к чему вернулись? Сразу умирать начали: ведь не было условий жить, не было условий выжить дома.

И это после Победы-то! В такой-то войне.

А ведь ещё хуже условия были в деревне, чем в городе.

На что же надеяться теперь? На чудо, которое столько раз спасало Россию. Помогало и от монголов освободиться, и в смутные времена, и в 1812 году, и в сорок первом Господь помог. Но любое чудо, конечно, из реальных хороших дел человеческих складывается, из настоящего труда и из работы мысли. Из простой честной работы, из строгости к себе, из горения душевного, без чего ни фрескам Дионисия не появиться, ни добиться победы в войне невозможно было, а горением таким богат наш народ. Из такой вот строгости, из такой работы, как у старообрядцев, всё-таки они сила большая духовная, хоть и немного их теперь осталось, хоть и в тайге они, а объединённая сила.

Всем нормальным людям так-то объединяться не грех перед новейшими напастями.

А ещё — если бы не бабы наши русские, так мы пропали бы уже давно. Как только шибко тяжело приходится, так находится какая-нибудь партизанка Василиса и взваливает на себя мешок с картошкой и луком, да пьяного прихватывает мужика своего, ещё и вилы берёт — и с этим-то со всем грузом врага бить.

Видел я однажды на Курском вокзале в Москве, вверх по туннелю поднимался: баба вверх по ступенькам, два бидона, пустых уже, видимо, к электричке в Орловскую область, наверно, уже, продала что-то, — так вот, мешок на ней, эти бидоны и два ребёнка при ней рядом, а под мышкой голова зажата пьяного мужика. И она всё это тащит вверх по ступенькам, а он её кроет матом, эту бабу, а она — тащит. Дотащила до перрона, разжала руку, и мужик упал тут же. На асфальт. И — лё-ё-жа — её матом: нехорошая, мол, такая, бросила.

Вопрос вопросов, конечно, как такое общество может называться обществом, а государство — государством, если до сих пор основная тяжесть жизни нашей — на женских спинах, на женских руках.

Но как раз вот это ещё нас, может быть, снова выручит: бабы наши удивительные. Хотя они тоже устают уже, наши бабы.

Вот так отвечал однажды, десять почти лет назад, накануне 9 мая Виктор Петрович на вопросы о том, что, на его, Астафьевский, взгляд дальше делать, как жить в России.

апрель 1995 года, Красноярск

 

Евгений Колобов

Говоришь, и тебя не перебивают

Поминальное слово

Пошёл бы в ту тихую, бессильную, может быть, и в самом деле имеющую быть затоптанной оппозицию, которая состоит в том, чтобы встать рано, помолиться и работать.

В. Розанов. «Опавшие листья»

В 1975-76 годах, в Свердловске, я дирижировал оперу К. Молчанова «Верность». Трудно теперь оценить качество музыки и постановки, важно, что была она по Астафьевской прозе — повесть «Пастух и пастушка». На старости лет я вообще уже не знаю, что такое музыка: стихи, шум травы... великая проза? К тому моменту я прочёл всё, что только можно было прочесть у Астафьева. А в 94-м году судьба так свела, что мы в числе прочих получили премию «Триумф». Оба вместе. Виктор Петрович — и я... Он тоже что-то обо мне знал, слышал, может быть, мои записи. Тогда он подарил мне свои книги — и я просто был счастлив.

Астафьев — легенда страны, писатель от Бога. А он мне: «Ой, Женечка! Мне нужно родственников на концерт «Триумфа» провести...» Я говорю: «Постараюсь, сделаю». Сразу такое ощущение, будто мы знакомы давно. Давно. Меня это так тронуло. Встреча.

Потом он у меня в театре был, и маленькая сосёнка из Овсянки, тут, под окнами Новой Оперы растёт — сейчас счищают снег, и я говорю: «Осторожно». Она у меня в коробке деревянной, в каркасике. Виктор Петрович потом всё спрашивал: как? растёт сосёнка?

А когда у него в 1999 году был юбилей, 75 лет, я позвонил в Красноярск, в симфонический оркестр, и спросил:

— У вас время свободно для репетиций?

— Свободно.

— Я хотел бы концерт для Виктора Петровича продирижировать с вашим оркестром.

Играли Рахманинова, третью часть из Второй симфонии, его романсы. Виктор Петрович попросил Калинникова, Первую симфонию — и мы сыграли первую часть. Ещё «Адажио» Альбинони. «Таис» Массне. Вальс Хачатуряна из музыки к «Маскараду». А «серьёзных» разговоров меж нами особых не было ни тогда, ни после. О чём я мог говорить с ним — своим серым языком? И он тоже — целовал меня после концерта, растроганный. А говорить-то — что?.. Я только слушал его.

Вот так мне однажды Рихтер позвонил и предложил продирижировать его концерты в Валенсии.

У меня чуть ли не язык отнялся, я не мог понять: Рихтер позвонил мне! Ведь я ещё мальчишкой слушал его игру, и тут вдруг.  как Бог на меня упал.

...Прошли мы с Виктором Петровичем по деревне по Овсянке, вдоль берега Енисея. Это ещё раньше было, до юбилея, года два-три минуло после «Триумфа». Я тогда принимал госэкзамены в Красноярске, и мы с Костей Якобсоном, моим другом, ректором института — у него там камерный хор — поехали к Виктору Петровичу. И даже видеофильм сняли. Они с Костей тоже были уже знакомы: хор пел в овсянкинской библиотеке. Мир в Красноярске всё-таки потеснее... культурный, так сказать, слой.

И вот, в этом фильме, на видеокассете, сидит он у себя в кабинетике за столом там, в Овсянке, — и рассказывает. Он такие шутливые вещи говорил! Рассказал, например, как позабыл свою фамилию. «Блин, — говорит, мягко так, не гадко, с хорошими русскими словами, — фамилию свою забыть! Едем мы с Марией Семёновной из Болгарии, а я так врезал на каком-то банкете с болгарскими писателями, что когда в аэропорту нужно было заполнять декларацию, вдруг и обнаруживаю: забыл!.. Но я, падла, хитрый, я к Маньке своей — чего она там царапает? Ты, говорю, наверное, забыла, как надо заполнять... И вдруг вижу: Астафьев! И я вспомнил! Астафьев.»

.Это весной в мае. Жара. Заходит сестра его двоюродная и спрашивает: «Вить! Ты поливал сегодня посадочки-то?» А он: «Ну, ты видишь, какая жара? До воды далеко. Я просто взял и посс.» Мы так смеялись.

Избушка — напротив дома, где он родился. Я был поражён: у нас ведь теперь всякие крутые русские и разные там «великие» живут, конечно, мощно.

А тут — мы бутылочку коньяка привезли, на всякий случай, какие-то фрукты. и великий писатель моет их прямо в ведре. А потом библиотеку показал, которую построил.

— Виктор Петрович, вас тут, наверное, на руках носят, в вашей деревне?

А он мне:

— Дорогой мой! В конце этой деревни не знают, кто такой Астафьев.

С болью. В том смысле, что многие и книг-то его не видели, тем более не читали. Сейчас там и храм стоит, тоже он заложил, — в нём его одного из первых и отпевали, в этом Храме.

Да что тут говорить.

Это он сказал. И вправду изжигал, свою душу надсаживал. Его роман «Прокляты и убиты» — какая-то мощная, трагическая, громадная, неоконченная (как у Шуберта) симфония о России. О её судьбе, о горькой её доле. Да какая там симфония! По времени то, что он написал, — больше, чем симфония. Больше, чем опера. Музыка существует временно, и если я её исполню, это будет гораздо короче, чем если б я Астафьева прочитал. Это Эпос какой-то! Военный эпос. В «Затесях», в тетради 7-й, есть такое название: «Последняя народная симфония»...

Я бы вообще «Прокляты и убиты», «Весёлого солдата», «Затеси», последние рассказы как бы в рекомендацию давал — прочесть правителям нашим высокопоставленным (нами и поставленным, о чём они, наверное, забыли). У кого ещё остались совесть, чувство стыда. Прочитали бы Астафьева — по-другому, быть может, стали бы смотреть на Землю, на человека. Потому что человек простой в этой стране — сорняк.

У Астафьева огромна боль (Космическая!) за русский народ, за страну. И печаль — неутолима и безысходна. Поэтому он и музыку Рахманинова любил, слышал. Эту боль и тоску, ностальгию по Родине, связанную с человеком и с природой. А у Шостаковича он, наверное, сумел бы, как никто, расслышать муку от злодейского государства — нам посланную. Но Шостакович писал не слова, а ноты.

.На концерте он сидел ряду в десятом, в серединочке. Концерт был в четыре часа дня, 2-го мая, и я сказал: «Низкий поклон. Все русские музыканты вам низко кланяются». И — до слёз. Так и оркестр играл, от души, от сердца. Поклонились ему Музыкой! А что мы ещё тогда могли, кроме этого, как и теперь, — только поклониться. Сказать последнее прости.

Его надписи мне на книгах — может быть, одни из самых лучших для меня рецензий.

«Евгению Колобову в память о встречах в Сибири и с благодарностью за его прекрасную Музыку и волшебство, с которым он её творит. Кланяюсь. Виктор Астафьев». Это 2-го мая 1999 года, а 3-го:

«Евгению Колобову для неторопливого чтения. Женя, дорогой, может, я и о твоей Музыке когда-нибудь сподоблюсь написать... Спасибо тебе за неё, дорогой человек.»

То не хвастовство, я ведь не по «ящику» выступаю, где постоянно крутятся одни и те же лица, и ощущение такое, будто это вся интеллигенция, весь цвет нации и есть. Для меня воспоминания о нём трогательны безумно. Да и одна из книжек, на которой была сделана надпись, называется: «Благоговение». Так что и я к этому человеку — как русский человек — отношусь с трепетом и благоговением.

Мои родители из Вятской губернии, тоже из глубинки, издалека. И в мою голову закрадывается сходная мысль — а что если Бог действительно отвернулся от нашей Земли. Он не смотрит, не глядит на нас. Что мы сами с этой Землёй делаем, что творим? Мне так кажется, что Астафьев никакой перспективы улучшения в жизни простых людей, народа вообще не видел.

Ну и мордовали его господа от власти, как могли, всё последнее время. Они и внесли свою «творческую» лепту в то, что он ушёл.

И то сказать, умирать в такой стране, пожалуй, лучше, чем жить
Дж. Свифт

Сними с меня усталость, матерь смерть.
Б. Чичибабин

Может, подобные мысли посещали и Виктора Петровича, потому что он ничего — даже с его именем и человеческими возможностями — сделать не мог. Это какой-то Сизифов труд.

Они с Нагибиным Юрием Марковичем хорошо общались, были большие друзья; и я натолкнулся у того на точную фразу: «У нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека: она почти снимает страх смерти». Это написано в шестидесятом году, но, по-моему, ничего не изменилось. И у Астафьева, как у Пушкина, — он как будто тоже шёл на пулю. Или на амбразуру. Ну что он мог сделать? Библиотеку в пределах одной деревни. Но он ведь страдал за всю страну, за весь наш несчастный народ.

Я боюсь этих слов, потому что, к сожалению, их неверно поймут злые люди. Эти три первые дня после его смерти... Я просто плакал... Сам попал в больницу, поэтому не смог лететь на похороны. И когда стал читать роман, у меня сердце болело, а представляю, как оно болело у него. Это же надо — прожить такую жизнь, возвратиться назад, в 42-й год, и заново пройти весь путь. Во второй раз! Через Преисподнюю...И снова результат один: прокляты и убиты. Убиты жизнью, системой этой. Да он пророк! И литература его — пророческая. В его книгах есть такие особые, «тёмные» и страшные места, но от них идёт ослепительный свет.

Как он пишет о природе. Боже! Это ж поэт гениальный. (Я не про жанр говорю). Но что делают сейчас с этой природой! О поле русском, о хлебном поле у него монолог есть. Мы все «монологи» когда-то в школе учили: Болконский о дубе... А тут... Откровение о судьбе человека. Но — никаких уже иллюзий.

И у меня имеется такое маленькое стихотворение:

Необъяснима подлость каверзной напасти: Родиться в сказочной стране, А умирать в зловещем государстве. Ну что за судьба нам такая?.. Всем... Писатель с перепуганной душой — потеря квалификации.

М. Зощенко

Но он был настолько Солдат — в жизни. Никогда не боялся идти до конца. Он же по сути сиротой был: детский дом, после 6-го класса уже работает, учёба в фзо, снова работа, война в 18 лет... А вот Цветаева пишет: «Тому, что безусловно, не надо родословной». Ну подумайте, какая у него была

Родословная? А у нас сейчас — Дворянское общество, Английский клуб (я вот тоже его член...).

Но мы всё-таки не случайно в День защитника отечества его вспоминаем. Он действительно был великим защитником нашего Отечества до конца своей жизни. Виктор Петрович Астафьев. Война его так и не оставила, «красным колесом», как у Солженицына, по нему проехалась, кровавым. И он сказал им — партии, системе, государству — всё, что о них по этому поводу думает. На посошок.

В комментариях к роману есть описание: один солдат воевавший прислал отзыв, упомянув, что при росте 172 см он был весом 39 кг. Так заботились о нашей Армии-победительнице. А Иисус Христос, когда шёл на Голгофу, весил 32 кг, добавляет Астафьев в скобочках.

Всех нас что-то ведёт — дар ли, судьба или случай. Но он шёл — прямо туда. Прошёл свой долгий путь, хотя, я думаю, что в той России, где он жил, жить нужно мало. Долго — невыносимо.

Случайно, в «Литгазете», кажется, читанная фраза: «Вероятность смерти для хорошего человека выше её вероятности для плохого». Астафьев прожил столько, сколько отпустил ему Бог. Разве вообще можно было существовать — с таким чутким, помнящим сердцем?..

...А мы века живём увечно, Ни в грош не ставим жизнь свою, Родную землю зло калечим, И в каждый день — как на войну...

Это в Финляндии мною было писано, прошлым летом, где всё меня поразило, — уют, тишина, чистота, любовь к природе... я ведь ленинградец, природа вроде бы близкая. А тут — каждый день как на войну!

Одинокий скиталец, лесной бродяга с детства.

Комментарий к роману «Прокляты и убиты»

Астафьев — один из самых свободных людей на земле. Но — и самых одиноких. Меня резануло, что к Рихтеру на сорок дней в Зал Чайковского никто из правителей не пришёл. А на этот раз из Москвы ни единая душа из писателей на похороны не приехала. Ну, Бог им судья. Тут, наверное, и зависть среди вашего брата, как и среди нашего. Простить же друг другу ничего не могут!.. А вообще одиночество творчества — хорошее состояние на старости лет. Может, и не только на старости... Но главное, я знал: он — живой, он есть, он пишет, он работает. Мне уже и жить легче. А зачем — просто так-то? У нас теперь все поголовно целуются, особенно почему-то мужики. А потом друг на дружку пишут. Но при этом — целуются. Это жизнь человеческая, как говорится. Не судите да не судимы будете. Имеется в виду, однако, что не другой человек тебя судить не станет, а там, где со всех нас спросится.

У добродетели много проповедников и мало мучеников
Гельвеций

Виктор Петрович Астафьев был мученик добродетели. Может, конечно, кое-кто ещё остался — мы их узнаём, когда их уже уносит. Не хочу сказать — уносят на кладбище... Они улетают от нас туда, в Небеса. В «Моцарте и Сальери» не написано, что Моцарт умирает, а сказано в ремарке: Уходит. И такие люди, как Астафьев, просто уходят.

О нём говорить — ещё право надо иметь. Я не интервью даю. Просто вспоминаю. Когда умер Андрей Дмитриевич Сахаров, кто-то написал: «Умер великий юродивый России». Может, Астафьев тоже — словно великий юродивый, от рождения болеющий, болящий. И это ему памятник нужно поставить в Москве ли, в Красноярске ли, на Малаховом ли Кургане. А почему — юродивый? Так он ведь не публицистикой занимался, а Литературой, Словом. Через какой-то странный, загадочный Образ подводил нас к столбам своих выстраданных идей. Пролётный гусь. Морошка. Царь рыба. Это же образ целой страны, которую загоняют в сети. Загнали.  Ой! ..

Красоту порождает страдание.
Тео ван Гогчф

Может, и я думал песней, звучал на ветру вместе со всеми будущими братьями, ещё не ощущая их, несясь вместе с ними каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землёй?
Астафьев

Почему талантливых композиторов много, а великие только те, кто прожили трагическую судьбу— Моцарт, Мусоргский?.. Астафьев самозабвенно любил музыку! У него есть новелла «Аве Мария» о Шуберте — замечательная. Так почувствовать музыкальную материю, «раскалённую до последнего градуса» страданием. Страданием не человеческим, а уже небесным. Или, ещё совсем молодым парнишкой, во время войны работающим на станции Базаиха составителем поездов, увидеть на сцене оперного театра облака, услышать мрачные звуки всемирной трагедии жизни и смерти — в «Бале-маскараде» Верди! И «Реквием» потом ощутить — как «состав своей крови».

Он ведь никогда нигде этому специально не учился, но никакой профессионал-музыковед так не напишет. Однажды сказал мне: «Женя, выше Музыки ничего нет». Как?! Казалось бы, писатель должен отстаивать свой профессиональный интерес, а он. В Музыке для него заключалась любовь человеческая. И потому он в своей прозе — великий Музыкант-Художник. Многие нынешние теперь просто «текст» лепят. А он из тех, кто не сочиняет, — записывает, что им шепчут откуда-то оттуда, сверху. Провидение ли, Бог ли, птицы, небо.

Я вообще думаю, что он многие свои вещи писал, просто слушая музыку.

Одно ощущение, что рядом с тобой жив такой человек, уже счастье. Но и теперь, после его смерти, его книги для меня — это целый мир, равновеликий Музыке.

Я к нему как к Великому Старцу на поклонение ехал. Свято-молитвенное отношение у меня было и есть, ни больше — ни меньше.

Я уже говорил как-то, что, может, Моцарту я на том свете полы буду мыть или бегать за вином. А Астафьеву—хоть карандаши точить, хоть что. Всё, что угодно.

Ведь музыка, как и растения, принадлежит всему миру, всему человечеству, а не одному государству, не одной территории, не одной личности. Музыка и природа — самые демократические из всего того, что есть на свете.
Астафьев

Большое, конечно же, видится на расстоянье. Для всего нужно время. Я сейчас Астафьева читаю под каким-то другим углом зрения. С каждым годом всё-таки надеясь, что не дурнею — не умнею, умнеть уже поздно, но хоть мудрею чуть-чуть. И вспоминаешь жизнь своих родителей, которая тоже была покалечена, в той или другой степени. Фильм такой был — «Жизнь прошла мимо».

Это для Виктора Петровича жизнь не мимо прошла, потому что после него труды, книги останутся, которые могут кому-то помочь. Поздно, не поздно, — неважно. Эти книги способны превратить в людей тех, кто ещё называется человеком и кто в смокинги одевается. Но ведь у многих жизнь просто зачёркнута. В принципе. Воевали за идеалы, а другие в это время устраивали себе коммунизм в отдельно взятой квартире. Так что чего они мне песни поют «за народ»! Это — их «музыка».

...Но так им врезать! Так написать, как Виктор Петрович написал, — не просто злость нужна, а ещё, наверное, Дар Божий. Так высказать. И он высказал. Успел. А вот о кошке своей, как он сам пишет, — написать не успел... Если дальше эту страницу закроют великую, и действительно станет она последней — что тогда вообще читать? Не хотелось бы думать, что это закрытая, последняя страница. Позор, но в городе Москве не издано полное собрание сочинений Астафьева!

Ведь огромна же человеческая потребность — в чтении. Я, когда читаю Астафьева, то всё вижу — как в зримом действии. И казармы, где ребята эти жили, и место, где Снегирей, мальчишек этих, расстреляли ни за что, ни про что... Не понимаю, почему это в эстетике такое деление: «литература и искусство», почему писателей забором отделили? Вроде у слова нет могучего пластического обеспечения.

Но прежде всего я Музыку астафьевского слова слышу.

Апдайк сказал однажды: «Если у Бога есть голос, то это ветер». Не этот ли Ветер Виктор Петрович слышал над Енисеем?

Само писательство — великая музыкальная способность, всепобеждающая. Напечатают, не напечатают, но я-то сказал, выразил! И если Бог слушает нас, то услышит.

Писать — это особый способ разговаривать: говоришь, и тебя не перебивают.
Ж. Ренар

Когда пишешь, находишься, так сказать, в процессе, — тогда тебя никто не перебивает. А так-то очень даже могут. И перебить. И не услышать. Астафьев вот тоже — кричал, а его не слышали, как в Пустыне.

...Он претерпевал смерть от Государства — постоянно, ежедневно.

...Апокалипсис, верно, будет. Он уже идёт. Сам Астафьев так, по-моему, считал — что всё началось (или кончилось) в 17-м году. Такой долгий — предолгий период нашей жизни.

...Но у него в книгах не только Апокалипсис — там и юмор всепроникающий, как у Гоголя, — трагикомедия. Трагедия! А ты вдруг смеёшься.

...Неслучайно он в Красноярск уехал, подальше от столицы, от суеты. Мог бы жить в Вологде. Или в Москве, где бы его, наверное, «растаскали», измельчили. А какие «тусовки» в Овсянке?.. Уехал в Сибирь — как ушёл в свой монастырь. В монастырь ведь тоже по-разному можно уйти. Это была его Родина, его корни. Бабушкина иконка и иконы, брошенные в топку.

...Способы перебивать, убивать — тоже бывают разные. Сейчас они проще, изощрённее. Как в советской песне: «Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой...» Раньше — из винтовочки убивали, танками давили. А нынче раз — и нет человека. А ведь как долго приходилось мучиться людям, раненным войной. Эти медсанбаты бесконечные, переполненные до краёв страданием, гноем и кровью. Просто уму непостижимо — как же долго они мучились!.

Это чтоб своё, родное государство так относилось к своим же людям. Так ненавидеть свой народ! Нет, непостижимо умом.

Да ладно, может, Бог меня простит, Виктор Петрович. Я-то вроде жив... Не знаю, чего ещё говорить.

...«Диво дивное! Уборка хлеба среди зимы. Воистину всё перевернулось в этом мире. Не зря, не зря переворот был, не зря Господь отвернулся и от этих, землю русскую населяющих, людей, от земли этой, неизвестно почему и перед кем провинившейся. А виновата лишь она в долготерпении. От стыда и гнева за чад, её населяющих, от измывательств над ней, от раздоров, свар, братоубийства, пора бы ей брыкнуться, как заезженной лошади, сбросить седока с трудовой, сёдлами потёртой, надсаженной спины...» («Прокляты и убиты»).

«Видимость. Видимость правды, видимость кипучей деятельности. Видимость знания, образования, видимость забот о народе и солдате, видимость крепкой обороны, видимость могучей Армии, видимость незыблемого единства,идимость сплочённого государства, которое осыпалось в три дня.»

«Климат, где нет места истине.»

«Боль человеческая никуда не исчезает, она всевечна и всеместна и, переложив её на бумагу, вольно или невольно, нагружаешь ею своего читателя».

Я представляю, как он нагрузил сам себя!

И в Сибири, в Красноярске тоже всё перегружено, предельно сгущено. С одной стороны, — земля Сурикова, Астафьева, Андрея Поздеева. Но ведь и «великие вожди» нашей страны тут свой след оставили. А может, и не они затеяли? Чёрт его знает, не поймёшь... Может, и русская литература, как говорил Розанов, помогла внести сюда свою лепту? Вот и слушая сейчас русскую музыку, я вдруг улавливаю иногда отзвуки большевизма, какие-то его зачатки.

О, Господи! Не дай бог, там тоже какой-нибудь коммунизм строят. Партвзносы нужно кому-то платить. И будет там свой Владимир Ильич Ленин. не дай бог, Ленин с Троцким там будут. Блин! Блин-блин-блин, и Клинтон — блин, как у Вознесенского. Один блин. Страна блинная. Бляха-муха. Правда, Света, не знаю, чего ещё говорить. Больно. Больно, горько, студёно, морозно. И безысходно. Но, надеюсь, не для него. Ладно, что сказал, то сказал.

Запись Светланы Васильевой от 23 февраля 2002 года г. Москва

 

Совершенно народный человек

Деятели культуры о В. П. Астафьеве

Олег Табаков Пока Астафьев был на земле и в русской литературе, меня не покидало ощущение духовного порядка. Съездить к Астафьеву в Красноярск — как причаститься, прочитать его новую повесть или роман — как глаза промыть, заново почувствовать жизнь, её реальные ценности и заботы. Из мясорубки великой войны он вынес своё понимание жизни и смерти. Он нашёл дальнобойные единственные слова для того, чтобы обжечь читателей той правдой, которую хранил в себе. До последнего дня, до последнего слова своего он ни разу не покривил душой. Он был национальным писателем в самом высоком смысле этого трудного понятия. Борис Стругацкий Такие люди рождаются раз в сто лет. Он рассказывал о войне как о тяжёлой, грязной работе, говорил о том, как ломает она жизни и судьбы, как трудно остаться личностью. Астафьев личностью остался, ни под одно из времён не приспосабливаясь. Вот это «неприспособленчество» всегда восхищало в нём. Валентин Непомнящий Это был один из последних рыцарей русской культуры и «среди пуганой русской словесности» (говоря его словами) он стоял, как Брестская крепость. Даниил Гранин Виктор Астафьев был очень хороший прозаик, писатель и человек с характером. Это был настоящий солдатский характер. Мне особенно дорога его военная проза: Астафьев один из немногих, а может быть, и единственный, кто показывал всю грязь и мерзость войны. Его книги говорили о войне так, как мы не привыкли — не с точки зрения победы, а с интонацией трудной и горестной. У нас были с ним расхождения, конечно, а как же иначе. И в нём особенно ценна была независимость. Он был по-настоящему независим.

Фазиль Искандер Я очень любил Виктора Петровича Астафьева и как писателя, и как человека. Он был одним из выдающихся писателей нашего времени. Его произведения — и «Царь-рыба», и «Последний поклон», и «Прокляты и убиты» — всегда захватывали душу и читались с огромным интересом. Всё, о чём было написано в его книгах, он видел, знал и пережил сам. Это необыкновенный тип писателя, пользующегося личными первоначальными впечатлениями. Константин Ваншенкин Это был настоящий солдат — битый, стреляный, неунывающий, весёлый и печальный, сердечно добрый и по-настоящему злой, порой грубый. Всё в нём было. Он цеплял читателя, что называется, за живое. Не все его принимали, и это естественно — он был ни на кого не похож в нашей прекрасной литературе о былой страшной войне. Ведь, кроме общей, война у каждого была ещё и своя. Он написал и немало иной, нежной прозы, но главными в нём сидели те четыре года. Он был словно тот партизан, который не знал, что война кончилась, и всё пускал эшелоны под откос, — всё писал о войне свои бесстрашные пронзительные книги. Анатолий Приставкин Виктор Астафьев не мельтешил, не суетился ни по каким поводам, а сидел в глубинке, колол дрова и писал свои замечательные произведения. Не случайно к нему за советом ездил президент. Не случайно к нему обращались россияне в трудные моменты по самым насущным вопросам. Он прожил полноценную жизнь, какую только может дать своему гражданину российская история. Это был совершенно народный человек, невероятного внутреннего убеждения и внутренней крепости. Несмотря на то, что он болел, был немолод — он имел стержень — крепчайший нравственный стержень, который, как говорится, держал его на плаву. Борис Панкин Не только коллеги по цеху — литераторы — оглядывались на слово и дело Астафьева. Не только для них служил он живой совестью. И не только они побаивались согрешить лишний раз перед его единственным, оставшимся с войны, но всевидящим оком. Властители, политики, бизнесмены шли к нему на поклон, особенно последние полтора десятилетия. Но — много было званых, да мало избранных.

 

Розмари Титце

И меня не отпускает война

Речь по поводу вручения Пушкинской премии В. П. Астафьеву

Дорогой Виктор Петрович, Вам со мной не очень повезло. От меня ждут похвального слова, а чего требует этот жанр, совершенно очевидно: обзора творчества, выявления «магистральных линий», обрисовки основных сюжетов и их трактовки, а также определения места в живом литературном процессе. Задача ответственная в любом случае, тем более, если речь идёт о таком богатом творчестве, как у писателя Виктора Астафьева.

Поручили, однако, это выступление переводчику, и тут начинается беда: не чужой ли это огород? Куда уж переводчику до обзоров и «магистральных линий»? Ведь переводчик — человек деталей. Даже — фанатик деталей. Он роется в микрокосме языка, то тут натолкнётся на любопытное слово, то там поднимет на вилы непонятное выражение, а то и надолго задумается о том, удастся ли пересадить цветочек какого-то очень уж своеобразного оборота речи на почву другого языка. К обобщениям переводчик прямо-таки патологически неспособен, и это чуть ли не особая примета его профессии.

Как же быть? Выход один: примириться со своей профессиональной ограниченностью и предложить вниманию публики несколько языковых деталей, а так же личных воспоминаний, связанных с моим — правда небольшим — опытом перевода астафьевской прозы. Не обойдётся при этом без частого употребления местоимения первого лица, что в данном жанре уж совсем непростительно. Поэтому очень надеюсь на Ваше снисхождение, Виктор Петрович, и на то, что Вы, как великий огородник, не обидитесь, если ода у меня не получится, и я всего лишь скромно, по-своему, поогородничаю.

Итак, взгляд из другого языка на прозу Виктора Астафьева, взгляд переводчика. Прежде всего, бросается в глаза невероятное изобилие астафьевского словаря, причём он крайне конкретен, насыщен реальной жизнью, то есть, обозначает вещи не вымышленные, а видимые и осязаемые. Кроме того, он отличается особой, я бы сказала, «оседлостью», и эта привязанность к месту подчас озадачивает переводчика не в малой степени. Судите сами: Что такое «куть»?

Почему спят на каких-то там полатях? Как выглядит жалица? И как она обжигает? Что значит «усмыгнуть»? Или «обопнуться»? Какого вкуса елец? А «бадоги»? Что с ними делают?

Почему устраивают «охоту на овсах», когда речь о медведе?

И тут переводчику приходится совершать своего рода этнографические экспедиции в трудно доступные области языка, иногда не разведанные даже словарями наречий и ботаническими, зоологическими или другими справочниками. А если и справочники не помогут, то приходится докучать носителям языка, вплоть до самого автора, бесконечными вопросами, так что этот барьер, как бы он ни был высок и страшен на первый взгляд, всё же преодолим.

Допустим, переводчик выяснил самобытные слова, накопил семена — а как они взойдут? Примутся ли в живом языке? Тут и начинаются настоящие трудности.

Как достичь того астафьевского напора речи, того стремительного бега, в котором всё ещё слышится устное повествование? Как придать родному немецкому всю сочность этого языка, его вкус, его запахи? А главное — как добиться эмоционального накала этой прозы, той страстности, которая прямо-таки пышет из каждой щели, из каждого промежутка между словами?

Найти хоть отдалённое соответствие можно лишь услышав живые голоса внутри себя, а в случае «Последнего поклона», если погрузишься в собственное прошлое и подхватишь там нестёртые ещё слова мамы или бабушки, их полузабытые интонации.

Так что сидит переводчик астафьевской прозы, странным образом брошенный на произвол своей биографии, перед машинкой и мучает память, а в конце рабочего дня на бумаге всего несколько фраз, но на это копание в прошлом ушло столько душевных сил, что чувствуешь себя, как будто — целое поле вскопал.

Но достаточно о муках работы. Как немецкий читатель воспринимает Астафьева?

Я приводила примеры «сибирских» слов из двух вещей Астафьева, включённых мною в сборник сибирских рассказов. Все, кто бы его ни читал, вспоминали «Бабушкин праздник». И непременно с улыбкой. «Здорово, как они там в Сибири гуляют.» Дальше эти отзывы разнились в зависимости от того, кто говорил: «И как эта бабушка никого не оставляет без ответа, всегда находит меткое слово!» Или: «Вот этот праздничный стол, огурчики, рыжики, пирог — загляденье!» Это, разумеется, реакции женщин. А явный любимец мужского пола — дядя Левонтий.

Опубликовано в ДиН 1997, № 5-6

Мой шурин до сих пор с уважением вспоминает: «Какие песни за столом пел, а в конце, чтоб не буянил, лежал связанный под скамейкой и зубами ножку грыз...» Каждый находил в этом празднике то, что ему по душе, причём любой отклик, повторяю, сопровождался улыбкой, и об этой улыбке, мне кажется, стоило бы задуматься.

Конечно, тут привлекает читателя некоторая экзотика: чужая и жутковатая Сибирь, а вот, на тебе — такое гулянье! Даже зависть это возбуждает в аккуратненьких, умеренных моих земляках, я прекрасно понимаю! Но главное, что убеждает или даже подкупает в этом — и не только в этом — рассказе Виктора Астафьева, — чувство. Простое, человеческое, неприкрытое. Своеобразная география чувств. Чувств из страны детства. Только в детстве они бывали такими яркими. И нам нужно, чтобы нам об этом напоминали, в противовес тому, что нас окружает. Как говорится в «Бабушкином празднике»: «Злом сердце быстро изнашивается». И от теплоты и доброты этого напоминания — улыбаемся.

Второй рассказ, опубликованный в нашем сибирском сборнике, более тихий, но он мне так же дорог: «Осенью на вырубке». По изуродованному, но всё ещё живому лесу бродит охотник, он же писатель, и когда он вдруг, лицом к лицу, сталкивается с медведем, зверь ему кажется в первую секунду выдумкой писательской фантазии. Встреча с этим предпоследним медведем (не последним — последний сидел к тому времени уже в клетке Ленинградского зоопарка) представляется мне всегда образом и смыслом астафьевской прозы. С одной стороны, вобрать в слово и тем самым в слове сберечь — это писательская задача. С другой стороны — указать на разрушения и тем самым сберечь в жизни, это задача человеческая.

Вернёмся ещё раз к похождениям переводческим. Этнографическая подготовка перевода иногда бывает необходима не только в косвенном смысле, но и в самом прямом. «Лучше один раз увидеть...» К тому же, какой отличный повод оправдать свойственную подчас немецким людям склонность к далёким странствиям. Поэтому в те времена, когда мы с коллегами работали над сибирской антологией, мы отправились в настоящую экспедицию по стране сибирских реалий и наречий. И почувствовали себя чуть ли не первопроходцами, как в xviii-ом веке, чуть ли не какими-то Мессерш-мидтами или Стеллерами языка... Но было это в 80-ые годы, и тогда нам позволили любоваться Красноярским краем только из окон транссибирского поезда.

И всё-таки, побывала я в Овсянке. Уже потом, в 90-ые, после выхода книги. Постояла перед бабушкиной избой, потрогала её пальцем и удивилась: какая она маленькая, как в ней помещались все гости? Посмотрела с берега и на Енисей — ах вот, куда уплыл дядя Левонтий на следующее утро, после попойки. Увидела и библиотеку, построенную стараниями Виктора Петровича, это двухэтажное чудо среди овсянкинских огородов. Когда я подходила, библиотекарша Вида как раз гонялась за Юлей, любознательной соседской козой, не впервые проникшей внутрь. То, что я узнала в бибилиотеке, и то, что наблюдала в Красноярске — с какой любовью и с каким уважением люди относятся к своему земляку Виктору Астафьеву, поставило меня перед новой переводческой проблемой. То понятие «Народный писатель», которое воплощает собою Виктор Астафьев, никак не переведёшь на мой родной немецкий. Слово такое есть, но понятия такого просто нет.

Не могу не упомянуть здесь о другом немецком вторжении в Россию.

В феврале, сразу после заседания жюри Пушкинской премии, мы с Андреем Битовым были в Веймаре и там в парке случайно набрели на советское военное кладбище. На надгробных плитах были даты рождения — 18-й, 24-й, 20-й год. «Вот, — сказал Андрей, — «астафьевское поколение».

Виктор Петрович, Вы не раз говорили, что Вас не отпускает война. И Вы всю свою писательскую жизнь продолжаете писать о войне.

Я преклоняюсь перед мужеством и упорством, с которыми Вы боретесь с этой войной, а также перед радикальной решимостью, с которой Вы показываете ужасы этой войны.

В знак признательности разрешите — ну, «подарить» Вам в заключение короткое автобиографическое отступление.

Я родилась в ноябре 44-го года. А несколько недель спустя отец пропал без вести на восточном фронте. В моём детстве образ отца состоял из одной фразы, из привычного в те годы эвфемизма: «Он остался в России».

Тому, что я стала заниматься русским языком, есть множество причин; но однажды, когда уже давно была переводчиком, меня вдруг осенило: самая глубинная причина как раз в этой фразе — отец «остался в России». Так что в некотором, хотя и совсем в другом смысле, и меня не отпускает война.

Последнее время я всё чаще думаю, что мне выпала, наверно, счастливая доля. Ведь, кроме художественных увлечений и пристрастий, что для человека моего поколения могло стать лучшим занятием, чем узнавать и переводить литературу тех, кому пришлось обороняться от нашей агрессии?

Таким образом, дорогой Виктор Петрович, как видите — мне с Вами очень повезло. Большая честь для меня, что на меня возложили обязанность вручить Вам немецко-русскую Пушкинскую премию.

г. Мюнхен

 

Виктор Астафьев

Умели! Да ещё как!

Письмо Владимиру Колыхалову

Авось к тому времени, когда выйдет этот номер, поспеет у «Издателя Сапронова» в Иркутске готовящийся к 85-летию писателя том переписки В. П. Астафьева «Нет мне ответа». И опять Виктор Петрович ворвётся в нашу литературу, словно и не уходил, — с его прежним беспокойством. И опять захочется обнять и оттолкнуть его, принять каждое слово и воспротивиться каждой запятой — так он будет целостно жив, горяч, противоречив, так бережно нежен и смущающе резок. И впервые будет особенно понятно, что его гнев и страдание, его любовь и благословение миру объясняется тем, что он с самого начала пути осознаёт себя русским писателем во всей глубине и ответственности этого понятия.

Сегодня мы плохие дети своей традиции и предпочитаем укрыться в игре и необязательности перед словом. Всяк сам себе закон и традиция. Литература от этого стала эффектнее, цветистее, но ощутительно легче. Трагедии перестали быть страшны и спасительны, а комедии смешны и очистительны. Литература, по слову А. Битова, стала профессиональной, то есть перестала быть русской литературой. Это не парадокс. Это печаль от сознания того, что мы оставляем, какой континент покидаем, чтобы расселиться по, может быть, уютным и комфортабельным, но слишком малым для просторного русского сердца островам.

Книга Виктора Петровича возвращает космос здорового земного и небесного глубинного существования и оказывается неожиданным портретом действительно живого, яркого, ни минуты не пребывающего в покое сознания. В книге будет видно, как он жадно, как радостно учился и совершенно естественно, что так же яростно учил, как ни клялся, что всякое поучение для него нестерпимо. Из письма в письмо он спрашивает товарищей, читали ли (Солженицына, Стейнбека, Носова, Сервантеса), смотрели ли в кино и театре (Товстоногова, Дзефирелли), слушали ли (Бетховена, Альбинони, Свиридова)? И тех, кто ближе, кто вокруг — смотрели ли, слушали, читали? Ему хотелось, чтобы все были связаны единством делания и общностью любви.

И мне уже не терпится привести одно из астафьевских писем сибирскому писателю Владимиру Колыхалову, написанное по прочтении его романа «Дикие побеги», вышедшего в Молодой гвардии в 1968-м году. Перечитать это письмо вместе, чтобы подстегнуть ожидание книги самого Виктора Петровича, вспомнить, как говорили друг с другом русские литераторы, как знали они дело, которому служат, и как следом за Пушкиным и Тютчевым, Толстым и Буниным, Шмелёвым и Зайцевым отвечали за него. Если бы мы сегодня слушали произведения своих товарищей так же любяще и строго, если бы так же спешили поместить их в контекст золотой традиции, мы не только читали бы другие книги — мы жили бы в другом обществе, где слова «свобода, история, человек, будущее» были бы полны смысла, а Бог и великие писатели прошлого улыбались бы нам и не давали сбиться с пути.

Валентин Курбатов

16 апреля 1969 г. Вологда

 

Дорогой Володя!

Ну и толстую же книжку ты написал! Читал я её, читал. Я ведь толстые книги сейчас читаю трудно и долго — глядело моё послабело, и голова побаливает. Но твою добил — оттого, что люблю книги сибиряков. В них у талантливых, разумеется, авторов и не наезжих, а коренных сибиряков — всегда покоряет выпуклая образность, сочный и богатейший язык, сочная природа. Наш грубоватый, не подмазанный крылышком юмор, не вымученная, но выставленная напоказ честность и правда. Правда непосредственная, неотразимая, как жизнь, которая вроде бы как сама собой разумеется, и потому её обычно принимают и воспринимают без ахов и охов и никакой излишней подозрительности к ней не проявляют. Такова уж она, настоящая правда: её или принимают целиком, или отвергают, но тоже целиком, ибо она неделима и неотделима, эта «исповедальная проза».

«Верха» наши, наторевшие в надзоре за словом, совсем не случайно относились к этой прозе снисходительно — она была безопасна и «безвредна», ибо скользила по верхам событий и жизни, шибала больше в нос и не трогала сердца. К этакой литературе во все времена все привыкали очень быстро, а настоящего слова, по справедливому и потому уже осуждённому в «Огоньке» замечанию Гранина, Россия всегда боялась.

Твоя книга написана в лучших традициях сибирской прозы, которая была и осталась, по моему глубокому убеждению, лучшей и определяющей в прозе 20-х и 30-х годов. Зазубрин, Ошаров, Петров, Иван Кратт, Шишков, Березовский, Жуков, Сейфуллина, Вс. Иванов, Черкасов (покойный, а не живой!) и множество других сибиряков зачали советскую прозу и продолжали её с новейшим живописным блеском, они как бы изголодались по живому слову, по живому разговору, в душах их скопилось столько красок, столько живописных образов и эмоциональности, что они её выплёскивали удало, безудержно, темпераментно и иной раз одной страницы (у Шишкова, например), иному современному столичному «художнику слова» хватило бы на целый роман — так они бедно заряжены жизнью, так мало видели и пережили.

Всё это, присущее лучшим сибирякам, как бы само собой перешло к нам. Да и как могло быть иначе? Мы же росли и выросли на этой литературе! И всё это ярко, зримо и вещественно присутствует в твоей книге.

Но я глубоко убеждён, что сибиряки наши, если б дали им возможность созреть, жить и работать, вспомнили бы, в конце концов, что до них были Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин — в прозе, Пушкин, Блок, Некрасов — в поэзии, которые умели — да ещё как! — писать, и образно, и живописно, и удало, и правдиво и... как хочешь. От стихийной, порой «голенькой» прозы они постепенно переходили к мысли. А если уж шла война, то и её описывали, и не одними батальными сценами отделывались эти воистину мудрые художники, мятущийся человек появлялся у них на позициях. И мятущийся, чего-то ищущий граф, и мужичок, со «своих позиций» пытающийся понять себя. Если уж нищий студент угрохал старуху, то за него нравственные вопросы решал не всезнающий майор Пронин или мимо ехавший и случайно завернувший в роман секретарь обкома, а сам он, студент, обращал свой взор вокруг и в самого себя. И всё вокруг постигал — и высшую нравственность, и падение — путём мучительного размышления над сущностью человеческой жизни, над её величием и мерзостью.

Тургеневы, Достоевские, Толстые достигли высших вершин в слове, потому что сделали слово мыслительным, и, мало того, пошли дальше, забрались туда, откуда возникает эта мысль, — в человеческую душу.

Увы и ах! При всём блеске прозы 20-х и 30-х годов, особенно сибирской, она лишилась основного достижения нашей русской Великой литературы. Она изображала — и только. Она, захлебнувшись, спешила вперёд, летела, подхваченная запущенной во всю мощь и на всю «железку» круговертью событий и собственной жизни. Ещё раз говорю: дай ей время приостановиться, осмотреться, поразмыслить — литература эта непременно пошла бы в глубь явлений жизни, занялась бы самоанализом и осмыслением вновь народившегося общества.

Я думаю, не случайно почти всю сибирскую литературу вырубили под корень. Кто-то инстинктивно почувствовал, что она, если не представляет, то будет представлять опасность. Такие мужики, как Зазубрин, Петров и Ошаров, очень много знали и даже сотой доли того, что знали, ещё не только не выложили на бумагу, но и не коснулись. И они-то в первую очередь и пострадали. Оставшиеся в живых Шишков, Сейфуллина, Иванов были травлены литературными гончими и по существу загнаны в угол. Взамен им хлынула в литературу та самая хевра, которая «счастье в том находит, что хорошо на задних лапках ходит».

Думаю, ни Зазубрин, ни Петров, ни тем более Павел Васильев не написали бы в самые страшные годы слов: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек.»

Именно потому, что они, настоящие бойцы-коммунисты, люди с чистой душой и прекрасной биографией, не делали этого и не сделали бы, их и не стало.

Не стало их, нашлись другие, те самые, которые для нас, мальчишек, писали книжки («Я сын трудового народа», «Белеет парус одинокий»), готовя из нас патриотов и тех самых бойцов, которые потом с этими книжками умирали в окопах, а авторы держали в столах или в душах уже заготовки «Трав забвения» или «Святого колодца», чтобы отречься от того, что они делали раньше, умыть руки, по существу предав нас, смотревших им в рот и верившим на слово. «Пора подумать о душе», — пишет Катаев в «Траве.». А о какой душе-то? Души-то нет! Там уже банная мочалка, которой Катаев и иже с ним натирали спины в общественных банях всем, кто казался им шире спиной и влиятельней. «Его пример — другим наука!» Что и говорить, они многому нас научили, прежде всего, тому, что жить и работать в литературе так, как они, нельзя — это подло!

Вот я и подхожу к той мысли, ради которой и развёл всю эту прелюдию и которая, так сказать, навеяна твоей книгой. Литература наша сейчас в лучших своих книгах мучительно пытается пойти вглубь, вернуться к тому, что было ею уже достигнуто и развито, и пойти дальше. Логика жизни неумолима. Она требует этого от всякой созревшей или полусозревшей литературы. Всё чаще и чаще в книгах талантливых людей делается видно, что они (пусть и запоздало, с издержками, со скрипом в мозгу и в костях) хотят приблизиться к работе Толстого и Достоевского, не повторяя их, не эпигонствуя, не воображая, что им дан Богом тот же талант, а ориентируясь на их совесть, самостоятельность взглядов на жизнь и явления общественные.

И снова, как прежде! Только начала наша литература заглядывать вглубь, только приступила к осмыслению окружающей действительности, как её начали трясти за грудки и гнать. Вперёд! Вперёд без остановки. Некогда остановиться, некогда думать. Помогайте, раз вас кормят, решать хозяйственные и строительные вопросы. А в души заглядывать себе и другим — это потом, это непозволительная роскошь, это — самокопанье! Кому оно нужно?

М-да-с! Цепь снова замыкается. На щит уже снова поднимаются Бабаевские, Семенихины, Андреевы, Горбачёвы, которые, опять же по сибирскому выражению, трём свиньям пойло не сумеют разлить, а берутся писать и решать нравственные вопросы. Но как может решать эти вопросы человек, будучи сам совершенно безнравственным, бездарным, оголтело давящим всё талантливое вокруг, чтоб утвердить себя и посредственность, коя ему ничем не угрожает. Сложный сейчас стоит вопрос перед каждым, честно и даровито пишущим человеком. Куда и с кем идти? Стоит он и перед тобой, Володя, да ещё как! Ты, может быть, и сам того ещё не сознаёшь, переживая счастливую литературную юность. Книга твоя хороша, слов нет. Но вся она пока ещё от стихийного таланта, неорганизованного, невзнузданного. Я не случайно вернулся и перечитал предисловие Залыгина. О-о, это мудрый мужик! И предисловие он тебе написал осторожное и мудрое.

Книга твоя ещё очень бытописательна. Её можно, где угодно остановить и ещё сколь угодно продолжать. Из неё можно вынимать целые куски, главы и даже части — и ничего не изменится. Из неё можно вынимать людей или добавлять. А людей в книге целые роты и полки. А смертей сколько! А событий! И все они, за исключением главного героя, исчезают куда-то, как пешки с доски, — отыгрались и долой! Многие умерщвлены без всякого лукавства, по одному принципу: так в жизни бывает или было.

С середины книги становится утомительно следить за судьбами людей, читать необязательные эпизоды и целые главы. Пятая, да и четвёртая часть, начали уже дробиться на эпизоды, и запоминается потрясающая новеллка, как утонул внук Ивана Сосипатьевича и как был убит председатель колхоза. Остаётся в памяти сенокос и ещё кое-что. А остальное уже вяло написано, многословно. Ну вот, спроси ты сам себя: зачем столько страниц написано о медвежонке и как два дурака травили его?

На стихии таланта, на достоверности материала, на добротном языке и добром юморе, неторопливой и достоверной интонации стоит твой роман, который точнее бы назвать бывальщиной и которую так любят у нас читать, везде и всюду. Ну, а дальше что?

Можно гвоздить дальше на этом же уровне, эксплуатируя биографию и дарование — это очень простой и лёгкий путь. А если по-другому? По тому, о чем я, совсем неспроста, толковал почти всю остальную часть письма.

Ох, трудное это дело! Повесть «Перевал», написанную по тому же принципу, что и твои «Побеги», и о том же — я писал несколько месяцев, и её напечатали мгновенно. А хвалили-то как! Взахлёб! Повесть «Пастух и пастушка» (того же размера — 6 листов) пишу уже третий год и конца работы ещё не видно, и я совершенно не уверен, что кто-либо решится её печатать. Пишу о своём примере не ради хвастовства, а потому как он ближе.

В заключение моего затянувшегося письма прошу тебя воспринять всё тут написанное как субъективное, товарищеское и ещё вызванное тем, что ты сибиряк, а значит, родня, перед которой лукавить грех.

Желаю тебе работы и творческих мучений, которые совершенно всем нам необходимы, особенно сейчас. Жму руку...

Виктор Астафьев

16 апреля 1969 г.

г. Вологда

 

Владимир Зубков

Виктор Петрович, он же Сергей Митрофанович

Первым настоящим писателем, которого я увидел «живьём», был Виктор Астафьев.

Отучившись на филфаке Пермского университета, волей судьбы без промедления я оказался в должности литсотрудника знаменитой областной газеты «Звезда», в тесной, на три стола, комнатушке отдела культуры. Однажды ноябрьским утром 1962 года дверь отворилась, вошёл незнакомый человек среднего роста, крепкий, с открытым приветливым лицом, в поре сорокалетней мужской зрелости. «Знакомься, — сказал мой зав Жан Чесноков, в прошлом военный лётчик. — Это писатель Астафьев».

Желторотый газетчик, я до этого Астафьева не видел. Слышал, конечно, что есть такой автор нескольких повестей и книжки рассказов среди пермской писательской братии, но не более того, есть в Перми литературные имена и погромче.

Лишь много лет спустя узнаю, что Астафьев тогда только что получил в Перми первую в жизни квартиру «от государства». А до этого демобилизованный, с ранениями, наградами и обретённой на военных дорогах женой прожил восемнадцать лет в деревянных домишках продымлённого заводского городка Чусового. Похоронил там не прожившего и года в голоде и тяготах первого ребёнка — дочку Лидочку, вырастил вторую дочку Ирину и сына Андрея. После мытарств на тяжёлых и чёрных работах попал в редакцию местной газетки и четыре года выдавал на её страницах суконную подёнщину, начав одновременно писать и собственную прозу. Затем, польстившись, по его словам, на приличную зарплату, «легко, почти балуясь, гнал жизнерадостную словесную дрисню на областном радио» в должности разъездного корреспондента по Горнозаводскому кусту. А далее начал, не служа нигде, жить на вольных писательских хлебах.

Ничего об этом я ещё не знал в тот осенний день, когда Астафьев принёс к нам в отдел новый очерк «Вдали синеет Кваркуш». Точнее, «заметки писателя» о том, как со школьниками из городка Красновишерска он ходил летом на горные склоны Северного Урала. Как ребята, помогая пастухам, гнали на луговые выпасы стадо колхозных коров, охраняли его от волков, учились терпеть походные лишения, постигали суровую красоту уральского предгорья — тут тебе и романтика, и какой-никакой заработок.

Через неделю очерк появился в «Звезде», но вошло в него далеко не всё из того, что Астафьев увидел, что передумал в уральской тайге и о чём рассказывал нам с Жаном в тот день. Видел брошенные, полуразвалившиеся избы, поставленные тридцать лет назад раскулаченными крестьянами, которых загнали под конвоем в дикие лесные распадки: живите, как хотите. Видел уже заросшие мелколесьем пашни, которые эти люди раскорчевали в тайге.

Говорил с горечью о переломанном хребте русского крестьянства. За его душевной болью — знать этого я тогда не мог — была исковерканная судьба родни, арестованной в 1931 году и сосланной на север за создание «вооружённой контрреволюционной организации в селе Овсянка» (!!!), о чём мы узнаем много лет спустя из заключительных глав «Последнего поклона». Он говорил нам о вещах, которые тогда были окружены глухим молчанием, не рисуясь своей смелостью, говорил словами спокойными и прямыми. В них не было ни опаски совка, ни позы обличителя, ни апломба всезнайки. Я впервые за свою недолгую жизнь слушал совершенно свободного человека, которому незачем было сглаживать свои мысли и маскировать их иносказаниями. Не верить его правде было нельзя.

Я не мог тогда знать, что таких впечатляющих встреч с Астафьевым у меня больше не будет, что вскоре уйду из «Звезды» в университетскую литературоведческую аспирантуру, пройду искушение разными научными темами и, в конце концов, вернусь к Астафьеву уже как исследователь его творчества, напишу не один десяток статей и докладов о его прозе. Что приеду в Красноярск, с высокого берега Енисея увижу наяву мир «Последнего поклона», пройду по улочкам его родной Овсянки, присяду в его домике на диван, где один за другим сидели два российских президента, выражая уважение к своему великому соотечественнику.

Позже я видел много фотографических и живописных портретов Астафьева, кадров любительской и профессиональной киносъёмки, на которых он запечатлён, но всё же так и не мог до конца понять, почему тогдашнее впечатление от встречи с Астафьевым оказалось таким сильным, чем привлекал к себе — внешне и внутренне — этот человек так безоглядно. Объяснение пришло, когда я однажды перечитывал один из лучших рассказов Астафьева «Ясным ли днём», тот самый, в который словно алмазом врезана его коренная идея: «Память да совесть не выключишь». Взгляд упал на строки, которые пробегал прежде, не задерживаясь. Это был портрет главного героя Сергея Митрофановича, старого солдата и даровитого певца в момент, когда он исполняет любимый романс:

Ясным ли днём, Или ночью угрюмою Всё о тебе я мечтаю и думаю. Кто-то тебя приласкает? Кто-то тебя приголубит? Милой своей назовёт?..

«В голосе его, без пьяной мужицкой дикости, но и без лощёности, угадывался весь характер, вся его душа — приветная и уступчивая. Он давал рассмотреть всего себя оттого, что не было в нём хлама, темени, потайных закоулков. Полуприщуренный взгляд его, смягчённый временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое является людям, познавшим ожесточение и смерть, пробуждал в людях светлую печаль, снимал с сердца горькую накипь житейских будней. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, ощущал потребность в братстве, хотел, чтобы его любили и он бы любил кого-то».

Я перечёл ещё раз и вздрогнул. Да ведь это же и есть сам Астафьев, каким я его тогда увидел и почувствовал! Это его личность, перенесённая в душевный портрет героя! Как это случилось, какой неожиданный импульс подтолкнул писателя вложить в черты любимого литературного героя свой характер, по крайней мере, часть его? Я не знаю. Думаю только, что воздействие духовного обаяния Астафьева, исходящего от него жизнеутверждающего света довелось испытать не мне одному.

Незадолго до своей смерти гостил у Астафьева летней порой его старший друг и наставник в литературе, известный критик Александр Николаевич Макаров, автор первой книжечки об астафьевском творчестве, опубликованной Пермским книжным издательством в 1969 году. Усталый и уже безнадёжно больной, он провёл несколько дней рядом с Астафьевым в милой сердцу писателя деревушке Быковке близ Перми, в старой деревенской избе. А вернувшись в Москву, признался Астафьеву в письме: «После этой поездки мне захотелось жить».

В том же году Астафьев перебрался на жительство из многолюдной, грохочущей Перми в Вологду, которую потом назвал в «Затесях» одним из самых смирных и добрых городов России. Я знал об отъезде Астафьева и удивился, неожиданно столкнувшись с ним на заснеженной аллее городского парка в центре Перми. Оказалось, он приехал завершить переездные дела. Как водится, я поинтересовался его первыми впечатлениями от Вологды. Дежурный вопрос, не более того. «Вологда понравилась, — ответил он, — там люди на окраинах до сих пор, уходя из дома, его не запирают, а приставляют к двери палочку—хозяина, мол, пока нету. Вообще там люди живут между собой иначе, чем в Перми, чем в большом городе».

«Как это иначе?» — не понял я. Ответ Астафьева поразил простотой мудрости, которая помнится до сих пор. В городе, сказал он, люди живут впритирку друг к другу — на улицах, в магазинах, во дворах, везде... Если их тысяч до трёхсот, как вот в Вологде, не больше, то люди чувствуют неосознанно, что они вроде бы среди своих, среди близких. Что им ещё не раз придётся между собой сойтись, встретиться так или иначе. Поэтому человек лишнего себе не позволит, вожжи внутренние какие-то удерживают от вседозволенности. Конечно, бессовестность и хамство везде есть, но всё же не как в крупных городах. Там люди разобщённее, отчуждённее. Чем больше людей в скопище сбивается, тем больше в нём человек одинок.

Читая позже «Затеси», самую свободную по форме высказывания, самую исповедальную прозу Астафьева, я натолкнусь не раз на мысль, близкую той, что услышал от него тем зимним днём давнего 1969 года, когда самой книги «Затеси» ещё не существовало. Натолкнусь на его тоску по душевному расположению человека к человеку, на жажду людской общности, иссякающей в нашем раздроблённом постиндустриальном мире.

Вернёмся, однако, к памятному для меня рассказу Астафьева «Ясным ли днём». Дело случая, но именно он привёл спустя несколько лет к возобновлению нашего общения с Виктором Петровичем, только уже в эпистолярной форме. В начале 80-х годов Пермское книжное издательство предприняло ежегодный выпуск малоформатных тематических сборников русской новеллистики, рассказов о любви, о природе, о деревне и т. д. Мне как специалисту по военной прозе было предложено составить книжку лучших рассказов о Великой Отечественной войне. Естественно, в ней нашёл место и пронзительный по интонации астафьевский рассказ «Индия».

В начале 1985 года сборник вышел из печати. По обязанности составителя я отправил один экземпляр в Красноярск Астафьеву как одному из авторов. Послал и забыл. Спустя пару месяцев, перед самым Днём Победы на моё имя неожиданно пришла из Красноярска бандероль, а в ней — семисотстраничный том изданных в Москве повестей и рассказов Виктора Петровича. На первой странице — астафьевское письмо-автограф:

Владимиру Анатольевичу Зубкову с поклоном и благодарностью с берегов Енисея бывший солдатик желает мира на земле и спокойствия в каждом доме, успехов в труде, а не на войне. (Простите, что долго не откликался — стал часто болеть и до сих пор болею).

В. Астафьев

Май 1985 г. Красноярск

Держа в руках нежданный и дорогой астафьевский подарок, я долго не мог опомниться. Не мог поверить, что в наши меркантильные дни такое возможно. Что великий писатель, загруженный делами и удручённый нездоровьем, нашёл время отозваться на мой малозначительный жест с таким вниманием и такой щедростью. Астафьев вновь качнул в лучшую сторону мои представления о человеческой отзывчивости и добросердечии.

Составляя для Пермского книжного издательства проспект следующего сборника прозы (увы, выйти в свет ему было не суждено), я включил в него и рассказ Астафьева «Ясным ли днём». Напомню, что в нём два сюжетных плана. Бывший фронтовик, командир орудия, а ныне инвалид, Сергей Митрофанович возвращается из областного города после врачебной комиссии и наблюдает на вокзале проводы призванных в армию ребят. После знакомства и проведённых с ними в поезде нескольких часов, он выходит на своём полустанке и отправляется в родной посёлок той же дорогой, которой осенью сорок пятого года добирался на костылях из госпиталя. Вот и всё, да не всё.

Красноярские писатели на презентации очередного номера журнала «День и Ночь» (1996 г.)

Стоят: Э. Русаков, А. Астраханцев, Н. Волокитин, Р. Солнцев, М. Успенский, Н. Ерёмин, А. Фёдорова Сидят: А. Немтушкин, В. Астафьев, М. Корякина-Астафьева, М. Саввиных, С. Кузнечихин

Рассказывая призывникам о потерянной в бою ноге, Сергей Митрофанович возвращается памятью в лето 1944 года, когда «войско наше уже набрало силу — подпятило немцев к границе, и все большие соединения начали обзаводиться ансамблями. Повсюду смотры проходили. Попал на смотр и Сергей Митрофанович, тогда ещё просто Сергей, просто товарищ сержант». И здесь в сюжете рассказа открывается второй — военный — план, с центральным эпизодом, более чем острым даже для жёсткой «лейтенантской прозы» шестидесятых годов, когда и был написан астафьевский рассказ.

«К массовому культурному мероприятию высшее начальство решило приурочить ещё мероприятие воспитательное: в обеденный перерыв на площади возле церкви вешали человека — тайного агента гестапо, как было оповещено с паперти. Народ запрудил площадь. Гражданские и военные перемешались меж собою. Большинству фронтовиков-окопников не доводилось видеть, как вешают людей».

Так-то ладно всё было задумано! Попоём-попляшем, в перерыве поприсутствуем на публичной казни фашистского прихвостня, сытно пообедаем и снова попоём-попляшем. Астафьев пишет сцену повешения в самых жёстких натуралистических подробностях, которые тяжело читать, а наблюдать их астафьевским героям ещё тяжелее. «Ни командир орудия, ни заряжающий обедать не смогли. И вообще у корпусной кухни народу оказалось не густо, хотя от неё разносило по округе вкусные запахи. Военные молча курили, а гражданские все куда-то попрятались... На душе было муторно, и скорее хотелось на передовую, к себе в батарею».

За всем этим — не только несовместимость планового смертоубийства со светлыми, праздничными чувствами солдат, но и нравственная глухота организаторов казни, превративших её в часть культурного мероприятия. О том, что такой взрывоопасный эпизод не мог пройти и не прошёл незамеченным мимо зоркого взгляда надзирающих за литературой, я узнал позже, и открыл мне на это глаза сам автор рассказа. Дело в том, что подыскивая текст для расклейки, я стал сравнивать различные издания, и обнаружилась неожиданная картина. Среди разных изданий рассказа в книгах астафьевской прозы и коллективных сборниках на протяжении многих лет этот пятистраничный эпизод то исчезал из текста, то возрождался, подобно птице феникс. Например, в первом, журнальном издании («Новый мир», 1967, № 7) он отсутствует, но присутствует в выпуске пермского альманаха «Молодой человек» того же года. Встал вопрос: включать или нет «мигрирующий» эпизод повешения в готовящуюся публикацию? Чтобы узнать волю автора, я написал Виктору Петровичу в Красноярск, пользуясь нашим прежним, по Перми, знакомством, и упомянул то издание его рассказов в «Советской России» 1984 года, где этого эпизода нет. Ответом стало письмо Виктора Петровича. Публикую его здесь впервые.

Дорогой Владимир Анатольевич! Пишу почти на ходу, поэтому кратко — включайте, что хотите, только сборники присылайте, пожалуйста. С тех пор, как книжка попала в «дефицит», перестали присылать авторские, а издательство «Радуга» даже в договоре оговаривает сие, и я им недавно прямо на договоре крупно с руганью написал, что хорошо устроились, ничем не обязаны автору.

Да, эпизод повешения целиком списан с жизни — это было первый раз в моей жизни, когда я видел, как вешает человек человека, и на всю жизнь, и я же был, и провалился из-за этого на смотре и не попал в «ансамблю». Я же когда-то неплохо пел. Конечно же, с самого начала всё это в рассказе было, и, начиная с «Нового мира», его холостили. Один раз, в пермском сборнике «Молодой человек» мне удалось напечатать рассказ целиком, и я берёг книжку до «хороших времён», но они так и не наступили, и едва ли наступят, а вот редакторша «Молодой гвардии» была у меня «в доску своя», и я чуть не на коленях умолил её вставить некоторые куски в «Царь-рыбе» и некоторых других вещах, а «Ясным ли днём» расклеил нагло по «Молодому человеку» (второй сборник мне пожертвовал Саша Граевский, ах как жалко мужика, как жалко!).

И редакторша «не заметила» расклейки по старому, где-то откопанному изданию и, как потом призналась, молилась втихаря, чтобы ещё кто не заметил. Теперь я везде стараюсь издавать рассказ целиком, но вот находятся «бдительные» издатели (я только после Вашего письма и заглянул в книжку) центрального! столичного! издательства и на всякий случай пасут свою шкуру. Я, конечно, насрамлю их, да толку-то! ..

Поклон всем «нашим» в издательстве. Поскольку уезжаю я надолго и далеко — аж в Японию, то шлю всем новогодние приветы и пожелания — главное здоровья и мира, а остальное уж всё стало игрушками.

Пусть будут здоровы и Ваши близкие, а Вам пусть хорошо живётся и работается.

Кланяюсь — Ваш Виктор Петрович (В. Астафьев)

27 ноября 1984 г.

Небольшое пояснение. «Молодой человек» — литературно-художественный сборник произведений пермских авторов, регулярно выпускавшийся Пермским книжным издательством в 1960-70-е годы. В его шестом выпуске, который редактировала Надежда Николаевна Гашева, Астафьеву удалось впервые напечатать рассказ «Ясным ли днём» полностью, без купюр. Александр Моисеевич Граевский — главный редактор этого издательства, фронтовик, друг Астафьева, скончался вскоре после того, как был снят с работы «за идеологические ошибки» в 1969 году.

За строками письма вновь встал Астафьев с его открытостью, прямотой и расположением к адресату-собеседнику. Подтвердились самим автором, что важно для литературоведа, факты его фронтовой биографии и творчества. И ещё — приподнялась завеса над закулисной, изнаночной стороной жизни советского писателя.

Известно, через какие редакторско-цензурные фильтры протискивались к читателю правдивые книги о Великой Отечественной войне, как старательно вымарывалось из рукописей всё, выходящее за военно-пропагандистские стереотипы. «Ни одна моя повесть не дошла до читателя неизуродованной, — с горечью комментировал свои отношения с редактурой единомышленник В. Астафьева в литературе Василий Быков, — Давили и теснили. Теснили и давили». Приучали к тому, что «самый лучший советский писатель — это ум и талант плюс умение укладываться в пределы дозволенного так искусно, чтобы этих пределов как бы и не было» (критик Юрий Карабчиевский).

Всё это, разумеется, известно в общем виде. А тут — выхваченный астафьевским письмом из повседневности живой фрагмент советской литературной кухни. С произволом издателя, кромсающего текст без ведома автора. С ухищрениями автора в попытке спасти свой текст. С бессилием что-либо изменить в этой отлаженной машине и глубоким сомнением в том, что настанут для литературы лучшие времена. Думаю, что и наступившие времена не принесли Астафьеву успокоения. Не могу без горечи перечитывать его прощальное «Завещание»... Астафьевский «Звездопад», повесть о войне и первой любви, завершается печальными и светлыми словами о ночных звёздах, которые «вспыхивают, кроят, высвечивают небо и улетают куда-то. Говорят, что многие из них давно погасли..., но свет их всё ещё идёт и идёт к нам, всё ещё сияет нам». Это ведь не только о звёздах. Это и о людях тоже. Таких, каким был Виктор Петрович Астафьев.

г Пермь

 

Виктор Астафьев

В преддверии высокой и чистой жизни

 

Ещё один год

Прожит ещё один год, 51-й год после окончания Великой трагической войны, отголоски которой настигают нас и по сию пору — вот мой фронтовой друг из Орска пишет, что одолевают хвори, болит старая рана, старость накатила — 72 года. Он — мой одногодок и уже мечтает только о лёгкой смерти, без мучений и никому не нужных оттяжек, «всё устроено по Божьему завету — мудро, наступает время уступать место на земле внукам и правнукам, только б не изведали они нашей доли-участи и жили бы мирно на мирной земле.»

«Лёгкой жизни я просил у Бога, надо б лёгкой смерти попросить,» — изрёк когда-то мудрый поэт, но печально вспоминаются и произносятся эти слова, может, оттого, что не было «лёгкой-то жизни», и прошла она в вечной тревоге, в борьбе с нуждой, со злом, в заботах о хлебе насущном.

И всё время по окраинам России загорались кровавые конфликты, возникали огненные очаги, готовые разгореться в неслыханный пожар новой мировой войны. Если ничего не горело по окраинам нашим, мы «добровольно» лезли в конфликты зарубежные, защищать чью-то свободу, восстанавливать справедливость, то в Испании, то на Кубе, то в Эфиопии, то в арабской пустыне, то в джунглях Африки, то аж в Южной Америке, а в это время под шумок в стране творился произвол, массовый террор, в лагерях смерти, которым позавидовали бы и немецкие фашисты, через колено ломался хребет самого покорного и законопослушного русского народа.

Вспомнить смешно сейчас, но это было, было — мы патриотически воспитанной массой защищали бедную Джамилю Бухиред из Туниса, француженку, в нетрезвом виде улёгшуюся на рельсы, чтобы преградить дорогу поезду, везущему солдат на подавление восстания в Алжире. А уж как мы сострадали из бараков и из спецпереселенческих казарм бедному чернокожему певцу Полю Робсону, имеющему всего лишь несколько вилл и «незначительный капитал» по американским меркам.

«Так приезжай же к нам, товарищ Робсон, и будешь ты свободен, как и я!» — бия себя в грудь кулаком, кричал со сцены Усольлага знакомый мой поэт-пермяк, ни за что, ни про что мотающий «червонец» после фронта, взятый в тюрьму прямо с госпитальной койки.

Всех-то нам пожалеть и утешить хотелось — такой мы жалостливый народ. Но кто же, кроме Бога, пожалеет и утешит нас, российских простодушных людей, кто поклонится России за то, что она заслонила собой Европу, спасла мир от фашизма и своим горьким примером, миллионами жертв, реками крови спасла ту же Европу, тот же мир от красной опасности, от сатаны, которая истерзала наш народ, наше обескровленное отечество? Никто-никто больше не хочет коммунизма, никто-никто не желает идти нашим безумным и горестным путём.

Лишь наш затурканный, замороженный, обобранный и угнетённый коммунистами народ, немалая часть его, снова хочет повторить кровавый наш и голодный путь, устеленный русскими костями.

Боже, Боже! За что ты насылаешь нам снова это испытание, это бедствие? Ведь мы ещё и не жили по-человечески, оглядеться не успели. Неужто мы, безбожники, отступники от веры, обесценившие самое ценное — жизнь человеческую, истерзавшие себя и свою тихую природу, так провинились перед Тобой?! Но мы уже понесли кару за грехи наши, так пожалей детей наших и внуков! И прости нас в преддверии той высокой и чистой жизни, в которой нет «ни болезней, ни страданий, ни горя, ни стенаний, а жизнь бесконечна...». И успокой, успокой нас, чад своих, устремлённых в геенну огненную, «ибо не ведают, что творят...»

 

22 июня

Всё-таки прав мудрец Лев Толстой: война — это преступление против разума, и если люди приучились именно на войне проявлять свои лучшие качества: мужество, выносливость, товарищество, беззаветное служение Родине и народу, — преступление это двойное — оно ещё и против человечности, ибо все эти прекрасные сами по себе качества даны человеку Богом и природой совсем для других целей — для любви к ближнему, для жизни и созидания на земле, а не для разрушения того, что сотворено и дано человеку Создателем.

Два страшных авантюриста, охваченные идеями завоевания мира, вовлекли два великих народа в кровопролитную войну — в результате проиграли и они, и весь мир — жизнь обесценилась ещё больше, земные ресурсы подорваны, по земле мутной волною катится одичание, безверие, жажда сиюминутных благ и удовольствий. Войною сбитое с нормального пути человечество слепо, бездумно и весело катится к пропасти.

Весёлого на войне было мало, а если и было, то это «веселье» примитивного человека, обречённого существовать на грани животного, прячущегося от смерти в земляной норе, горькое же и страшное вспоминать тяжело, а писать о войне и совсем занятие тяжкое, неблагодарное — работа на износ.

(«Прямая речь», 1996 г.)

 

Золотая середина культуры

Выступление на научно-практической конференции «Чтенияе в библиотеках российской провинции»

С этой трибуны мне, прежде всего, хотелось бы поблагодарить библиотекарей за их поистине подвижнический труд сегодня и привести для примера слова З. Гердта, к которому я отношусь с большим уважением и как к артисту, и за то, что он не оставил Россию в трудный час и не уехал в Израиль, как многие, хотя его и очень приглашают. Так вот, по словам З. Гердта: «Культура сейчас в России находится в провинции, а золотая середина той культуры — это музейные работники, учителя, библиотекари», — в чём я с ним полностью согласен, особенно по отношению к библиотекарям. И я хочу привести один яркий пример из жизни краевой научной библиотеки, где мне очень часто приходится бывать, а однажды стать свидетелем одной удивительной сцены. Директор библиотеки возмущалась своими сотрудниками: «Дуры, дуры, им 3-й месяц зарплаты не платят, ребятишки одни кинуты, на дорогу денег нет, а они про какую-то методику сцепились, как казаки шашками рубятся». И, конечно, это преступление, что им зарплату не платят и во многом обижают их, но и слава им за то, что есть ещё сегодня в России люди, что за культуру, как казаки, шашками рубятся.

Хочу вспомнить, как боролись библиотекари «научной» за свою новую пристройку и выстояли, и при своих небольших возможностях оборудовали замечательные залы, и всем показали, что можно и культурно жить, и даже культурно работать.

Говоря о важности и подвижничестве труда библиотекаря сегодня, я хотел бы напомнить собравшимся о подобной благодарной деятельности российских библиотек в прошлом — а именно о библиотеках Павленко. Был такой издатель Павленко. Артиллерийский капитан, вышел в отставку, занялся издательским делом. Первым начал издавать серию «ЖЗЛ». издал собрание сочинений Писарева и много чего хорошего. А весь накопленный капитал завещал после смерти на создание библиотек по всей России. «Павленковских» библиотек по России было создано 2500. Некоторые размещались в школьных шкафах, у некоторых были свои помещения. Недавно журнал «Уральский следопыт» провёл исследование, что сталось с этими библиотеками, и снова обнаружилось, какому разгрому подверглась культура России, остались лишь крохи «Павленковских» библиотек, обнаруженные кое-где на Урале. И вот так же, как когда-то в прошлом веке просвещали народные массы Павленковские библиотеки, так и сегодня — несут культуру и знание наши современные библиотекари в те же самые массы. И спасибо им за это.

Не могу не отметить и то, что, любя своё дело, не хотят сегодня библиотекари уходить из своих библиотек на другую работу. Вот на примере овсянковской библиотеки, откуда не хотят уходить в сельсовет библиотекари, хотя там и платят больше и регулярно. Уходят и возвращаются. Не могут они там, к своему делу привычные.

И в завершение хочу обратиться ко всем, кто связал себя с библиотечным делом, — держитесь, дорогие мои! И надеюсь, что честные библиотекари, библиотекари по призванию, никогда не оставят своего необходимого обществу дела, а уж народ как-нибудь, как встарь, когда находил для учителей, обучавших по деревням ребятишек, кусок хлеба с квасом, найдёт и для вас этот кусок хлеба с квасом. Не даст погибнуть. А там, даст Бог, всё образуется, и выстоит Россия, и заживёт полегче, да побогаче, надежды для этого есть.

Овсянка, 16 августа, 1996 г. Литературные встречи в русской провинции.

 

Профессия прекрасная и проклятая

Речь на церемонии открытия Красноярского литературного лицея

Дорогие учителя и дети! Не надо только думать ни детям, ни вам, что вы научите тут писать кого-то. Но если вы повысите у детей общую культуру, читательскую культуру, если заинтересуете их книгами, чтением, это уже будет большая победа. А что касается писательского труда, то вот уже скоро будет пятьдесят лет, как я занимаюсь этим делом. И чем дальше я писал, тем больше убеждался, что я писать не умею. Сейчас, заканчивая итоговое собрание сочинений, я особенно во многом разочаровался, плевался, ругался... Но неудовлетворённость собой — это и есть как раз то, чему учатся очень долго и упорно. На этом я о литературе брошу говорить, а буду говорить немножко о другом. На днях я был на премьере балета «Жизель» в оперном театре. Спектакль очень хороший, на хорошем уровне, чистенький, какой-то светлый, хорошо поставленный, не затянутый, как иногда у нас в провинции бывает. Но больше всего меня обрадовало то, что Жизель была курносая, наша, и полный зал был подростков. Вот это больше всего обрадовало, потому что когда начитаешься газет, то кажется, что все подростки наши толкутся в подъездах, курят марихуану и занимаются ещё какими-то непотребными делами. Нет, оказывается, в оперном театре были подростки, и вели себя прилично. В очереди слегка потолкались за мороженым, а так в общем-то всё вполне прилично было. И судя по аплодисментам, они уже, по-современному говоря, в этом деле «волокут», не просто, как бараны, сидят. И я радуюсь тому, что хотя бы часть детей выключают из нашего бедственного положения, из этой порчи, которая происходит вокруг, и куда-то их призывают, ведут, и дети получают заряд культуры. Может быть, это громко сказано, это уже зависит от них самих в основном.

Я рад, что появляется в Красноярске ещё такая «ячейка», где ребята будут сидеть и не просто думать, чёрт знает о чём, и толкаться, они будут читать, слушать Марину, а это большое счастье, дети, что вы слушаете такую преподавательницу,

Работы лицеистов на выставке в честь пятилетия Красноярского литературного лицея

как Марина наша. я просто завидую вам, хотел бы родиться вновь и сидеть, её слушать. Когда она приехала ко мне в Овсянку с этим письмом к директору «Красцветмета», Владимиру Николаевичу Гулидову, я за голову схватился, говорю: «Миленькая, Марина, этот Гулидов уже как колхозный петух... Кто только его не щиплет! Ну, попробуй, попробуй, попроси маленькую эту сумму на ремонт. Если даст, Господь его спасёт когда-то, в Царствие небесное поместит за все его благие дела». И вот он нам помог. И все, кто нам помогли в этом, тоже будут иметь причастие к тому, что тридцать-пятьдесят детей они приобщили к культуре. И сами при этом лучше стали. Потому что делающий добро всегда становится лучше.

Я от души всего хорошего вам желаю. Ещё раз повторяю, что писать научиться нельзя. Если Бог дал, потихонечку, не зазнаваясь, что — вот я, поэтесса уже. не надо. Я знаю многих очень хороших русских писателей, с которыми учился на Высших литературных курсах, общался десятки лет... они с большим трудом и очень редко произносят слово «писатель», в любом удобном случае о себе они скажут «литератор», очень осторожно. Потому что это очень большая ответственность. В России, где писали Пушкин, Гоголь, Толстой, Тургенев, Достоевский... да ещё так называемая второстепенная литература, которая составила бы честь любого европейского государства... Произносить после них слово «писатель»?.. Да и они редко его произносили, чаще говорили «сочинитель». Слово «сочинитель» — мне всё-таки больше нравится, больше оно соответствует истине и той профессии, которая существует в этом мире. Профессия прекрасная и проклятая. Ничего тяжелее нет. По крайней мере, я не знаю. Работал я рабочим всяких специальностей. И в горячем цехе работал, в аду бывал, но знаю, что вот это — уже на износ. Это изнашивает навсегда. Всё изнашивает!

Если только вы соглашаетесь с тем, что вы будете литераторами, готовясь к огромному внутреннему постоянному труду, постоянному чтению от утра и до вечера, чтению не только того, что вам нравится, но чаще всего того, что вам не нравится, совершенствованию, обязательному приобщению к музыке, к природе... без этого никакого литератора не бывает... И — просто будьте здоровы! Была в шестидесятые годы такая эпиграмма:

Орёл был у нас председателем. Зайчишка был наш издатель, А критиком был медведь. Чтобы быть российским писателем, Большое здоровье надо иметь!

Чего я вам и желаю!

 

Сергей Шумский

Радость встреч

Воспоминания о В. П. Астафьеве

Я учился на втором курсе Литературного института им. А. Горького, а Виктор Петрович на Высших литературных курсах при этом же институте. Где и как произошло это знакомство, сегодня припомнить но могу, годы стирают с нашей памяти многие житейские моменты, остаётся только сам факт — была встреча.

Скорее всего, встретились в общежитии нашего института по ул. Добролюбова, 9/11, пообщались как земляки-красноярцы. В самом институте это не могло произойти, так как учились мы в разных зданиях, я в главном двухэтажном особняке — доме А. Герцена, а Виктор Петрович в пристрое у входа во двор, рядом с театром А. Пушкина. Двор институтский по Тверскому бульвару, 25, по московским меркам очень просторный и уютный: в центре большой сквер с крупными дубами и клёнами и скульптурой в полный рост А. Герцена, затянутая сеткой железной площадка для спортивных игр, а за ней — низкое длинное строение барской конюшни, где в бывших стойлах жили сотрудники, в том числе и писатель Андрей Платонов, работавший одно время институтским дворником. Жена его проживала здесь и в наши годы.

Это редкая архитектурная соразмерность барской усадьбы среди каменных нагромождений сохранилась и поныне, приятна глазу как достопримечательность столицы. Поразительными качествами наделила матушка-природа человеческую натуру — чувствовать, распознавать в других людях родственность души. По пристрастиям душевным, увлечениям творческим, по внешнему ли облику — как, каким образом это происходит, почему, кто управляет нашими порывами и помыслами? Характер, чутьё, зов природы? Загадка.

Может быть, что-то другое?

Но в сущности никакой загадки тут нет, всей нашей сутью правит психика настроения, которая удерживает в своих запасниках всё пережитое и увиденное. И пространство, и время мы преодолеваем по необходимости в нашем воображении — наяву и во сне. Прошлое в настоящем, а будущее в прошлом — всё с нами и при нас, закон жизни и закон всего живого на земле.

И здесь очень уместно привести мудрые слова Сократа: «Когда рассуждаешь, подумай о прежде бывшем и сравни его с нынешним, и всё, что не явно, явным сразу окажется».

Иногда я поднимался на седьмой этаж общежития. Высшекурсники занимали верхние этажи и проживали по одному в комнате. Нас же, студентов, размещали по два человека и только на пятом курсе расселяли по одному, чтобы мы могли написать дипломную работу и успешно защититься. В общем, условия проживания были у всех великолепные, ни в одном московском вузе, как и во всей стране, таких студенческих благ не было. Мы это знали и гордилась вслух и про себя.

В народе не случайно сложилось присловье — земляк земляка видит издалека. Землячество, несомненно, определило наши добрые дружеские отношения с В. Астафьевым на многие годы. Хотя слово «дружеские» в прямом его понимании здесь не совсем уместно, поскольку мы просто не могли подходить быть друзьями: Виктор Петрович был старше на целых десять лет и смотрел на меня хоть и ласково, доброжелательно, но требовательно, строго, с высоты своего возраста участника Великой Отечественной войны, ну, и житейского и писательского опыта. Он состоялся к этому времени как личность, как писатель, был признан и уважаем.После публикации понести «Звездопад» о нём много писали и говорили. Я сразу прочёл повесть взахлёб, и меня потянуло к земляку.

Когда я вошёл первый раз, Виктор Петрович сидел за столом, обложившись книгами и тетрадками и перед ним светила настольная лампа, хотя в окно ярко проглядывало солнце.

— У меня, Серёга, грамотёшка небольшая, ха-ха!.. — похохатывал он сам над собой. — Никаких высших и средних я не кончал. так по коридорам малость потолкался. Вот и умнею рядом с книжками, ха-ха! А дураку где умнеть? Да и глядело слабое, один глаз почти ничего не смотрит. «Язы-ыко-зна-ание, — медленно, с помощью пальца, прочёл он на обложке книги. — А какая это на хрен наука о языке, скажи мне? А? Язык не знать надо, а чувствовать. Вон моя бабка не могла прочесть ни одного слова, а говорила — заслушаешься. Я от неё всё перенял, вспомню, как.

После первой же встречи мы узнали многое друг о друге. Я рассказал, что родился и вырос в глухом таёжном углу в двухстах километрах от железной дороги, которую впервые увидел в шестнадцать лет, ну, и город Канск, куда пригнали стадо овец на убой.

Виктор Петрович много рассказывал о своей родной Овсянке, и про Игарку, где жил все детские годы в детдоме.

Во всех этих местах я бывал, плавал дважды до Дудинки, жил целый год у брата в г. Норильске. Дудинка и Норильск в заполярной зоне, а Игарка — чуть южнее, километров на триста, на бугристом берегу Енисея.

За семь лет жизни в Красноярске я облазил все окрестности. В летние и осенние месяцы часто ходили на рыбалку, за ягодами, грибами, орехами, за черемшой — всего было в те времена в изобилии в таёжных местах, по левую сторону от Енисея. А по правую часто забирались на знаменитые «Столбы», что расположены ближе Овсянки, шарились по дебрям и ущельям вокруг лысой горы Токмак. Мы её в шутку прозвали Тык-Мык, так как забраться на неё невозможно, да и делать там нечего, она «лысая». Места вокруг Красноярска изумительные по красоте, величественности и неприступности береговых скал и горных уступов — действительно дивные. Отсюда и название города появилось — Дивногорск.

...Москва процветала в те годы, магазины ломились от изобилия колбас, продуктов и сладостей, но мы, студенты, жили скудно, многие впроголодь, и я к таким относился. Старшие братья редко помогали деньжатами, они знали, что я самостоятельный с детских лет и выживу в престольной. И старался, как мог, был старостой все пять лет, а с третьего курса добился повышенной стипендии. Моей привычной пищей была картошка в мундирах, с капустой или огурцами, иногда с докторской колбаской за 16 коп. сто гр. Обедали в институтской столовке, там дешевле брали с нас.

Несколько раз я занимал у Виктора Петровича рубль или два на хлеб. После реформы денежной нам, студентам, платили по 25 рэ стипендии, а высшекурсники получали аж по 150 рублей — по тем временам это большие деньги.

Но однажды я поднялся к Виктору Петровичу со своей большой радостью — мою пьесу «Свои дороги» приняли к постановке в Центральном детском театре и я получил солидную сумму гонорара — две тысячи рублей!

Это был первый мой творческий успех. Виктор Петрович посмотрел на меня своим внимательным взглядом и похлопал по плечу.

— Рад за тебя, Серёга, сибиряки мы, нас. — и он показал кулак.

Я купил себе модное пальто, остальные деньги отложил про запас.

Я, конечно, поведал в нескольких словах, о чём шла пьеса. В 1957 году на каникулы после первого курса в музыкальном училище я отправился на строительную площадку будущей Красноярской ГЭС и устроился в пионерном посёлке (будущем Дивногорске) плотником. Хотелось, помимо заработка, написать пьесу о строителях будущей ГЭС, я даже рекомендацию взял в краевой писательской организации, меня там знали, я пробовал писать драму и раньше и показывал им.

За три месяца я потрудился и на бетонных работах, спускался в кессон под мостовую опору. Работал я кессонщиком и раньше на правом берегу Красноярска — опускали «опрокинутые стаканы» под водонапорные башни. Тяжёлая работёнка под большим давлением воздуха. Даже травму однажды получил — в камере выхода сорвался с дверной ручки от перепада давления домик и ударил меня концом в бровь, думал, что останусь без глаза.

А вернувшись в Красноярск, за месяца два накатал пьесу, показал в писательской организации и вот оказался в единственном в мире престижном институте.

— Дивногорск — это рядом с Овсянкой, — проговорил Виктор Петрович. — Овсяика моя.

Он повторял несколько раз: «Овсянка моя...» — вздыхал и надолго умолкал.

Думаю, что разговоры с Виктором Петровичем о его родной Овсянке и подтолкнули меня уехать в свадебное путешествие именно в Овсянку. Мы поселились в доме его тётки Апраксиньи Ильиничны, сняли большую комнату. Десять дней загорали, купались в Енисее собирали камешки, даже походили по берегу быстрой речки Мане — сладкие дни пролетели как один миг счастья. Было это в 61 году, сразу после третьего курса. Теперь вот — только одни воспоминания греют душу. Виктор Петрович в те годы жил в городе Чусовой.

Талант. От рождения он, дар Божий или проявления натуры, умения трудиться душой?

Задатки к творчеству заложены у всех Богом, но далеко не все способны работать, творить душой, возвышать себя духовно, то есть вдохновляться. Хотя, оглядывая жизнь людскую по сути проявления страстей телесных и душевных, поражаешься: сколько же гордыни у человека, самомнения, чванства, недоброты по отношению к другим, иногда даже самим близким людям, ради одной мнимой цели — возвысить себя, утвердить, утешить, позабавить, И ненасытность этих порывов, изощрённость действительно поразительна для воображения.

Человек родился. Человек появился на Земле, предстал перед Богом, который благословил его и обрёк на вечные блуждания, сомнения и терзания в бесконечных пространствах мира, внешнего и внутреннего, что вокруг и в нём. Великое таинство рождения жизни и всего живого.

С первыми шагами по Земле люди пытались уловить, распознать, выразить эти поразительные, чудные проявления всего живого и трепетного, выразить телесно и душевно, прикосновением к теплу и красоте, к дивным звукам и краскам природы — восхищались, страдали, терпели.

В сущности ничего не изменилось в мире и человеке и поныне — мир манит и пугает, гнетёт и возвышает, жизнь прекрасна и заразительна! И человек в вечных поисках и заботах: как запечатлеть весь трепет живого в музыке, в живописи или в слове — самом великом богатстве, которым владеют люди.

Способов выразить настроение словом много, но многие ли знают хотя бы основные средства выражения наших чувств?

Сам Виктор Петрович так определяет состояние человека и его способностями творить:

«Что движет сознанием художника, прежде всего музыканта, живописца, поэта? Подсознание. Оно, оно, нами не отгаданное, простирается дальше нас, достигает каких-то, может, и космических далей и тайн. Тайна и движет творчеством, потому-то все великие гении земли верили в Бога или вступали с ним, как Лев Толстой, в сложные, противоречивые отношения. Бог есть Дух. Он всегда с нами, даже когда вне нас. Он — свет пресветлый — и есть та боязная тайна, к которой с детства прикоснувшись, человек замирает в себе с почтением к тому, что где-то что-то есть, а когда один остаёшься — оно рядом, оно постоянно оберегает, руководит нами, одаривает, кого звуком, кого словом и всех, всех — любовью к труду, к добру, к созиданию». Вначале было слово.

Русский народ утвердил в своём многовековом опыте: слову — вера, птицам — воздух, рыбам — вода, а человеку — вся земля.

За словом — дело. Творить словом, трудиться, вещать, проповедовать, метать словом, бросаться, болтать, блудить, поносить.

Сколько же действительно возможностей слова отразить и выразить человеческую натуру, его психологию и необузданные порывы тела и души?

Пять основных средств слова, которыми пользовались художники слова с древних времён. Виктор Астафьев умело, может быть, не ведая об их существовании, употребил уже в первом рассказе «Сибиряк», уже здесь обозначился стиль его повествования — действие, мир души, символы и картины действительного и воображаемого.

«Марш окончен. Большая изнурительная работа позади. Бойцы из пополнения шли трактами, просёлочными дорогами, лесными тропинками, дружно карабкались на попутные машины, и всё равно это называлось, как в старину, маршем». — это первый способ изображения, рисования словом.

Рассказ, повествование — самый распространённый способ в литературе воссоздать картину жизни, природы, действия — того, что по-учёному называется сюжетом, фабулой.

— Ну и вид у вас! — шутливо проговорил лейтенант, — Попортили здорово вы, наверно, крови старшине в запасном полку.

— Всякое бывает, товарищ лейтенант.

— Фамилия?

— Савинцев моя фамилия, Матвей Савинцев, я с Алтая».

Это прямая речь. Второй способ выражения действий и событий.

«Разговоры всё больше на одну тему: дадут или нет сегодня поесть? Единодушно решают: должны дать, потому как здесь уже передовая.»

Несобственно прямая речь. Третий способ.

«Попить бы,» — появилась первая, ещё вялая мысль.«А связь-то как же? Вот беда».

Разговор с самим собой. Четвёртый способ выражения.

«Но Матвей ничего этого уже не слышал. Передним ним колыхалось бесконечное ржаное поле. От хлебов лились сухость и жара. Он совсем близко увидел колосок, похожий на светленькую бровь младшего сынишки».

Собственная картина мира, или свобода ассоциаций.

Пятый способ и, несомненно, самый ёмкий и эмоционально-насыщенный, поскольку в нём наиболее образно, красочно преподносятся, рисуются разнообразные, реальные и фантастические картины, мира — видимого и невидимого. И мы ими увлекаемся, завораживаемся, верим, что над полем ржи действительно летит «верный монах», или разговаривает человеческим голосом мерин

Холстомер. Умел эти необычные картины рисовать и В. Астафьев как истинно-самобытный мастер слова — в стихийно-народном духе, самозабвенно, часто необузданно, с упоением и восторгом.

Написать письмо Виктору Астафьеву в Вологду меня заставило желание продлить наши добрые земляческие отношения, начатые в давние литинститутские годы в Москве.

Я пригласил Виктора Петровича в первом же письме посетить нашу Тюменскую область, о чём я говорил при встрече с вологжанами В. Беловым и В. Коротаевым.

За три года работы редактором многотиражки «Авиатор Тюмени» я облетал на самолётах и вертолётах всю громадную Тюменскую область вдоль и поперёк, часто публиковался в областных газетах и по радио, но многие события и судьбы не вмещались в газетные материалы.

И я начал писать рассказы. Так вот и случилось, что первые четыре рассказа оказались у В. Астафьева. Передал я их через Леонида Фомина вместе со сборником «В пору жаворонков», где опубликована моя повесть «Соболихинскнй баянист». К этому времени я уже работал редактором Тюменского отделения Средне-Уральского книжного издательства, часто бывал в Свердловске (теперешнем Екатеринбурге), общался с Лёней, который с давних пор дружил с В. Астафьевым.

Отношение к моим творениям участливое. И позднее я убедился, что так заинтересованно и доброжелательно относился Виктор Петрович ко всем, кто к нему обращался, а обращались к нему оценить свою писанину многие со всех концов страны и из-за рубежа.

«Дорогой Сергей! Рассказы твои, присланные Лёней Фоминым, подзалежались у меня — опять я был занят последние полтора года, и рукописей скопилось много «Но вот попал в больницу — простудился и нарушил роздых — я листаю рукописи, отвечаю на письма.

Рассказы твои написаны уверенной рукой, они почти ужа «на уровне», но им мешает некоторая эскизность — в обоих рассказах взят как бы один только, верхний пласт, а этого очень мало. Лучше, полнее написан рассказ «Ночь после пожара» (лучше б назвать просто «После пожара») и больше, постоянно задерживаться на образе пожара этого самого, пристальней и на протяжении всего рассказа описывать пепелище, как оно то разгорается, то вновь затухает и как с него уже тащат столы и ещё чего-то, как оно пахнет, как дети детсада с ужасом смотрят на то место, где они раньше играли, веселились, пели, как раньше сама Лида почему-то врала и явилась на пепелище, стоит, смотрит, плачет, не зная зачем и почему, но мы-то знаем, знать будем — это её жизнь сгорела случайно запросто и из этой жизни все как-нибудь воруют, ворует и главный герой тайную и грешную любовь и т. д. и т. п. — вот Вам второй пласт. Ну а если Вы напишете все муки женщины, живущей с пьяницей.., о том, как из-за него, возненавидев всех мужчин, она всё же, влекомая плотью, ползёт ночами украдкой к молокососу и видит его насквозь, и потом... как бы получив плату за весь стыд и муки, тая ребёнка, посланного вместо потерянной дочери, она отваливает от него, уходит в себя, в свою «тайную жизнь»,то вот Вам и третий пласт.

Вообще рассказ получится только в том случае, если Вы примете сторону «зрядадельную», т. е. женскую,.. как ни крути — она б...ь и от этого на рассказе лежит печать случайности, поверхностности. Вот так. Второй рассказ Вам лучше бросить, использовать материал его где-то в другой вещи. Желаю Вам всего хорошего, не бойтесь работы, особенно в рассказах, писать их всё же — большое удовольствие.

Кланяюсь — В. Астафьев».

Несколько слов в письме мне не удалось, как ни старался, разобрать и прочесть, вынужден эти пропуски обозначить многоточиями. Почерк у Виктора Петровича наитруднейший — это знали все, да и он сам знал, но ничего поделать не мог, ранения давали о себе знать.

В 1978 году в издательстве «Современник» у меня вышел сборник прозы «Качели» стотысячным тиражом. В книгу вошли повесть «Соболихинский баянист», одиннадцать рассказов и записки о археологической экспедиции на Дальнем Востоке «С грузом тысячелетий». По содержанию, по объёму издание получилось, вызвало интерес у критиков и читателей. Ребята из издательства предлагали без промедления вступать в Союз писателей.

Книгу я сразу же послал Виктору Петровичу и попросил у него рекомендацию. Он вскоре ответил, о книге отозвался с похвалой, но в рекомендации отказал, мотивируя тем, что у него в данное время очень сложные отношения с Союзом писателей, много нападок со стороны критиков и недоброжелателей за его выступления и взгляды — всё это, наверняка, повлияет на реакцию при моём приёме. Так, скорее всего, это и было бы при рассмотрении моей кандидатуры.

Трудностей с рекомендациями я не испытывал: с радостью написал мой учитель В. Розов, известный уральский прозаик Н. Никонов и К. Лагунов, в те годы руководитель Тюменской областной писательской организации. И сразу же меня приняли в Союз писателей СССР — удостоверение то храню с душевной теплотой в своём архиве.

В начале семидесятых, работая редактором издательства, я готовил к изданию рукопись Л. Суриной по лекарственным растениям Тюменского региона, и она меня познакомила со знаменитой в те годы травницей Ириной Фёдоровной Спиридоновой, жившей под Тюменью. Мы часто ездили по окрестностям, собирали травы, рыли корни. Позднее о судьбе известной травознайки я написал пьесу «Судили знахарку», по ней был поставлен телевизионный фильм.

И в те же годы я приобрёл в сорока километрах от Тюмени, но уже в Свердловской области, усадьбу с избёнкой и большим огородом и стал выращивать многие лекарственные, пряные и съедобные растения — сейчас их у меня насчитывается более семидесяти. Занятие это очень увлекательное и нетрудное, нужно только знать и хотеть. И в лесу многие растения собираю и заготавливаю для своих нужд, лес для меня — дом родной, радостно бродить в нём, дышать его ароматами и покоем, пением птиц.

И тогда же я послал В. Астафьеву семян некоторых пряных и питательных растений и получил от него благодарственное письмо:

«Дорогой Серёжа! Ты может и мимоходом, «невсерьез» предложил мне семян, а ведь не откажусь от них. У меня дом в деревне и огромный участок, на котором растёт трава, в основном дикая, — пырей и деревья там и сям. Я и не пытаюсь облагораживать участок, но я люблю, чтоб в нём была всякая всячина, так на Урале. участок я. всё, что растёт в лесу и всё там есть, и всё мне там это и жалко.

Пришли мне всего помаленьку и напиши, как, где и с чем садить... всего, если есть у тебя, анису! Вывелся на Руси анис! А вся Европа пьёт водку с анисом, нам же он нужен для засолки капусты, да и для распространения по нашей глухой и оглохлой деревне.

Я закончил, начерно, правда, весь «Последний поклон», устал и даже вчерашнее сообщение о том, что утверждено моё собрание сочинений (его несколько раз бодали) меня не встряхнуло. Едва ноги таскаю, давление, болит голова, толстопуз, сам себе противен. Собираюсь на юг — отдохнуть и подлечить лёгкие. Будешь писать Лене, передай привет.

Кланяюсь — Виктор Астафьев».

Послал я Виктору Петровичу семян аниса, огуречной травы, любистока (любим-трава), эстрагона-тархуна, кресс-салата, базилика, чабреца, кинзы (кориандра). Написал подробно, как сеять, выращивать и употреблять в пищу и приправы. Других трав, таких, как салат, шпинат, портулак, настурция, спаржа, ревень, сельдерей, пастернак, петрушка, не выслал, надеялся, что он сам их выращивает. Ну, а мяты перечной, кошачьей, тоже не смог, так как их лучше разводить корнями. При оказии поделюсь.

Позднее узнал, что многие из трав Виктор Петрович посадил в огороде и они прижились, росли, но огород, как я свою деревню, вскоре пришлось покинуть и уехать в Красноярск. Родина звала, мечта сбылась.

А мечта попутешествовать по склонам Восточного Урала теплилась у В. Астафьева тоже многие годы. На Западном Урале он бродил несколько раз с Лёней Фоминым, давним его другом. А вот по восточным дебрям и склонам, там, где прошлись когда-то пешком и по воде легендарные гиперборейцы — мечталось, в снах виделось.

Давно замечено, что человека манит и притягивает туда, где осталось тепло детства, свет и красота родных мест. И Виктор Петрович томился, тосковал, перебирался то в Чусовой, то в Вологду, то в Пермь, всё-таки ближе к заветному, а потом махнул в родную Овсянку, зажил счастливо и просторно и в ней, в Овсянке, упокоил свою мятежную душу рядом со своими предками. Это было и есть счастьем истинного русича!

В Тюмень приезжал В. Астафьев в 1963 году, встретился на Центральной площади с К. Лагуновым, тогдашним руководителем писательской организации, поговорили о чём-то и он тут же вернулся на железнодорожный вокзал, уехал. Никто сегодня не может сказать, о чём был разговор и о цели приезда: в живых не осталось никого. Но ходили слухи, что и.Астафьев намеревался переехать на постоянное жительство в Тюмень.

Однажды я сделал предложение Виктору Петровичу приехать в Тюмень. Но он отказался — было это в 1974 году, черновика моего письма, к сожалению, не сохранилось, может быть, осталось письмо в архиве писателя, не знаю этого. Но вот его ответ у меня есть.

«Уважаемый тов. Шумский! Благодарю Вас за любезное приглашение, но нынешний год у меня юбилейный и весь уже расписан, да и нездоровье угнетает — на поездки столь дальние и долгие меня просто не хватит.

Может быть, удастся в другой раз исполнить Вашу просьбу, а пока ещё раз спасибо за любезность —

Всем тюменцам кланяюсь.

В. Астафьев. 17марта 74 г.»

Много позже, а именно в 1991 году, мы договорились с Виктором Петровичем о поездке по Тюменской земле. При разговоре о предстоящем путешествие лицо его крупное полыхало красками, глаза теплились, брови вздрагивали, и весь он оживлялся, махал руками, как будто это уже случилось — явь, те земли...

— Хочется посмотреть Салехард, покрутить Полярный круг, — вспоминал он не раз, — Мужи, Саранпауль — одни названия чего стоят!.. Побродить по предгорьям, там, говорят, геологи открыли много точек с залежами разных дорогих и редких металлов, золото прямо в траве валяется... А народец этот северный — зыряне зырят по тундре, ненцы, ханты. Северяне, пожалуй, единственные на земле, не потеряли свои вековые традиции, самобытность, привычки и повадки. Вот моё письмо:

«Здравствуйте, Виктор Петрович! Докладываю о поездке по Оби: она возможна.

1.Я написал о Вашем желании Юре Афанасьеву, нашему хорошему прозаику, он всю жизнь живёт в Мужах (Шурышкарокого района) и попросил его помощи, Юра — северянин, рыбак и чудак.

2.Договорился с Тюменским пароходством (вёл разговор с главным инженером Яшиным Валентином Николаевичем, начальник в отпуске), они обещают отдельный катер. Яшин заверил, что сделает всё для удобного плавания. Время — июль, август самое подходящее.

Хотелось бы у Вас узнать: откуда лучше отплыть — из Тюмени, Тобольска или из другого места? Нужна ли встреча здесь с местным начальством? С первым секретарём обкома я познакомился, он неплохой русский мужик. Но я ему, помня Ваш наказ, не говорил о предстоящем плавании. Короче, черкните по необходимости, время терпит. А может быть, я до лета появлюсь в Красноярске, у меня есть туда нужда, там живут старший брат и сестра.

И я бы, разумеется, хотел с Вами сплавать.

После съезда сидел в Голицино, ездил на Новый год в Запорожье с сынком к старшему брату-фронтовику, Вашему ровеснику. Вернулся на прошлой неделе.

С Наступающим 1991 Вас, Виктор Петрович, пусть он для Вас будет добрым, прибыльным (рынок же!) и здоровым. Травами я по-прежнему занимаюсь, много выращиваю в огороде — если будет желание, посмотрите. А если есть теперь какая нужда подправить что, скажите, напишите, чем могу.

Всего Вам лучшего! Ваш земляк С. Шумский.

26 янв. 91 г.»

«Дорогой Серёжа! Очень рад, что ты не забыл о моей просьбе, что хлопочешь и готов сплавать со мной.

Конечно, хорошо бы уплыть прямо из Тюмени, зайти в Тобольск и посмотреть на Васюганские болота, проплыть устье.(название невозможно прочесть, а неточность с болотом простительна),... катер-то тем хорош, что где надо остановиться можно и порыбачить и поговорить с народом спокойно.

А насчёт встреч? Я потерял к ним всякий интерес, в надсаду они мне, но коли надо — с творческим активом и с секретарём — готов поговорить. Ну, и у Коли Шамсутдинова надо побывать, погутарить.

Вот теперь буду жить мечтой о поездке, в которую давно собираюсь. Лечиться, Серёжа, некогда, живу на износ. Люди наши беспощадны, сами себе покоя не дают и своим писателям, как могут мешают, особенно корреспонденты и репортёры всякие и приблудные творцы.

Ну, да Бог им судья. Обнимаю — Виктор Астафьев.

12 февраля 1991 г., Красноярск

В Красноярске будешь — мой телефон 25-39-94, деревня рядом с огородом, дом на улице Щетинкина, дом 27 (нижний конец села). С весны я живу там. Жену звать Мария Семёновна».

К большому огорчению многих, эта многообещающая и интересная поездка не состоялась: Виктор Петрович приболел и прислал телеграмму об отмене путешествия.

Особенно тёплые и радостные воспоминания у меня остались от трёх поездок в Красноярск и в родную деревню В. Астафьева Овсянку, где проходили всероссийские дни «Литературные чтения в русской провинции».

Каждая поездка — это прежде всего встреча с Родиной, с родными людьми, местами, улицами и домами, где когда-то пришлось жить, работать, учиться. Особенно памятны выступления перед людьми в самой Овсянке с участием Виктора Астафьева, в Дивногорске, Красноярске, Уяре, где меня принимали как земляка, так как рядом Канск, куда съездил проведать свою сестру Аню, могилу матери. Да и до родного Тасеевского района было недалеко, по сибирским меркам каких-то полтораста вёрст. И один раз выбрался, побывал в Тасееве, Сухове и Струкове.

Самыми тёплыми были встречи с братьями по перу, с некоторыми знакомился, с другими встречались как со старыми друзьями — крепкие пожимания рук, обнимания, взгляды, улыбки, стопки за обедом. На всех чтениях бывали Валентин Курбатов из Пскова, Михаил Кураев из Санкт-Петербурга, Анатолий Буйлов, Владимир Полушин, Валерий Латынин, Алексей Бондаренко и многие другие.

В каждый приезд — памятное, волнующее событие. Во второй в 98-ом — освящение часовни Святителя Иннокентия Иркутского, которую построили и сложили из тёсаных брусов без единого гвоздя за несколько дней, И в этот же день — большой литературный вечер на берегу Енисея, на крыльце библиотеки, построенной с помощью знаменитого земляка. С этих литературных чтений я увозил домой пудовый груз — пятнадцатитомное собрание сочинений В. Астафьева. Факт исторический: за всю историю русской литературы ни у кого из писателей не выходило полного собрания при жизни.

В свою очередь я подарил Виктору Петровичу несколько своих книг, вышедших в разные годы.

А на «Литературные чтения» в 2000 г. собралось очень много народу — писатели, критики, библиотечные работники из разных мест России. Публики тоже стекалось из окрестностей много.

Заходили с Алексеем Бондаренко в гости к В. Астафьеву, пили чай, вспоминали былое. Виктор Петрович чувствовал себя неважно, глухо подкашливал. Но всё равно выходил с батожком за калитку, встречал гостей — бодрился, приветливо вступал со всеми в разговоры, бросал шутки.

Во дворе, сразу за узким дощатым проходом, за низким штакетником росли два маленьких кедра, ёлка, раскидистый куст калины с кистями красных ягод, которые гости мимоходом срывали и клали в рот. Я тоже отведал спелой калины.

А в полдень прямо на берегу Енисея были накрыты столы длинные с разной снедью и выпивкой. Лавки, как и столы, из свежеструганных плах вод пологами из плёнки на случай дождя — от всего исходил первозданный дух сибирского раздолья!

Светило яркое сентябрьское солнце. Енисей катил свои тугие воды, ласкали глаз вековые сосны на противоположном берегу. Чудо: как они удерживались на склонах и скалистых глыбах?! Чудо природы и всего живого на этой прекрасной родной земле!

Нарядные бабки водили хороводы, толкли мелкий галечник, звучали песни, тосты, музыка, говор, смех — что ещё лучше может расположить к умным беседам и душевному умиротворению?! Есть в нашей России два великих достояния — необъятные земные просторы и такая же широта души. Загадка русского человека — называют те, кому это недоступно понять и ощутить сполна!

...Потом прогулка на речном трамвае к стодвадцатиметровой плотине ГЭС, подъём в водной камере, плавание по морю, уходящему ширью и изгибами в далёкие южные плоскогорья. Не раз обозревал и снизу и сверху Красноярскую ГЭС — это творенье рук человеческих производит неизгладимое впечатление.

В последние перестроечные года вокруг В. Астафьева велось много всяких толков о его изменчивых взглядах и настроениях, о его размолвках с В. Распутиным и В. Беловым и другими писателями, с кем он раньше поддерживал отношения...

Думается, что всё это суета, и она уляжется и забудется, как сон бредовый. Всё это уже было и всё прошло: скучно, господа! Какие и с кем были размолвки и перепалки у наших классиков девятнадцатого и двадцатого веков — кто о них сейчас вспомнит и вспоминает?

Всё определяет творчество и творения, которые оставляет писатель будущим поколениям. В. Астафьев, несомненно, останется как Мастер русского Слова — это бесспорный факт.

Небольшой домик на бугристом берегу Енисея виден отовсюду, его знают и к нему идут люди, чтобы поклониться таланту. Маленький огородник с цветами и грядками, банька, беседка... И столько теплоты от разговоров и незаметных откровений и взглядов — радость встреч с талантливым писателем-земляком ношу в себе постоянно.

г. Тюмень

Номинанты Фонда Астафьева 2009

 

Светлана Савицкая

Я верю тебе, мама

 

Планета снов

Серый каменный город проснулся раньше солнца. А его сны ещё спали. Они, как беспризорные бомжи, разлеглись прямо на лестницах у закрытых ворот Павелецкой. И их не трогал дворник Мамед, будто знал места утреннего ночлега утомлённых за ночь сновидений.

Асфальт в горошек совсем не нравился Большому начальству, и Мамед по заказу, пока людская масса ещё не попёрла в проёмы подземки, скребком отдирал прилипшие к асфальту и примороженные за ночь кругляки выплюнутых жевательных резинок, раскатанных в мышиный лаваш. Освещенные фонарями высокие старинные двери заперты. На них отпечатки тысячи пальцев. На мраморных лестницах тяжестью выдавлены пролежни от тысячи ног. Возле урн — тысячи окурков. В них — тысячи жизней, стремлений, радостей, проигрышей и судеб.

А сны — а что им, снам? Какая разница, где спать? Или кого одаривать своим тихим счастьем... Они готовы утешить тысячи людей новыми надеждами, дать короткий отдых перед новым будним днём.

Ну, вот ещё одна неприкаянная душа. Что её к метро пригнало в такую рань? Стоит. Курит.

«Если окурок мимо урны бросит — в зуб дам», — решил Мамед.

А Марьяша не торопилась бросать недокуренный угасший трупик тонкой сигаретки. Разглядывала Мамеда, прищурившись.

«Не спала», — решил дворник.

— Рано ещё, закрыто, — буркнул он, чтобы завязать разговор.

— Да что ты говоришь? Вот удивил! — съязвила Марьяша.

— Такие молодые девушки у вас в Москве курят. Это плохо, — огрызнулся Мамед без малейшего акцента. За десять лет скитаний по московским улицам он хорошо освоил местный диалект.

Сны вздохнули и начали потихоньку убираться прочь. Отползать сырым туманом в вентиляционные люки канализации. Не дали им сегодня выспаться всласть. Не дали.

Марьяша подошла к урне и, помяв на всякий случай о край изящную сигаретку, бросила её, смятую и скрюченную, внутрь устряпанной вечным герпесом сигаретных плевков простуженной пасти урны.

— Тебя как звать-то, житель солнечного Кавказа? Магомед, что ли? — разглядела она под шапочкой уборщика чернявые брови.

— Зачем сразу Магомед? Мамед меня зовут.

— Какая разница?

— Один берёт — другой дразнится. Вот и разница.

— Ну, хорошо, Мамед так Мамед.

— Какая ты грубая! — снова обиделся дворник, — Мамед меня зовут. Мамед.

— Я и говорю: Мамед.

— Ты не так говоришь. Моё имя произносить мягко надо. Букву Д, — он ещё раз произнёс своё имя Мамед, только его Д была действительно очень мягкой и звучала почти как «дь», только без мягкого знака.

— Мамедь, — произнесла Марьяша, — Теперь правильно?

— Почти правильно. Ещё потренируешься пару раз, и получится, — улыбнулся Мамед, обезоруживая неожиданно белозубой улыбкой, — а тебя?

— Марьяша.

— Маша?

— Маша звучит, как «три рубля и наша». Но можно и Маша. Уж все сегодня один к одному! Я ж не то, что ты — Мамед-Магомед!

— А чё не спишь?

— А ну его, козла, — занервничала девушка и снова достала сигаретку.

— Эх, вот куришь ты зря. Найдёшь другого.

— А чё искать то? Миллион вас тут на пуд сушёных! И все хотят найтись! — Марьяша подумывала, закуривать или нет, и убрала сигаретку в карман.

— Чё ж ты злая-то такая? Красивая. А злая. — Доскрёбывал миролюбиво уже до двери липучие жвачки Мамед, глянул на её стильно уложенные волосы до плеч, а с плеч — на аккуратные сапожки с невысоким каблучком, бриджики с пришитой сбоку фирмой, новёшенькое моднёшенькое кашемировое пальтецо, в таких по подземкам не «шарятся», — Ещё не скоро откроют. Замёрзнешь.

— Тебе какая боль? Ну и замёрзну.

— Шла бы домой. К маме.

— Ну уж нет, Мамедь! Лучше у метро сдохну — к матери не пойду! У неё муж молодой, я ей нафиг не приделалась.

— Беда с вами, москвичками. Никакого уважения друг к другу. Ни к старым. Ни к молодым! Тогда к нему возвращайся.

— Сыта по горло. Ревнивый чёрт. Старше меня вдвое. Вот и бесится. А я — профи! Понимаешь, — она замялась, чтобы вспомнить, как правильно произвести его имя, и у неё почти получилось, как надо, — Мамедь, профи я! Журналист. Есть тут в Москве такая профессия. Мне тусовки — дом родной. Я ж не лебедь с Рублёвки. Мне материал делать нужно. Фактуру собирать. Ай, — махнула она рукой, но не вытерпела и сказала всё-таки, — А не под мужиков подкладываться ради зелени. Сама себе на кусок с икрой зарабатываю.

— Тогда бери такси и сними гостиницу.

— Нет у меня на такси. Гонорар должна была получить, да задержки какие-то с кризисом пошли, прямо не знаю. Может, сегодня дадут. Может, завтра. Может, вообще скажут: спасибо за работу, желаем удачи! Последние дни издательство доживает.

— А куда поедешь?

— Думаю пока. Че пристал? Думаю. Решаю. Вот до компа доберусь и приму решение — куда податься. Разместила резюме. Есть ещё кое-какие идеи. Ответа жду. Впереди Новый год. Как новая жизнь. Начну всё с нуля. Не впервой. Творческий человек должен уметь умирать...

— Кризис везде. Кому твоё резюме? Совок подержи лучше, чем зло на людей срывать, — подошёл, улыбаясь по-свойски, Мамед.

— Давай свой совок. Всё равно делать нечего, — вдруг согласилась Марьяша. — В месяц сколько получается?

— Э, нет, — улыбнулся кавказец, показав ещё шире удивительно красивые ровные зубы, заблестевшие в утренней полумгле невероятно чисто. — Знаю я вас журналистов, вы под ногти быстро залезете. Сколько получаю — все мои!

— Ну и мети тогда сам. Была охота помогать, — фыркнула Марьяша, но совок не отложила, и пока Мамед загребал внутрь окурки, чуть ли не в двух словах жизнь свою прошлую умудрилась туда же замести:

— Прикинь, Магомедыч, был бы у меня крутяк на праздники: куранты, шампанское! А он тебе: «Дорогая, вот тебе кольцо с бриллиантом!» Уже с месяц мне талдычит, что подарит его — скупердяй! А сам не доверяет, рычит, чуть мужской голос позвонит. Оооон! Мнеее! Не доверяет! Как будто я хоть одним словом кого-то! Когда-то! Идиот! Встреча с одноклассниками — приступ ревности. С работы заказ — дома скандал. Сосед зашёл — синдром бешенства. Хватит! Пусть встречает, с кем угодно. Я лучше двор пойду мести!.. — Марьяша немного согрелась от своей злости, и от того, что долго молчал её нечаянный знакомый, продолжала уже спокойнее, — На работу пытаюсь устроиться уже неделю. На новую. А он, гад, думает, что по любовникам шарюсь. Достал. Не могу. Доверие нужно, понимаешь? До-ве-ри-е!!! Так что оставила я ему все его шелка и брюлики и чао-какао. Мобилу в реку закинула. Паспорт вот в кармане и три карточки: на метро, на банк (мне туда «зряплату» перечисляют) и на скидки в «Эльдорадо». Думаешь, найдёт?

— По паспорту-то?

— Угу.

— Конечно найдёт, если не дурак. Когда территория у входа-выхода была приведена в порядок, Мамед предложил:

— Спать хочешь?

— В смысле?

— У меня есть комнатёнка здесь рядом. Держи ключ. Найдёшь кефир в холодильнике. И полватрушки... колбаса там. Я к обеду приду. Принесу поесть.

— Да я могу неделю терпеть. Это профессиональное. С инетом как?

— С чем?

— Да ни с чем. Клеиться не будешь?

— Нужна ты мне сто лет была. У меня своя Фатима в Дербенте ждёт.

— Ну, вот и славненько. Давай ключ, спасибо за предложение.

 

Планета смертей

— Апрельские. — сказал Львович. Замешкался и добавил, — первые из теплицы. К Новогодним будет, что продать.

Поставил в вазочку идеально красивые, точно пластмассовые крокусы. И вышел.

А Дарик живёхонько подскочил к их жёлтеньким венчикам и удивлённо понюхал. Живые!

Они действительно пахли апрелем. Мурашки пошли по спине от ощущения воспоминания весны в декабре, когда за окнами свирепствует ураган, сквозь стекла продувающий лёгкие. Но проникновение холода в скромное жилище было вызвано не столь ветром: Лена-Леночка умирала долго. После операции на сердце она часто морщилась, но старалась не показывать боли. Практически ничего не ела уже неделю.

Дарик знал давно, что она умрёт. И старался быть возле матери, глядя на неё, не понимая — хорошо ли, плохо ли то, что она умирает. Все соседи ждали, «когда же она отмучается.» И он будто бы тоже ждал, но и не представлял, а как это будет без неё потом.

Вокруг матери ютилось много снов. Они показывались ей по три раза на день. Она улыбалась им, просыпаясь, и улыбалась, когда собиралась спать. Она улыбалась им чаще, чем сыну, возможно, страна снов хотела забрать её навсегда, манила сладостью и счастьем. И комната была наполнена её снами, как невидимым цыганским табором. Сны поселились у огонька её уходящей жизни и хозяйничали, как у себя дома. Они дремали под тихое сопение матери и неслышное дыхание сторожащего её жизнь Дарика на пыльном абажуре старенькой люстры, на серой вате между оконными стёклами. На спинке кровати и телевизоре со сломанной лампочкой внутри.

— Пить, мама, хочешь?

— Нет, спасибо, сынок! Посиди лучше рядом. Я тебе сказку расскажу. Всё будет хорошо. Всё-всё хорошо. Не бойся. Знаешь? Ты вырастешь красивым и очень-очень богатым.

— А ты?

— А я всегда рядом с тобой. — вздохнула тихонько мать, глубоко дышать ей, видимо, приходилось больно. И она продолжала свою странную сказку, не похожую на те, что рассказывала раньше. Может быть, она увидела что-то в своих предсмертных снах среди глубинных пластов времени и пыталась утешить сына, — У тебя будет высокий дом на берегу моря. И сад с персиками. Большая собака по кличке Рекс станет играть с твоими детьми и охранять двор, и бассейн у тебя будет, свой и просторная машина, не как у соседа Львовича, а какие у самых богатых бывают. Ты веришь мне, сынок?

— Я верю тебе, мама. А почему папа так редко приходит?

— Он занят, Дарик. Но он тебя очень любит. И я его люблю. И тебя люблю.

В дверь постучали. Львович снова пришёл поглядеть — жива ли ещё Лена-Леночка, не испустила ли дух, освободив им с женою часть дома. Вдохнул с открытой неприязнью воздух поселившихся снов. Сморщился.

Лена-Леночка обернулась виновато на цветы, точно просила у них прощения за частые появления Львовича, что их подарил. Она всё-всё понимала. И, возможно, старалась освободить этот мир поскорее.

— Сегодня я прошу тебя, Львович, пожалуйста, пусть Дарик переночует у вас. Хорошо? И вернись ко мне. Мне что-то тебе сказать нужно. — голосом, сходящим на «нет», произнесла она. И, когда Дарик уходил, поцеловала сына так мягко и нежно, как будто в последний раз.

А это и было в последний раз. Дарик решил, что её забрали сны.

Львович вызвал скорую, позвонил Эльдару, которого все считали отцом Дарика, и сказал, что зайдёт по очень важному делу.

...Они шли недолго. Ледяной ветер Цеместской бухты сбивал мальчонку с ног. Зимний неприветливый Новороссийск, укрытый тучами к Новому году, готовил Дарика к новой жизни. Жизни без матери. Пятилетний ребёнок не плакал. Он был уверен — есть ещё отец, который будет с ним всегда. Дарик не думал о Лене-Леночке, а только о цветах, жёлтеньких крокусах, оставленных в вазе, когда окна открыли настежь, чтобы проветрить помещение от снов смерти... У него есть хотя бы куртка, а у цветов такой нет.

Тем временем Львович читал выведенный старательно на бумажке адрес:

— Улица О-со-а-виа-хима.

— О-со-авиа-хима — это что? — спросил Дарик.

— Общество содействия авиации, и, неверное, химии что ли, не знаю. Это как досааф .

— Что такое досааф ?

— Добровольное содействие армии и флоту. Что такое армия и флот, Дарик уже знал, поэтому не стал спрашивать.

Эльдар снимал у бабки Сергевны комнату в домике на этой самой улице с названием, перекачивавшим из глубокой совдепии.

Избёнка хлипкая, тоже продуваемая насквозь, без отопления и воды, вызвала прерывистый вздох у Львовича, когда впускала их в сени.

— Эльдар есть?

— Да шляется где-то.

— Мы подождём?

— Да ждитя!

Львович уверенно устроился на лавке у выхода, Дарик рядом.

— Эльдар. Эльдар. Знаем мы, какой он Эльдар, — ворчала Сергевна, — в паспорте-то видела: не Эльдар он, а Николай. Сам себя величает каким-то дурацким именем. Говорит — это мой имиджевый псевдоним. Он что? Писатель что-ли? Какой у него может быть псевдоним?

Львович молчал, как воды в рот набрал. И Сергевна успокоилась. Тоже присела ждать квартиранта.

В сенях загремело ведро. Двери шумно распахнул высокий и очень красивый мужчина. Он совершенно не был похож на всех местных работяг. А скорее, на приезжего Денди из Лондона или Бремена.

— Принимай, Эльдар, наследство, — без вступлений заявил Львович, — сын тебе остался вот. А Лена-Леночка больше не с нами. Похороны готовить надо. Её пожиток и не хватит, чтобы провести ритуал. Сам знаешь. А вещи мальца здесь все в этой сумке.

— Нет у меня денег, — отвернулся к окну, поджав губы, Эльдар, — говорили уже. И вроде решили всё.

А по взгляду, брошенному в сторону Львовича, Дарик угадал недосказанную фразу: «Чё припёрся-то?»

Львович замялся, но, прикинув, как и планировал заранее, что, если он возьмёт на себя трудную часть по погребению, комнатёнка Лены достанется полностью ему, и он сможет пускать туда к лету квартирантов, пробубнил:

— Ну, извиняй, если что не так. Недосуг мне. — И, оставив Дарика, вышел восвояси.

— Постой-постой! — вскинулся Эльдар, догнал пришельца у остановки и долго говорил с ним, размахивая руками и горячась.

— Молока-то будешь? — спросила Сергевна у Дарика.

— Буду, — ответил мальчик.

 

Планета загадок

От лета к лету баловала Николая Цеместская бухта женщинами, пока не понял он — зачем вкалывать на цементном заводе, если любая представительница прекрасного пола готова для тебя накрыть стол, постелить постель, да и денег дать в придачу.

Он родился красивым. Как рождается один сочный корень морковий из тысячи тощих на грядке — крупным, спелым, желанным. И крыска то тебя цапануть хочет, и медведочка, и мышка, и хомячок! Что-то застенчивое в глазах, в разрезе ноздрей, в линиях сладостных губ заставляло баб поворачивать за ним головы. Прекрасный, как Парис, лёгкий, как Купидон, Николай присвоил себе имя Эльдар, понравившееся ему, и отправлялся с утра «по бабам», как на работу. Вёл курсы танцев для отвода глаз. Возвращался измотанный, измочаленный, но с деньгами.

Проснулся. Зарядка. Надо обязательно быть в форме! Загар. Бег. Море в любую погоду. Обязательное чтение вслух для лучшего запоминания энциклопедии афоризмов великих классиков, и стихов Байрона, Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Шекспира.

Там на пляже — киоск, где работала Любка. Угощала кофе утренним, всегда с пенкой. Любка, вежливо выслушав и восхитившись новыми стихами, просила его тела не часто, может, раз в неделю, не то, что другие. Тело своё он отдавал нехотя. И не даром.

От киоска, если пройти пешком до поворота: жена начальника санатория ждёт — не дождётся его новых анекдотов и афоризмов.

А за нею можно навестить либо жену мента, либо жену майора. Всегда свеж, юн и нов он ловил на чужие мысли глупых бабочек, которые и сами мечтали пойматься. Вечера же, как кривая вывезет: кабаков по побережью — тьма. Почти во всех он побывал.

Отдыхающие. Одинокие. Замужние. Какая разница. Красавец мужчина. Элегантный. Вежливый. Образованный. Молодой. Разговор поддержит. Улыбнётся. Не торопит коней. Себе знает цену. Наклонится для поцелуя, а, прикоснувшись, райским чудом одарит. В море — первый пловец. В баре — лучший танцор.

Сказочку одну он помнил с детства. Кто рассказал? Да, какой-то бродяга приезжий, на богатых дамочек глядя, прожигающих деньги у моря. Якобы байка такая есть. Шёл Цыган. Видит — шикарная особа отдыхает под деревом. Поворачивает он к ней и спрашивает: «Можно ли мне вас поцеловать?» «Нет!» — отвечает дама. «А за пять рублей?» Дама подумала, что ей пять рублей не лишние и позволила. «А можно ли мне поцеловать вашу ножку за пять рублей?» И снова позволила дама. «А повыше?» Дама разрешила опять. Расцеловал Цыган даму. Разохотил. И пошёл. «Куда же ты уходишь?» — спросила она, — «Разве ты не хочешь меня снова поцеловать?» «Не хочу» — сказал Цыган. Но дама уже и не могла его так просто отпустить. «А за пять рублей?» «Нет!» — сказал Цыган. «А за десять?» «И за десять!» — ответил он. «А за сто?» «Дашь двести — доцелую. А нет, так и нет!» — ответил мошенник. Так и пришлось барышне раскошеливаться. А Цыган повадился к ней каждый день ходить, пока все денежки у неё не кончились.

Очень хорошо Эльдару врезалась в память цыганская байка, и так по душе пришлась, что стала его «стратегемой».

Горячие, страждущие, желающие и хотящие женские тела дарили ему свои «величайшие» благосклонности в виде хрустящих бумажек от лета до лета. А лето то тянулось с мая аж до ноября. Намётанным глазом, как опытный психолог, он выбирал из толпы новую добычу. Иногда Эль-дар попадал в полосу безденежья, когда поставив, всё на карту, — попадал на «искреннюю любовь». Нужна она была ему, как рыбке зонтик!

Лена-Леночка для него, как семечка в подсолнухе. Спросила однажды:

— Сколько у тебя было женщин? — наивная глупышка.

— Вот видишь, сколько кирпичей в этом доме? — не посмел он солгать. Да зачем-то дурочка не поверила. Забеременела. И сына в честь своего дружка назвала. Добрая душа. Последних крошек не жалела. Наверное, любила. С ума сходила от его красоты. Жаль, заболела. Ой, как жаль — умерла. Но Дарика-то зачем ему в обузу оставила? Кто докажет, что это его сын? Ни ему не доказать, потому что и угол не отсудить никоим образом, чтобы Сергеевну ненавистную больше не видеть. У Львовича все юристы схвачены, оплачены. И куда его теперь, по прихоти судьбы свалившегося на шею сынишку?

Эльдар вернулся, хлопнув дверью, очень злой.

Глядя на Дарика, как на врага народа, обнаружив небрежность в одежде, не свойственную самому, как единственный недостаток, он чуть ли не прошипел:

— Шнурки кто за тебя завязывать будет? Мальчик набычился, нагнул голову. Такую же

прекрасную, как у отца. Прямо две капли воды. Только один маленький. А другой большой. И глаза огромные. И волосы пшеничные вьются. Ресницы длинные, чёрные. Щёки румяные. Носик точёный. Губы пухлые, точно Боги с вдохновением резали. Ничего от Лены-Леночки не взял — всё от отца. А взгляд-то какой! Взгляд!

— У меня не получается!

— А не получается, так и собирай обратно в сумку свои вещички! В интернат тебя отвезу! Пусть тебя там научат!...

Дарик съёжился. Замер весь. Руки к груди прижал, подумал: пусть ударит, пусть лучше ударит, лишь бы не выгнал! Некуда теперь идти. Ни дома у него нет. Никого нет. Слово страшное «интернат» звучит, как смерть!

— Ну что ты на ребёнка ополчился? — заступилась хозяйка.

— А то, что я в Москву билет взял. Мне ехать надо. А тут.

— Ну и возьми его с собой! Дарик Москву посмотрит. Посмотришь, Дарик?

Мальчик кивнул.

— У Лены-Леночки там какие-то родственники, кажется, на Павелецкой, она рассказывала, вот и помогут в воспитании, может, в московскую школу устроишь. Чем чёрт не шутит? Ты позвони Львовичу-то! Позвони. Узнай адресок! — заглядывала то Эльдару-то Дарику в глаза Сергевна. Ей тоже не больно-то хотелось с ребёнком чужим оставаться. Обуза.

— Черти не шутят. Они вообще шутить не умеют! Нету у них чувства юмора! — проворчал Эльдар, но сына в Москву взял.

 

Планета женщин

О! Сколько женщин ходило по Москве! Прямо там. Прямо уже на вокзале! Красивые, как сбывшиеся сны. Москва оказалась целой планетой женщин. Одна другой лучше. Ухоженные! Самодостаточные! Гордые. Ну, прямо то, «что доктор прописал»! И все вот уже готовы к нему на шею броситься. Эльдар тянул Дарика со злобной силой за собою. Послушный, лёгкий, как пушинка, Дарик боялся потеряться в толчее людей. На Павелецкой действительно жили родственники Лены-Леночки. Но давно умерли. И квартиру отворила безумно толстая тётка, с вожделением уставившись на Эльдара... Нет. Это уж слишком!

Они вернулись к метро. «Что же мне с ним делать?» — вконец расстроился Эльдар. Вечером его ждала в своей квартире хоть и бедненькая, но весьма миленькая учительница, которая обещала показать Москву, поводить по театрам и прочее, пока её муж в командировке. Не везти же к ней ребёнка в самом деле!

Тут его внимание привлёк сумасшедший сигнал Ландровера, слегка врезавшегося в железное ограждение. Водитель Мицубиси, по вине которого произошло столкновение, уже вылез из машины и обрушился руганью на девушку, водителя Ландровера. Уморительно морща мордашку, ослепительная блондинка с голым пузиком загорелым в солярии, и белоснежных джинсах, одетая и стриженная под Бритни Спирс, жеманно доказывала свою невиновность.

— Стой здесь. И жди меня, — Эльдар тут же подскочил и вступил в перебранку, защищая ангельское создание, которое, и в самом деле, не было виновато.

Блондинка тут же положила свой пустенький голубенький глазок на прекрасного защитника и пригласила его посетить её скромный уединённый уголок.

Такой шанс Эльдар упустить не мог. Чёрт с ней с учительницей. Но как же быть с сыном? Он сказал блондинке, что «нужно сделать только один звоночек». И украдкой повлёк за собою Дарика в метро. В эти секунды Эльдар уже всё решил. И рассчитал. Зачем ему ребёнок? Кого он воспитает со своим складом жизни? Ещё одного альфонса? Нет. Здесь в Москве, говорят, очень хорошие детдома. Дарик наверняка не знает ни улицы. Ни города, где живёт. Маму зовут Лена. Папу (а он папа?) Эль-дар. Вот и всё. Пусть Бог позаботится о нём. Это будет лучше. «Пообещаю ему горячий пирожок и оставлю охранять сумку, милиция найдёт быстро. Она всё очень быстро находит.»

— Я всё устроил. И совершенно свободен для тебя, малышка! — поцеловал Эльдар через пять минут заждавшуюся блондинку и они помчались на Рублёвку.

 

Планета метро

Дарик смотрел на люстру, задрав голову. Люстра качалась ветром электропоездов и не падала. Качалась прямо над ним. Огромная — большая. Больше, чем несколько Дариков, взявшихся за руки. Таких люстр он ещё не видел. Через некоторое время казалось, что всё качается, а люстра на месте. И, он, Дарик, на месте. А все люди, поезда, ветер, колготки, брюки, сапоги и сумки движутся вокруг него, как заколдованные бездушные куклы, планеты или мельницы.

— Осторожно, двери закрываются, следующая станция Добрынинская — вещал электрический голос в одной электричке. Но тут же, споря с нею, отвечал другой голос из противоположного поезда:

— Осторожно, двери закрываются, следующая станция Таганская.

Дарик ждал отца. Тот не приходил.

Такого столпотворения народу он тоже никогда не видел и поначалу очень растерялся. Люди шли потоком из вагонов, когда подъезжал новый шумный поезд. Пол такой ровный! Просторный! Как в замке. Стройные своды. Мрамор. Лестницы. Всё очень красивое и даже сказочное. В метро тепло от дыхания людей. Они, как волны, то набегут, то схлынут.

Дарик стал разглядывать обувь. Смешные эти москвичи. Как же им неудобно передвигаться на такой глупой обуви! Женщины, с трудом удерживая равновесие и осанку, ковыляют на шпильках. У мужчин какие-то немыслимые туфли с длинными носами! Он посмотрел на свои ботинки и обнаружил, что шнурки снова развязаны.

И тут ему стало страшно — а вдруг отец решил исполнить своё обещание и бросить его, потому что Дарик их не завязал!

Страх перерос в обиду, поджались губки. И покраснели глаза. Да. Всё именно так. Дарик давно ждёт. А отца нет. И можно уже десять раз доехать до вокзала за завтраком и обратно. Но он не знает этого города. Нет. Ни за что не может быть, чтобы отец его так вот взял и бросил. Он обязательно принесёт горячий пирожок и накормит Дарика. А, может быть, отец потерялся? Просто потерялся? Как его тут найти?

— Папа? — позвал Дарик слабым голосом. Но и сам себя не смог услышать в рёве и шуме метро.

Дарик стоял в самом центре станции Павелецкая, охранял сумку со своими вещами и смотрел в ту сторону, где скрылся Эльдар. Люди толкали ребёнка.

Мама Лена-Леночка учила его не бояться лошадей. Лошади никогда не затопчут человека. Они инстинктивно обойдут тебя, когда движется табун. Нужно просто подождать. Но она не учила его не бояться людей. Она всегда говорила, что он вырастет очень красивым и богатым. И что будет рядом. Но она не говорила ему, как вырасти, чтобы люди тебя не затолкали!

Он присел, чтобы справиться с постоянно развязывающимися шнурками на своей обуви. Люди в метро задевали Дарика то сумками, то локтями. Закончив кое-как с этой работой, весь истолканный он, наконец, разозлился. И ярость заполнила крохотное сердечко, когда его сбили с ног какие-то подростки. С головы слетела шапка. Её тут же упинали далеко — не найти!

Дарик выпрямился. Гневно глянул на толпу, яростно-прекрасный, с алым румянцем на щеках маленького русоголового бога, сошедшего из древних легенд сюда в ад, забыв о сумке, он стал лупить ладошками всех подряд. Его некому было защитить. И он пытался защитить себя сам. Безликая толпа не обращала внимания на войну Дарика. Люди даже не оглядывались, пока он не врезался в чёрное женское пальто кулачками со всей последней своей силы.

— Ты чё творишь? — удивилась незнакомка, ухватив его за руку.

Дарик снова попытался её ударить. Но она не дала себя обидеть.

— Ты чей? — ещё больше удивилась девушка, — нет, вы посмотрите на него! Ты как себя ведёшь в метро?

— А чё они толкаются?

— Где твои родители? — спросила девушка, не отпуская руки Дарика, всё ещё держа его на расстоянии.

— Отец пошёл купить что-нибудь поесть.

— И оставил тебя одного в метро? — удивилась Марьяша.

— Да.

— Ты, наверное, меня обманываешь!

— Я никогда не обманываю, — вырвался Дарик.

Он совсем не был похож на брошенного домашнего котёнка, который ждёт, чтобы его приласкали. А кто обратил на него взор — тот и хозяин...

— Сколько тебе лет?

— Пять.

— Где ты живёшь?

Дарик не ответил. Подумал и сказал:

— В пятом доме.

— Отлично! Ему пять лет. И он живёт в пятом доме! Ну что ж, подождём твоего папашу. Уж я ему всё скажу, как надо детей воспитывать!

— Не надо ему говорить! Я больше не буду! Дарик так перепугался, что отец снова рассердится, что пролепетал:

— Папа сказал, если я не научусь завязывать шнурки, он меня отдаст в интернат! Я завязывал, а они — толкают!

Очень странная мысль заставила Марьяшу присесть на корточки рядом.

— Ты его давно ждёшь? — спросила она.

— Давно.

— Сколько поездов прошло? Считал? Ты считать умеешь?

— Много.

Марьяша резко поднялась. Ситуация ей совершенно не нравилась. Что-то необычное, неестественное было в ней. Девушка решила, что дождётся родителей во что бы то ни стало, чтобы развеять опасения, а потом уже поедет по своим делам.

Но родители мальчика не приходили ни через полчаса, ни через час. Ни через два. Она глядела на часы, не зная, что дальше делать.

— Похоже, что твой папа за тобою не придёт, — жёстко сказала Марьяша ребёнку и тут же пожалела об этом, потому что Дарик, который до сих пор держался забиякой, неожиданно заплакал. От голода или от усталости. Или от горя. Он вспомнил обещания Лены-Леночки, что будет богатым и счастливым и охранять его будет пёс по имени Рекс. Он до последней минуты не верил, что отец...

— Не плачь, не надо. Мы пойдём его искать. Только нам сначала нужно заехать кое-куда. Хорошо?

— Нет, — вцепился в её руку Дарик.

— Я не могу, понимаешь? Не могу тебя взять с собой. По закону тебя нужно сначала отдать в милицию. Они найдут твоих родителей. Я же не милиция.

— Не отдавай меня в милицию! Они отведут меня в детдом. И папа тогда меня никогда не найдёт.  Я есть хочу! — заплакал ещё горше Дарик.

— Ну, хорошо, — сдалась Марьяша, — что-нибудь придумаем.

Они вышли на поверхность. Мамед закончил свой трудовой день и обрадовался появлению Марьяши.

— Вот потерялся. Есть хочет, — сказала она просто, объясняя своё появление, — Ты его покорми. А мне действительно нужно в редакцию сгонять. Ноутбук заберу. Прозондирую насчёт денюжек. А вдруг гонорарные дают? Если нет — стрельну у зама. Куплю что-нибудь поесть. Вот. Ты подождёшь меня, малыш?

— Подожду.

— Как тебя зовут?

— Дарик.

— Замечательное имя. Прямо подарочек Новогодний!

 

Планета любви

Теория о том, что сны спят по утрам в виде тумана у метро Павелецкая, рождённая Мамедом, претерпела существенные изменения, когда он увидел в рабочем состоянии ноутбук Марьяши. Нет. Сны не спали вовсе. Познавательные, волшебные, сексуальные, смелые, игровые, информационные, разные — они концентрировались там, в сети интернет. Стоило нажать кнопку мышки, менялась многомерность этих снов. Очень хотелось затянуться туда и затеряться в бесконечностях параллельных миров интерактивных игр.

Дарик тоже никогда не видел столь скоростного компьютера. Наевшись досыта плова, он блестел глазёнками то на Мамеда, то на Марьяшу. Маленький. Тихий. Наученный уважать других людей, он старался не обременять лишними просьбами. Он не стукал ложкой о тарелку, аккуратно подбирая рисинки от плова до последней. И тарелочку облизал, испачкав носик рыжеватым морковным жиром. Туалет нашёл сам. В ванной осторожненько открыл кран, чтобы не сильно громко бежала вода и, не тревожа случайными, но вынужденными звуками, помыл руки. Сам вернулся и, как мышонок, сел на прежнее место. Он так делал и дома, чтобы позволить матери спокойно умереть, теперь же старался не мешать своим новым друзьям жить.

А там, на экране ноутбука творились чудеса.

Мамеда он очень быстро научился называть правильно с мягкой Д. А Марьяша вообще сильно напоминала ему Лену-Леночку по тактичному внимаю ко всему происходящему, и Дарик инстинктивно старался быть поближе к ней.

— Мамедь, принеси, пжалста, добавочки! Что-то меня на жор пробило. Кажется, удача наконец свалилася с небес!

Мамед, обвязавшись полотенцем, как фартуком, подавал с кухни плов. Открыл бутылочку купленного Марьяшей Шампанского-Мартини и пачку сока для Дарика. Комнатёнка оказалась крохотной, но на удивление чистенькой и уютной.

Правда, с одной кроватью. Но Дарика поселили на раздвижное кресло, а себе на полу Мамед быстро соорудил подобие постели из ватных фирменных штанов и куртки уборщика.

Он улыбался. Марьяша никогда не видела, чтобы кто-то ей вот так дарил бескорыстно и безропотно своё личное время, хоть и аскетично скромный, но гостеприимный свой дом, открыто улыбался и ничего не требовал взамен. А он заглядывал в экран через её воротничок, сложенный белой розочкой на шее, как бы из двух воротничков. И было не понятно, что Мамеда восхищало больше — белоснежная материя шёлковой блузки или всемирная паутина.

— Мамедь? Ты что-нибудь заканчивал? — бросила она через плечо, чувствуя его внимание.

— Гарвардский.

— То есть? — не поняла Марьяша, даже обернулась, чтобы лучше расслышать.

— Филиал у нас есть.

— А. Ясно, — она ухмыльнулась, снова обратившись к компьютеру, — В Дагестане вырубили виноградники. Заводы закрылись после перестройки. «Спасибо» Горбачу. Все потеряли работу, как мор прошёлся. Пока теперь лоза окрепнет? Земля отдана под «планы» для строительства саманных домов для местных жителей.

— Откуда ты знаешь?

— Да вот прочла. «Дагестан — страна гор». Тут всё есть, ну, или почти всё, — показала информацию. И тут же она сменилась другим файлом. И третьим. — Значит, ты с образованием вынужден приехать от безработицы сюда. А че чесноком маринованным не захотел торговать? Тоже довольно прикольный бизнес для дагестанцев. Персики. Черемша. Гранаты. Что там у вас ещё? Перец «болгарский»!

— Хурма ещё, — подыгрывал ей Мамед с нарочитым кавказским акцентом, — купите мандарины, красавица! А не купите, так подарю! Холодно на рынке. На одном месте стоять. Да и не моё это.

— Вот обманщик! Не вызревает у вас такой фрукт, как мандарин! И всё-таки твоя зарплата, Мамедь?

Тот немного смутился. Даже покраснел.

— Если бутылок много попадается, то и за двадцать тысяч выходит. Когда и за тридцать. Половину матери отправляю.

— Половину Фатиме?

— Да нет у меня Фатимы. Это я так, чтоб ты не сильно важничала. Половину за комнату и на питание.

— Вот и я говорю, обманщик! И много у тебя их?

— Кого?

— Недостатков?

— Больше нет ни одного.

— Опять обманываешь? А достоинства у тебя есть? Сколько тебе лет?

— Жених хоть куда. Двадцать восемь. Зубы все. Лезгинку танцевать могу. В вольной борьбе мне нет равных во всём Дербенте! Когда сватов посылать? — будто в шутку Мамед встал на цыпочки и прошёлся по комнате в своём кавказском танце.

Марьяша засмеялась. Она чувствовала себя в какой-то эйфории новой симпатии. Кавказцев она обычно обходила стороной, пренебрежительно называя «чурками». А тут. Что это? Пленница обстоятельств? Крах честолюбия москвички, или начало чего-то нового, серьёзного? Она журналист-международник, у которого за плечами множество престижных удачных проектов. Он — дворник, без средств, без прописки и квартиры, и намёка на малейшие перспективы! Она любовалась улыбкой Мамеда, ловя на себе восхищённые, но и исполненные достоинства взгляды. Скинув робу дворника, точно шкуру Чудовища, и причесав тёмно-русые кудри, парень уже не казался безликим серым человечком, которые тысячами едут обслуживать жиреющее стадо потребителей, то есть жителей Москвы. Мускулистый смуглый торс в белой майке. Тонкая гибкая талия. Атлет с зелёными глазами, похожий на стройного джинна, исполнял её просьбы, поднося и унося тарелки с едою. После патологической «гражданской верности» к брюзжащему седеющему «старому русскому», обладателю многочисленных целлюлитных отложений даже на заднице и «маленького» антикварного магазинчика в центре, устраивавшему ей каждый день скандалы и разборки, она и не предполагала увидеть такого красавца когда-либо в жизни, вот так вот рядом с собою в одной комнате, да на соседней кровати.

— А там в Дагестане у тебя?...

— Дом у матери. Сад. Персиковый. Море Каспийское. Поедем вместе на Новый год? Если, конечно, курить бросишь... Моих денег на два билета хватит.

— А на три? — спросила Марьяша серьёзно, показывая на Дарика.

— На три тоже хватит.

— А собака у тебя есть? — спросил Дарик.

— Был пёс. Пропал в этом году. Нового заведём.

— Давай назовём его Рексом? — несмело попросил Дарик, до этого момента не мешавший игре взрослых «в знакомства».

— Назовём-назовём! Ешь давай!

— Не могу больше. Живот лопнет! — улыбался Дарик.

— Так что?— ждал Мамед ответа от Марьяши.

— Обычаи у вас страшные, Мамед! Женщин за стол не приглашают. Мусульманство там... людей крадут и всё такое. Свинину опять же не едят. А я баранину терпеть не могу, но и без мяса не наедаюсь.

— Глупости. Плов, кстати, из свинины был. Ты не заметила? Я атеист. Спрашиваю ещё раз, — Мамед всё-таки показал характер в голосе, — Курить бросишь?

— Вот пристал. Не курю я. Просто занервничала. Довёл мой сожитель. Купила пачку первую попавшуюся. Всю ночь проболталась. Грелась я так — сигаретами. Пока тебя у метро не встретила.

Но Мамед ждал другого ответа. И она ответила, продолжая глядеть в экран, только уже не видя, что в нём:

— Спасибо, что предложил. Я это оценила. Спасибо. Правда, спасибо. Но вот, видишь ли, Мамедь, в чём дело, мне сегодня деньги перечислили на карточку, старый долг отдали за несколько репортажей, ещё летом сдала! Так что не ты за меня, а я за тебя заплатить могу.

— Так поедем? — обрадовался Мамед.

— Поедем. Только не сейчас. Стой! Стой! — она открыла почтовую программу. — Вот это уже другое дело! Нет. Это совсем другое дело!

Мужчинки, и маленький, и большой замерли, ничего не понимая в наборе строчек, буковок и картинок, которые перебирала девушка на компьютере. Но, осознавая, что происходит что-то важное, уважительно молчали.

— Видишь ли, Мамедик, — наконец, заговорила она. И голос становился с каждою секундой взволнованнее и радостней. Марьяша еле сдерживала его, чтобы не сорваться на счастливый всплеск, — Мне ответ пришёл по запросу из Франции. Берут проект, — она всё-таки вскочила и захлопала Мамеда ладошками по плечам, — Я, понимаешь ли, придумала одну обалденную обалденность! Если всё прокатит — возьму тебя к себе в замы! Это проект миллионный. И мне понадобится верный человек! Пойдёшь на пять для начала?

Она глядела на него полными огней глазами, точно в них сконцентрировалась вся радость планеты.

— Ну, не. У меня двадцать выходит. А когда и... — выпустил воздух из ноздрей сбитый с толку кавказец.

— И больше, я понимаю, бутылки там, трали-вали. Я б тебе в рублях и предлагать не стала. Тут про евро разговор, — снова села Марьяша за ноутбук, немного успокоившись.

— Не шутишь? Красавица? — недоверчиво склонил голову Мамед.

— Красавицы не шутят. Как черти. У них нет чувства юмора, если речь идёт о деньгах.

Мамед развёл руками. Он седьмым чувством понимал, что в его жизни происходят коренные перемены. И теперь предоставлял женщине право управлять своей жизнью. Смешанное чувство зависимости от женщины, и от денег этой женщины с глубокой симпатией к Марьяше заставляло его смущаться:

— Ещё плова?

— Не. Четыре порции. Куда пятую? — девушка заметила тихо сидящего Дарика и вспомнила, что его судьбу тоже нужно устраивать, мгновенно переключив ноутбук на новую программу, она сказала, — Дарик! Смотри. Это навигатор. Мы сейчас очень быстро найдём твоего папу и маму.

— Моя мама осталась там, — не отрываясь от компьютера, спокойно ответил ребёнок.

— Где там?

— Ну, там. Её нет. Сны забрали и увели с собой.

— Какие сны? Дарик? — не понимала она.

— Она умерла. Болела и умерла, — перевёл свои понятия на речь взрослых ребёнок.

— То есть, как умерла? Подойди ближе. Я ничего не понимаю. Ты сказал: умерла?

Дарик кивнул, опустив голову, как он делал, когда ему не нравился разговор. Он подошёл так близко к Марьяше, что коснулся кудрями её щёк. И глаза оказались совсем рядом. Мамед замер. При слове «мама» ему стало больно в горле.

— Она давно хотела умереть. И давно болела. И все хотели, чтобы она поскорее отмучилась. И она умерла, — снова повторил Дарик свою мысль, только немножко по-другому, чтобы взрослые, наконец, поняли его.

— А ты? А папа?

— А меня отвели к папе. И он привёз меня сюда Москву показать.

— Откуда привёз? Из какого города?

— Из города.

Марьяша откинулась на стуле.

— Улицу помнишь?

— Улица Ленина.

— Картина Репина. Приплыли! Улица Ленина. Дом номер пять! Мама умирает. Папа ребёнка увозит в Москву и оставляет в метро, чтобы потеряться... Гражданское общество устойчивого развития... Бред современности. Глупость какая-то!

— А папа в каком доме живёт, не помнишь? — продолжал спрашивать Мамед.

— У моря! Он живёт у моря! — обрадовался мальчик, — А дом старенький такой. Он у хозяйки снимает. Её зовут Сергевна. Она мне молоко давала!

— Обалдеть! А номер? Номер дома хотя бы помнишь?

Ребёнок пожал плечами.

— Погоди, Марьяша! Он живёт у моря. Сколько у нас морей?

— Как вы добирались до Москвы? На поезде? На самолёте?

— На поезде.

— Как долго? День? Ночь?

— День и ночь.

— Слава Богу, это не Дальний Восток! И не Ледовитый океан, потому что, судя по светлым кудрям, твой папа не чукча.

— Ну, хотя бы название улицы, где живёт папа, ты помнишь? — вмешался Мамед.

— Помню! Осоавиахима!

— Это что за улица такая?

— Досаав! — попытался объяснить Дарик всё, что знал.

Марьяша набрала на ноутбуке «улица Осоавиахима» и попала в город Новороссийск.

Высветились картинки с фотографиями города.

— Мы с мамой сюда ездили! — обрадовался ребёнок, узнав прострелянный вагон и монумент матросу.

— Мамед? Ты с нами? Мы едем в Новороссийск.

— Когда?

— Как возьмём билеты.

 

Планета мужчин

И совсем был не прав Мамед, что сны спят хоть минуту в Москве. Где уж им, бедным, пристроиться, если днём ни свет ни заря собирают маршрутные такси рабочих и служащих для перевозки из всех закоулков Подмосковья поближе к центру. Там, покупая их время, дороже платят. Жители и гости столицы снуют день-деньской в своих вечных бесконечных делах, напоминая движения броуновских частиц. В каждой квартире в телеящиках не угасают веселёшенькие шоу, напоминающие пир во время чумы, надо же «зрелищами» взбодрить хлебодаров! И к ночи гудят гружённые товаром фуры и грузовики, доставляющие пищу и товары народного потребления в огромный рынок сбыта с именем Москва и Московская область, а до утра крутятся в поиске новых жертв рекламные огни.

— Если звёзды зажигаются, это кому-нибудь нужно — повторила глупость поэта ведущая радиопрограммы, а Свингер рыкнул, отвечая ей:

— Это нужно только звёздам. Остальные вынуждены терпеть их дурацкий назойливый свет! Слишком много расплодилось! Пора отстреливать!

Эльдар заелозил на заднем сидении от этих слов.

— Лежать, ублюдок! — прорычал накачанный до предела здоровяк Эльдару. — Будешь дёргаться — мало не покажется.

— Куда вы меня везёте?

— На аэровокзал. Отправить туда, откуда приехал. И чтобы духу твоего в Москве 10 лет не было. Понял? — заявил седоватый мужчина в стриженном бобровом пальто, — Ты понял?

— Понял, — сдавленным голосом отозвался с заднего сидения Эльдар.

— Так ты Николай, что ли? — разглядывая паспорт, спросил седовласый, — А Натаха сказала, что Эльдар. У! Блондинка! Выкинуть бы её вслед за тобой, да свежа пока, чертовка.

Эльдару было очень неудобно со связанными руками. И он молчал.

— Камеры слежения у нас работают, Мыкола. То-то. Дураков нет в Москве. И шутить с тобой никто не собирается, — сказал седовласый, порвав билет Эльдара на поезд, — Ясно тебе?

— Ребят, не могу я сейчас уехать. Сын у меня в метро остался, Дарик. В честь меня назвали Эльдаром Эльдаровичем, — ещё надеялся вырваться пожить у учительницы Эльдар.

— Ещё раз говорю, Мыкола, ты Эльдорадовская твоя морда! Слышали мы тут такие сказки, что вам и в страшном сне не снились. В паспорте сына нет? Нет. Значит, ты нас снова надуть решил. Нехорошо! Свингер, ткни ему там как следует, чтобы ерунду не порол. Надоел своею тупостью.

 

Планета детей

Несколько дней в Новороссийске лил дождь. А после ударил заморозок. Земля стала высыхать. Вода опустилась. Замёрзшие лужи ушли в грунт, оставив корочки льда, которые очаровали Дарика!

— Не наступи! — воскликнул он Мамеду, который хрустнул льдинкой возле кружевных узоров вокзальной лужи.

Марьяша искала такси, чтобы их отвезли на улицу Осоавиахима.

Дарик присел, разглядывая потрясающие узоры белесых луж. Он бы никогда не смог изобразить такое! Белым по белому! Как это нарисовать? Сможет ли так филигранно справиться белый карандаш? Или белая краска?

Дарик поднял с земли осколок льдинки, порушенный Мамедом, погладил:

— Смотри! Как красиво!

— Красиво, — согласился Мамед.

— Я подарю его папе!

— Растает, пока доберёмся, ничего не останется, — не согласился Мамед.

— Но ведь что-то должно остаться!

— Поехали! Такси ждёт! — подошла, запыхавшись, Марьяша.

— Я хочу подарить это папе! — очень серьёзно сказал Дарик.

Марьяша и Мамед переглянулись. Она пошарила в карманах своего пальто, зашуршав, достала какой-то пакетик, протянула его Дарику:

— Хорошо, заверни, может, и довезём твой подарок.

В город опять вернулся ветер. И выдул все сны к чёртовой матери!

А спать хотелось. И Мамеду. И Марьяше. И Дарику. Не очень-то удобный выдался маршрут. Слишком раннее утро. Слишком лёгкая одежда. И неуютность всего происходящего заставила всю дорогу молчать. В душе каждого нарастала тревога.

— Ну вот и Осоавиахимовская улица, — сообщил таксист, показывая путешественникам на небольшие домики.

— Спасибо, остановите, — попросила Марьяша, рассчитываясь.

За нею вышли Дарик и Мамед.

Когда ребёнок показал взрослым тот самый дом, в котором должен был находиться его отец, она незаметно шепнула Мамеду:

— Мне будет больно его отдавать. Он такой славный!

— Мне тоже, — ответил Мамед.

Они решили, чтобы Дарик пришёл в дом сам, без них. Остались наблюдать невдалеке, чтобы порадоваться встрече сына с отцом.

Дарик позвонил. Поставил вещи рядом. Достал из кармана пакет с подарком. Но из полиэтилена на дорогу хлынула вода. Очень сильно выбитый этим обстоятельством из построенного своего плана встречи с отцом, Дарик неловко засунул остатки почти совсем растаявшей сказочной льдинки в карман, позвонил ещё раз и спрятался за тополь.

В доме что-то зашуршало, загремело ведро, точно обитатель никогда не мог пройти мимо него, не задев.

Дверь отворилась. Небритый непричёсанный Эльдар в тапочках на босу ногу, и растянутых трениках выглянул во двор. На лице красовалось несколько синяков. Вид помятый и измученный. Увидел сумку рядом с дверью:

— Кто там?

Дарик вышел из-за тополя с пустым мокрым пакетом в кармане. Ему нечего было подарить, кроме самого себя. И он просто сказал:

— Это я.

Эльдар вздрогнул, точно увидел привидение:

— Иди! Слышишь? Иди отсюда!

Дарик хотел ухватить за его штаны, но Эльдар, оторвав от себя ребёнка и отшвырнув, затворил дверь. И уже из-за неё кричал, упёршись в крашенные доски обеими руками, как будто за ними ломилась тысяча чужих детей, а не один, его собственный:

— Я тебе не папа! Это недоразумение! Тебя не должно быть! Понимаешь? Ты не мой! Зачем ты вернулся? Как ты меня нашёл? Там бы тебя в детдом сдали или в интернат! Кормили! Поили! У меня ничего нет для тебя! Ничего! Оставь меня в покое!

— Я завязал шнурки, папа! — кричал ребёнок. Но отец не открывал ему дверь. — Не отдавай меня в детдом!

— Я не могу больше на это смотреть, — подбежала к мальчику Марьяша. Обняла неловко, не умеючи. Тот, продолжая стучать в дверь, отстранился, потом, наверное, видя бесполезность своих усилий, опустил кучерявую головку, не принимая незнакомой чужой нежности, и зарыдал:

— Он не любит меня! Никто не любит меня!

— Неправда, — горячо возразил выросший, точно из-под земли, Мамед. Слова любви ему трудно было говорить, как и каждому человеку, когда это в первый раз. И вместо них он произнёс: мы прямо сейчас поедем к морю. К другому морю, к тёплому морю. Там у меня есть дом. И персиковый сад.

— Дарик, мы заведём собаку и назовём её Рекс, — Искала таких же слов Марьяша, заменяя единственные главные десятком ненужных, — Не бойся. Всё будет хорошо. Всё-всё хорошо. Знаешь? Ты вырастешь таким красивым и очень-очень богатым. А я всегда буду рядом с тобой. Мы купим самую-самую красивую машину и будем ездить в путешествия по всему миру. С тобой и с Мамедом.

— Ты разве не бросишь меня? — ещё всхлипывал Дарик недоверчиво.

— Никогда не брошу, — Марьяша горячо поцеловала лёгкие, как пушок жёлтого цыплёнка, волосы ребёнка и, неожиданно для себя, спросила с новой надеждой, осторожно произнеся без запинки незнакомое для своей сущности, но знаковое слово, — ты веришь мне... сынок?

Это было как вселенский код. Заклинание. Ключ. В душе Марьяши точно рухнула невидимая стена, которою каждый из нас окружает себя с рождения, чтобы оградить от случайных нечаянных мук обрушившихся разочарований. Мамед был поражён от внезапного принятого ею правильного решения. А другого и быть не могло, по закону его гор. Именно сейчас он решил ясно и окончательно, что с лёгкостью отдаст за них двоих всё, даже жизнь. Но Марьяша никого не воспринимала в эти секунды, кроме Дарика. Мир исчез. Исчез пронизывающий новороссийский ветер.

Горы. Исчезли лужи с узорами на них. И улица Осоавиахима. Оставалась только стена в душе ребёнка. Она ждала, что малыш обхватит её цепко, она, Марьяша, была единственной спасительной веткой. Она бы, окажись на его месте, непременно так бы и поступила. А он? Этот мальчик? Даст ли он себе шанс ещё раз поверить?

Молчание ребёнка длилось секунды, но казалось бесконечным. С любопытством заглядывал через стёкла убогого жилища Эльдар на свою маленькую копию. За его спиной не то с одобрением, не то с укором качала головою Сергевна.

Дарик ещё раз взглянул на запертую дверь отца, на Мамеда, замершего в ожидании, опустил глаза на завязанные свои шнурки. И тут что-то с ним произошло. Он протянул Марьяше единственное сокровище, которым обладал — пустой пакет, в котором оставались капельки кружевной льдинки, как пропуск в новый мир нового года, грязной ручонкой нежно вытер её слёзы, стараясь успокоить, и не по-детски мудро ответил:

— Я верю тебе.  мама.

г. Москва

 

Полина Гольдфрейн

Тихая осень — грусти величие

Усталость птицей сонною войдёт на тонких цыпочках. Рассядется, развалится, попросит прикурить. Я разойдусь, как дурочка, в ужимках и улыбочках: «Позвольте вас, голубушка, обедом накормить». Зевок не сдержит, сморщится, всхрапнёт в немой истерике: «Поспать бы мне, родимая, в тиши часок-другой». Кивну, свернусь калачиком, замру в мирской эстетике. Прижмусь к подушке радостно, отправлюсь на покой.
Притулилась к стене — снова брошена. Не плохая, и не хорошая. Не красивая, и не страшная. Так, простая российская барышня. То мне чудится дом с темницею, То острог с расписною светлицею. Дни идут стороною серою. Что случилось с прежнею верою? Постарела вмиг — не расстроилась. Распрямилась — и снова сгорбилась. Разрумянилась, пригорюнилась, Полетела вдаль, призадумалась. Что мне жизнь? Тоска неизбежная. Что любовь? Беда-девка грешная. Не красивая, и не страшная. Так, смешная птица уставшая.
Взгляд без смысла, Ода без конца. Жизнь провисла, Рифма умерла.

г. Москва

 

Денис Чирков

Привет, Рембо

одинокий, но ухоженный щенок сидит на снегу. и плачет, и часто дрожит, и всё высматривает кого-то на холодной остановке своими добрыми, преданными, не верящими в обман, глазами. а люди (я, ты, мы, вы), притворившись скульптурами очередного серого дня, лишь изредка посматриваем на него, замуровав свои чувства в удушливый гипс морали, да всё тщательней укутываемся в свои шубы, дублёнки, куртки... пусть щенку (нам, вам) будет больно, пусть будет стыдно, да пускай хоть все ангелы себе мозги повышибают из ружей... всем — всё равно. ведь у каждого свои разновидности свободы. и нам страшно обращать своё внимание на такие мелочи. ведь они сразу ранят нам, (вам, им) душу / сердце и прочие гипсовые гадости... срабатывает страх оказаться там же — в помоях призрачной свободы.
ребёнок бежит по лугу и не видит косы. это — Рембо. кто его спасёт? круг огня улыбается невинным дымом. пушистость ситуации не спасает утопленников от Холода. улыбайтесь, души ваших родных уже на небесах. а тот, кто порвал Солнце, обмазывает губы солью, чтобы, поцеловав море, инстинктом обнять его возмущение. взъерошенные Рембо, Тцара и Пикабиа рвут глотки раненым картинам счастья, завязывая галстуки на трупах детей Дада. всё просто: это мухи славы загадили их искренние умы грязным безобразием людской похоти денег. личинки, яйца, гусеницы — ешьте их, друзья, пожирайте жизнь в зародыше! рассеивайте семена по асфальту. смазывайте слюной кору дерева. кладите траву в сумки ваших воспитателей. Тцара улыбается на фотографии: улыбался ли он в жизни? я знаю: Пикабиа рисовал свои картины только после секса с Лунным Светом. и храбрость пьяного Рембо вызывает восхищение даже несколько веков спустя. это заставляет меня пить из реки и плакать. зарывайте золото в пустыне — я не буду искать. потому что дождь — дороже золота, а хороший скандал — лучше притворно-милых улыбок. помни об этом, когда будешь у меня на могиле и — удачи тебе в этой реальности, дружище.

г. Зеленогорск

 

Полина Кондаурова

Закутаться бы в бабушкин платок И не вставать из кресла целый день, Смотреть, как луч целует потолок, И как его потом съедает тень, Закрыть глаза, не думать ни о чём, Но не дремать, а просто так, сидеть, И руку тёплую вдруг ощутить плечом, И от тепла её.  похолодеть. Бесконечно большое, говорят, То же самое, что бесконечно малое. Бесконечность перетягивает на себя одеяло С тех понятий, которые определяет. И я упрощаю Желания до горячего чая И думаю: а, действительно, Разница велика ли? Вот если соотнести ощущение края, Ну, просто с краем.  стола, например, Или дня, что некстати прожит. Ведь край есть край? Все вертикали — потенциальные горизонтали. И линия жизни тоже. Да ну? — усмехается речь — А зачем, говоря «О, Боже.», Ты просишь «верни», а не «дай»?
Лёгкими перетёртый, Воздух слегка оттаял. И, как всегда, не ясно, Откуда пришла зима. Словно бы зачехлили Пёстрые натюрморты Белыми простынями, Чтоб не сойти с ума. Словно дворовый мальчик, Пущенный в дом господский, Встревоженно замечаешь Собственные следы. Идёшь и пути не чаешь. В метели плывёшь, как клёцка, И встречных твоих глазницы Заснежены и пусты. Не все города одинаковы, Нет, дружок. Есть города обманчивые, Как пирожок, Который берёшь с тарелки И чувствуешь кожей — С повидлом! Кусаешь. А он — с картошкой, А ты их терпеть не можешь! Есть города-государства, Города-острова. Вот идёшь по Москве И видишь — это Москва. Куда ни посмотришь, Всюду — Москва, Москва! А там, за Москвой, хоть не расти трава. Есть ещё сказочные города, они Существуют скорее в книгах, Нежели искони. В них не бывает будней, А только Дни. «Питер!» — в тебе откликнется, Только лишь помани. А ещё есть потерянные города, Как рай. Правда не столь прекрасные, Но вполне Вызывающие в нас сожаленье, Что мы — вовне. Севастополь, к примеру, — Благословенный край! Но этот Город особенный, Он как лес. В нём как будто и дышится легче. Архитектурных шедевров Исторических мест В нём пока ещё нет. Но уж что-то, поверь мне, есть! И оно, когда ты идёшь, Или просто стоишь и глядишь окрест, Ненавязчиво так обнимает тебя за плечи.
Как сочетаются время в пути и тоска по дому. Эти почти с рожденья штампующие колёса: «Отказать», «Отказать», «Отказать», «Переслать другому». Абакан — «Отказать», Москва — «Отказать», «Снять вопрос» О моём проживаньи у самого синего моря. Сквозняк, Как домашний котёнок, запутался в шторе. И колёса бранятся размеренно и знакомо, Как соседи. Какого ещё уюта Мне искать, если я любую Плацкартную полку обживаю в одну минуту? Если самую-самую вечную вечность людскую Составляют всё те же два метра на семьдесят пять.
Вольно же вам, о поэты, хулить моего Одиссея! Мол, побеждал он в боях всегда не мечом, а подвохом, Хитростью ловкой всегда, а не силой могучею мускул. Нечего вам возразить, и всё-таки вам возражу я: В ком из ваших героев силы поэта достало Женщину не обмануть? Кто из них, может быть, Гектор? Честен он был, жену врагам оставляя и сына? Или Эней, сбежавший к призрачным царствам, Бросив Дидону, чью принял любовь, не колеблясь? Или другие: Ясон, любивший Медею до срока, Тесей, вот уж силач был — руками убил Минотавра! Отдал он Вакху без боя свою Ариадну! В чём же теперь, укажите, схитрил, где солгал Одиссей мой, «Лгун и хитрец», когда он, обещав мне вернуться — вернулся…

г. Абакан

 

Дарья Мельник

Умереть, не увидев Камчатки

Всё мне кажется, кажется в сонном бреду: Я по Марсову полю ночному бреду, А на поле горят фонари. Я прилёг бы на лавку в Летнем саду, Не умея связать петли. Я бы слушал, как ветер с Невы говорит В чёрных лапах озябших лип. Белый мрамор застывших фигур, огни И во вздыбленном льду река — Я хотел бы застыть насовсем, как они, В петербургских этих снегах.
Позабыв об изысканных винах, Запивать снотворное водкой, Потому что тюремное небо Не раскрасишь изящной решёткой. Позабыв об эпическом слоге, Задремать у бутылки початой; Умереть, не увидев Парижа, Умереть, не увидев Камчатки.
А у дома-то ворота чугунные, звёзды латунные да стены высокие. А ворота-то у дома настежь распахнуты, окна-то в стенах дубовых насквозь прорублены, а крыши-то у дома вовсе нет, и гуляет ветер в дому пустом. Я по крови волк, мне по сердцу вой, в стороне чужой чую лес густой; за спиной моей стынет дом пустой: пусть тот дом пустой — то мой дом родной. Не шути со мной, не лукавь со мной, не зови с собой: то мой дом родной! Я при том дому будто пёс цепной, я при том дому верный домовой, я в пустом дому пёс сторожевой.
От этих дорог неужели не спячу, Себя подгоняя, как старую клячу, Себя понукая то лестью, то плетью, Себе попуская то песню, то петлю? На этом краю неужели не струшу? На мелочь мою растрезвонили душу, А веру и правду пустили на ветер, А совесть сожгли и развеяли пепел. И сердце моё тоже не без порока, Хоть бей — не добьёшься ни толку, ни проку. Я еду домой по железной дороге. Я сплю. Мне Россия ложится под ноги.
И часто думал ты о том, Как повернёшь, едва ударят грозы. Стальным дорожным полотном Потянутся на юг обозы. Смотри, как буря за окном Свободно разогнула спину. Пойми же и прими без слёз, Что жизнь твоя невозвратима, Что смерть твоя необратима, Как ветер, буря, стук колёс.
Пустым чаем пустыми речами пустыми мечтами ночными кошмарами пустыми местами коротать своё время. Сидеть по окопам, пока не пришили автоматической строчкой к земле. Сидеть по окопам ждать снарядов пороть подклады в надежде на рублик, вспарывать вены — хоть бы капельку

г. Москва

 

Алёна Алексеева

Лунная волчица

Ложками черпало небо Награды влюблённых — звёзды. Яркие пятки света Печатались на небосклоне. Месяц просыпал горстку Снежных морозных крошек. Ты закурил от света Звезды, похожей на грошик. Волосы между пальцев Ты пропустил как воду. По небу двое скитальцев Чертят на завтра погоду. Руки легли на плечи, Жадно коснувшись кожи. А за окном Вечность Бродит по горизонту. Ей, как и нам не спится, Пальцы и шёлк по коже. А с высоты лица Скитальцев смотрят, быть может.
Прошу сна. Выпишите срочно. Сон до утра. Длинный, с цветными картинками. Да, ещё, пожалуйста, Немного солнечного утра, Запаха кофе на завтрак, И пение птиц. Убедительно прошу Забрать эту серую даму. Как вас? Ах, Бессонницу. Она преследует меня всюду. Вы выполните мою просьбу? Что? Такое невозможно? Как отдыхает? А как же я? Опять бросили трубку…

 

Одуванчиковый пух...

тому, кто будет рядом...

Прострелю запястье ручкой. Со щелчком стальной пружины Громко зарыдают тучи, И прольётся чёрно-синий Дождь чернильный. Ты войдёшь в мой томный вечер, В скрип полуприкрытой двери. Одуванчики — как свечи — Бросишь у моей постели — В пух метели... Скажешь: чёрной краской на утёсах Краснокожие индейцы Разрисуют наши судьбы, Нам от этого не деться. Будем греться У костров индейцев майя Под их страстно-злые песни. И в дождливый вечер мая Будет грусти твоей меньше. Будет легче. Скажешь: прыгнет Ягуаром Ранним утром в небо Солнце, И мы с первым же трамваем В жизнь из племени вернёмся. Улыбнёмся. Я засну... в твоих ладонях Мои волосы и плечи. Одуванчиковый пух, непослушный — на постели. Ты придёшь в мой страшный вечер И излечишь.
Ночью сегодня не спится. Лунная смотрит волчица Звёздным овечкам в лица. Закроет глаза и ночью ей снится Нора. 24 волчонка Таращат свои глазёнки. Грустит и грустит волчица, Намокли её ресницы И капля росы искрится. Закроет глаза, а ей снится Нора. 24 волчонка Таращат свои глазёнки. Во сне грызёт волчица Края чёрного ситца. Трясётся и хочет забыться. Уснёт, а ночью ей снится Нора. 24 волчонка Таращат свои глазёнки. Ночью сегодня не спится. Кровавая плещет зарница. Люблю тебя. К исходу страница. Спи. И пусть тебе снится Нора. 24 волчонка Таращат свои глазёнки.
Электрической нежностью усталые пальцы Пробегают по телу в поисках света. Сегодня ты волен на веки остаться, Чтобы продлить это тёплое лето. Паутинки в глазах нитями страсти, Жёлтые листья шуршат под ногами. Мы погадаем на счастье — несчастье, Мы сплетём паучков с волосами. Рука, и в руке красной рябиной Последняя капля алого солнца. Хочешь? Захочешь? Я буду красивой Шорохом-шёпотом рыжего клёнца. Я растворюсь в сине-пепельном небе. Будешь смотреть сквозь раздетые ветки Как по мне катится жёлудь — Осенью солнце стиснуто клетке. Электрической нежностью усталые пальцы Пробегают по телу в поисках света. Сегодня ты волен навеки остаться. Хочешь продлить это тёплое лето?

Липецкая область

 

Дмитрий Бобылёв

По листьям сада

Продавали небеса На брезентовой перчатке. Там, на пальце, у заплатки, Испаряется роса. Оседает на глаза, Разъедает мою душу. Я опять тебя не слушал, Что же мне ещё сказать?
Пока ещё можно ходить По беспространственным улицам, Где дедушка-ясень сидит, Где окна горячие жмурятся. Пока ещё липнут к лицу Душистого тополя перья. Тебе и усталость к лицу, А мне так легко поверить.
Обиженный на листопад, Кот умывается лениво, А за окном неторопливо Несут в ведре топить щенят. Я дожевал свой бутерброд — Немного чёрствый, вот досада! Старуха шла по листьям сада С пустым ведром и без забот.
Куда вы бежите? Пусть ливень идёт! Он должен, — вы только поймите! Дождь тоже способен растапливать лёд, — Зачем вы его не хотите? Милее крапива, да тлен, да бурьян? — Ну что же, пусть будут, как данность. Но отчего ж я настойчиво пьян И небу несу благодарность?

г. Серов

 

Андрей Белозеров

Наташин день

Квартира была на первом этаже — ближе к землице-матушке. Песок мело от вечных новостроек напротив — он ввинчивался в щели и ложился на подоконники ровным слоем. В окнах завсегда недостаток света — решётки его скрадывали, и кусты на газоне, и нависший неподъёмной хмурой бровью балкон, что на втором. И вязкий полумрак, словно пыльные застиранные тряпки, развесился по комнатам. Всякая вещь здесь по-особенному быстро ветшала. Ветшала, и ежели рвалась, то рвалась не по шву, а где-то посередине, распадаясь на нити и выпуская клубочки пыли из разрушенных волокон ткани. Лихо, за сезон, выцветали и покрывались катышками футболки и топики — словно сворачивается в кипятке скисшее молоко — так они, эти катышки, скоро образовывались, лопались каблуки, запятники отходили от подошв, и стельки стирались до бумажного задубевшего дна, в которое въедалась пластилинообразная чернота от носков. А уж сами носки во мгновение ока бывали съедены такой обувью, пары их дюжинами регулярно и безвозвратно ухали куда-то в бездну, в параллельные миры, сокрытые в неприступных пыльных норах задиваний и закреслий. И вот пришёл ты, допустим, вечером после работы и разулся, и ходил по полу в тех носках, а они непременно к полу липли, даже непонятно, от чего больше — ибо они и сами становились липкими от дневного пребывания во влажном измочаленном обувном нутре, и липок был линолеум на полу — то сок прольётся, то ещё что, и кошки непременно повсюду это разнесут. Трое их было: две трёхцветные и рыжий кот. В народе говорят: трёхцветные приносят счастье, а рыжие — достаток. Но шёл ты, и не было подле ни счастья, ни достатка, а лишь носки твои липли, обрастали кошачьей шерстью, как паучий кокон, в котором влажно переваривается муха.

И хозяйка была в том доме. Говорила, что хозяйкой себя не чувствует, мол, дом её отвергает, то обратное говорила, что родным он ей стал. Придя в этот мир несколько неожиданно для родителей, а тем было уже за тридцать, она получила от них имя, которым нынче турки у себя в Турции зовут русских проституток. Неожиданно — что лишь это простенькое имя пришло родителям в голову. Неожиданно — что лишь мамины моральные устои не позволили вторгнуться в Наташину ещё дородовую жизнь руке с металлической петелькой кюретки и всё в ней поправить.

И как-то сызмальства не заладилось у Наташи — астма тяжёлой формы. Но маленькая Наташа любила даже капельницы, потому что любила жизнь в природе своей детской, растущей, жадно тянула её, и уж не до жиру, а как пришлось, хотя бы через эти прозрачные трубочки с растворами эуфиллина и преднизолона. Крепка астматическая хватка, дыхание, человеку простому и незаметное, превращается в тяжёлую напряжённую работу, каждую шестерёнку этого механизма ты начинаешь чувствовать отдельно, чувствовать, с каким скрипом и натужностью вращается всё это в твоём нутре, дышишь, свистишь сдавленной трахеей, сжимаешь и разжимаешь с усилием целлофановые пакеты лёгких и, как бы ни старался, ни рвал грудную клетку, воздух никогда не достаёт того заветного донца, и даже если роса утренняя, и ты по ней босиком, и птичья трель в пронзительном небе, не видать тебе счастья, не вдохнуть полной грудью, не хлебать полной ложкой, не плескать через край. И потом, когда засыпаешь, устав от постоянной перекачки воздуха, дыхание берёт и останавливается порой, как испорченные часы, ты выпучиваешь глаза, захлебнувшийся в одеялах, подушках и темноте ночной, и, вынырнув, наконец, снова берёшься за свою основную работу.

Медсёстры старались обходить Наташеньку стороной, бежали от лица её, наспех исполнив свои обязанности, потому что голодающий без кислорода мозг провоцировал приступы усиленной разговорчивости, попадись шестилетней Наташе на глаза, обмолвись при ней — и всё, она будет говорить с вами, говорить и говорить, о мишках и зайчиках и котятках, о куколках и кукольных домиках, о том, как они ездили с мамой на море и о том, кем она хочет стать, когда вырастет, потом она начнёт читать вам стихи и петь песенки, и вы уже, кивая и улыбаясь, бежите прочь, хотя надо бы и присмотреть, как положено, чтобы игла не выскочила из вены — ребёнок ведь… Правда, одна толстая неуклюжая вполне Наташеньку и любила, «зайкой» звала. Вот она, простерилизовала иглы, сковырнула кружочки с оцинкованных пробок на бутылях, навесила капельницы на железную треногу с крюками, и — неуклюже вверх по лестнице, с одышкой. Капельницы бултыхаются, словно насаженные на гарпун медузы, машут длинной лапшой прозрачных щупалец, звякая стерилизованными иглами о ступеньки.

— Ну как наша зайка? — с выдохом в приотворённую дверь, — вот и капельница.

Двигаться нельзя — иголка в руке, по лапшине бегут пузырьки — Наташе видятся в них спешащие по улице машины — капают в просторный гараж овальной стекляшки. Потом взгляд переключается на неровный потолок, отыскивает в неровностях силуэты разных зверушек — всё это с пространными комментариями. Медсестра терпит, не терпит даже — умиляется. — Эх, зайка.

Впрочем, астма отступила, и Наташа сей факт связывала с запоздалым её крещением и теперь покуривала даже безбоязненно. Бывает так — отступит в детстве астма и больше никогда не вернётся, а бывает, что и вернётся, и тогда до гроба душит она тебя — весело, в полную силу, и ты до гроба жрёшь гормоны, тучнеешь на них, делаешься вечно потрёпанным и одутловатым, выглядишь и чувствуешь себя на дюжину лет старше. И не жизнь это.

И был ещё при Зайке Сергей Викторович, во главах семьи числился. Здравый, рассудительный… но имелась в нём какая-то всё ж червоточина, вот он и на жену свою будущую в первый раз внимание обратил и взглядом заинтересованным одарил, когда увидел на руке у неё на левой — бинт из-под рукава на запястье предательски белеет. Правша, подумалось Сергею Викторовичу. А уж выспросив и узнав, что не из-за жалкой какой-нибудь первой любви это, а от чуждых ему непонятных томлений души, то и уважением проникся. На этом запястье-то и отношения у них завязались, хотя Сергей Викторович и раньше на красивое Наташино лицо заглядывался, но боялся он её — истеричка наверняка и стервоза редкостная — думалось. И неприступной она ему сильно казалась. А вот эти пара-тройка чирков по ручке её милой и задельем для разговора первого стали, и как-то неприступность в глазах Сергея Викторовича вычеркнули, родством каким-то, червоточиной навроде его червоточины показались. Хотя вот сам никогда вен не вскрывал, в петлю не лез и вообще не любил членовредительства никакого. Однажды лишь прижёг окурком руку, и то в пьяном виде, в бесстрашии и безболии пьяном, и из солидарности с друзьями тогдашними, у которых повелось это как дело чести и сакральной избранности. Хотя. хотя в последнее время, когда совсем уж плохо, привилась привычка у Сергея Викторовича шарить глазами поверху в поисках надёжного крюка, на какие вешают люстры, или крепкой двери, через которую можно бы перекинуть гипотетическую верёвку, вот так вот лежит он порой, а теперь всё чаще и чаще — плохо совсем — глаза по верху — и сюда бы можно верёвочку примостить и сюда, но это мечтам сродни, и даже аутотренингу некоему.

Но опять вот о наших трёх кошках. Васинька-Василиса. Самая старшая. Полтора года назад февральским вечером она переминалась на бесснежном выхвощенном ветром асфальте. Около остановки. И, широко разинув рот, кричала не по-кошачьи: а-а-а. Наташа обломила ей ушко, пока везла домой в маршрутке, пахнущей газом. Не специально, конечно, обломила, Боже упаси, просто странным было на ощупь замёрзшее ухо, как бумажка. Из любопытства отогнула кончик — так и остался, а после по изгибу отвалился. Кошка была совершенно неловкой, отовсюду падала, потому что подушечки лап обмёрзли и потеряли чувствительность, и долго они ещё красные, будто лакированные, всё облазили и облазили, теряя слои омертвевшей плоти. Впрочем, кошка и вообще была неказистой — мосластой, крупной, с приплюснутой, как у змеюки, головищей. Кошка Наташу преданно любила за спасение, в лицо ей всегда умно заглядывала.

У Сергея Викторовича Василиса связана с хорошим, романтическим — стала залогом любви как бы. Ведь кошка эта появилась до того даже, как они с Наташенькой зарегистрировали свой маетный брак. Эти двое появились в его доме практически одновременно. Пылание любви, первая неделя Наташиной жизни здесь. И приносит обмёрзшую, с погнутым ухом, шепчет слегка виновато кошкину историю. Щёки розовеют с мороза, иней бусинами влаги тает на шерстинках зелёного шарфа. И на шерстинках кошки. И славные такие речи.

— Извини. Можно, правда? Поживёт недельку, а потом я её к маме.

— Можно, конечно.

И кошка, хоть и неказистая, но вроде сбитая, ладная, и Наташа красивая, и Сергей Викторович — само великодушие и благородство. Всё прекрасно.

А потом, когда Наташа уже в силу в том доме вступила, был рыжий котёнок Венедикт с лицом трудного подростка. Наглый, как все рыжие, но туповатый и добрый. И даже не совсем рыжий — а как хлебушек подрумяненный из печи, и две медовые капли глаз, и нос бело-розовый, как недозрелая земляничка. В привычку у него вошло залезть на кровать и обхватить передними лапами Наташину ногу, муркая громко. Её это очень умиляло.

После всех Кузька была, косматая и писку-чая. Сама к двери пришла и попросилась жить. Кузька, потому что решили, что кот, за космами не разглядели.

— Это мой сыночка — сказала Наташа, прижимая котёнка, носом зарываясь в его шубейку, — сыночка пришёл ко мне, простил, теперь я его не отдам.

И не отдала. Но «сыночка» оказался кошкой, трёхцветной, пушистой и красивой, с вечно задранным, как знамя, хвостом. И когда Наташа в дебрях трёхцветных лохм сделала это открытие, стало ясно, почему Веня пытается на Кузьку вскак-нуть. Кузька стала официально Кузиной, а Сергей Викторович, любя, звал её Кусенька, а злясь: «Ах ты, шуба с ногами».

Но и на кошек со временем легла примета того сумрачного места, кошки тоже ветшали, Куся нет, Куся была ещё слишком молода, но Веня вот обрюзг, затучнел, запаршивела у него при этом морда какой-то чёрной не выводящейся паршой, и привычка грустная появилась — опереться спиной на стену и сидеть так, растележившись, как мужик в предбаннике, разморившийся, с пивным навылупку животом и одышкой, ещё и парша чёрная, словно недельная небритость. И не было в картине этой ничего забавного, как забавно на фото-приколах с животными, коих тьма в интернете, а только грустное.

У Васи и того хуже — стала худой и нервной, шерсть поредела, почти голый крысиный хвост, горячий голый живот. Она истерично беспрестанно лизалась, слизывая последние пушинки с живота, а потом её выташнивало клубками свалявшейся шерсти.

Но однажды кончилось её безумное лизание, кошка начала молодеть на глазах, округляться телом и обрастать, как весенний газон; попрятались, занырнули под новую красивую шкурку её мослы. Викторович снова взял её на руки без брезгливости и жалости.

Позже открылась причина метаморфоз — кошка беспокойно искала среди тряпок, которых было повсюду в избытке, себе место, гнездилась и туда, и сюда.

— Нет, Наташа, надо топить. Мне не нужен приют. Тут и так кругом шерсть, шерсть… вся жизнь отравлена шерстью. Из-за неё у меня больше нет чёрных пиджаков. Утром в сортир — очередь. В ванную — там из крана пьют или тоже срут. Везде кошачий корм, кошачьи туалеты. А ты, кажется, на работу собралась устраиваться. Мы же какашками зарастём!

— Хорошо. Ты сам собираешься топить?

— Ну… а хоть бабку позову… у-у, моя бабка, киллерша со стажем.

— Что бы ты ни говорил, а одного надо оставить, она же болеть будет, мастит будет. И может, она никогда матерью не была, нельзя её этого лишать.

— Вижу, тебе очередную игрушку понадобилось. Котятки, мамы-кошки, получится, как с Венькой, пообещаешь пристроить, а потом приживётся, своим станет.

— Нет, я сама понимаю, больше трёх у нас не будет, точно.

На том вроде и порешили.

Сергей Викторович свою работу почти что и любил. Он ещё сызмальства рисовал на ватманах всякие газеты, доставляли ему удовольствие рубрики и колонки, писал он в них псевдоновости на никаком языке, козябрами, схожими с латиницей. Горячие новости, колонка редактора, рисовал подобия эксклюзивных фотографий. Он и ныне мечтал быть редактором и верстальщиком какой-нибудь своей газеты, а лучше журнала… И самоучкой натаскавшись в верстальных программах, работал в еженедельнике с очень обстоятельной, подробной телепрограммой. НТВ. ТВ 3. Рен ТВ… Копируешь-вставляешь. Кегля и интерлиньяж — 8,5. Название фильмов красишь маген-той, сериалов — цианом.

Верстать нравилось, отвлекало это даже и дарило покой, как игра, навроде тетриса — сложить друг с дружкой текстовые фреймы, притереть их без зазора, дырки замостить фотками. Нравилось, что за трафиком здесь никто особо не следил, можно было в свободное время играть в какую-нибудь сетевую игрушку. Выбрать себе ник. Копить опыт, добывать ресурсы на одежду и оружие, набивать уровни и ранги, качать навыки стрельбы и медицины. Всё это плечом к плечу с тысячами других игроков — таких же офисных бездельников. Воевать с ними, ругаться, дружить, быть милосердным или жестоким с теми, кто уровнем пониже. Вступать в кланы и гибнуть или убивать за какую-нибудь идею.

Не нравилось ему, правда, что начальство экономило на приличном офисе, и в выкупленной и оборудованной однокомнатной квартирке сидело два верстальщика, редакторша, два бухгалтера, один дизайнер и пять менеджеров. Последние были основным злом, ибо все остальные сидели спокойно, а эти суки с пустыми глазами кружили по офису, поднимая пыль, вечно висли на телефонах или в айсикью, вели переписку со своими рекламодателями и требовали Интернету, который постоянно иссякал. Но худшее, что они вообще были не приспособлены к офисной технике — ксерокс, факс и принтер приводили их в ступор, и они сразу кидались: «мальчики». И мальчики, по локоть в порошке из картриджа, сдавленно матерясь, выкарябывали из факсов и принтеров застрявшую бумагу.

Здесь, собственно говоря, Сергей Викторович и превратился вдруг в Сергея Викторовича. Не за почтенный возраст и не за солидность, а просто по случайности — оба верстальщика были Сергеями, и начальница не знала, как окликнуть того, кого надо. Сергейслева — Сергейсправа — как-то неуважительно. Вот и сделали различие, и уважительность сделали, хоть и старше был Сергей Викторович всего на полгода Серёги — второго верстальщика, а положили на него вместе с отчеством тяжесть прожитых лет и кризис среднего возраста. И стал он за собой замечать, что всё чаще и чаще покряхтывает, разгибая затёкшую спину и потирая слезящиеся от монитора глаза.

День подходил к завершению, завтра сдача полос с программой, сегодня надо выработать по максимуму, чтобы завтра не запариться, сдачу не задержать. Верстал он свою программу, вставлял анонсы на сериалы. Анонсы сливались в сценарий одного бесконечного дня. «К Марианне наконец-то возвращается память. Эстебан и Катя вместе едут в Буэнос-Айрес. Юрий признаётся Николаю, что удочерил Катю сразу после её рождения. Ольга говорит Виктору, что любит Мотылька, но не будет его удерживать. А Мотылёк признаётся Николаше, что больше не любит её сестру, а влюблён в другую. Сурков сообщает Люсии, что Катя её приёмная дочь. Люба собирается вернуться на работу в клинику. Пётр говорит Кириллу, что собирается сдаться в руки правосудия. Гагарин рассказывает о предстоящей поездке в Англию. Иван хочет выйти на ринг, чтобы заработать деньги на выкуп. Ольга говорит Николаю, что он отец Кати, но категорически против того, чтобы Катя об этом узнала…».

И, вынырнув к вечеру из той бездны, он шёл в другую, вынимался из ботинок, чтобы липнуть к полу — голодный и злой.

Благо, на этот раз дома ждал ужин. И всё вроде ничего, только.

Едва он треть отъел от яичницы.

— Сергей! Серёжа, иди сюда!

— Господи, неужели надо именно сейчас… — промычал он сквозь яичницу в своём рту.

Василиса упрямо ползла на диван, на светлое покрывало в кучу скинутых после работы Сергеем Викторовичем вещей, в джинсы и выходную рубаху, пыталась туда зарыться.

— Держи её, не пускай! Что делать!

Он стащил на пол с черепашьим бездумным упорством загребающуюся в вещи кошку и с раздражением отметил, как когти кошачьи вытянули пару петель из покрывала. А Наташа вынула из угла коробку от телевизора. Она была напичкана разным Наташиным тряпьём, так и не рассортированным после окончательного её переезда — тряпьё, естественно, прочь, к той же куче.

— Что? Что постелить? Ну, помоги мне!

Вася всё пыталась вспрыгнуть на диван. Он прижимал её к полу, стоя в несколько неловкой позе, но поступить проще, взять кошку на руки, не хотелось — с неё уж лилось.

— Только, пожалуйста, не ночнушку, — опередил он Наташино метнувшееся к куче существо.

Почему-то ему так и подумалось, что жена выхватит из этой груды тряпья самое ценное. Ночнушка была мягкая, шуршащая по коже, фланелевая и с глупыми миккимаусами, домашней нежной девочкой была в ней Наташа.

— А почему нет?

Конечно, мяконько, приятно, В самый раз под кошкин бок. Он угадал, и это тоже раздражало. Слишком редко Наташа была домашней мурлыкой последнее время.

— Не смей. Простынь в шкафу возьми, постарее только.

Вот и простынь, почему-то именно белая, Наташа её укладывает в картонку.

— Пойду, вызову киллера, — с облегчением он передал Василису.

— Алё? — глухой бабушкин голос, она жила через двор в кооперативной квартире, всю жизнь на земле провела, меж грядок, привязывая помидоры к колышкам, поливая их коровяком, гоняя червяков из чеснока, мокрец из морковки, гоняя похожих на броши из морёного дерева двухвосток, которые любили стричь своим чёрным раздвоенным жалом нежные стебли рассады, а теперь, когда силы оставили, — квартира.

— Хм… Ну слушай, Галина Батьковна, начались уже роды, иди помогай как специалист.

Да, была, конечно, у них заблаговременная договорённость по этому поводу.

— Ой, Боже ты мой… не раньше, не позже. Тут «Татьянин день».

— У нас нынче Наташин день, иди быстрее.

— Включи мне телевизор. Сейчас я… Сейчас подойду. — и уже вдалеке, затухая, пока трубка ложится, снова — ой, боже ты мой…

Кошка всё пыталась сорваться со скользких белых простыней — туда, в заманчивую кучу, тем более что после опорожнения коробки, та заняла полдивана.

Сергею Викторовичу подумалось, что ему бы тоже неплохо сейчас головой вперёд в ту кучу, чтобы занырнуть и по самые пятки чтоб, и прикрыло бы эти пятки какой-нибудь тряпицей, какими-нибудь миккимаусами, и не было бы Сергея Викторовича некоторое время вообще, а только куча.

Но вместо этого он набрал ведро воды с выражением абсолютного хладнокровия и зачем-то даже не просто холодной, но разбавленной до приятной прохлады. Поставил утвердительно с глухим стуком посреди комнаты. Наташа обернулась на него со своими глазищами в поллица, что-то болезненное в них промелькнуло, словно ещё один чирк тупым ножом для бумаги у неё по запястью прямо сию секунду вот и случился, и потом обратно — успокаивать, гладить кошку. А та лизала себе промежность и крутилась с боку на бок — совсем неловко ей было в коробке. По простыням ползли розовые акварели. А бабушка всё не шла, уже и котеночья рыжая лапка из чёрных чресл пару раз вынырнула и обратно втянулась. Первое бабушкино было:

— Включай скорее телевизор, всё с вами пропущу.

Из-за пазухи она достала ядрёный овальный камушек и тряпичный мешочек, на живульку только что сшитый. Сергей с Наташей переглянулись, обменялись ухмылочкой болезненной.

— Как ты, однако, основательна… — сказал Сергей Викторович.

Камушек и мешочек, однако, внушали спокойствие, значит, человек дело знает, значит, всё будет легко и быстро. А уж как камушек в мешочек вложен был, то Сергей Викторович и совсем успокоился, словно это его грех от него отняли и в мешочек сложили. И даже руки мыть пошёл, две трети яичницы с намерением доесть.

И доел даже.

Бабушка сидела наизготовку, поставив между ног ведро и теребя мешочек с камнем заскорузлыми толстыми пальцами, привыкшими в земле рыться, картоху оттуда выкарябывать, не знали те пальцы страха перед огнём и холодом — они и без прихвата кипящую кастрюлю с печи снять, и в зашугованной тягучей воде из обледенелого колодца простыни сполоснуть. И вот эти пятерни, жизнью согнутые в два дачных скребка, которыми землю рыхлят… и взгляд её выцветших белесых глаз из-под кустистых седых бровей… и щурится она — в экран смотрит, а там у неё: «Состояние Сергея внушает врачам опасение. Миша хочет отдать письмо Разбежкиной Сергею, как только тот придёт в себя. Узнав об этом, Баринова приходит в бешенство. Гена звонит Баринову и требует денег за кассету.»

А Наташа кошку гладила по льнущей к ладошке змеиной голове.

— Тужься, Васинька, тужься. Неудобно тебе здесь, да?

И бабушке:

— Надо быстро, как появится, и сразу туда, чтобы воздуха не успел глотнуть, а то как вдохнёт, лёгкие расправятся, потом мучиться долго будет. И кошка чтоб не успела его облизать, матерью себя почувствовать.

Опять кошка напряглась, появилась рыжая ножка, и назад. И так много раз, даже забеспокоились, что не разродится, слово чуял мелкий, что тут ему хорошего не светит.

— Давай, тужься, ну же, — умоляла Наташа.

И поглаживая живот Васин, потянула котеночью лапку.

И дело вроде сдвинулось.

Бабушка зашевелилась, расправила мешок.

Главное быстро — из одной воды, из материнской, и в другую сразу — и сам котёнок ничего не поймёт, и никто не поймёт, не заметит, словно и не было ничего, думалось Сергею Викторовичу.

— Тяни, тяни его, не отпускай, — сказала бабушка.

Кошка заблажила от боли. Наташа сморщилась от ужаса, потянула сильнее.

— Осторожней, — забеспокоился Сергей Викторович.

— Ой, мамочкиии! — закричала, отвернувшись, Наташа, лапки, впрочем, не выпустила, и на пике истошного их с Васей вопля вытянулся рыжий с белым носом и пузиком, и за ним вытянулся на сизой с перламутровым блеском пуповине кусок мяса с жёлтым пузырём — место бывшее котенкино.

— Что там? — наклонился Сергей Викторович.

— Ну и ладно. — хныкала Наташа, — он, по-моему, и так уже мёртвый.

Котёнок, и, правда, лежал, не шевелясь, был он, конечно, уже не в рубашке, лежал склизкий с этими вытянувшимися вслед потрохами, но не успел Сергей Викторович с облегчением вздохнуть, как вдруг зашевелился, раскрыл розовый на белом рот.

— Ой, мама! Давайте скорей его в ведро! — и, зажав кулачком рыдания, Наташа убежала прочь.

— Так, ну давай его сюда, Господи, грех с вами на душу опять.

Бабушка устремила свои скрюченные пятерни к котёнку, сгребла его и всё, что от него тянулось в одно, сложила в кулёк. Погрузила в ведро и сразу же уставилась в телевизор.

Мешочек она не завязала, а просто держала за края над водой.

— Бабка, ты что же делаешь-то? Специалистка! Он у тебя плавает, что за х…ня-то?!

Бабушка прикрыла голову котёнку тряпицей, как заботливая нянька, и приокунула, впрочем, так и не оторвав взгляда от телевизора.

Сергей Викторович решил перекурить — его всего трясло. Нашёл сигареты. И опять.

— Да ты посмотри на неё, он же выплыл из мешка, садистка!

Злость сделала движения Сергея Викторовича увереннее.

— Дай сюда.

Ухватив выплывшего из мешка котёнка, он опустил его на дно. Котёнок шевелился в руке, медленно загребал лапами, распахивался рот на белой мордочке, щёлки нераскрывшихся глаз устремляли взор невидящий из глубин на Сергея Викторовича. С чего он показался там, на суше, мелким и недоразвитым — напротив, крупный и сильный рыжий кот, ещё один Венька.

Продолжалось это очень долго, целую сцену отыграли сериальные модельки: Разбежкина успела прийти в палату к Сергею и рассказать ему о своих чувствах. Рука слабела, превратилась в оголённый нерв, ловила каждое шевеление бедного тельца. Шевеление это проходило разрядом по руке и тупо ударяло куда-то в глубине груди, отнимая силы. Слабела и слабела рука… Но сильнее и сильнее делались чувства Разбежкиной.

И одна уверенность переплавилась в другую.

— Ну, раз ты такой сильный — живи!

Даже силу мужскую ощутил в себе Сергей Викторович — спасителя, совершившего бесповоротный выбор, совершившего поступок достойный. Так глава семьи говорит, выслушав аргументы жены и прочих членов семьи, — быть по сему, — говорит, — так-то и так-то быть.

И обретшей снова силу рукой, и с образовавшейся внутри лёгкостью, вынул он котёнка из воды и кошке на простынь положил.

— Давай, мамочка, займись сыном.

Кошка потянула морду, начала жевать пу