Журнал «День и ночь» 2009 № 5-6

Аврутин Анатолий

Алейников Владимир

Ахадов Эльдар

Беликов Юрий

Бояринов Владимир

Вайнерман Виктор

Гоголев Николай

Данилова Наталья

Даркаев Валерий

Ерёмин Николай

Иванищева Алефтина

Измайлова Нина

Илляшевич Владимир

Карамов Сергей

Кравцов Константин

Ковда Вадим

Кузнецова Зинаида

Лермонтов Михаил

Лопатин Павел

Миллер Константин

Монахов Владимир

Немтушкин Алитет

Ореховский Пётр

Папоркова Надежда

Полонский Яков

Постников Леонард

Ильясова Танакоз

Курбатов Валентин

Переяслов Николай

Резник София

Русаков Эдуард

Самотик Людмила

Сафронов Леонид

Советников Леонид

Сутулов-Катеринич Сергей

Тимченко Елена

Токаржевский Шимон

Третьяков Анатолий

Уайльд Оскар

Фёдорова Аида

Фролов Геннадий

Харис Ренат

Чепурных Евгений

Чёрный Артур

Чмыхало Анатолий

Шалыгина Нина

Шахрай Всеволод

Шелленберг Вероника

Шибанова Надежда

Шлёнская Мария

Шульгин Сергей

Щербаков Александр

Юницкая Марина

Янев Никита

Янжула Анатолий

 

Журнал «День и ночь» 2009 № 5-6

 

ДиН стихи

 

ДиН юбилей

Анатолий Чмыхало

Самородки

 

Чтобы прошлое не погасло…

24 декабря 2009 года одному из крупнейших прозаиков России, автору исторических романов о сибиряках и Сибири, Анатолию Ивановичу Чмыхало исполняется 85 лет. Уроженец Алтая, современник парадоксальной, изобильной потрясениями эпохи, он мальчишкой стал солдатом Второй мировой, рано возмужал, закалился в её страшном горниле. Весь дальнейший опыт Чмыхало — беды, испытания, встречи с людьми, определяющие судьбу, — концентрировался в его душе творческим материалом. Таким, что, видимо, не исчерпан и по сей день.

Каждый год — в конце декабря — я обязательно (хотя бы мысленно, если уж по какой-то причине не получается натурально) поздравляю Анатолия Ивановича Чмыхало с днём рождения. Каждый год — вот уже тридцать пять лет… Весь мир изменился за это время, несколько раз перевернулся с ног на голову и обратно, изменились мы сами — я и Оля, моя ближайшая подруга студенческих лет, дочка Анатолия Ивановича, — изменился, должно быть, и сам Анатолий Иванович, но в его облике мне трудно заметить перемены. Говорят, злого человека годы уродуют, доброго и мудрого — красят: всё отчётливее и ярче проступают черты прекрасные, а случайное, несущественное отступает на задний план.

Вот фотография в альбоме — молодой красавец-актёр Чмыхало-Брасс: бледное выразительное лицо с тонкими чертами, огненными глазами, чёрными бровями, густой шевелюрой… Залюбуешься! А я ведь не знала его таким… Эти глаза я запомнила глубокими и печальными, с легко набегающей слезой — глаза много страдавшего и много знающего человека. Прекрасные глаза на прекрасном крупном лице… Сам Чмыхало, правда, шутит, что дожил «до бульдожьих лет», но именно таким, будто уже давно превысившим какие-то условные мерки, при помощи которых люди оценивают внешность друг друга, он кажется мне особенно красивым! Словно время над ним не властно.

Возможно, род занятий Анатолия Ивановича — тому причина. Писатель напрямую причастен к бессмертию: он воскрешает мир прошлого, наделяя его живыми чертами, воссоздать которые можно только чудом! Это и есть дар, талант, Богом отмеренный настолько, насколько способен человек поднять эту непомерную ношу. Писатель всю свою жизнь испытывается на соответствие собственному таланту. А это и есть — судьба.

Судьба Анатолия Чмыхало в разные годы то гнобила его, пригибала к земле, то подхватывала на крылья, приподымала над землёй, то с беспощадностью раненой птицы швыряла на камни, но писатель не умолк, не перестал исполнять свой долг перед ушедшими, но заслуживающими нашей памяти людьми. Хотя были, конечно, и времена мучительного молчания, забвения публикой, пренебрежения со стороны, так сказать, лидеров общественного мнения. Однако — и тут проявилась особая сила характера писателя — в эти времена, как никогда прежде, аккумулировалась творческая энергия, выплеснувшаяся в произведениях Чмыхало последних лет.

Его стезя — историческая проза. Герой — всегда на мучительном перепутье, как бы «зависший» между мирами, попавший в водоворот социальной катастрофы, поставленный в ситуацию выбора, когда выбор невозможен. Наверное, это странный для Анатолия Ивановича вывод, но я убеждена, что лирический герой его последних романов сконцентрировал в себе черты и Романа Завгороднего из «Половодья», и Ивана Соловьёва из «Отложенного выстрела», и других персонажей его предыдущих книг. А может, всё как раз наоборот: до поры до времени таимый (лишь точечно, спонтанно обнаруживающий себя в стихах) лирический герой разными гранями воплощался в художественных образах, так или иначе связанных с заветными мыслями автора. Я фантазирую иногда: так, наверное, Данте обнаруживал в аду своих героев и оживлял флюидами собственной души не меньше чем мастерством художника! Чтобы прошлое не погасло, чтобы — учило своей непреложностью, показывало правду упорствующим в заблуждении и неверии. А правда никогда сама собой не падает сверху, как яблоко на голову Ньютона, — её вырабатывают человеческие сердца, любя и страдая. Думаю, в этом и заключается нравственный пафос книг Чмыхало, их трагический и возвышенный оптимизм. Последние годы перо писателя всё чаще откликается на зов лирической музы. Пишутся стихи. По случаю — не случайные. Не хочется видеть в этом «замыкание кольца». Но факт есть факт. Совсем недавно увидела свет книга стихотворений сибирского прозаика, автора крупных исторических полотен. Накануне юбилея Анатолия Ивановича «ДиН» представляет читателю избранные странички его последней книги.

Марина Саввиных

 

Анатолий Чмыхало

Самородки

Ой, ходили люди сразу за три моря! Привозили невидаль с дальней стороны. А для них и горе вроде бы не горе, И одна отрада — беспробудны сны.

* * *

Как мы ушами хлопали, Когда расправлялись с нами: Мы были у бар холопами, Но всё-таки не рабами!

* * *

Я мудрость в сердце сберёг, Исчерпав её до дна: К неправде ведёт сто дорог, А к правде — всего одна.

* * *

  — О, дайте, дайте мне награду!  — Вопит взволнованный юнец. А мне наград уже не надо, Ведь я ответчик — не истец.

* * *

А жалеть тебя, однако, У меня не хватит сил. Если б ты была собакой, Как бы я тебя любил!

* * *

По большой воде да по волокам Приползёт рассвет, как ворюга. Бухнет где-нибудь первый колокол  — И в ответ поёт вся округа.

* * *

На уши не вешаю людям лапшу, Когда, благодарный заранее, Я нищих, но гордых поэтов прошу:   — Примите в свою компанию.

* * *

Какое счастье гол забить! Какое счастье славным быть, Хоть слава кончится твоя, Когда умрут твои друзья.

* * *

Что хата моя не с краю, Известно мне с детских лет. И только теперь понимаю, Что не было хаты и нет.

* * *

Я наконец его спросил: Зачем меня лишили сил?.. И мне ответил херувим:   — Подвинься. Дай пожить другим.

* * *

Взгляни на мир Глазами пса  — И станешь псом За полчаса.

* * *

Весна летит над полями То ласточкой, то пчелой. Мне весело, что я с вами, И грустно, что вы не со мной.

* * *

Ехал грека через реку В первом месяце весны. Не сидится человеку Возле собственной жены.

* * *

Не раз сгущались в небе тучи, И грозам не было числа. Я не искал судьбу покруче  — Она сама меня нашла.

* * *

Поверьте, недаром Воскликнул поэт:   — Саха не Сахара, В ней сахара нет.

* * *

О нём говорили:   — Из грязи да в князи… А может, то были Целебные грязи?

* * *

  — Это что за синяк У тебя на лице?   — Это сущий пустяк. Это муха цеце.

* * *

Я истину твёрдо усвоил такую И сыну сказал, чтобы знал наперёд: Противен чиновник, который ворует, Но трижды противен, который не пьёт.

* * *

Всем известно: жить на свете трудно, Но не стоит целый век ворчать. И когда уходишь ты отсюда, Очень важно дверью не стучать.

* * *

Мне истина всего дороже, А Блок сказал — она в вине. Спаси меня от рюмки, Боже, Но дай бутылку в руки мне.

* * *

Над рекой прозрачный пар струился. А кругом такая благодать! Атаман в Форпост, в свою станицу, Прискакал не жить, а умирать. Атаман бесстрашно шёл на плаху. И, худой не слушая молвы, Скинул он в последний раз папаху С непокорной, буйной головы.   — Вы меня, станичники, простите, Что искал я лучшей доли вам. Только мне вы верить не хотите, А своим поверили врагам! Что же вы молчите? Отвечайте!.. Но раздался выстрел у реки. И кричали в чистом небе чайки, И стонали в поле кулики.

* * *

Мне подмигивает звезда: Дескать, ты не умрёшь никогда, Но ночами не спи — пиши Не для славы, а для души. Я уверен, бессмертья нет. С ходу падаю на кровать. Мне прожить бы хоть пару лет, А для этого нужно спать.

* * *

В какой же смертельной обиде, О чём бесконечно скорбя, Ты русских возненавидел, Не раз спасавших тебя? Как мог ты предать Россию! Каким ты дерьмом пропах За рюмку, что подносили Тебе в нерусских шинках! И всё же… Да Бог с тобою! Сто раз предавали нас. Легко забывают плохое Твои москали, Тарас.

* * *

А в жизни часто так бывает: Рождённый ползать во власть взлетает.

* * *

Россию можно раздарить. Россию можно не кормить. В России всё бывало  — Она не то видала.

* * *

Я тебе, залётный иностранец, Объясняю новые слова: Просто русский — это голодранец, Новый русский — это буржуа.

* * *

Сколько раз ты меня обижала! Сколько раз меня прогибала! Сколько раз пыталась сломать, Моя милая Родина-мать! Но не ты ли меня сохранила? Но не ты ли меня закалила В неизбывной моей борьбе? И за это спасибо тебе!

* * *

Друзья мои, историю не троньте! Пусть остаётся нашей общей тайной Как на забытом богом Южном фронте С тем генералом встретились случайно. И пусть он не был извергом отпетым, Как нам могло сначала показаться, В нём чётко обозначились приметы И демагога, и мерзавца.

* * *

А Дума слушает да ест, Когда скандалить надоест.

* * *

Когда меня кондрашка хватит И я умру, о, Боже мой, Ты прикажи небесной рати, Чтоб ласковей была со мной. И сам не будь таким уж строгим. Не хочешь — в рай не отправляй. И то сказать, дойдут ли ноги, Коль далека дорога в рай. Они ещё тогда устали, Когда к Берлину я шагал. Не раз их сам товарищ Сталин В своих приказах отмечал. Ты будто недоволен этим? Потолковать бы нам вдвоём! Ведь мы с тобой уже не дети  — Друг друга как-нибудь поймём.

* * *

Торговец расхваливал тёрку, Простой соблазняя народ:   — И стоит всего-то пятёрку, А как она, милая, трёт!.. И стало на сердце легко мне, Что я, над рекламой смеясь, Нежданно-негаданно вспомнил Родную советскую власть.

* * *

Признаюсь, я кары небесной боюсь И тяжесть грехов понимаю. Но слишком люблю православную Русь И пусть за неё пострадаю. Хочу в суете того судного дня, Который нам всем уготован, Чтоб судьи решились послушать меня И дали последнее слово. Уж лучше вариться в кипящей смоле, Не жалуясь Богу при этом, Чем вновь оказаться на грешной земле Философом или поэтом.

* * *

В нашем возрасте надо понять: Если в жизни что-то не клеится, Хорошо никого не ждать И уже ни на что не надеяться.

* * *

Победа — это детище героев. Так почему же тех боготворят, Кто больше положил на поле боя И покалечил собственных солдат?

* * *

Как завистникам злобным ни горько, Такова уж судьба моя: Не писателем так историком Для кого-то останусь я.

* * *

В жизни всё и призрачно, и хрупко, Потому напоминаю вам: Если нет достойного поступка, Грош цена изысканным словам.

* * *

Простому народу пора бы понять, Что в сыске чудес не бывает: Уж если воров обещают поймать, То их никогда не поймают.

* * *

  — Всё в этом мире тленно, тленно!  — Я многократно повторю. Забыта подлая измена Петрухе — русскому царю. И честь шляхетская забыта, И гнева яростный обвал, И даже спеющее жито, Которое он попирал. И верность Карловой короне, И в битвах пролитая кровь. А не забыта лишь к Матрёне Мазепы грешная любовь.

* * *

Ты прими мой добрый совет: Белый свет — далеко не рай. Не ищи того, чего нет, А что есть, того не теряй.

* * *

Пьянея от пролитой крови, Грузины рванулись вперёд, Но, к счастью, бодливой корове Всевышний рогов не даёт.

* * *

Может, вывод для кого-то жуток Или вовсе непонятен он: Шоу-бизнес — школа проституток, А убийц готовит биатлон.

* * *

А на войне такое было дело: Пехотный полк в бою не устоял, И капитан Особого отдела Стрелять по отступавшим приказал. И объяснял я капитану что-то, Вытягиваясь в струнку перед ним. И то сказать, кому охота Палить в упор картечью по своим? И всё-таки опомнилась пехота И залегла в бурьяне и пыли, Но под конвоем, как врага народа, Меня в штрафную роту увели.

* * *

Что говорить, у жизни есть граница. На этой пограничной полосе, Я понимаю, чуду не случиться  — Пробьёт мой час и я умру, как все. В тот самый час, к земле приникнув ухом, Услышу властный зов издалека. И станет мне она, родная, пухом От той поры на вечные века. А если вдруг погибну на чужбине, Я и в чужом, неведомом краю Оставлю вам, живущим, небо сине И песню недопетую мою.

* * *

В эти годы смутные бывает И такое, адмирал Колчак: Чёткий след твой вьюга заметает И тоска дремучая в очах. А вокруг Россия бездыханна, И уже не верь тому, что есть  — Что с тобой остались только Анна Да твоя поруганная честь. Цельтесь лучше. Сердце адмирала Не устало Родину любить. Это с ним уже не раз бывало  — Пулей адмирала не убить. Будут годы тоже непростые, Будет жизнь сурова, нелегка. И тогда великая Россия Добрым словом вспомнит Колчака.

* * *

Унеслась метелица В темноту. Одеялом стелется На мосту. Мчится ошалелая Вдоль села, Аж подушки белые Намела.

* * *

Она пришла, желанная свобода, Когда я оказался нищ и стар. Всё, что имел, царю Борису отдал. Что мог иметь, забрал себе Гайдар.

* * *

Я лежу на койке, и тоскую, И мечтаю дерзко об одном: Мне сейчас бы бабу молодую, Чтоб она сходила за вином.

* * *

Когда помру, хотел бы я Достойных отношений между нами: Чтоб собрались на кладбище друзья И чтоб враги не сделались друзьями.

* * *

Что армия разута и раздета И выбивалась из последних сил, Он видел сам. И, как в ответ на это, Колчак шинель солдатскую носил.

* * *

Бездарные, как лапоть, души Без перерывов бьют баклуши. И это публикою-дурой Считается литературой.

* * *

Расшатаны устои вековые, И мы сегодня так живём, Что отражаются в России, Как в зеркале, Гоморра и Содом.

* * *

Когда сойдёт в окопы тишина, На землю обожжённую взгляни-ка  — И ты поймёшь, как счастлив Сатана, И ты услышишь, как рыдает Ника.

* * *

Страна прозябает в застойном тумане. И хочется людям у Грефа узнать:   — Скажи-ка, куда ты завёл нас, Сусанин?   — Я сам заблудился, туды вашу мать.

* * *

У кого есть наличность, Тот — элитная личность. У кого её нет, Тот — российский поэт.

* * *

В Новый год даём мы знак И простор надежде, Чтобы не было нам так, Как случалось прежде. На старой рыцарской груди

 

ДиН антология

Яков Полонский

Когда, заботами иль злобой дня волнуем, На твой горячий поцелуй Не отвечаю я таким же поцелуем, Не упрекай и не ревнуй! Любовь моя давно чужда мечты весёлой, Не грезит, но зато не спит, От нужд и зол тебя спасая, как тяжёлый, Ударами избитый щит. Не изменю тебе, как старая кольчуга На старой рыцарской груди; В дни беспрерывных битв она вернее друга, Но от неё тепла не жди! Не изменю тебе; но если ты изменишь И, оклеветанная вновь, Поймёшь, как трудно жить,  — Ты вспомнишь, ты оценишь Мою холодную любовь.

* * *

Один проснулся я и — вслушиваюсь чутко, Кругом бездонный мрак, и — нет нигде огня. И сердце, слышу я, стучит в виски… мне жутко… Что если я ослеп! Ни зги не вижу я, Ни окон, ни стены, ни самого себя!.. И вдруг сквозь этот мрак, глухой и безответный, Там, где гардинами завешено окно, С усильем разглядел я мутное пятно  — Ночного неба свет… полоской чуть заметной. И этой малости довольно, чтоб понять, Что я ещё не слеп и что во мраке этом Всё, всё пророчески полно холодным светом, Чтоб утра тёплого могли мы ожидать.

 

ДиН юбилей

Аида Фёдорова

Пока жива любовь…

13 ноября исполнилось 75 лет со дня рождения поэта, журналиста, воспитателя творческой молодёжи Аиды Петровны Фёдоровой. Большая часть её жизни связана с Красноярским краем, где она родилась, училась и работала. Сейчас Аида Петровна живёт в Подмосковье, но, уверены, в душе остаётся сибирячкой, потому что сибирский характер — как цвет глаз, видимо, даётся человеку однажды и навсегда. Многие красноярские литераторы — и очень известные, и заслуживающие известности — считают её своей «крёстной матерью». Вклад Аиды Фёдоровой в развитие культуры Красноярского края поистине неоценим, и мы рады, что имеем возможность поздравить поэта с замечательным юбилеем, пожелать Аиде Петровне здоровья, возрастания творческих сил и напомнить читателям «ДиН» её смелые, искренние, энергичные стихи.

Редакция «ДиН»

Убереги, Господь, от скверны и соблазна, От милости врагов и подлости друзей, От страха невпопад и сутолоки праздной, От бешенства толпы и гнусности властей. Пока жива любовь, не остуди желанья, Дай до конца испить и яд её, и мёд. В соль истины подсыпь хоть пригоршню незнанья, Не то она тебя всезнанием убьёт. Будь справедлив, Господь, к подонку и герою, Не обдели теплом калеку и слепца, Мне ж подари того, кого сама я стою, И, подарив, оставь со мною до конца. Лишь одного боюсь: что, если потакая Желаниям моим, ты хватишь через край, А я не откажусь (ты ж знаешь, я такая: Мне мало полумер, мне всё, что есть, давай), И счастья для меня окажется так много, Так, к горлу подступив, заполнит всё оно, Что, захлебнувшись им, я рухну у порога, И жизнь.   но мне тогда уж будет всё равно.

* * *

Здесь чёрен снег и белым не бывает. А если и бывает — только день. Здесь стронций всё живое убивает И превращает в собственную тень. Здесь над картиной суд вершат по раме. К чужим кошёлкам здесь прикован взгляд. Здесь видят в вас не то, что есть вы сами, А то, что люди в спину говорят. Здесь к часу пик — Разбой Великой Давки, А к ночи страх ползёт из всех углов. Здесь вносит жизнь нещадные поправки В лишённый жизни бред беловиков. На троне здесь подонки и невежды. Кошмар здесь горше тем, что — наяву. Здесь, потеряв последние надежды, Смеясь сквозь слёзы, я пока живу.

* * *

День рожденья. День вхожденья В пёстрый круг чужих друзей. День любви и снисхожденья. День морошки и груздей. Спирт с «Анапой» вкупе льётся, Всё лишая чётких черт. Что под утро остаётся? Зигмунд Ромберг и десерт. Этот диск сентиментальный, Как находка для души. И последний акт — отвальный. На такси иль так паши. Было славно. Было мило. Но и мыслью, и душой Лишь с тобой весь вечер, милый, Провела я, лишь с тобой. Ты присутствовал незримо. За спиной моей стоял. Так всегда со мной, любимый. Ты ведь понял? Ты ведь знал? Огонёк зелёный тачки. Поворот за поворот. Мимо местной водокачки, Мимо церковки — вперёд! Всё в мозгу моём смешалось: Грузди, Ромберг, и вино, И морошка, и усталость, И друзья чужие, но, Отодвинув, как завесу, Это действо, эту боль, Ты меня в иную пьесу Ввёл и на иную роль. Там по воле режиссёра Мы вдвоём в одной судьбе. Где театр двух актёров — Делать нечего толпе.

* * *

На Таймыре день полгода И полгода ночь. На Таймыре непогода — Словом не помочь. Словно белою попоной Выстлана земля. Белый ветер белым стоном Выстудил поля. В небо белые ступени, Только кто шагнёт! Ни собаке, ни оленю Нет пути вперёд. Но пурга уснёт, как лайка У хозяйских ног. И снежинок белых стайки Лягут на порог. И, отдавши дань азарту (Больше ждать невмочь),  — Ты, как лодку в волны, нарты Бросишь в эту ночь. Лай собак не сразу канет, Постоит пока. Без тебя на сердце камень, А в душе тоска.

* * *

«Любят не за что, а вопреки». Вопреки себе, другим напротив. Вот за что люблю я этот профиль? И движенье нервное руки? Вопреки рассудку, вопреки Трезвому совету и заклятью. Говорили: глупое занятье  — Вслушиваться в поздние звонки. Но противоборство выше сна, Выше ваших квашеных советов. Если выйдет на воду луна, Как один ты расшифруешь это? На воде луна, как вопль реки: Лучик лучше б, чем такая пустошь. Любят не за что, а вопреки. Любят не зачем, а потому что.

 

ДиН антология

Оскар Уайльд

Возненавидев сумрака оковы

 

Федра

Как скучно, суетно тебе теперь со всеми, Тебе, которой следовало быть В Италии с Мирандоло, бродить В оливковых аллеях Академий. Ломать в ручье тростник с мечтами теми, Что Пан в него затрубит, и шалить Меж девушек у моря, где проплыть Мог важный Одиссей в своей триреме. О да! Наверно, некогда твой прах Таился в урне греческой, и снова Ты в скучный мир направила свой шаг, Возненавидев сумрака оковы, Унылых асфоделей череду И холод губ, целующих в Аду.

 

Не то чтоб я любил тех бунтарей, Тех юношей с безуминкой во взоре, Что видят в жизни лишь нужду и горе; Но этот вопль о Равенстве Людей, О царстве Анархизма, о Терроре  — Знакомой страстью мне волнует ум; Иначе почему сей грубый шум И ярости расплёсканное море Близки душе? Пусть деспотизма Змий Под свист бичей, под грохот канонады Свободу душит — мне не всё ль равно? И что мне до крикливых сих Мессий, Всходящих умирать на баррикады? Но — видит Бог! — мы в чем-то заодно.

 

ДиН дебют

Надежда Шибанова

Путь через пески

Кнопки, которые вечно гнутся, Острые плечи чужих дверей… Можно свихнуться, совсем свихнуться Или поплакать — и стать добрей. И, расточая улыбки Будды, Искренне верить, что всё решит Этот булыжник, который будто Где-то в груди у меня зашит.

* * *

Бродят ветки по стёклам, не зная того, Что уснуть помешали кому-то. Бродит яблочный сок, на душе у него, У бродяги, — тревога и смута. Я его понимаю, я тоже брожу Вслед за тенью, но как-то не в ногу… Нет, я зла не держу. И добра не держу. Не держите меня, ради бога…

* * *

Листья опали. Сучки и плесень  — Странно — но тоже в лесу прекрасны. Вид увяданья весьма полезен: Лес, из зелёного ставший разным, Перегорая и выцветая, Тратит последнее, что осталось, На человека, что здесь мечтает Так же достойно встретить старость.

* * *

Поиск и ожидание одинаково приравняв к нулю, Ноль нацепить на шею, как амулет свободы, И бродить себе, напевая, что фраза «Я Вас люблю…» До смешного банальна, ни на день не выходя из моды. А на самом деле пустить всё на самотёк, Стать в судьбе своей посторонним, Попросту не мешая Приходить тому, чего, хоть убей, не мог Найти и вымолить, действуя и решая.

* * *

За столько лет скитаний даже манна Теряет привкус чуда. Едоки Её обильно сдабривают солью, Песком и бранью, если больше нечем Внести разнообразие. Тюки У всех уже показывают днище. И каждый Божий день всё та же пища, И каждый день вставать зачем-то рано И двигаться куда-то вопреки, Наперекор всему, мириться с болью, Но как иначе ощутить, что вечен Сорокалетний путь через пески?..

* * *

Любой возможный в этом свете свет Я клином на тебе свожу, подобно Двоякой линзе, у которой нет Иных забот. Ей просто и удобно Брать разное и так сводить в одно, Как пригибать к земле побег до лета. Открытое по случаю окно  — Длина ладони — две строки куплета  — Ковбойка — обожжённое плечо  — Комаринская пляска на болоте,  — Вы в фокусе, который горячо, Ах, слишком горячо коснулся плоти.

 

ДиН стихи

Владимир Алейников

С волшебными часами заодно

 

Из Галактиона Табидзе

В час, когда эти строки я посвящаю ночи, Ветер в окно влетает, сказки полей бормочет. То-то с себя окрестность лунный покров не снимет! Ветер сирень целует — кто их сейчас разнимет? В небе — колонны дали с их голубиным цветом. Столько в нём чувств высоких, сколько в посланье этом. Призрачный свет пространства так различим воочью, Полон щедрот, как сердце, полное этой ночью. С давней поры я в сердце тайну ношу глубоко, Ветер её не тронет и не увидит око. Что же друзья узнают? Сердце печаль изранит. Что же в его глубинах вечно сохранным станет? Дум его не похитит миг блаженный и властный, Тайны украсть не смогут ласки женщины страстной. Нет, ни стон средь дремоты, даже ни кубок винный, Не отберут у сердца тёмный покой глубинный. Только лишь ночь, бессонна, ночь, за окном белея, Тайну мою открыла — что мне поделать с нею? Знает моё сиротство, гонит мученья прочь. Двое лишь нас на свете: я — и святая ночь!

* * *

Без любви Даже солнце не властвует над небосклоном, Ветер кроток — и лес не шелохнётся телом зелёным, Чтобы вспыхнула радость в крови… Без любви не бывает Ни земной красоты, Ни бессмертья, — любовь нам его открывает, В нём её оживают черты. Но насколько иная Последняя наша любовь!  — Как осенний цветок, что, сквозь солнце ростком возникая, Краше первых весенних цветов! Бурь сердечных не кличет она И бесцельных страстей, Юный пыл позабыв и безумный напев у окна, Как давнишних гостей… Нет, возросшая в поле И к холоду осени вхожа, На весенних питомцев тем боле Она непохожа… Не зефир — ураган роковой Овевает её бытиё, Вместо страсти былой Бессловесная ласка объемлет её,  — И тогда увядает Последняя наша любовь, Вся — и нежность, и скорбь; нас навеки она покидает,  — Так безрадостно знать: не вернётся прекрасная вновь. И бессмертья грядущего там, в нарастающей мгле, Как его ни зови,  — И бессмертья не будет на этой земле Без любви.

* * *

Вчерашней ночью ветер прилетал  — И долго я не мог заснуть, к несчастью. Пристанища тогда я не искал, Но не было приюта у ненастья. То всхлипывал за дверью гость ночной, То сторожем под окнами шатался. Он прошлое раскрыл передо мной  — И в горести я сразу разрыдался. И я, как он, в безвестности бродил  — И столько я ночей своих прославил, И сладостные мысли погубил, Утехи и мечтания оставил… Вчерашней ночью ветер прилетал  — И в час, когда настало пробужденье, Был воздух пуст — и ясный свет упал На землю без намёка на движенье. Я вышел в сад. На тропке, в тишине, Листва уже лежала золотая  — И долго, долго брёл я, как во сне, В минувшие лета перелетая.

* * *

Одинокий, по улице брёл он, Следом — ветер и дождь, словно братья. Божества в этот миг не обрёл он, Не узрел, как ни жаждал, Распятья. Жар неслыханный в теле почуя, Шапку снял он. Чело так пылало! Дождь сгущался, сознанье врачуя, И прохладная мгла обнимала. Были здания частью пропажи, Местность мнилась туманною тенью. Лишь сменялись, шурша, экипажи, Как пейзажи в цветном сновиденье. Как, откуда?.. Он вздрогнул впервые, На мосту неизведанном стоя. Где же тяжесть? Узнают другие  — Он познал равновесье покоя.

* * *

Никогда ещё в мире этом не рождалась спокойней луна! И, в молчанье высот одета, лира вечера, так стройна, Дуновением тени кличет, их вплетая в недра древес… В этой кротости, в этой неге я ещё не помнил небес! Расцвела луна, как мимоза, тонкой нитью свет протяжён, И, укрыты её свеченьем, словно лёгкий, воздушный сон, Мне видны Кура и Метехи, истомившие белизной… Никогда луна не рождалась глаз нежней в глубине ночной! Здесь, где царственным сном страдальца призрак старца гордого спит, Здесь, где вновь над кладбищем скорбным запах роз с ромашками слит, Ниспадает к земле прекрасной горних звёзд бесконечный свет… Здесь бродил и Бараташвили: одиночества горше — нет… Пусть и я умру в своих песнях — лебедь грустный светлых озёр, Только б вымолвить мне, что ночи жив в душе изначальный взор, Как у сна вырастают крылья от небес до небес иных, И раскрыла синь сновидений паруса мечтаний моих; Как щемящая близость смерти изменяет звучанье грёз Человека — лебедя в мире всех гармоний земных и роз; Как я чую, что в море этом для души — умиранья нет, Что дорога грядущей смерти — лишь дорожный пурпурный цвет; Что на ней золотая сказка — драгоценная дерзость певцов, Что не помню я тише ночи — видно, смысл её весь таков; Что, ушедшие, рядом с вами я встречаю песнею смерть, Потому что певец и царь я — да и как, умирая, не петь!  — Что за веком вам моя лира будет с песнею отдана… Никогда ещё в мире этом не рождалась спокойней луна!

* * *

Да, ты венчалась в ночь эту, Мери! В ночь эту очи твои умирали. Не было горше для неба потери  — С грустью осенней сравнится едва ли. Вспыхнув, сиянье рвалось мне навстречу, Пламя, дрожа, разгоралось сильнее. Был отрешённей, чем все эти свечи, Призрачный лик твой, сквозь тайну бледнея. Куполом дивным храм был увенчан, Розы сводили с ума, опьяняя, Но ожиданьем измученных женщин Не исцеляла молитва ночная. Клятву былую твою вспоминаю… Мери, и днесь я не верю — и дале… Знаю — мученье со мной, но не знаю: Ты ли венчалась? Тебя ль отпевали? Камни перстней среди скал затерялись, Ветра зрачками в рыдании стали… Жалость — настигла, с сиротством — спознались, Празднества днём этим мы не искали. Хоть бы шаги меня дальше от храма Прочь увели! — Я не видел — куда же? Улицей ветер захлопывал рамы, Дождь непрерывно твердил о пропаже. В бурку плотнее закутаться надо, Мысли отринуть — как сон, что не сбылся… Что это? — Дом её? — Нет с нею сладу!  — И, обессилев, к стене прислонился. Скорби ни скрыть, ни постичь не умея, Долго стоял я — и, встав надо мною, Лишь тополей очертанья, темнея, Звучной своей шелестели листвою. Ветвь тополиная тихо шептала, Только — о чём же? — Ах, Мери! — кто знает! Видишь — судьба не меня ожидала, С ветром порошей она исчезает. И озаренье меня поразило: Так исчезает? Молю я — кого же? Может, мечта свои крылья раскрыла, Крылья орла, воспарившего всё же? В небо зачем же с улыбкой глядел я, Луч твой ловил, ниспадающий свыше? И отчего же «Могильщика» пел я? Кто «Я и ночь» мою понял и слышал? Капли дождя в круговерти мятежной Ранили сердце обидой высокой. И зарыдал я — король безутешный, Всеми покинутый Лир одинокий.

* * *

Вечер, знаю, что в сад возле самого храма войдёшь, Удивление грусти своей ты к нему принесёшь. Словно росы посыплются с роз на старинные перстни, Ароматом наполнив твои незабвенные песни. Только ночью душа прозревает, как Троицу, чуя Небеса и цветы — и прощанья черту вековую. Видишь — память, как перстни, пылает огнём впечатлений. Если демон придёт — пусть, задумчив, стоит средь сомнений. Из обители ветр сновиденьем уносит сквозь сад Лишь моленье монахинь во тьме: «Пощадите! Он свят!»

* * *

Упал ребёнок в городскую пыль: Глазищи лани, волосы-мимозы… И с ветерком, напомнившим ковыль, Явились Ангелы в лазури, льющей слёзы. Орала улица, гримасы рож влача. И солнце и очаг — теперь в каком пределе? В деревне солнечной дремала алыча И сёстры пели — но о чём же пели?

* * *

Дней игра кружит ли, к нам пристрастна, Иль цветы пылают в тишине  — Для меня, как день, давно уж ясно, Что потомство скажет обо мне. Пусть лета уходят в эстафете, Ветер сменит ветры всех времён… Как земля единственна на свете, Так на ней — один Галактион.

* * *

Матерь Божия, солнце Мария! Словно роза в дожде и в песке, Жизнь моя — только сны золотые Да лазурь в небесах, вдалеке. Станут сумерки вестью тумана  — И когда рассветёт не в бреду, Пивший вина с бессонницей — встану, Как вдова, я к иконам приду. Ночь не спавший, изведавший вина, Прислонюсь я к церковным дверям. Храм — лучей переполнит лавина, Чтобы ризам сиять и дарам. И тогда-то скажу: я вернулся  — Лебедь, раненный садом мечты! Посмотри — я к ней с детства тянулся  — Как лица изменились черты! Насладись! Погляди в мои очи  — Эти росы с фиалками грёз, Горевавшие с винами ночи, Полны местью беспамятных слёз! Насладись! Тем ли живы поэты? Лишь Тебя ожидая с мольбой, Пусть душа, точно бабочка эта, Под Твоею погибнет стопой. Что бывает взамен? Я не знаю… Где же счастье для душ на земле? Словно Дант, я вернулся из Рая  — Ад измучил — я гибну во мгле! И когда на пути, за ненастьем, Смертный час осознаю вполне, Даже вместе с последним причастьем Не придёт Твоё имя ко мне! Руки сложат… Порой ураганной Унесут меня кони!.. Тогда, Пивший вина с бессонницей странной, Я в могилу сойду навсегда. Матерь Божья! О солнце Мария! Словно роза в дожде и в песке, Жизнь моя — это сны золотые И лазурь в небесах, вдалеке!

* * *

Свиток в ладонях сжимая пергаментный, Ангел на землю взирал безутешную. Что же, прощай! Зря поверил я в памятный Вечер с серьгою алмазною грешною! Шепчут моления губы бескровные  — Он ещё вспомнит величие горнее!.. Замки Грааля с Лидийской часовнею Рухнули, — вспыхнуло пение скорбное… Как побледнела мечта остранённая, Равная небу в лазурном сиянии, Облако с тополем — музыкой стройною В дымке азийской, в плену расстояния!.. Ангел пергамент держал — продолжением Листья взлетали — не с ними ль терзаемся? Верил я зря. Мы томились сближением Зря — и отныне навеки прощаемся!.. Вихри янтарные занавесь смяли, Вечер от страха дрожит и стеснения, Ветер стихает — и розы увяли… Что же, прощай! Навсегда! Без сомнения!..

* * *

Так светла моя жизнь, как прозрачно вино, И сияет, покуда хватает в ней света. В ней давно я упрочил величье поэта, А бессмертье настанет — я понял давно. Ясных дней хоровод всё такой же, не краше  — И подъемлю я чашу за здравие ваше, Чьи знакомства — лишь страсти, увлёкшие слово. Ни грядущего я не боюсь, ни былого.

* * *

Ветер свищет, взмывает, летит, Вслед за ним улетают листы… Строй дерев изгибая, твердит: Где же ты, где же ты, где же ты?.. Как дождит, сколько снега — беда! Не найду я тебя никогда! Облик ясный твой всюду со мной, Неразлучный в юдоли земной!.. С неба изморось мысли кропит… Ветер свищет, взмывает, летит!..

* * *

Есть сердечная горечь  — С ней томишься без толку, С ней пространству не вторишь, Да и лира умолкла. Та, что встарь бушевала, Кровь замёрзла и сжалась, Слёз блаженных не стало, И утрачена жалость. Если спросят: «Так что же Сердце гложет, стеная?»  — Руки вскинешь — о, Боже!  — Что ответить, не зная.

* * *

В волосах давно уж серебриста вьюжность  — Старость эту пряжу выткала, спеша. Я не обижаюсь, право же, на юность  — Ведь была она на редкость хороша. Где же повседневность? Тоже миновала  — Ведь её почти не помню на пути. Жалобы на то, чего и не бывало, Никогда нельзя нам вслух произнести. Ужас раздвоенья вовсе мне не ведом  — Никогда не чуял и совсем не знал… Я ведь жизнь проведал, чтоб услышать следом Небывалый, горний, горестный хорал.

* * *

Если можешь, хоть это не тронь  — Не тревога ли в душу запала?  — И зажёгся в окошке огонь, И вихры тишина растрепала. Сколько хочешь, об этом молчи, Не твоё ли молчание — злато? В сердцевине горящей свечи Всё увидишь, что издавна свято. Всё найдёшь в этом сгустке тепла, В этой капле томленья и жара  — Напряженье живого крыла И предчувствие Божьего дара. Всё присутствует в этом огне, Что напутствует в хаосе смуты  — Потому-то и радостно мне, Хоть и горестно мне почему-то. Всё, что истинно, в нём проросло, Всё, что подлинно, в нём укрепилось, Опираясь на речь и число, Полагаясь на Божию милость. Потому он в себе и несёт Всё, что в песнях продлится чудесных, Всё, что сызнова душу спасёт Во пределах земных и небесных.

* * *

Вытяни руки, замри, Приподнимись и взлети  — Сверху на землю смотри  — Вот она, как ни крути, Вот она, как ни кори Этот наивный уют  — Вот она вся, говори Просто, как птицы поют. Всё-то с тобою не так  — Влаги ли в поле глоток, Страсти ли вспыхнувший знак, Вести ли в небе виток  — Нет, не ворчи, погоди, Повремени, отдышись  — Всё, что теснится в груди, Высказать людям решись. Выносив это давно, Выразить это сумей  — Пусть это с тем заодно, Что откровенья прямей, Пусть это с тем, что внутри Круга, в котором заря,  — Вот оно рядом — бери, Миру скорее даря.

* * *

Распознать знакомое струенье  — Созиданье? — нет, сердцебиенье, Прорицанье, рвение, забвенье, Состраданье, — вот она, зима! Серебренье, веянье, порханье, Привыканье, тленье, придыханье, Пониманье, жженье, полыханье, Тайники, задворки, закрома. Ну-ка вынем джинна из бутылки, Поскребём растерянно в затылке, Золотые времени ухмылки Превратим в песчинки, — полетим В никуда, — с волшебными часами Заодно — и даже с небесами Не в родстве ли? — может, с чудесами Всё, что проще, видеть захотим. Не затем я гибнул, воскресая, Чтобы мгла куражилась косая Над землёю, — столькое спасая, Обрести пристанище в тиши Помогло мне всё, что было близким, Что высоким было или низким, Было с ростом связано и риском  — Вот и стало памятью души.

* * *

Вот холодом повеяло ночным  — И Северу довольно только взгляда, Чтоб всё насторожилось, став иным, Уже шуршащим шлейфом листопада. И долго ли продержится луна, Скользящая сквозь облачные путы? И песня, пробуждаясь ото сна, Не рвётся из гортани почему-то. Потом скажу — успеется, потом,  — Не торопись, не вздрагивай, не надо,  — И так звучит во мраке обжитом Серебряная грусти серенада. И так сквозит растерянная весть По золоту смолёному залива  — И трепетнее чувствуешь, что есть Над нами Бог — и смотришь молчаливо. Повременим — ещё не началось, Ещё не в тягость мне воспоминанья  — И что-то в душу вновь перелилось Оттуда, где бывал уже за гранью. И семенем к небесному крыльцу Прибьётся и твоя причастность к веку,  — И правда: как в воде лицо к лицу  — Так сердце человека к человеку.

* * *

Надо ли, чтобы слова разрастались, Вместе с растеньями в песнях сплетались, В сумерках прятались, в мыслях взметались, В листьях сумбур учинив? Сколько бы им на простор ни хотелось, Как бы за ветром к дождям ни летелось, Где бы развязка вдали ни вертелась, Ток их широк и ленив. Где бы решимости им поднабраться, Как бы вольготностью им надышаться, Как бы с наивностью им побрататься, Чтобы опять одолеть То ли стесненье, где некуда деться, То ли смиренье, где впрок не согреться, То ли томленье, где в тон не распеться, Вырваться — и уцелеть? С кем бы им там на пути ни якшаться, Как бы о прожитом ни сокрушаться, Где бы ни рушиться, ни возвышаться  — Нет им покоя, видать, Ибо успели с раздольем вскружиться, Ибо сумели с юдолью сдружиться, С долей намаяться, с болью прижиться,  — Знать, по плечу благодать. Дай же им, Боже, чтоб реже считались, Больше ерошились, чаще скитались, В дни переплавились, в годы впитались,  — В будущем, их ощутив Где-то, насупясь, а всё же надеясь, Что-то почуяв, что ждёт, разумеясь, Кто-то изведает, высью овеясь, Ясноголосый мотив.

* * *

По-русски, в отличье от всех, говоря, Живу я, хоть время не в духе,  — Всё круче замес — и тревоги не зря Присутствуют в зренье и слухе. Так что же сулили мне только вчера Цветов прихотливые формы, Бугристость степей, пустотелость двора, И листья, и зимние штормы, И лёд кисловатый, и привкус тепла, И лавры заросшие славы, Которая в юности к свету взошла, А ныне заброшена, право? По-прежнему надо грядущего ждать, Где речь моя будет нужнее,  — Ах, только бы всё, чем я жив, передать Потомкам неведомым с нею.

* * *

Кто из нас в одиночку поймёт Посреди беспристрастности буден Тот порыв или, может, полёт, Где о том, что мы знаем, не судим, Где откроется — третий ли глаз Или зренье обветренной кожи, Не впервые? — и в этот уж раз Кто-то сразу прозреет, похоже. Посреди беспредельных щедрот, Незабвенного сада затворник. Неизбежный приняв поворот, Бывший лодырь, богема и дворник, Неумеха, бродяга, бахвал, Кто-то выйдет на верную тропку  — И безмерного счастья обвал Не отправит за листьями в топку. Безмятежный, торжественный сон! Ты-то мнился мне встарь нереальным, А теперь, высотой просветлён, Навеваешься словом похвальным, Где роса на ветвях тяжела От присутствия лунного в мире И хула никому не мила, Потому что участье всё шире. Там, где прячется в скверах Москвы Тот, до коего нету мне дела, Даже рыбу едят с головы  — Что же люди? — да так, надоело, Где кочевья в порядке вещей И пощады не ждёт наблюдатель, Видеть въявь, как Дракон иль Кащей Правит всеми, — спаси же, Создатель! Разыскать бы мне ключ от чудес, Приземлённых в ряду с тайниками, Чтобы стаи в просторе небес Пролетали в ладу с лепестками, Чтобы зримая глубь обрела Очертания зримые ночью  — И душа оставалась цела, Всё живое приемля воочью.

 

ДиН стихи

Вадим Ковда

Горечь

 

Нечистой совести урок… Да! жизнь была паскудна. Учись проигрывать, дружок,  — выигрывать не трудно. Пусть тяжко жить. Что есть — то есть! Но для Руси — нормально! И помни: всё, что в мире есть, окончится печально. Пусть предаёт тебя страна, блатная и хмельная, Не предавай её, она  — родная и больная.

* * *

Неопрятная опушка сирого леска… Говорливая кукушка. Лютая тоска. Хорошо б забыть, забыться в дебрях суеты. Жить, как бабочки и птицы, дети и цветы… У прохожих свет на лицах… Длится день, звеня… Эта жизнь в цветах и птицах всё ж не для меня. Даже нечего пытаться так прожить всерьёз, Даже если и удастся  — не избегнуть слёз. Незабудки вдоль кювета травы, лопухи… Словно Тютчева и Фета ранние стихи. Верил музыке и книжкам… Сожжены мечты. Тяжело мне, если слишком много красоты. Не привык, чтоб громогласно свет царил в судьбе Тут настолько всё прекрасно  — мне не по себе. Шмель поёт — цветок смакует, Воздух стриж стрижёт… А кукушка всё кукует… Неужели лжёт?

 

После похорон

Все уехали, ушли… Стало пусто, стало горько. Пелена сошла с души  — суеты сухая корка. Тишина без слёз, без слов… На исходе бабье лето. Низкий холмик из цветов, рамка чёрная портрета… Рыжий луч с небес летит, рыжий лист с куста свисает… И душа светло болит. Может, это и спасает.

 

Земную жизнь пройдя на три четвёртых, вдруг осознал сегодня поутру, что я, пожалуй, всё ещё не мёртвый, но что и я когда-нибудь умру. Живу в разладе с временем и музой. Но ускользнул от скуки и от лжи. И выкарабкался изо всех иллюзий, и сохранил цветение души. И проявил упорство и сноровку. А долго был лишь мальчик для битья! Я побыл в жизни, как в командировке, как в отпуск съездил из небытия. Пожив в земной, нескучной обстановке, наев, напив, нашкодив, я — балда, вернуться должен из командировки в родимое дурное никуда.

* * *

Ту давнюю любовь сегодня не забыл. Она ещё чадит и тлеет, догорая. Благодарю тебя за то, что я любил… За то, что я любил, — спасибо, дорогая. Как я тебя нашёл средь скуки и забот! Как мы себя вели в те дни неосторожно! Мы знали хорошо, что та любовь умрёт, что будущего нет и встречи невозможны. Уходят те года… Они уже вдали… Но вот опять слеза, шепчу слова всё те же… И не могу понять: как мы на это шли? Ведь не дала судьба ни шанса, ни надежды…

* * *

Дошкандыбал, добрёл, не сломался … Всё ж хватило упорства и сил. Но сломал всё, к чему прикасался, Всё, что выиграть мог — просадил. Утешаю себя: — Ведь не вечер!!!   — Вечер! Вечер!!! — Давно уже ночь… Я за всё, что случилось, отвечу… И никто не сумеет помочь. Потерявший и близких и милых, ни на что не желаю пенять… Но себя поменять я не в силах… И страну не сумел променять… Что юлить? — ложь — дурная примета… Нелюбовь на себя навлеку. Я готов защитить всю планету… Но себя от себя — не могу. Так и Родина — страшная сила! Пала в грязь — никудышны дела. От фашиста весь мир защитила… Но себя от себя — не смогла.

* * *

Вырвались души и с небом смешались. Цепкие беды сгорели дотла. Мы тихо плакали и улыбались, видя, как наша свобода цвела. Вот! Наконец-то! влились в бесконечность. Вот и настало решенье проблем… Но появилось неясное нечто, что не вмещается в логику схем. Шли неприметные месяцы, годы… Начали радость и свет угасать. Что потеряли мы, выбрав свободу, чувствую, но не умею сказать. Небо бескрайнее, горы и воды… Но не ликует моё существо… Что потеряли мы, выбрав свободу? Мы ж не имели почти ничего…

 

ДиН дебют

Людмила Самотик

Химия откровений

Не наша эта печаль  — Вычитали между строк, Услышали между нот. Остальное додумали сами. И опять перед сном — чай, И крепкий напиток, счастье, Занюхиваю твоими волосами.

* * *

Когда ладони  — Шершавые от мозолей, Прикосновения глубже И интересней. Чтобы песню Можно было назвать песней, В ней должно быть Хоть немного боли.

* * *

Счастье ловила В мелочи, В ключах, Звенящих в кармане, В мелочах. А твой взгляд Подобен щёлочи… Яд, едкий натр, Изнутри разъедает меня. Он не жар огня, Не божий дар, Не пожар. Просто химия. Взглядов, вдохов, мгновений. Химия откровений.

 

ДиН стихи

Сергей Сутулов-Катеринич

Выдох на слове Love

 

Из моего сна до твоего — влёт!  — Речка, гора, страна, если встречать восход. Из твоего сна до моего — вспять!  — Облако, вдох, волна, выдох на букве ять. Аура мрачного сна: дьявол, полярная ночь, Северная война, Западная, Восточ… Боже, по чьей вине делят чужую роль Горькая нота не , сладкая нота соль?! Из моего сна до твоего — в ряд!  — Море, янтарь, сосна, если простить закат. Из твоего сна до моего — вплавь!  — Озеро, вдох, весна, выдох на слове Love. Азбука белого сна: жив тополиный пух… Чёрной тоске хана, если махнуть на юг. Господи, сохрани треснувшую свирель, Синюю ноту ни , красную ноту ре . От моего сна до твоего — сон, Солнце, ковыль, Луна, смех, сигарета, стон. Сонная, сбереги дробную русскую речь  — Ижицей не солги, рифмами не калечь! Снова лечу, плыву — Вечность от сих до сих… Встретимся наяву, если запомнишь стих.

* * *

Пушкин — это наше всё. Лучше скажет только Пушкин… Наши души на прослушке  — Кот учёный у «Горбушки» Крутит жизни колесо. Пушкин — наше всё. Ура! Каждому понятна эта Формула добра и света, Строчка Третьего Завета, Фраза умного пера. Пушкин — наше всё… Увы: Бесы кровью оросили Сказки пушкинской России  — Страшен выбор: али?! — или?! Витязя без головы. Пушкин — дар богам и вам, Предки, пастыри, потомки… Двести лет — секрет в котомке, Тыща лет вперёд по кромке Вечности — хвала волхвам! Пушкин — имя вне времён. Гимн весёлый, лёгкий, дерзкий!  — Блок… Ивaнов… Достоевский… Вот и я смеюсь по-детски: …плюс Григорьев Аполлон.

 

Баллада о невзорванных вагонах

Заскрипели, закряхтели, загудели, Запечалились, заохали, заспорили, Заглушая предрассветные свирели Привидения почтовые и скорые. Заартачились на стыках, заорали, Разгоняя загогулины гитарные,  — Пощадите полустанки, бога ради, Пассажирские, курьерские, товарные! В запакованных пространствах задурили, Закурили, промышляя преферансами… Познакомились Серёги и Марии. Перессорились хохлушки с иностранцами. Ах, вагончики с путанами, бомжами, Краснобаями, торговками, разинями, Помяните сокровенные скрижали  — И зелёные, и жёлтые, и синие. Анекдоты, перебранки, пересуды, Полупьяный проводник, тоска железная, Ресторанные придуманные судьбы, Одиозная интрига, бесполезная… Замерцали, задрожали, засверкали, Запорхали светляками-бедолагами Города, перекрещённые веками, Деревеньки, оскоплённые гулагами. …Хорошо бы, кабы так… Тогда ещё бы  — Хоть до Зуево, которое Орехово… Без тротила в небоскрёбах и хрущобах! Без чеченца, отрицающего Чехова!

 

Любовь — эпиграф? Эпилог?

Пора признаться, не покаявшись, В любви, которой след простыл… Покурим, милая, на камушках: Нева ворчит — шалят мосты. Река ночными машет крыльями, Как чудо-юдо-птица-кит… Сто лет назад недооткрыли мы Ни антарктид, ни атлантид. Недосмеялись, недоплакали: Тебе — Парнас, а мне — Кавказ… Судьба, запугивая плахами, Дворцы творила напоказ. Фантомы песен изувеченных, Прозрачных чувств и фраз простых… Прикурим, милая, у Вечности: Нева вот-вот простит мосты. …Из-под обложки ветхой Библии  — Листок… — эпиграф? эпилог? «Ах, как друг друга не любили мы… Ах, как любили мы, мой Бог!»

* * *

Перестань печалится ни о чём  — За тебя кручинится Кабы-сдох… Листопад имён — за твоим плечом, За моим плечом — хоровод эпох. Мы любили так, что рыдал Бальзак… Перископ креста: красный поп! Освистал судьбу анархист-казак. Перескок секунд: Перекоп… Уплывал в Стамбул петербургский дед  — Промахнулся внук-комиссар… Сочиню роман, чтобы чувству вслед Адмирал Колчак воскресал. Нарисую нас молодыми вдрызг  — Клоунада лиц, изумруд зеркал… На планете Икс Принц танцует твист: «Василису псих разыскал!» За твоим плечом — парафраз берёз. За моим плечом — караван стихов. Сатана-суфлёр транспарант вознёс: «Кровью кров поправ — вариант веков!» Кабы-сдох живёт, хвостик — калачом. Отскулил щенок, отдрожал… За моим, ещё не чужим плечом, Ты — одна и пара держав.

* * *

Демон, причисленный к лику святых, Пьяно храпит на Покровском бульваре  — Понтий Присяжных, Пилат Понятых  — Два предынфаркта астральных аварий, Два артефакта, два профиля, два Паспорта, почерка, два псевдонима… Демону снится пустая Москва, А на Поклонной — чертог Херувима. Крылья чужие сжигает заря. Два капитана мусолят бумажки:   — Понтий Присяжных?! Понтуешься зря.   — Пoнято, Понтий! Понятно — по ряшке!   — Врёт, присягая, что он — Понятых.   — Пилит: паскудно перечить Пилату… Демон ударит в кадык и под дых  — Два кандидата в Шестую палату. Два документа плюс сотня ещё  — Подлинных, подлых, нахальных, нелепых  — Служат Пилату мечом и плащом, Понтий бумажками храмы облепит… Маски, фамилии, пляски личин, Драма комедии, фарс пасторали. Ангел и Демон — почти ильичи?!  — Две половинки скандальной медали. Страшная сказка рассказана для Глупых тинейджеров, вредных старушек?! Спит сатана в офицере Кремля, Дремлет в чинуше, петруше, марфуше… Чёрными крыльями стёрта спина. Белые флаги для светских прогулок. Демону снится пустая страна, А над Уралом — дворец Вельзевула…

 

ДиН стихи

Геннадий Фролов

Нежного клевера сонный трилистник

 

Стансы

Солнце пылающим кругом Тонет в морозном дыму. Был ли кому-нибудь другом, Любящим был ли кому?

* * *

Грусть заметённой равнины, Сумерек сизый свинец. Что вы видали от сына, Бедные мать и отец?

* * *

Сухость пронзительной стужи, Зябких ночей тишина. Что в этой жизни от мужа Ты ожидала, жена?

* * *

Хлопьев колючая вата, Мутный рассвет декабря. Где же всё то, что когда-то Я оставлял для себя?

* * *

Зимнего утра усталость, Вымерзший сад на корню. Что же я чувствую жалость К каждому новому дню?

* * *

Вьётся, кружится пороша, Выдут и пуст окоём. Что же я мучаюсь прошлым Больше, чем в прошлом самом.

* * *

Мне снятся мёртвые друзья Уже какую ночь. Но если в этой жизни я И мог бы им помочь, То там, где их скрывает темь,  — Забывшийся во сне,  — Зачем я нужен им? Зачем Идут они ко мне? Зачем они, потупив взгляд, Присев в моих ногах, Со мной беспечно говорят О прежних пустяках; Твердят мне с жаром молодым До самого утра О том, о чём давно бы им, Как мне, забыть пора? Как мне поверить, что они Сквозь дали и года Лишь для бесцельной болтовни Являются сюда? Иль правда то, что до сих пор Я отгонял, как мог,  — И этот лёгкий разговор  — Их ласковый намёк? Намёк на то, что даже там, Где все они сейчас, Никто не помогает нам Избавиться от нас; Что и за крайнею чертой, От ужаса дрожа, Наедине сама с собой Не может быть душа?

* * *

Старуха идёт, спотыкаясь, По улице. Следом за ней, Крича, хохоча и толкаясь, С портфелями пять малышей. Что им до поникшей фигуры? Они и не видят её. Им весело в сумраке хмуром, В кругу равноправном своём. Они говорят торопливо, Друг друга не слыша, не в лад. На гребне высоком прилива Их юные души парят. В просторе бескрайнего мира Им радостны первые дни. И смотрит старуха, как мимо, Смеясь, пробегают они. Шаги достаются ей трудно. Она отдыхает, дрожа, Вцепившись в афишную тумбу, Натужно и жадно дыша. Над ней приглашенья на вечер, Портреты певиц, имена. На голые бальные плечи Невольно косится она. И страшно от мёртвого взгляда Бесцветных слезящихся глаз. Так что ж ей, зажившейся, надо От жизни, летящей на нас? И надо ли что-нибудь жизни От нас, уходящих во тьму? Мы жили, мы жили, мы жили! Но живы ли мы? — не пойму! Но живы ль? — не знаю, не знаю… Ловлю и теряю опять. Ну, кажется, вот! понимаю! Да нет, ничего не понять. И вновь в тишине замираю И слышу, как вечность скрипит, Как будто замок запирают И сторож ключами гремит. О эта тоска человечья, Отвага в неравном бою! О эта ребячья беспечность У бездны на самом краю! Где все мы: старуха и дети, Афиши, сугробы, дома  — Плывём в ледяной круговерти Сошедшего с мысли ума! Плывём, задыхаясь, старея, Ловя дуновенья тепла,  — Со свистом проносится время Сквозь лёгкие наши тела! И в свисте теряется хохот Мальчишек, бегущих гурьбой, И плач мой, и жалобный шёпот Старухи, идущей домой!

* * *

Вишня на склоне июньского дня, Нежного клевера сонный трилистник. Радуюсь я: они лучше меня! Равенства требует только завистник. Я ж не завидую ни соловью, Ни золотому спокойствию сада. Разве стесняет свободу мою Сбитая мною из тёса ограда? Нет, не стесняет! Я к птицам в родство Не набиваюсь. И так в этот вечер Мне хорошо под густою листвой Яблонь, вздымающих пышные плечи. Всем нам даны и призванье и труд: И соловью, и цветам, и деревьям; Солнцу и звёздам, что скоро взойдут На небосводе и юном, и древнем. Нет одиночества в мире живом, Если несёшь с ним единую ношу Песней весенней, осенним плодом, Лётом семян в ледяную порошу. Новым побегом взойти ли в золе, Стать ли золою, питающей корни: Бог в небесах, государь на земле  — Мир и в домах, и в обителях горних. Только один есть у каждого путь, Всё остальное — окольные тропы. Да не дозволит на них мне свернуть Доброго дела спасительный опыт. Да уведёт от пустой суеты, Воли не дав непомерной гордыне. О да вовеки минуй меня ты, Ревность к отцу, недостойная в сыне. Вот и закатное льётся вино В ночи узорной горящую чашу. В каждом мгновении жизни дано Нам охватить всю вселенную нашу. Что тут прибавить и что тут отнять! Без старшинства невозможно и братство. Лишь полнота нищеты нам понять И позволяет ущербность богатства. Всё есть у вишни и у соловья, Всё есть у ветра и дальней зарницы. Лучше меня они: радуюсь я! Есть мне пред кем в восхищенье склониться. Есть и молчать, и сказать мне о ком С тихой улыбкой любви неслучайной Словом, на землю упавшим легко, В небо растущей безмолвною тайной.

* * *

День да ночь  — Сутки прочь! Снег кружит, Собачий брёх. На столе стоит Покупной пирог, Полстакана чая, Рюмка коньяка. Над тобой качают Крыльями века. Начинаешь сразу На вопрос ответ, А кончаешь фразу Через тыщу лет. И доносит эхо На чужой порог Только шорох снега Да собачий брёх. Что же неизменно Нас гнетёт в тиши? Овевает стены Сквознячок души. И, в лиловой рюмке Расплескав коньяк, Подбирая юбки, Мысль уходит в мрак. Бровь черней, чем уголь, Подрисован рот. Ледяную вьюгу Переходит вброд. И, дрожа от стужи Средь вершин и бездн, Отгоняя ужас, Прячется в подъезд, Где, стуча зубами, Ждёт шальных гостей, Трогая руками Холод батарей.

* * *

Дни проходили, шаг чеканя, И поступь кованых сапог, Их скрежетание о камень Уже не слышать я не мог. В каком-то тягостном кошмаре Мне всё мерещилось одно: Сухой колючий запах гари И дыма кислое вино. Угар побед и поражений Был одинаково тяжёл, И не являлся чистый гений, Чтоб осенить рабочий стол. Я звал его, но чуткий шёпот Терялся в возгласах команд, И доносился только топот   — Куда? — шагающих солдат. Иные тени прилетали, Дыша чумою и огнём. Их крылья глухо скрежетали В мозгу измученном моём. Они нашёптывали нежно, Очами сытыми дразня, О власти слова и железа, О вкусе крови и огня; О том, как радостно слиянье С ревущей дикою толпой, О том, как сладко обладанье Своей поруганной душой!..

 

ДиН стихи

Сергей Шульгин

Как сорванный листок

 

Уеду, пожалуй, в деревню. Пусть в город меня завело, Но ямбом своим и хореем Зовёт вечерами село, Которое в детстве растило, Учило сурово — не трусь! А Родина звалась Россией И гордо порою — «Союз». Деревня на праздник гуляла С гармошкой и добрым вином И в спорах, бывало, стояла На чём-то исконном, своём. Работала если — на совесть, (А кто-то — спустя рукава.) О будущем не беспокоясь, Рубила в лесу дерева. Не верила в Бога и в чёрта, На всё говорила: «Мура!» Скандаля, просила расчёта, Проспавшись, — прощенья, с утра. С тех пор четверть века без толку Прошло, и сказала мне ты:   — Свезли полдеревни на горку, Под звёзды, кого — под кресты…

 

Над морем сумрачным луна. На пляже каменном волна О берег бьёт, шумит. Горит созвездие Быка. Я слышу, как шумят века На спинах чёрных плит. Той ночи каменный покой Подточен шумною волной, Но скалы спят. У горизонта корабли Уходят за изгиб земли. Горит маяк. Тысячелетний тихий плеск И звёздной пыли вечный блеск, Ночной покой. Здесь время медленно течёт, Играет галька — нечет-чёт, Сама с собой. И растворяюсь я в ночи, Где свет луны наивно чист, Где век земной Проходит, как единый миг, Скользнув по спинам чёрных плит Морской волной.

 

…Не увидеть — колышатся ветки от ветра, Не почувствовать кожей вечернее солнце И глаза не прикрыть, заслоняясь от света, Не услышать цепей прозвеневшие кольца. Удержать на Земле невозможно цепями. И любовь промолчит, пожимая плечами,  — И слова бесполезны, и горькое горе Не растопит снега и не высушит море. Пролетит в облаках белоснежная птица, Что в руках осторожно недавно держали. Но душа не журавль и, увы, — не синица, Ей пора улетать в неизвестные дали. …Эти мысли обман или просто надежда?  — Мы не знаем о том, только хочется верить, Что не кончилось всё и находится между Сном и явью душа, и любовь в полной мере.

 

Весна? Скворцов не видно на заборе, По-прежнему пробрасывает снег. Ему не важно — радость или горе Почувствует сегодня человек. Приходит время слякоти дотошной, Туманятся то солнце, то луна. Уснуло время в снеговой пороше, И впереди дорога не видна. Но вот внезапно тучи разбежались И солнце вырвалось из серой пелены, И кажется, там в небесах скрижали Внезапно нам открылись. И видны Сквозь облака сияющие дали Прекрасной и неведомой страны…

* * *

Сплетение сцепившихся стволов. Черёмуха — вот дерево для лука! Пущу стрелу над осенью, над лугом, Пусть сбудется, что мне не удалось! Таинственный, печальный уголок. Остановлюсь, гляжу, заворожённый, У рощицы, полями окружённой, Где осень мне поставила силок. Попался, неудачливый стрелок! Твоя стрела растаяла, пропала. Зайди и задохнись от листопада И закружись, как сорванный листок.

* * *

По реке летела лодка, Капли падали с весла, И девчонка от колодца Два ведра воды несла. Здесь, у берега, деревня Притулилась у реки. Ходят с удочкой и бреднем На рыбалку мужики, Самосад душистый курят Вечерами у плетня… По полянкам бродят куры, Дети бегают, пыля, По протоптанным дорожкам От калитки до крыльца. У окна свернулась кошка Наподобие кольца. За пригорком ходит лошадь, Щиплет свежую траву, Жеребёнок скачет тощий, Как положено ему. По утрам поют здесь птицы, Рыба плещется в реке, И колышется пшеница На весёлом ветерке. И летят над той деревней, Словно ласточки, года. …Но, признаюсь, к сожаленью, Я там не был никогда.

* * *

Как дети, любим мы природу. И вот какой-то дуралей, Ромашки, пахнущие мёдом, Несёт охапкою с полей. Он дома в вазу их поставит, Добавит в воду аспирин, Чтобы вечернюю усталость Медовый воздух растворил. …Тысячеликий мегаполис Рокочет глухо за окном, А он летит во сне над полем Ромашки белым лепестком.

* * *

Не спеша пройтись по жёлтым листьям… Всё кончается, и даже листопад, Отгорев и налетавшись в выси, Отдаёт листву свою назад… Напоследок вскружится чуть дальше И, устав от бешеной игры, Покраснев, как нашаливший мальчик, Убежит за дальние дворы.

* * *

Опушённые инеем тонкие, чёрные ветви. Мир контрастен и груб, даже если укутан он в снег. Надо мной самолёт  — блудный сын меркантильного века  — к белизне облаков направляет стремительный бег. Я брожу меж берёз и порой по-мальчишески, глупо бью ладонью о ствол, к небесам запрокинув лицо. С веток сыплется снег, отзывается эхо мне глухо, я ловлю этот снег и хочу, чтоб он падал ещё. Я брожу в том лесу, где укрылось уснувшее время, где секунда и век соразмерны бывают порой, где качают ветра метроном зеленеющей ели и весенняя тайна живёт под застывшей корой.

* * *

Первые листья уходят в зенит. Осень говорит нам печальное «Здравствуй». Старики вспоминают, что август был другим, Но я не помню, каким был тот август. Хорошего мало в поре дождей. К природе приходит мудрая зрелость. Озёра остыли. В лесах тишина. Дрожат на ветках холодные яблоки. Ворочая «р» сентября во рту, Сладко потягиваясь, Ждёт своего часа бабье лето. Багровое солнце ломает горизонт. Ловят свет ладони желтеющих листьев. Странная пора. Смутная тревога. Красный сок по щекам. Воздух, теряющий тяжесть лета, Обещающий обновление. Сумрак, свет… Мельчайшие оттенки слова, чувства.

 

ДиН юбилей

Александр Щербаков

Мы живём в снегирином краю

 

Замечательному красноярскому поэту, прозаику, журналисту Александру Щербакову недавно исполнилось 70 лет. Поздравляем юбиляра и желаем ему новых творческих свершений.

Редакция «ДиН»

Наши деды, Сибирь обживая, Неизменно сходились на том, Что земель енисейского края Нет щедрей за Уральским хребтом. Великая река подобна морю, Леса под небеса по берегам, И есть где развернуться на просторе Размашистой души сибирякам. И поныне с той лестною славой Ты в трудах и заботах живёшь, Край опорный Российской Державы, И могуч, и богат, и пригож. Здесь Енисей величествен, как море, Леса под небеса по берегам, И есть где развернуться на просторе Похожим на свой край сибирякам. Мы, наследники первопроходцев, Сохраним эту славу сполна. Пусть она нелегко достаётся, Красноярцам посильна она. Наш Енисей величествен, как море, Леса под небеса по берегам, И есть где развернуться на просторе Влюблённым в отчий край сибирякам.

* * *

Полный света, сияния, блеска  — Лучезарный весенний восход Всё мне видится над перелеском, Упиравшимся в наш огород. Не бывает чудесней видений… Столько лет пролетело и зим, Но мне памятен свет тот весенний, Всё любуюсь я мысленно им. Его отблеском дальним согретый, Ныне исподволь осознаю: Это ясным и радостным светом Светит родина в душу мою. И до вечного пусть до покоя Озаряет мне думы и сны, Ибо в жизни не знал ничего я Ярче той лучезарной весны.

* * *

Мы живём в снегирином краю, Где в снегах стынут сосны и ели, Ну а всё-таки птицы поют, Несмотря на мороз и метели. Улетают вьюрок и удод, Злата иволга и иже с нею… Но снегирь, как несорванный плод, И зимою на ветке краснеет. Наш воробушек не соловей, И сороки петь не мастерицы, Но как дивно звенит из ветвей Эта малая алая птица. Я подслушал на зимней заре, На студёном багряном восходе, Что и даже полёт снегирей Полон тонких волшебных мелодий. Нет, не зря нам при встречах снегирь Каждый раз представляется чудом, И поэты рифмуют Сибирь С этой птахою пламенногрудой.

* * *

Не нужен мне язык эзопов, Я напрямую вам скажу: Сижу в глубокой Азиопе И на мели притом сижу. Моё ж открытое забрало Обезоружило меня  — В итоге шайкой либералов Обобран я средь бела дня. Но мало им, что нас лишили Державы, крова и зарплат: Вчера карманы потрошили, Сегодня — души норовят. Так неужели же я струшу Или разину рот опять И Богом вдунутую душу Позволю нехристям отнять? Не склонный к басенкам Эзопа, Отвечу без обиняков: Да, есть разини в Азиопе, Но не ищите дураков!

* * *

Всё-то слышал, всё-то видел, Всё-то в жизни испытал… На судьбу я не в обиде, Просто малость подустал. Укатали Сивку горки, Подгорбатили года. Верно, лишку на закорки Брал в дороге иногда. Все мы жили — не тужили, Не впадая в лень и грусть. Что нам стоили, двужильным, Этот путь и этот груз? Под команду «раз-два, взяли!» Сверхдержаву возвели. Вознесли. Да разве знали, Разве знали-ведали… Нынче нам не до империй. Впрочем, если позовут, Вновь готов я, сивый мерин, Добровольно влезть в хомут. Не боясь прослыть святошей, Помолюсь на каланчу И на горб заброшу ношу  — Мне любая по плечу.

* * *

А стрелы падают всё ближе, И ворон кружит за спиной… Ещё один скоропостижно Собрался сверстник в мир иной. Подкатит чёрная карета, Контора выпишет ярлык  — И оттартают спешно предка На божью нивку Бадалык. А то, что жил трудягой честным И был Державой награждён, Ему зачтёт лишь Царь Небесный, В которого не верил он. До срока наше поколенье От прав уходит и свобод, Чтоб милостей до околенья Не ждать от нынешних господ.

 

Минусинье

В Минусинье небо сине, Дали сини в Минусинье, И на диво там красивы И синильги, и аксиньи. А ещё жила в Подсинем, На пороге Минусинья, Хороша и неспесива Молодайка Ефросинья. Я когда-то был в Подсинем И влюблялся в Ефросинью, Да и мной, ещё не сивым, Увлекалась Ефросинья. Мы сидели на тесине Возле дома Ефросиньи И весь вечер голосили «Я люблю тебя, Россия…» Помню, помню, ярче синьки, Фросин взор из-под косынки… Говорят, у Ефросиньи Ныне дочь большая — Сина И что Сина та красивей Всех синильг и всех Аксиний, И что сватался к той Сине Аж какой-то…абиссинец. Я не против абиссинца, Но обидно за подсинцев, За тесинцев, большеинцев И за прочих минусинцев… Потускнеет Минусинье Без дочуры Ефросиньи. …Ныне вновь по Минусинью Мы с друзьями колесили: Меж Ничкой, Сизой, Подсиним, По увалам, по низинам, Вдоль боров, берёз, осинок, Обступивших тракт Усинский, Мимо кур, гусят с гусыней, Красных дев — ничкинок, инек, И сизинок, и подсинек  — Ефросиний и аксиний… И всё опять превозносили: «Ах, Минусинье, Минусинье!»

 

ДиН стихи

Марина Юницкая

Зеркало Джабы Астиани

Милая девочка, ученица третьего класса, Макая хлеб в варенье, Спросила вдруг:   — А сколько стоило раньше мясо? Меня охватило подобье смятения, И я попросила у себя уточнения: А когда это «раньше»? Раньше чего? Когда я была в третьем классе (говорят, что тогда не было коррупции), Так вот тогда, если говорили «раньше», То имели в виду — до революции. А потом говорили — до войны. А потом — после войны, Имея в виду ту, Великую, четырёхлетнюю. А потом пошли многолетние: Десять лет Афгана, Десять лет Чечни (А может, будет и сто), Но цены уже не сравнивают, Потому что не знают, за что Там страдают и погибают: Не Родину же там отстаивают…

* * *

В последний раз она тогда стояла Вот в этой комнате У зеркала крутого, Пушистой кисточкой и чёрной тушью, Печаль глазам умело придавая. Но вдруг слеза, Горячая, большая, Испортила картину той печали  — Печали, нарисованной умело,  — Простой печалью сердца самого. Она встряхнулась, будто от удара, Схватила сумку, Бросилась к дверям И закричала жалобно и строго:   — Я ухожу! Не смей за мной ходить! …Вернулся он. Взял по привычке книгу, Но слов не понял. Зеркало сияло, А в нём опять, опять она стояла, Но рядом с ней Не поместился он.

* * *

Мы, уходящие, Назад глядящие, Совсем ледащие, Почти пропащие, Не настоящие, Мы — миражи. Ни в чём не сходные, Ни с чем не сродные, Едва ль свободные, Давно не годные, Но сумасбродные, Мы — муляжи. Мы так несдержанны, Мы так издержаны… Да, мы повержены  — Не наш бьёт час. Мы все отвержены, Но что-то держит нас И что-то светится Из наших глаз.

* * *

Рабочая, крестьянская, Как прежде, голодранская, Несытая, немытая, Забытая, убитая, За что же ты, родная, Несчастная такая? Гори, гори, обида. Прекрасно всё для вида, Прекрасно для отвода глаз, Как это водится у нас.

* * *

Среди валов и волн, юля, Уже почти без сил, Плывёт лодчонка без руля С обрывками ветрил. Она не выдержит вот-вот Удар шальной волны Она, ныряя, воду пьёт, А волны — солоны. И птица страшная фрегат Над лодочкой парит, И тень от крыльев, как рога, Вот-вот пронзит зенит…

 

ДиН стихи

Нина Измайлова

Молитва лисицы

Во мраке осеннем не видно ни зги  — Затянуты окна дождём… Но… дремлет собака у правой ноги, А кошка — за левым плечом. Мурлыча, она коготками плетёт Незримого кружева свет  — Собака сквозь дрёму тихонько вздохнёт, Как будто бы кошке в ответ. По диагонали от пят до виска Сквозь сердце струится тепло, И тает, и тает ночная тоска Осеннему мраку назло.

* * *

Когда я умру, непременно воскресну  — не ждите меня ни в раю, ни в аду. Я буду медведем скитаться по лесу, волчицей степной по оврагам пройду. А может быть, выгнув блестящую спину, в морские глубины с улыбкой нырну  — и радостно встретят собратья-дельфины родную, заблудшую в людях сестру… И кем я ни буду  — змеёй или рысью, орлом или мышью, жирафом, слоном  — мне только бы справиться с главною мыслью, о чём я мечтала в обличье людском: рычаньем, шипением, клёкотом, писком над степью, над лесом, над поймами рек взлетит моя весть об опасности близкой, названье которой одно — человек! Ноздрями нащупав отравленный запах гордыни и алчности, злобы и лжи, зверям объясню, как на пальцах, на лапах: спасайся, беги, затаись и лежи! Капканы и ямы, облава, охота да минут, зверьё моё милое, вас… И буду я счастлива, зная: кого-то пророческий оклик от гибели спас.

* * *

Срывая с души позолоту и копоть,  — как сладко и просто! Без лоска и маски, раскинув объятья, с любовью взывать: где вы, милые братья, где, нежные сёстры? Но всяк усмехнётся и посторонится, главою качая. Ему всё едино — любовь или похоть  — скорей предпочтёт позолоту и копоть, с собою сличая.

* * *

Плачет Ярославна на стенах Путивля, плачет и горюет: Возвратись, мой ладо! Минули столетья  — на Руси всё то же  — горько бабы плачут: Возвратись, мой милый! Возвратись с гражданской, возвратись с Великой, возвратись с Афгана, возвратись из Таджа, из Чечни горючей, названной конфликтом,  — возвратись весёлым, добрым, невредимым. Чтоб жену покоить, чтоб ласкать детишек, чтобы мать утешить, отереть ей слёзы, чтоб отца продолжить в том, что не успел он, чтобы дом построить, чтобы сад взлелеять… Милый мой защитник, возвращайся с миром. Защитил Отчизну — защити меня ты! Огради от трудностей этой сложной жизни  — и тебе я молча в ноги поклонюсь.

* * *

Послушай, охотник, Ты — Бог! Я — простая лисица, Одна из немногих, что выжили прошлой зимой, И буду Тебя неустанно просить и молиться, Чтоб Ты не гонялся с собаками нынче за мной. Мой лес поредел, но нашла я себе за пригорком Уютное место — не сразу его разглядишь! Построила дом, а по-вашему, вырыла норку, Лисят родила и поймала им первую мышь. Охотник, Ты — Бог, и Жена Твоя — тоже Богиня, Одетая в бархат, в шелка, с бриллиантом кольцо… Неужто мой сын, мой любимый лисёнок, погибнет, Чтоб мехом пушистым её обрамлялось лицо? Гринпис далеко, и не сможет за нас заступиться  — Помилуй, Охотник, меня и малюток-лисят! Земля велика, только где нам спастись и укрыться, Когда милосердия люди иметь не хотят? Исчезнут леса, обмелеют ручьи и озёра, Порвётся с разумной природой незримая нить  — И полчища крыс и мышей завоюют Твой Город, И некому будет семейство Твоё защитить. Баланс опрокинется. Всякое может случиться  — Богиня, которую Ты ублажал и ласкал, Однажды посмотрит в глаза тебе серой волчицей И явит внезапно надменный звериный оскал.

* * *

Высокий каблучок, до пяток шуба кунья, колечко и колье, удачный макияж… В работе ты строга, с друзьями — хохотунья, и сорок семь твоих тебе никак не дашь. Но с некоторых пор тебе тревожно спится  — в двенадцать по ночам, сжимаясь от тоски, ты чувствуешь во тьме, как шуба шевелится и, падая, стучат по полу коготки… Неужто это въявь? Быть может, только снится? Как будто им дано мгновение на сбор, проворны и легки, куница за куницей взлетают на постель, в лицо уставив взор. Они пришли гурьбой, превозмогая полночь, сквозь шорохи листвы, сквозь синь таёжных рек, тоской звериных душ стремясь твою наполнить, надеясь, что в тебе проснётся человек. Наутро, как всегда, из дома выйдешь гордо, забыв ночной кошмар, нимало не скорбя, Но полночь… настаёт! И подступают к горлу все сорок семь куниц, убитых для тебя!..

* * *

Комариная ночь Под крышей душно. Одеяло забрав с собой, спускаюсь в сад. А там уже готовят жало  — со всех сторон, звеня, грозят. Вооружившись веткой длинной, как тот дикарь с кольцом в носу, я этой пляске комариной урон жестокий нанесу. Что, камарилья, не хотела вкушать ночных цветов нектар, тебе подай живое тело? Так получай же мой удар! Но что такое? Тёплый ветер развеял всех моих врагов… И лунный шар, спокойно светел, раздвинул шторы облаков. Ложась на шёлковые травы, струится серебристый свет и вырезает для забавы из тьмы деревьев силуэт. Чуть задержался на окошке, потом нырнул в бадью с водой, вот расплескался звёздной стёжкой и манит, манит за собой… Поглощена очарованием, плыву сквозь лунные миры… И упускают со стенаньем ночную жертву комары!

* * *

Нет ничего смелее, Нет ничего нежней, Чем эта малая малость  — Сердце в груди моей. Мне бы уткнуться оземь, Мне б о тебе рыдать  — Мечет бледная осень Неба тугую прядь, Ветром промокшим гонит Снег по моей земле. Там проплывают кони, Всадник маячит в седле, Стонет в ночи собака, Белый лёд по степи… Только не улыбайся… Не улыбайся, спи.

* * *

Гусенька мой, гусенька, принеси мне пёрышко! Знал бы ты, как грустно мне на чужой сторонушке. Здесь старушки сирые, старички убогие, по сугробам рыскают волки длинноногие, темнота за окнами чёрным дымом стелется, дверь скрипит и хлопает, огонёк не теплится… На родной сторонушке  — солнце незакатное! Брось мне с неба пёрышко  — полечу обратно я! Там шелкова травушка, там цветёт чабрец, там живые матушка, братик и отец… Дуну я на пёрышко и легко порхну, как в цветное стёклышко, в давнюю весну.

* * *

Меня позвали — я пришла. Но вот последняя страница, а значит, нам пора проститься, И в ожидании душа трепещет. Что в моих листках найдёт себе читатель праздный? Кого-то рифмой несуразной кольнуло. Кто-то впопыхах вопит: «Куда глядит цензура? От баб — одна макулатура!» А кто-то книжку полистал и вообще читать не стал. Но каждый, кто хоть что-то пишет, единственным желаньем дышит, одна мечта его влечёт, что кто-нибудь стихи прочтёт, как драгоценное посланье, как откровенное признанье, и кто-то, голову клоня, прошепчет: «Это про меня»…

 

ДиН стихи

Надежда Папоркова

Счастливый билетик

В старый дворик осенней тишью Выйдешь вечером из маршрутки: Всё, как в детских забытых книжках: На скамейке остался заяц… Старый дворник собрал в ладони Горсть последних кленовых листьев, Он был нежен и осторожен, И смотрел на них полминутки, Словно жизнь их продлить пытаясь. Так же смотрит Господь, быть может, На живущих в невечном доме, Только взгляд Его вечность длится. Но потеряно для надежды Столько листьев и звёзд — о, сколько Сорвалось, не ответив взгляду, Устремлённому к ним так нежно… Чем напраснее, тем бездонней Боль разлуки с Тобой. Скажи мне, Пожалеешь ли нас, простишь ли, Соберёшь ли разбитых жизней Больно ранящие осколки В милосердном тепле ладоней, Проходя по земному саду Поздней ночью, осенней тишью…

* * *

В троллейбусе — мысли, как паутинки: «А сердцу не нужно быть в списке видящих, Ему достаточно невидимки…» Так весело — кажется, через миг ещё Счастливый билетик кондуктор вытащит, И съест… На стёклах дрожат дождинки. Нам зябко без снега, тепло без солнца. Собака с ушами большими, рыжими Так мудро посмотрит и улыбнётся Той девочке дикой, как мальчик, стриженной, Которая вдруг проступила странно Сквозь девушку ларинского обличья… Три века на сердце всё та же рана И к песням всё та же привычка птичья. Три века иль триста веков — неважно. Пергамент, папирус иль список видящих, Где нет меня, где я была однажды… Где есть ты всегда… не прошёл и миг ещё  — Пришёл контролёр, все билеты вытащил, И съел. Чтобы зайцем остался каждый.

 

ДиН антология

Михаил Лермонтов

Один я здесь…

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сияньи голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чём? Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Тёмный дуб склонялся и шумел.

* * *

Как страшно жизни сей оковы Нам в одиночестве влачить. Делить веселье — все готовы: Никто не хочет грусть делить. Один я здесь, как царь воздушный, Страданья в сердце стеснены, И вижу, как судьбе послушно, Года уходят, будто сны; И вновь приходят, с позлащённой, Но той же старою мечтой, И вижу гроб уединённый, Он ждёт; что ж медлить над землёй? Никто о том не покрушится, И будут (я уверен в том) О смерти больше веселиться, Чем о рождении моём…

 

ДиН юбилей

Анатолий Третьяков

Пора моих дождей

 

Замечательному красноярскому поэту, постоянному автору «ДиН», Анатолию Ивановичу Третьякову недавно исполнилось 70 лет. Поздравляем Анатолия Ивановича со славным юбилеем и предлагаем читателям вспомнить его мудрые и трогательные стихи.

Редакция «ДиН»

 

Тревожный, сказочный и зыбкий По стенам ходит лунный свет. Я слышу скрипку, слышу скрипку!  — И от неё спасенья нет. И так печально эти звуки Напоминают о былом… Скрипачки тоненькие руки, Бровей нахмуренных излом. Я был пленён движеньем каждым. И вспоминать о них боюсь! Но вот опять томлюсь я жаждой И музыкою не напьюсь. Ах, как она была прекрасна! И скрипка слушала её. Любой концерт мне был, как праздник. Как будто были мы вдвоём. Но чувство стало вдруг привычным. И развенчал я божество. Зачем её концерт скрипичный? Зачем мне это колдовство? И свет луны, и звуки эти? И струн неистовый порыв? Она прекрасней всех на свете… И снова сердце — на разрыв!

* * *

Вот и прошла пора моих дождей. В бору темно, серебряно и сыро. Утихла боль, пришёл конец вражде. И перемирье обернулось миром. Восходы гаснут на сыром ветру. И золотая тина перелеска Лежит в реке, недвижной поутру,  — В реке, туманом вытертой до блеска. Здесь скоро лёд надёжно зазвенит. На листья упадёт холодный иней. И выйдет солнце в пасмурный зенит, И зимним взором край лесной окинет. Придёт метель — опальная княжна, И жалуясь, и гневаясь, и мучаясь… И длинная повиснет тишина. И вековой окажется дремучесть. Реки катятся к морям  —

* * *

Даже горы раздвигая! У людей судьба иная… И живут иные зря… Не стремятся никуда,  — Хоть им горы не мешают,  — Ничего не совершают, Исчезая без следа. Где же море у меня? Я бы так к нему стремился! Горизонт мой не открылся  — Ночь не отличу от дня. Всё проходит: ну и пусть! В этом Мире я прохожий, Отдохну в его прихожей, Чтоб опять пуститься в путь!

 

ДиН стихи

Валерий Даркаев

На исходе мартовского дня

Тревога ложною была… Весна вчера не наступила, Она до юга добрела И там народ в себя влюбила. Народ и тронулся умом, Когда в садах запахло мёдом, И шандарахнул первый гром, Грозя им яблочным приплодом. И как всегда достался шиш Холодной матушке Сибири. Как с горя тут не согрешишь, Налив стакан… вдогон четыре. И кинешь валенком в пургу, Чтоб прочь, как ведьма, убиралась… А солнце в поле, на снегу Собакой рыжею валялось. А толку не было ничуть, И снег до боли опротивел. Вдруг радость чиркнула мне грудь Сугроб — один! но засопливел…

* * *

На исходе мартовского дня Из-под огрузневшего сугроба Лужа посмотрела на меня, Как на вредоносного микроба. Будто бы смогу я помешать В жизни ей сейчас определиться И ручьём серебряным удрать, Чтоб с рекой назавтра породниться. Думая об этом, втихаря, На меня с опаскою глядела… Может быть, и смачно матеря:   — Шляются тут… — разные — без дела!..

* * *

Осетра, красавца жирного, Продавал хмельной рыбак. Как туза держал козырного И просил всего пятак. «Эх, ты, дурень, деревенщина,  — Молвил чей-то злобный рот,  — Эта рыба с деньгой венчана, Что ж ты делаешь, урод!.. Почему её ты, ценную Рыбу важную вельмож, Как треску обыкновенную… Не с гнильцой ли, продаёшь?».. И сказал рыбак взволнованный: «Ла-дь, отдам, как для царя, Но — тебе, судьбою жёваный… Вынимай-ка три рубля?»..

* * *

Ходил по свету Человек… Не бухарь, не повеса. И удивлялся: «Что за век? Не смыслю ни бельмеса! Сплошная смута. Череда Плевков на жизнь, науку. Всё продаётся. Красота  — По доллару за штуку. По два за честь, три — за любовь, И ни за грош Отчизна… Ну, как же так, — бурлила кровь,  — Дороже даже брынза». Болела, плакала душа, Отчизна не страдала… О Человека не спеша Подошвы вытирала.

 

ДиН стихи

Николай Гоголев

Верю в вечную молодость, в магию книги. И века, словно строки, пошли вперекос: Снова нищих на приступ ведёт Уленшпигель, Нестареющий, неунывающий гёз. И кострам и ветрам снова сердце открыто, Снова время приходит бокалам звенеть, Прогибается море перед гордым бушпритом, Подминая песчаного берега медь. Вот он, вот он — бродяга, Не скопивший за вечную жизнь Ничего. Только фляга И шпага На боку у него. Потому-то всегда он и молод и весел, Что для отдыха дома себе не обрёл. Если Тиля когда-нибудь всё же повесят, Я возьму на себя его трудную роль. Вот я, вот я — бродяга, Не скопивший за вечную жизнь Ни хрена. Только фляга И шпага На боку у меня. Поднимусь я на скользкую палубу, Дам команду: «Залп левым бортом!» Прохриплю на последок: «Эх, бабу бы! Нет — вина бы! А бабу — потом!» Захлебнусь я кровавою пеной. Вот и всё — моей вахте шабаш. Эй, кто там? Выходи мне на смену, Брось промедливших на абордаж! Где ты, новый бродяга?..

 

ДиН стихи

Леонид Советников

В тишине теней

Я в детстве подолгу любил на юру Нацеливать в небо сомнений стрелу, О силе небесной взывая к орлу. Взывал — и высокий ответил, Что сила над нами подобна орлу, Чей огненный клюв пробивает скалу, А коготь пронзает Вселенной юлу И времени солнечный ветер! Мне в юности часто являлись во сне Ушедшие — в тлеющем, мрачном огне. Я в поле бежал, к одинокой сосне, Молчал — и прямая скрипела, Что сила под нами подобна сосне, Чей ствол корабельный увяз в глубине, А корень взрывает могилы на дне Миров, погребённых умело. Я жил одиноко. И старость пришла. Мой тлеющий разум, как ночь, обняла Осенняя ранняя тихая мгла  — И стал он воистину светел! И эта холодная славная мгла Мне жизнь осветила, как только могла, И тихо спросил я: где ж раньше была? Спросил, но никто не ответил.

* * *

Причалы крыш и улиц берега. Теченье духа медленно и глухо, И в эту глушь, в её медвежье ухо, Собора вдета рыжая серьга. Ловлю губами… рыбий голосок Провинции — как слово провисает! Вот наша жизнь: и губит, и спасает, И дарит снег, что времени песок. Столицы тень, но в тишине теней Присутствует вещей перерастанье  — Так в снеге глубина, а не блистанье; Так в лампе тусклость, что звезды видней

 

ДиН гостиная

Владимир Бояринов

На сугреве сомлела гадюка, В ядовитое впав забытьё. В три погибели скручено туго Подколодное тело её. Всё положе восходит и выше Расторопное солнце весны. И дыханья змеиного тише Над ползучей сплетаются сны. А во снах — заливные левады, Виноградье небесных садов И в грехах искушённые гады Под упругою плотью плодов. Но зачем, накреняясь как птица, Ясный всадник летит на неё? И взметнулась в порыве десница, И блеснуло в деснице копьё! Над седым ковылём просвистело. Полыхнуло в глазах кумачом  — Это солнце с утра захотело Позабавиться ярым лучом. И затем потревожило гада, Безмятежным уснувшего сном, Чтоб с избытком не вызрело яда У него на сугреве земном.

* * *

Ещё дымок над крышей вьётся И переходит в облака  — А дом отцовский продаётся, Как говорится, с молотка. Ещё стоит цветок герани На подоконнике моём, Тропинка узкая до бани Ещё не тронута быльём. Ещё ночные бродят сказки, И ветер стонет как живой, И без утайки, без опаски За печкой плачет домовой. Трещат сосновые поленья, Горчит смолёвый чад и тлен, И все четыре поколенья Глядят потерянно со стен. И старики глядят, и дети С поблекших снимков… И меня Никто на целом белом свете Не встретит больше у плетня.

* * *

В недалёком, казалось, былом Встретил странника я за селом. С топором и пилою двуручной, Со своею махрой неразлучной Он едва ли не месяц подряд Набивался ко мне на подряд. Сговорились к весне наконец-то, Показистее выбрали место, И среди сосняка и рябин Он не дом, а хоромы срубил. Посидел, покурил на порожке, Пошептал что-то на ухо кошке, Кинул гузку куриную псу, Поклонился и скрылся в лесу. С той поры я не знаю покоя. В этом доме творится такое! Скрипнет в полночь простуженно дверь:   — Здесь дорога проходит на Тверь? Кто остался в живых? Отзовитесь! Мы спешим.   — А куда? — говорю. Отвечает израненный витязь:   — На вечернюю держим зарю, Порубежье обходим дозором  — Не грозит ли тевтонец разором. Снова за полночь хлопает дверь:   — Здесь дорога проходит на Тверь? Здесь мусью промышляет разором? Третий месяц пожары тушу. Это волчий язык мародёра Примерзает к Большому ковшу.   — Что с Москвою? — спрошу у гусара И закашляюсь в дыме густом.   — Мы на зарево держим пожара. Остальное узнаешь потом. Чуть не с петель срывается дверь:   — Здесь дорога проходит на Тверь?  — На танкиста бывалого глядя, Я знакомый увижу кураж.   — Что ты смотришь так пристально, дядя?   — Ничего, поблазнилось, племяш. Но не вы ли к местам порубежным Накануне и позавчера Поспешали, по комнатам смежным Просвистав, как сквозные ветра: «Ты завейся, труба золотая»,  — И метель завивалась в кольцо?   — Это притча иль сказка пустая?   — Нет, до боли знакомо лицо: И глаза голубые, и шрамик, Еле видный над верхней губой… Дверь скрипит. Появляется странник:   — Что, доволен, хозяин, избой?  — А глаза-то, глаза! С небесами, Не иначе, в глубоком родстве. Только шрам не видать под усами, Как дорогу в траве-мураве.

* * *

Когда из поволоки Пробрезжит на востоке Рассветная межа, Пускай тебе приснится Осенняя зарница  — Заблудшая душа. Впусти её без страха, Она всего лишь птаха Меж небом и землёй, В своём скитанье давнем Не ставшая ни камнем, Ни мудрою змеёй. За то, что эти годы Делила все невзгоды И горести твои, Нарви ты ей морошки, Корми её с ладошки, Водой её пои…

* * *

Выводил за поветь Вороного коня. Красовался медведь На гербе у меня. На щите, на резьбе Белокрылых ворот. И моей худобе Удивлялся народ: «Ох, погубит семью! Ох, лядащий какой! Что меча — сулею Не поднимет рукой!» На щите, на гербе Отражался сполох. И дудел на трубе Мне вослед скоморох: «Что ты выдумал, князь? Возвращайся назад! С шатуном породнясь, Ты погубишь посад…» Рассмеялся в глаза В чистом поле степняк: «Это что за гроза? Что за старый сушняк? Что за дерзкий хвастун? Что за голь-нищета?».. Разъярился шатун И сошёл со щита! А в обиде медведь Необуздан и лют… Да не будут вдоветь Ни княгиня, ни люд!

 

ДиН гостиная

Евгений Чепурных

Нет у людей ни гвоздей, ни муки. Кто там играет на флейте? Кто нас спасает от смертной тоски? Вы ему больше налейте. Вся чистота его солнечных глаз Порождена соучастьем. Пусть он, сердечный, напьётся хоть раз До абсолютного счастья. Как ему трудно во тьме и на дне Нам отдавать эти звуки. А ведь и сам на последнем ремне Носит последние брюки. Он понимает, что высшая есть Воля над ним и над нами. Бог ему даст и попить, и поесть, И разживиться штанами. Бог ему высветит к небу пути, И, сокрушаясь при этом, Бог ему, мальчику, скажет: — Прости Ты этих пьяных поэтов. Вечно они нашумят и наврут, Как несмышлёные чада. Но и они не напрасно живут, А потому, что так надо.

* * *

Не пустая угроза, Просто очень грущу. Кроме Деда Мороза, Никого не пущу. Я люблю его посох, И волшебный мешок, И искрящийся воздух, Что слетает со щёк. Хоть и хитрый он парень, Да не вредный зато. Как стеклянный боярин, Он садится за стол. Смутно в небе самарском Проплывают в пурге Ананасы в шампанском, Шоколадки в фольге. Дед, не будь сатаною, На душе холодит. Вся Россия со мною На мешок твой глядит. Не печаль её, парень, Виду не подавай. Улыбнись ей, боярин, Наливай, наливай.

* * *

Один лишь раз в судьбе непышной Я небеса поцеловал. Пусть с журавлём промашка вышла, Зато журавлика поймал. Он, свыкшись с долей неизбежной, Живёт в кармане много лет. Он маленький и очень нежный, Ни у кого такого нет. Он подрасти уже не смеет. Угрюмым небом позабыт, Курлыкать вовсе не умеет, Зато немного говорит… Пуглив, как чиж, всегда взволнован, Он — Маугли наоборот. Он сам не знает, для чего он На свете, собственно, живёт. Безгрешна в мире многогрешном, Кому душа его нужна?.. Я б объяснил ему, конечно, Да сам не знаю ни хрена.

* * *

Эта водка, что «Русской» зовут, Видно, самая горькая в мире. Прокати нас на танке, Махмуд, У тебя в гараже их четыре. Мясо белой овцы на столе Аппетитною горкою тает. Всё равно в полупьяном Кремле Нас никто за людей не считает. Правда по небу пишет крылом, Белый день письменами усеян. Только — чур, не стрелять за столом, А не то и пожрать не успеем! Много ты пострелял на веку, Но и мы повидали немало. Ты скажи своему кунаку, Чтоб убрал свою руку с кинжала. Мы летим на двуглавом орле. Будто внове. Но это — не внове… Прав писатель: «Россия во мгле». А заря не бывает без крови.

* * *

В могиле неизвестного поэта, В которую мы ляжем без имён, Мерцают рядом свечка и комета, Сроднившиеся в громе похорон. Мы не прошли в анналы и в журналы. Живя в тени, мы не отвергли тень. Мы ляжем здесь  — одни провинциалы Из русских городов и деревень. Смеясь, плутаем вдаль путей-дорожек И крошим хлеб печали и страстей. И, как ни странно, этих малых крошек Хватает на прокорм России всей…

* * *

Женщина над человеческой бойней С красным крестом на груди, Перекрестись, если это спокойней, Смилуйся, не уходи. Очередь справа — фонтанчики пыли. Жизнь дешевеет в бою. Выдумай так, чтоб меня не убили, Спрячь меня в сумку свою.   — Я за тебя помолюсь и поплачу, Ангел мой с пулей в крыле. Я тебя спрячу, конечно же, спрячу И в небесах, и в земле.

 

ДиН гостиная

Леонид Сафронов

 

Как над сёлами космос засвищет, Так согнувшись от тяжких вериг, Что-то во поле бродит и ищет Синим светом обросший старик. Раз набрёл на лихую ватагу  — Не народ, а сплошной матерьял. «Что ты ищешь?» «Небесную тягу На земле, — говорит, — потерял». Отвалили ему полковриги; С голодухи и хлеб — колбаса: «Ты бы сбросил, — гогочут, — вериги, Легче станет попасть в небеса!» Тут такая в них тягость попёрла, Подхватить не успели кошли, Всей оравой по самое горло В ненасытную землю ушли. И не могут сработать ни шагу Из неё ни назад, ни вперёд, Чуют носом небесную тягу, Да земная за горло берёт.

 

В страхе землю озирая У истоков древних рек, Бродит изгнанный из рая Самый первый человек. Утучняя сладкой пищей Плоть свою — земную персть, Бродит он и способ ищет Двери райские отверсть. Но не думай, вор, о краже  — За святой рекой Евфрат Херувим стоит на страже У закрытых райских врат. Он вращает по округе Огнедышащим мечом. От меча бежит в испуге Человек, бренча ключом. И, споткнувшись, вязнет в дверце Рыжих пойменных болот И в тоске срывает сердце  — С древа жизни райский плод.

* * *

Мимо Дона тихого, Мимо Дон-реки Ехали угрюмые С фронта казаки. Грозный ветер с севера С воем в спины дул, На седле под буркою  — Мёртвый есаул. Кровь лампасом выцвела На виске седом… Краснозвёздным выстрелом Выбит белый Дон.

* * *

По другому берегу Мимо Дон-реки Ехали суровые С фронта казаки. Бился под копытами Мировой пожар… На руках товарищей Мёртвый комиссар. Пуля кровью вышила На груди кумач… По-над Доном слышится Материнский плач.

* * *

Тары-бары-шаровары, Продувные кушаки… В городском-тверском пивбаре, Как московские бояре, Загуляли мужики. Притаранили тарани Целый ворох в сто пудов И шумят, стирая грани, Грани сёл и городов. Спорят нервно, но степенно О шелках да о бобах, И кипит пивная пена На прокуренных губах. Для таких любая кружка, Как не выкати — мала… Вьётся пена, словно стружка, Льётся пиво, как смола. Раскраснелись, аки раки, От заморского питья: Кулаки крепки для драки, Рожи гожи для битья. А в сторонке горожане Из столичных пиджаков Смотрят, точно парижане, На российских мужиков. Мол, сцепитесь ради шутки, Коли жизнь невесела, На пятнадцатые сутки Доберётесь до села… …Тары-бары-шаровары, Продувные кушаки… В городском-тверском пивбаре, Как московские бояре, Пили пиво мужики.

* * *

Вылезал из житейской трясины Змей не змей — земноводная слизь, Это чудо завидев, осины С перепугу, как бабы, тряслись. Выползал на большую дорогу, На ухабах свивался в кольцо, Гнусно корча незримому Богу Полуморду и полулицо. Коль машина из тьмы наезжала, То шофёр уходил в тормоза: На него, свесив грозное жало, Зверь нездешний таращил глаза. И на кончике медного рога С треском лопался визг колеса, Из-под ног уходила дорога, И летела душа в небеса…

* * *

Ночное светило небесным пупом Сквозь тучи светило попихе с попом. От луж бы до луж бы дорогой хромой Скорей бы со службы добраться домой. До милых поповен, до малых попят  — Они, час не ровен, всё ждут и не спят, Чтоб матушка с тятей дошли поскорей, Прогнали бы татей от полных ларей. Вдруг видит попиха свеченье в степи  — От вражьего лиха, Господь, укрепи!  — То бродит гнедая заблудшая Русь, На мир нагнетая великую грусть… Шепнула попиха на ухо попу  — И вывели лихо они на тропу. От луж бы до луж бы житейских морей Обратно до службы дойти бы скорей! От ямы до Яма сквозь Вечность бредут, От срама до Храма Россию ведут. Уснули поповны средь малых попят, Попята неровно носами сопят. Вдруг видят с полатей Таинственный Суд: Что Матушка с тятей Россию спасут.

* * *

Шли попята по опята А за ними папа-поп, А за папой, толстопята, Шла попиха: топ-топ-топ… Самый маленький попёнок Вдруг наткнулся на пенёк: На пеньке стоял опёнок Одноног и одинок. Тут сцепилися попята Меж собой из-за гриба, У попа рука — лопата Кучу-бучу загребла. Подбежала тут попиха И сказала: «Тихо! Тихо! Что шумите на весь лес, Смотрит Боженька с небес. Драться грех из-за опёнка…» «Да», — сказал тут папа-поп И счастливого попёнка Тем опёнком по лбу — хлоп! Сразу стало тихо-тихо… У попёнка крепок лоб… По опята шли попиха, Три попёнка, папа-поп.

 

ДиН гостиная

Ренат Харис (перевёл с татарского Николай Переяслов)

 

Морщины на лбу

Чем более жизнью побиты мужчины, тем глубже им лбы исписали морщины. Вот режет морщина мне лоб, глубока, а чудится — это из песни строка. Кто ж пишет морщины — судьба или время? В них горечь и тайна, в них мудрость и опыт. Что нужно, чтоб лбов наших нотные станы раскрыли в морщинах сокрытые песни  — язык стихотворца? игла граммофона? смычок дирижёра?..

* * *

Морщина схожа с бороздой на поле. Неясно лишь — что жизнь туда засеет? Быть может, голос, что дрожит от боли, быть может, слово, что созреет в клятву, быть может, веру, что родит надежду и вереницу светлых дней умножит… Быть может… может…

* * *

Живя свой век, не знает человек то, что морщины — суть истоки рек: и тех, что мчатся по камням, бурля, и тех, какие жадно пьёт земля, и тех, что поглощают океаны, и что без виз пересекают страны, и тех, что трескотливы, как сороки, и тех, что позабыли жизни сроки, и что проворны, как в семнадцать лет, и что покорны, будто бы им нет и дела до того, куда им течь, уйти в леса или в долинах лечь, гнать пред собой волну иль времена через страну, где мир или война, нести плоты, байдарки иль судьбу… Где б ни текли они, исток — на лбу.

* * *

Нет без причины ни одной морщины. Они — след давней раны иль кручины. Возможно, ещё с древней той поры, когда оружьем были топоры. Возможно, это прадед наш далёкий когда-то получил урок жестокий, когда в него разбойник бросил камнем или кинжалом в рукопашной схватке полосонул, сражаясь, неприятель, или медведь в лесу его сграбастал, чтоб меж дерев с рогатиной не шастал… А, может быть, то чьё-то слово злое продрало лоб ему в четыре слоя…

* * *

…Вот и мой лоб прочерчен строчкой жизни. Коль это песнь — то о моей Отчизне. Коль борозда — то под посевы хлеба. А коль река — то та, что льётся в небо. А если рана — то не ножевая, а от любви, что век не заживает…

 

Глядя на воду

(Из вереницы зарисовок)

Смотрю на реку. А по глади вод  — древесный корень медленно плывёт… Кого питал он, когда рос в земле? Какие соки пил в глубинной мгле? Плывёт, качаясь, словно мёртвый зверь, как будто имя, что ничьё теперь: тверди его хоть про себя, хоть вслух  — оно мертво, коль с ним расстался дух… Смотрю на реку: то и впрямь — река? Иль то плывут меж берегов — века? Ужель вот так и наши имена, как этот корень, унесёт волна?..

* * *

Река течёт себе, не зная, из-за чего окрестный лес порой шумит, себя терзая, словно в него вселился бес. И лес стоит, не понимая жизнь рек, что точат берега  — куда по ним к началу мая уходят талые снега? И сам я тоже, тоже, тоже постичь не в силах ни-че-го. Смотрю на мир — и сердце гложет непониманье тайн его…

* * *

Вода стоячая — зеркальна и неподвижна с давних пор, её частицы не сверкали, свергаясь вниз с высоких гор. В ней нет желанья мчаться к устью, спеша безудержно вперёд. И, наполняя душу грустью, над ней — дух гнилости плывёт. Она давно болотом стала, в котором жизни гул затих, словно душа, что перестала страдать и плакать за других.

* * *

Легла на землю мгла тенистая, ни лист не дрогнет, ни трава. Вода и воздух пьют неистово коктейль ночного колдовства. Вода влечёт к себе магически, словно она — гипнотизёр, и ты тревожишься панически, но отвести не можешь взор. Борясь со страхом, ты решаешься и, дождь волос собрав в пучок, идёшь к воде — и погружаешься в блестящий Космоса зрачок.

* * *

Там, где речка свои воды от чужих скрывала глаз, обезумев от свободы, мылись девки в ранний час. Без купальников, нагие, веселились стайкой фей… И на их тела тугие  — я глядел из-за ветвей. Ни ресницы, ни деревья не скрывали сладкий вид… …Было, было, было время, когда очи знали стыд!

* * *

Какая во всём ненадёжность! И бренность какая! Рассыпались камни дорог, что носили Тукая. Урал обмелел. И увязла в скоплении ила та лодка, что прежде Тукая по водам носила. С чего ж земной шар, что обязан вкруг Солнца кружиться, под весом Тукая, как будто сухарь, стал крошиться? Ведь в мире подлунном не может быть лёгких поэтов, поскольку поэты — несут на себе тяжесть света. На Волгу родную Тукай попытался вернуться, надеясь, что камни Казани под ним не прогнутся. Там поднял на плечи Вселенную, и — в то же время земля расступилась под ним, не сдержав это бремя… Но, бросить не в силах просторы, что так хороши, осталась летать над землёй его птица души, которая, к счастью, отныне сиротства не знает и, встретив горячее сердце, гнездо в нём свивает.

 

ДиН гостиная

Анатолий Аврутин

Всё ничейно… Поля? — Вот те на… А по-русски выходит «поляна». И высокое слово «страна» На две трети читается «рана». Сердце Родины. Ширь да подзол, Хоть в подзоле всё чудится злое. Это кто к нам с небес снизошёл? «Снизу шёл»… Остальное — пустое… Всё рыдали княжны в теремах, Расшивали рубакам рубаху. Ох, Владимир ты свет Мономах, Что ж преемники дали-то маху? Сколько взгляд ни мечи из-под век  — Лишь устанут набрякшие веки, А тут всё не поймёшь — «человек»: О челе или, может, о веке? Так вот, мучась, уйдём навсегда В мир, где больше ни боли, ни бреда, Помня — русское слово «беда» Всё ж две трети от слова «победа»…

* * *

Старик должен жить со старухой (Иначе всем сказкам конец),  — Сварливою и тугоухой, Твердящей, что он — не жилец. Старик должен шаркать по скверу, С газетой на лавке сидеть, А если и выпить, то в меру, Чтоб в рюмочке было на треть. Старик должен к первому снегу Взбодриться… Мол, дожил опять. И в женщине видеть коллегу, Анализы с ней обсуждать. И, шаркнув ногой старомодно, Старик должен к ручке припасть, Когда с этой дамой дородной Уже наболтается всласть. Точнее, не к ручке, а к длани… И прежде, чем грузно присесть, Оттенок забытых желаний В глазах благодарных прочесть.

* * *

Хватаю газету, листаю программу: Какое-то шоу, потом — мелодрама… А мне бы другое средь хмурого века  — Мне что-нибудь вроде «Найти человека»… Чтоб люди рыдали… Чтоб слёзы по лицам… Чтоб мог бы и я, не стыдясь, прослезиться. Да чтоб домочадцы не поняли — плачу Я не потому, что смотрю передачу. Мне просто иначе бы сил не хватило Припомнить, как ты навсегда уходила…

* * *

Любимым лгу… Не лгу бумаге, Не смог солгать календарю. И воют в ужасе дворняги, Когда я с Богом говорю. И мчит со скрежетом по венам Ржавеющий гемоглобин. И в озарении мгновенном Я со столетьем не един. Я чаще там, где профиль Анны, Где Блок, стремящийся на фронт, Где мне рукой махнёт жеманно Худой, взъерошенный Бальмонт. Где император в чёрной раме  — И свет высокий по плечам… Где от «Стихов Прекрасной Даме» Курсистки плачут по ночам. В кабак зайти… Вдвоём не спеть ли С цыганкой? И наверняка Спасти Есенина от петли И Гумилёва — от ЧК. А там — Бог весть…И мне не внове Стоять у бездны роковой, Пока потоком чёрной крови Не хлынет ужас мировой.

* * *

Да, мы такие… Нечего пенять. Уходят божества, минуют сроки. Но вновь: «Умом Россию не понять…», Но вновь: «Белеет парус одинокий…» С какой бы скорбной думой на челе Мы ни брели сквозь ужас и забвенье, Опять: «Свеча горела на столе…», Опять: «Я помню чудное мгновенье…» И сам, итожа в свой последний час Короткий путь служения земного, Прошепчешь, чуть дыша: «Я встретил Вас…», «Я встретил Вас…» И больше — ни полслова.

* * *

Расхристан вечер… Сумрак виноват, Что мысленно всё прожито стократ, И на закат так быстро повернуло. А месяц что? Двенадцатая часть… Хотя бы не споткнуться, не упасть  — Пусть не с высот, с расшатанного стула. Ещё когда бы чеховских мужчин, Их душами пленясь не без причин, Тургеневские женщины любили, То был бы смысл иной у бытия, Был светел духом, может быть, и я… А так… И дух, и трепет позабыли. А чёрен день ещё и потому, Что сколько ни пытаюсь, не пойму  — За что тебе любовь и безголосье? Ведь это же так просто! — рюмку хрясь! Вторую, третью… И душою в грязь, Туда ж — портки, обувку и волосья. А так душа — один сплошной озноб… Пытаюсь петь, как в юности, взахлёб, Когда шептали мы: «Любовь до гроба…» Не ведали, заложники судьбы,  — Уйдёт любовь, останутся гробы… Любовь уж больно нервная особа. И всё… Не знаешь, нечёт или чёт… И что-то, жизнью названо, течёт… Цена? Давно забытая полушка. И снова беспросветны вечера, И снова щеки мокрые с утра, Как будто ночью плакала подушка…

* * *

…И без того последняя черта Отведена за новые пределы, Где боль — не та, где бренность — суета, Где Божий свет — подлесок поределый. И можно не смотреть, а созерцать, Как снова рок становится судьбиной, Как Авель носит Каина печать, Соединён с ним связью пуповинной. Поленьев нет, но теплится очаг, И ты, летучей бренностью подхвачен, Прозрачность видишь в небе и в речах. И сам летишь… И сам полупрозрачен…

 

ДиН гостиная

Танакоз Ильясова (перевёл с казахского Николай Переяслов)

Я знаю: пускай выше гор — небеса, но горы их высям не станут завидовать. Пусть солнце слепит им лучами глаза  — они своей боли слезами не выдадут. Я знаю: пусть сыплют проклятья мне вслед  — земля подо мной не просядет болотом. Железо руками не гни — проку нет, лишь мышцы порвёшь и покроешься потом. Я знаю: орёл, погибая в бою, не просит врага, что сильней, о пощаде. Оставьте насильно без жала змею  — она не заплачет о яде. Я знаю: пусть слабой меня назовут, пусть свергнется ливень стеною, пусть слава и почести мимо идут, но дар стихотворный — со мною. Я знаю: хоть тоннами воздух скупай, душа им вовек не напьётся. Хоть в землю на локоть слова закопай, поэзия — снова пробьётся!

* * *

Все нервы — в клочья! Я едва очнулась, щенком побитым раны зализав. И стало мне наукой прятать чувства то слово, что никто мне не сказал. Живу одна. Никто со мною песню не запоёт, взглянув в мои глаза. Так моё сердце напоило спесью то слово, что никто мне не сказал. Весь мир вокруг — лишь место для скитаний, отечество — не больше, чем вокзал. Навек меня лишило всех мечтаний то слово, что никто мне не сказал. Не битва мою силу подкосила, не враг мою отвагу растерзал. Костёр, во мне пылавший, погасило то слово, что никто мне не сказал. Оно мне в грудь вошло, как остры вилы, и, в мир втолкнув, словно в огромный зал, поэзией мне душу отравило  — то слово, что никто мне не сказал!..

* * *

Взгляни в себя — и в сердце иль в крови найди вакцину, что всю боль излечит. Как ни влечёт меня предчувствие любви  — а страшно встречи. Входя в трамвай, от страха чуть дышу  — а вдруг нас там прижмёт толпа друг к другу? Сойду скорей, как будто я спешу… Вновь — всё по кругу… Моей не в силах изменить судьбы, стал чёрт — святошей, а мой ангел — пьянью. Бреду, устав от долгих дней борьбы, меж сном и явью. Не я ль мечтала в тишине ночей о страсти той, что разрывает душу? Не я ль стреляла искрами очей, а ныне — трушу? Я не могу понять: ты — похититель тех чувств, что я растила, как дубы, иль ты — мой царь и сладкий повелитель моей судьбы? Взгляни в меня — и в сердце иль в крови найди вакцину, что всю боль излечит. Как ни страшит предчувствие любви  — а жду я встречи…

* * *

Наш мир умрёт без жёлтого огня сентябрьских рощ и — чёрных стай грачиных!.. Хочу, чтоб кто-то полюбил меня  — за просто так, бездумно, беспричинно. Характер мой упрямый не кляня и не ища во мне повадки царской, хочу, чтоб кто-то полюбил меня, как любят дети белый снег январский. Стереотип придуманный гоня, что собран был по фильмам и эстрадам, хочу, чтоб кто-то полюбил меня не потому, что нет прекрасней рядом. Наш мир умрёт, коль смех изгонит прочь  — ведь смех, как солнце, темень проясняет. Не удивляйтесь тем, кто любит ночь, своей любви никак не объясняя. Была б я зверь — дала б себя убить. Но как — ненужной — кануть в смерть-пучину? Я так хочу кого-нибудь любить  — за просто так, бездумно, беспричинно…

* * *

В потоках струй — пристанища не сыщешь, народ бежит, спасаясь, от дождя. И лишь слеза, из глаз моих сойдя, примкнёт к тем каплям, что струятся свыше. Средь острых скал — пристанища не сыщешь, здесь лишь вершины гордые царят, что серебром в лучах зари горят да по ущельям — дикий ветер свищет. Средь зноя дня пристанища не сыщешь, и в родниках — пристанищ тоже нет. Земля без нас лежала тыщи лет, и не сказать, чтобы грустила слишком. Вот стольный град. Войди в него, гоним не покаяньем, а огнём ристалищ, и гордый нрав свой, что бежит пристанищ, как стяг победный, водрузи над ним!

* * *

Я не лавина, что летит по склону, и не росток зелёный у тропы. Я — пустота лишь, что подобна клону. Я — ноль, никто. Я только часть толпы. Нет, я не фреска, что хранит ЮНЕСКО, над ней трясясь, как неусыпный страж. Мечты — угасли, не оставив блеска, прошли, растаяв, как в степи мираж. Полжизни — пир. Вторая половина  — то труд, то бунт средь снега и дождя. И дух мой — рухнул, как со скал лавина, и всю судьбу перечеркнул, шутя…

* * *

«Если горы замёрзнут, то я ль буду в том виноват?»  — говорил стылый дождь, заслоняя собой горизонт. Мы искали прибежища, в двери стучась наугад, позабыв дома зонт. Дождь, как гвозди, вонзается в грунт  — чтобы цветы расцвели вместо лужи. И, верша многотысячный бунт, раскрывают зонты свои души. Кто бы душу свою ни открыл, распахнись ему нынче удача, словно пара зонтов — пёстрых крыл?.. О, душа моя — родина плача! Только пни от былого леска… Только души терзает тоска… Кто-то встал, перекрыв горизонт, над собой держа зонт… В тот момент, когда дождь отгудит уходящей водой в водостоках, снеговик глянет с болью в груди, чтобы мы не столкнулись в потоках, заплутав в направленьях и сроках. Истомившись пристанища тьмой, я шагнула под дождь многожильный. …Впору плакать, как дождик, самой  — хоть бы кто-нибудь зонт предложил мне!..

 

ДиН стихи

Константин Кравцов

Дым Отечества

А. может, есть неближние места. где, забредя на кладбище, не встречу когтящих зелень звёзд пятиконечных, но только крест воскресшего Христа. Там испокон ко всенощным звонят, со всех сторон старухи семенят и, может, сам той звонницы осколок, я, разделяя участь буквы ять, воскресну по молитвам богомолок, не чаявших Твой промысел понять.

* * *

Он сладок был не более, чем едок, и если что оставит на последок, то только холод, холод колокольный, полуночное сборище с дрекольем, с Иудой, что пришёл для поцелуя, но запевает пламя аллилуйя в сырых костях и в голосе пропащем, и снова в жестяном больничном сквере так голо, что гармонию обрящем и я, и ты, любезный мой Сальери.

* * *

Вот стоящий по плечи в крови, сад становится почвой — той красной землёй, из которой и взят он, скудельный сосуд,  — чаша, слепленная из листвы. Распадается чаша — сохранно вино, как в огне купина. Распадается свет и становится почвой — священной землёй, райской глиной сыновней Твоей.

 

ДиН стихи

София Резник

Воздушный змей

 

Мама, мне вчера приснился дождик! Мне приснился разноцветный дождик; Оставлял он на асфальте пятна, Капли разноцветные — на окнах. Он сначала синим шёл и красным, А потом оранжевым с лиловым, И зелёным, ярко-изумрудным Цветом ливень с неба лил на город. Люди забегали под навесы, Прятались в домах и магазинах, Чтобы не промокнуть, не заляпать, Не испачкать платья и костюмы. Люди закрывали плотно двери, Закрывали поплотнее окна, Чтобы дождь вдруг не попал случайно Внутрь — на пол или подоконник. Дети все сидели тихо дома, И смотрели, как бегут дорожки Краски по стеклу. И как машины Разрисовывают мостовую. Мама, мне вчера приснился дождик. Дождь из красок, необычный дождик. Я не стал гулять, пока не высох След последний разноцветных капель, Потому что ты бы не хотела, Чтобы я запачкался случайно; Да и как бы отстирался свитер Или джинсы. Я остался дома. Я бы, может, выбежал наружу Прыгать по лилово-белым лужам, Пальцами размазывать по листьям Синие, оранжевые капли. Но я знал: ты за меня боишься, Как там я весь буду в этой краске, И остался. Только знаешь, мама, Я не знаю было бы мне плохо Или нет. Давай, как будет дождик Следующий, — выберемся вместе, В краске чтоб измазаться на пару. Пусть другие, чистые такие, Смотрят на нас с завистью из окон.

* * *

Это осень! Не важно, что май на дворе. За окном листья сухо дрожат на ветру. Полумрак, тишина. Стынет чай на столе. Я иду по ковру, по ковру, по ковру. За окном представление — «Солнце в лесу». На столе хлеб на блюдце, маслёнка и нож. Это осень! Плевать, что июнь на носу. Ты идёшь пока врёшь, пока врёшь, пока врёшь. Белка серая вспрыгнула, ветку тряхнув. Эта осень уже отдаёт декабрём. Свет лежит полосами вкосую к окну. Мы идём пока врём, пока врём, пока врём. Три часа пополудни, май месяц, четверг. На стене натюрморт: виноград и грейпфрут. Солнце сыплется вниз. Сосны рвутся наверх. Все идут пока врут, пока врут, пока врут.

 

Воздушный змей

Дети все умеют летать сперва, Но об этом учат их забывать Руки материнские и слова. Отпустить детей в синеве кружить Страшно. Да и скучно одним-то жить. Мама, не держи меня — поддержи! Как воздушный змей я лететь хочу! Упаду — ты мне помоги чуть-чуть; Если ж сильный ветер я подхвачу, Ты под натяжением из горсти На моток верёвочку отпусти, А как она кончится, не грусти. Не грусти, родная, и не робей — Я ведь не обычный воздушный змей — Полетав, я всё же вернусь к тебе.

 

ДиН детям

Наталья Данилова

Ветерок озорничал, В подворотнях бегал, На мосту фонарь качал, Колокольцами бренчал, С крыш бросался снегом. У прохожих рвал из рук Свежие газеты, У продрогших двух подруг Выхватил береты, Старый флюгер закружил В энергичном танце, Карусель запорошил, Огоньки все затушил, Лёд подёрнул глянцем. По бульварам проскакал Рыцарем отважным, С тротуаров дань собрал  — Длинный шлейф бумажный. А потом что было сил Дул в печные трубы. Повторить концерт просил Чей-то голос грубый. Водосточная труба  — Ржавая старуха  — Пожелала ветерку Ни пера ни пуха! Ветерок озорничал, Весело резвился, Громко форточкой стучал, Старый дед ему кричал, Чтоб угомонился. Только рано на покой Ветру-малолетке, Не сидеть ему с тоской В золочёной клетке. Он на то и ветерок, Чтоб лететь, не чуя ног, И шутить при этом, Чтобы к нам вернуться смог Через тысячу дорог С пламенным приветом!

 

ДиН юбилей

Валентин Курбатов

Блаженство и отрава

 

Поздравляем с 70-летием члена редколлегии «ДиН», друга, коллегу, наставника и заступника, ярчайшего публициста и критика наших дней — Валентина Яковлевича Курбатова.

Редакция «ДиН»

 

Издатель жизни

Как входят в нашу жизнь друзья? Почему-то кажется, что если они настоящие, то мы никогда не можем вспомнить мгновение встречи. Они как-то сразу «оказываются». Ты «опоминаешься» сразу посреди дружбы.

Кажется, впервые он по «наводке» Виктора Петровича Астафьева попросил меня о предисловии к книге военных повестей «Вернитесь живыми», которую сам составил к шестидесятилетию начала войны «в благодарность родителям, вынесшим главное испытание века», как было написано в посвящении.

Я ничего не знал о нём к той поре, кроме того, что он был некогда журналистом «Комсомолки», потом гонял машины то ли в Монголию, то ли из неё, пробовал себя в разных бизнесах и не отчаивался. Всё было обыкновенно. Мешала сознанию только «Комсомолка», потому что сотрудничество с нею в начальные дни перестройки означало полную противоположность тому, чем жил я, чем жил Распутин, чем жили все мы — старые консерваторы, не торопившиеся вместе с «Комсомолкой» сдавать своё Отечество суетной новизне. Но нас сводил Виктор Петрович, и это уже было свидетельством духовной близости. Да и сам Геннадий давно жил иной, не «комсомольской» жизнью, а мы только донашивали свои старые предубеждения. Его издательство поначалу тоже, вероятно, было «бизнесом». Он издал военные повести Астафьева и потерпел поражение — умные «сотоварищи» прокатили его, лишив тиража. Но он чему-то научился, издал много разной разности, набивая руку, пока не явился однажды замысел этой книги военных повестей, к которой я и должен был написать предисловие и которая стала первым настоящим его успехом и событием в издательской жизни Иркутска. И не одного Иркутска.

Вероятно, он тогда впервые подумал и о своей марке, о том, что пора принимать личную ответственность за каждую книгу и без страха писать «Издатель Сапронов». До этого издательство звалось «Вектор» и было отвлечённо, как само это слово, ибо оно, как слово «направление», ещё не показывает стрелки, а только сам процесс движения — без определения куда. На переломе лет и времён, когда порыв Горбачёва побуждал «начать и углубить» что-то тех, кто уловил необходимость движения, но тоже ещё не знал куда, это было бессознательной хитростью. Точно знаю, что у Геннадия расчёта тут не было, а именно чутьё — умное ощущение общего движения во все стороны, желание движения, чтобы только не стоять на месте, потому что были силы, всё куда-то шло, и не стоялось на месте, и тоже хотелось идти. Вот и явился «Вектор». А за ним скоро явилась газета «Зелёная лампа», которая освещала уже более отчётливый круг стола с высокими и духовно верными книгами, этической чистотой и эстетической разборчивостью. Опыт работы с Астафьевым и военными повестями, когда надо было говорить с Носовым и Быковым, стремительно вооружал его. Да ведь он и жил в Иркутске, а там, какие ты тонкости ни исповедай, всё равно знаешь о существенно вернейшем камертоне, которым является В. Г. Распутин.

«Комсомолка» мешала услышать Геннадия и Валентину Григорьевичу. И это после знакомства с Геной ещё долго было его и моей занозой. Мне не работалось «по полной», пока они не были вместе. Да и ему тоже. Мы уже сделали несколько работ вместе. Кроме военных повестей я написал предисловие к «Пролётному гусю» Виктора Петровича — последней книге, которую он, уже безнадёжно больной, успел подержать и которой успел обрадоваться. А потом по Гениному настоянию согласился и на издание своей переписки с Виктором Петровичем, когда Виктора Петровича уже не было. Геннадий ломал моё сопротивление, потому что вернее слышал время и уже понимал, что прежние законы, по которым переписка должна была стать историей, дождаться часа, когда она не заденет живых, уже не работали. Время сжимается с агрессивной стремительностью, и то, что не будет показано сегодня, завтра безнадёжно устареет, а послезавтра вовсе будет никому не нужно. И чутьё не подвело его: «Крест бесконечный» (название было Генино, и оно было прекрасно) выдержал три издания. Угадка радовала его, и он гордился книгой, кажется, больше, чем я, и торопился представить её в Красноярске, Москве, Иркутске.

Вот тогда, в Иркутске, я и попросил Валентина Григорьевича, чтобы мы встретились втроём, сказал, что мне тяжело, что они не работают вместе. Валентин Григорьевич отговорился было, что они, в общем, и не расходились хотя бы потому, что и не сходились. И мы встретились.

А потом всё уже просто летело. Это были лебединые издания Геннадия и счастливые работы его неизменного товарища и настоящего открытия в книжной графике и дизайне Сергея Элояна. Геннадий ввёл в книгу и этого блестящего и широко известного станковиста, который тоже решил попробовать себя в новой области, и это было победой обоих. В них билось одно сердце, и оттого и четырёхтомник прозы Распутина, и его «Сибирь, Сибирь», и «Земля у Байкала» сразу становились издательскими событиями года России. И Гена только успевал получать дипломы.

Он с детской ненасытностью почти для каждой книги искал новые решения и технологии в переплётах, шрифтах, полях. Не для игры, а для того, чтобы предельно подчеркнуть существо каждой новой работы, все стороны её красоты. А уж какой ценой давались эти красота, мера, художественное совершенство и как они сопрягались с хищными законами рынка, которому не до духовной чистоплотности, — об этом знало только сердце издателя. И усталость немногих его сотрудников.

Его основной бизнес был прозаичен — это были железные двери из Китая. Конкуренция в этой области огромна и беспощадна. Круг забот немыслим — таможни, товарные станции, задержанные отгрузки, опаздывающие контейнеры, бесконечные поездки в Китай, договоры, технологии, конкуренты. Чтобы потом каждая копеечка ушла в счастье книги, где тоже законы не пряник — где типографии (а он работал с ними в Новосибирске, Екатеринбурге, Москве, Китае) своего не упустят, где другие товарные станции и контейнеры, где книгопродавцы и высокие инстанции, в которых надо напоминать о достоинстве и свете культуры, чтобы хоть часть тиражей уходила в библиотеки Красноярска и Иркутска, Омска и Новосибирска.

Зато как отрадны были и как восстанавливали сердце презентации книг и книжные выставки. Я бывал на некоторых представлениях в Иркутске и в Ассоциации книгоиздателей России в Москве. Везде было не поспеть. Это был ритм полёта. Вот увидел в старом письме 2003-го года, как он показывает астафьевскую «Царь-рыбу»: «27 ноября запланировали представить книгу в Овсянке и Дивногорске. 28-го в Литературном музее. 29-го помянем Виктора Петровича и переедем с Серёжей в Новосибирск. 1-го покажем её в Новосибирске, 2-го улетим в Москву и 4-го-5-го покажем в Ассоциации книгоиздателей».

Таким же горячим праздником была ежегодная зимняя выставка Нон-фикшн на Крымском валу, где ничего не стоило утонуть — так огромен был этот книжный океан, где кипел муравейник честолюбий лучших издательских фирм, где властвовали империи «Молодой гвардии» и «Азбуки-классики», «ЭКСМО» и «Вагриуса». Но читательская воронка вокруг малого островка «Издатель Сапронов» кружилась весело и неостановимо. И тут скоро являлись договоры, обмены, новые контакты и теперь уже естественный постоянный интерес к тому, что выйдет у «Издателя Сапронова».

Мы возвращались вечерами к его неизменному редактору Агнессе Фёдоровне Гремицкой, радостно усталые садились за рюмочку. Геннадий открывал книги, которые успел высмотреть у «соперников», и отыскивал лучшее, чтобы применить в своих новых идеях и замыслах. А потом, чтобы ослабла пружина дня и нашлись силы для завтра, он читал только купленного Георгия Кружкова с его иронической лирикой («Но розы Севера не страшны русской деве, особенно, когда она живёт в Женеве») или «Митька» Сапегу с его русскими «хайку» («Заболею. Умру. А пока солнце, ветер, весна, трали-вали».). Читал с такой артистической тонкостью и смеющимся умом, что и мы смеялись с ним до усталости. И не было в тот час людей счастливее нас, и нежнее друг к другу, и увереннее, что завтра мы издадим ещё чего получше. И ещё посмотрим (тайно имея в виду «ЭКСМО» и «Вагриусов») кто кого!

А ведь были ещё его литературные вечера «Этим летом в Иркутске» — как устные книги, как доверчивые беседы, как лаборатории мысли, когда академический театр имени Охлопкова был полон не на артистических вечерах, даже не на литературных чтениях, а на простых разговорах о ремесле и художестве, о Пушкине и Гоголе, об Астафьеве и Колобове. Три лета радости и труда. Когда на сцене стоял один человек, и зал тоже чувствовал себя одним человеком, и они были вдвоём с Михаилом Кураевым, Владимиром Толстым, Алексеем Варламовым, Игорем Золотусским. Владимиром Костровым, Александром Шолоховым. И с Геной, и с Геной, который держал «весло» этих бесед и правил к любви и единству. И, конечно, явилась и книжная серия «Этим летом в Иркутске», чтобы вечера не кончались в читательском сердце.

И вот не знаю, как перейти к последней странице жизни Геннадия. Это был его лучший замысел и лучшая книга, которая только начинает жить и уйдёт в жизнь, чтобы стать самой жизнью.

В конце июня-начале июля 2009-го года он запланировал провести целую экспедицию с Валентином Григорьевичем Распутиным, Сергеем Элояном, съёмочной группой студии «Остров» во главе с Сергеем Мирошниченко, с участием Красноярского педагогического университета имени Астафьева. Предстояло пройти по Ангаре сначала от Иркутска до Братска и Усть-Илимска, где жизнь худо-бедно (часто и худо, и бедно) всё-таки устраивалась и распутинская Матера уже не ранила слух, потому что была горьким, но уже зарубцевавшимся воспоминанием. А дальше пересесть на катера и пройти от Усть-Илимска до Кодинска по ложу затопления будущей Богучанской ГЭС, где Матёре только предстояло тонуть. Где двух- и трёхсотлетние села ждали большой воды и торопились, торопились проститься со своей домашней историей, памятью, родовыми кладбищами, налаженным бытом и самой жизнью.

Наверно, это были самые тяжёлые две недели в жизни всех участников поездки.

Геннадий хотел видеть рождение книги от самого зачатия и искал нового качества существования текста, потому что книгой были уже сами встречи с усталыми и уже равнодушными ко всему жителями давно перевезённых деревень до Братска. Книгой были резкие диалоги с начальниками

Братской и Усть-Илимской ГЭС. Текстом становились лоции, фото- и киноматериалы, плач старых людей и нетерпение молодых, отказ высоких начальников от встречи с экспедицией и хлеб-соль местных властей, которые ещё надеялись что-то удержать.

Исподволь делалось ясно, что и сама эта тяжелейшая поездка (труднее всего дававшаяся Валентину Григорьевичу, которому люди торопились выговорить сердце, чтобы самим стало полегче), и с надеждой глядящие на нас берега, и прекрасные даже в угасании на глазах, умирающие, пустеющие деревни, и, кажется, даже ненаглядные облака и травы, кресты кладбищ, и всякое провожавшее нас окно — всё уже было каждую минуту готовой, уже сейчас работающей книгой. Злая беспамятная новь и экономическая бесчеловечность так торопились извести жизнь, что до классической книги дело просто могло не дойти. Жизнь становилась прошлым прямо на наших глазах, и писать её надо было каждой минутой и каждым днём. И так хотелось, чтобы дни были подольше.

Как великая старуха Анна из распутинского «Последнего срока», учившая дочь, как «обвыть» её по-человечески, мы прощались с обречёнными сёлами, приговаривая: «Ой, ты, Кежма, родима матушка… Ой, ты, Едарма, Кеуль, Недокура…» Только уж не «на кого вы нас оставляете», а на кого мы бросаем вас, как неблагодарные дети своих матерей, надеясь после этого по-прежнему считаться людьми.

Геннадий глядел во все глаза, снимал, торопился ввязаться во все диалоги, выпрашивал по деревням старые фотографии, словно ощупывал каждый день и час и принимал их в сердце, где они становились какими-то ещё небывалыми страницами. Он вынашивал Книгу и слушал её движение в себе с любовью, волнением, тревогой. Он был печален и он был счастлив, если такое соединение возможно. Рождалось что-то необыкновенно значительное, совсем новое, не бывшее в мире. И его издательское сердце горело этой новизной, болью, тревогой и догадкой о совершенно сегодняшнем технологически едва рождающемся в новом времени книжным деланием. Каждый день был книгой, и он был автором, который мог на ходу уточнять «текст» жизни. И мы волновались, чувствуя это рождение и ещё не умея назвать его.

Мы расстались в Красноярске, договорившись на будущий год пройти остаток Ангары до Енисея, уже зная свои силы и свои возможности, уже предчувствуя, что мир можно если не образумить, то хоть задержать его падение. Я вернулся в Псков, чтобы начать обдумывать дневник поездки. Через день мне позвонил Сергей Элоян и, захлебнувшись слезами, сказал: «Гена умер».

Нельзя было даже закричать, чтобы понять это. Надо было только так же умереть. Мир не захотел останавливаться в своём падении. Он почувствовал врага в рождающейся книге, в силе восстающей жизни, в брошенном ею вызове.

Но участники поездки уже работают над маршрутом продолжения экспедиции. Лоции собраны, кинокамеры заряжены, перья очинены, сердце укреплено сознанием правоты и необходимости продолжения.

Издатель Сапронов продолжает своё святое человеческое дело. Теперь он издаёт Жизнь.

 

Блаженство и отрава

Пожилые чтения

Ага, вот значит, когда надо читать впервые или перечитывать лучшие книги — когда тебе самому столько лет, сколько автору в пору написания! Тогда вы слышите друг друга равенством лет, разностью опыта и «столетия на дворе» и лучше понимаете, что меняется в разные времена в человеке, кроме платья. В особенности, если это литература о таких «недвижных» в столетиях чувствах, как любовь и физическое влечение, которые мало считаются с политическими режимами и общественным устройством мира.

Тут и в поэзии мы легко соглашаем в сердце Катулла и Пушкина, Овидия и Тютчева, Сафо и Ахматову, и в драматургии шекспировские Ромео и Джульетта легко окликают рощинских Валентина и Валентину, и в прозе аббат Прево заводит Виктора Астафьева и «Манон Леско» переглядывается с «Пастухом и пастушкой», несмотря на страшную разность веков, строя и обстоятельств.

Тут за «мастерством» не спрячешься и временем не отговоришься. Тут тебе судья — открытое читательское сердце, которое в свой час обязательно переживает бунинское «блаженство жить, сладкую муку счастья и отраву любви», переживает единственно и всеобще и не оглядывается на авторитет гения, ибо влюблённый человек сам всегда гений.

Говорят, Гёте в старости писал эротические новеллы, но целомудренные наследники и сама добродетельная Германия закрыли эти сочинения, чтобы не повредить репутации национального поэта. Русское сердце отважнее, и мы не только не утаили бунинские «Тёмные аллеи», но почтили их титулом высших достижений русской прозы (М. Рощин в ЖЗЛовской книге о Бунине зовёт день выхода этой книги историческим, а самоё её великой). И Бунин, поди, тайно гордился, что «обошёл» старика Гёте.

Мы узнали эту книгу сравнительно поздно. Только с «оттепелью», уже в середине шестидесятых запрещённый в СССР за жёсткие «Окаянные дни» Бунин добрался до нас из эмигрантского далека. А «Тёмные аллеи» и в собрание сочинений протискивались с опаской. Время ещё было «аскетическое». И. конечно, мы прочитали их со стыдливой жадностью, смущаясь, и волнуясь, и почти не зная, как говорить об этом чтении. Было не до художественных оценок, не до тонкостей стиля. Только краснеть «удушливой волной» и уносить прочитанное как тайну.

Так «Аллеи» и жили потом счастливым воспоминанием юности, словно только ей и назначались и в ней были «прописаны». И как-то забывалось, что они писаны стариком, с которым нам странно было бы делить наше молодое безрассудство и чувственное нетерпение. В этом мнилось бы какое-то извращение, как во взаимоотношениях набоковских Гумберта и Лолиты.

И я, наткнувшись на «Тёмные аллеи» в поисках другой книги, неожиданно подумал, что перечитать их сейчас, очевидно, то же, что перечитать свои юные дневники, пылающие ужасом любви и ночной откровенности, когда ты всё уже пережил, окружился внуками и вооружился рассудительным знанием о началах и концах человека и мира. А потом любопытство пересилило: что же это было? Дай, думаю, загляну. Может, подряд-то и читать не надо. Разогну на первых случайных страницах, как при гадании, и сразу всё вспомню. А разогнул на «Дурочке», «Смарагде», «Антигоне» и «Музе» и отшатнулся.

Померещилось ледяное упражнение воображения. Померещилось: вот я вам покажу этих молодых животных, у которых весь мир тут — в жаркой, бесстыдной, не сознающей себя страсти. И потом это чувство уже не оставляло при перечитывании «Дубков», «Мадрида», «Кумы», даже (как жалко!) некогда пленявшей и зажигавшей сердце «Руси».

Будто умный, холодный Иван Алексеевич с кем-то считается, хочет от кого-то отстоять молодое животное в человеке. Или бросает вызов пуританскому времени, отстаивая самую живую и горячую часть жизни, где человек отодвигает ум для побеждающей природы. И радуется своей победительной силе, останавливаясь только перед самим любовным актом, в котором для него всегда чудилось «что-то таинственное и жуткое». Всегда уверенный в себе до деклараций «пером я владею, и над тем, что мной написано, комар носа не подточит», на этом пороге и он только руками разводил: «сколько ни пробовал — не получается. Или получается около». А «около» он не любил. И Александру Бахраху, из чьего дневника «Бунин в халате» я цитирую эти признания, признавался, что так же не получаются у него письма.

И я, успевший ожесточиться сердцем на его «холодные упражнения», словно он у меня что-то отнял, уже не удерживал своего разгорячившегося ума и пускался в самозащиту. А оттого и не выходят письма, Иван Алексеевич, что в них человек единственен, что тут он Господень и его не «обобщишь» и воображением не приручишь. Тут ведь (в «акте» и письме — простите мне это странное уподобление) — сама жизнь, самоё её сердце. И тут же выцеливаю из Бахраха ещё одно признание: «Начал рассказ о проститутке от первого лица. Как-то неловко писать». А отчего неловко-то? А оттого, что опять единственность жизни, это самое, всегда единственное «я» защищается, не сдаётся насилию обобщения. И бедная проститутка из хора «нарумяненных и набелённых блядчонок» воспротивилась своим отдельным живым миром его признанию «я умею только выдумывать». Бога в себе, реальность Его не уступила.

И как мысль ожесточилась, то тут уж мне стало казаться, что и весь замысел «Тёмных аллей» умозрителен и самоуверенное знание художника, что для него уже нет неподвластного, стало раздражать. И стали видеться срывы в форму, стало казаться, что многое «слишком написано». И красота стала казаться слишком яркой, подогретой старостью и оттого блестящей и ненавистной, как будто искусственной, (чуть не сказал «вставной»), как в осенних (писанных осенью) «Тане», «Зойке и Валерии», и даже в «Гале Ганской» и самом дорогом для самого Бунина, и его последующих читателей «Генрихе».

В том же дневнике Бахраха Иван Алексеевич однажды говорит: «Пора его сбросить с пьедестала, как говорит обо мне Шмелёв». Только улыбнёшься — вот, значит, и ты примкнул в этом желании к Шмелёву. И в чём-то поймёшь Ивана Сергеевича. Они с Буниным ещё недавно были близки, пока не пробежала между ними кошка Нобелевской премии, которой оба были соискатели и из-за которой наговорили друг о друге много несправедливого. Но, скорее всего, думаю, Шмелёв и без этого после «Тёмных аллей» зашатал бы «пьедестал-то». Он уже написал к той поре «Лето Господне» и «Богомолье», а в те же дни писал «Пути небесные», весь был в свете совсем не бунинской любви, и даже «обольщал» тогда свою «опоздавшую» возлюбленную не иначе, как рассказами о русской вечерне в деревенской церкви, о кадильном звоне хлебов в полях, и обнимал и понимал мир одной спасающей от ужаса жизни и изгнания молитвой. А тут — торжествующая молодая плоть и смущающая русское сердце чувственность (вон и Алданов — тоже из старых бунинских друзей — был уверен, что «этого не напечатают» и тайно хотел, чтобы не напечатали).

И разве они одни смущались откровенностью своего товарища? В. Н. Муромцева (жена И. А. Бунина) по свидетельству жившей в доме Г. Н. Кузнецовой (ах, как была запутана и горько, бессовестно мучительна и нехороша личная жизнь дома!) часто говорила в те дни: «Ян, около тебя точно бес какой-то стоит. Не греши».

Стоял, стоял бес, прописан был этот «странный гражданин» в Грассе и теснил Бога, распалял воображение не в одном Иване Алексеевиче (прочитать только воспоминания тех лет В. Н. Муромцевой, Г. Н. Кузнецовой, А. В. Бахраха, самого Ивана Алексеевича — хоть только страницы, посвященные Нобелевским дням так они встречались будто на взаимно оккупированной неприязнью территории).

Осенью (половина рассказов — М. Рощин звал их «гимнами» или «стихами» — написана в осени 38-го, 40-го, 43-го годов), несчастной грасской «болдинской осенью» воображение Ивана Алексеевича было особенно темно, словно и писалось всё ночью из тоски по свету. И всё в прозе как-то призрачно душно, сумеречно, грешно. Даже и безупречная стилистика нет-нет оступится. Похвалит Бахраху, как чудно может изъясняться русский человек о таком прозаическом предмете, как женский зад («сахарница», «хлебница», «усест»), а его потрясённый красотой девушки, возбуждённый ею герой рассказа «Речной трактир», засмотревшись на коленопреклонённую у алтаря незнакомку, увидит «тонкую талию, лиру зада и каблучки, уткнувшиеся в пол». Вот эта «лира зада» — она, может, по зрительному-то подобию и верна, но уж по звуку никак не «сахарница». И рассказ сразу потеряет чистоту. И ничего в этой растянувшейся на несколько лет осени, в героях не забывается молодым забвением, «недоумением счастья», а всё так и чувствует себя непреодолённым грехом.

Чужая ночь, да ещё (забыть ли, что ночь-то военная? — Франция под немцами) ищет забвения в других ночах и иных днях. «Бывают ночи — только лягу, в Россию поплывёт кровать», как писал молодой тайный соперник Ивана Алексеевича Сирин-Набоков. И Россия, выходит, молодая, горячая. Не бегства, не «окаянных дней», а какого-то степного яркого света, пылкой юности.

Вот ловлю себя на однообразии словаря — всё «пылкий», да «горячий», да «жадный», пока не вспомню, как часто православный человек молится об «отгнании разжжённых стрел лукавого», и как-то разом увижу высокую древность этой борьбы за человека, это страшное смешение святого и грешного. Великая Соломонова «Песнь песней» для нас метафора Господней любви, и мы славим её в общем своде Библии как благословение: «Крепка как смерть любовь и стрелы её — стрелы огненные». Но как же близки Соломоновым противоположные Давидовы «разжжённые стрелы лукавого». Словно из одного лука пущены, да в разные стороны — на воскресение и на погибель.

С каким сопротивлением прочитал я однажды в «Тайне святых» у русского эмигрантского богослова П. Иванова приговор всякому художественному творчеству: «Нет смысла надеяться на духовные начала в творчестве, на блёстки добра, света, истины, красоты, проницающие нашу культуру. Не удивительно: ведь мы пользуемся энергиями Духа Святаго и без Духа Святаго нет творчества. Но нет пользы телу церкви, глава которой Христос от нашего творчества, ибо мы несём энергии Духа Святаго на потребу ожившего чудовища, вскормленного самочинным человеческим творчеством». Словно всей литературе сказал: «Виновна!», позабыв, что в ней были и «Капитанская дочка», и «Братья Карамазовы», и «Война и мир», которые как раз и держит энергия Святаго Духа.

А вот тут, над страницами «Тёмных аллей», поневоле останавливаешься, чувствуя какой-то тревожный рубеж, границу искусства, за которой оно уже порывает с жизнью, изымается из целостного мира, проходя по ведомству одной своевольной литературы. Художник потому и вынужден расставаться с героями, убивать их, отдавать смерти («крепка как смерть любовь»), что боится вторжения жизни. Как там Пушкин моделировал будущее Ленского, если бы не дуэль: «В деревне счастлив и рогат, носил бы стёганый халат». О, это в жизни куда распространеннее романтических смертей, и именно вся полнота жизни (где и эротика, и безумие молодости — её естественная часть) в большинстве случаев и находит всему место в порядке мира. Сам контекст жизни и есть её оправдание и сбывшееся веление Господне.

Но художник не зря — Творец. Он берёт на себя смелость строить свои «контексты», враждебные «стёганым халатам», потому что для него жизнь кончается вместе с любовью. Но тогда он должен быть готов и к приговору П. Иванова, и к нашей самозащите. Мы помним, помним пушкинское требование судить художника по законам, им над собой поставленным, но уж позвольте и нам иметь какие-то законы, потому что только на пересечении их с законами художника и рождается читатель, и живёт книга. А иначе художник окажется навсегда прав и перестанет нуждаться в читателе, а читатель — в нём (что нам до независимого от нас правого в самом себе господина?)

Предчувствую, что бунинские читатели поставят мне «в строку» это привлечение П. Иванова. Про церковь, говоря о «Тёмных аллеях» никто ни гу-гу. Вроде — при чём тут это? Но когда утром и на ночь прочитаешь про «разжжённые стрелы лукавого», то и какую-то фразу не допишешь. И шмелевское посягательство на «пьедестал» поймёшь.

В «Окаянных дня» Иван Алексеевич вспоминал, что в Одессе нет-нет заглядывал в церковь, спасаясь от безумия дня, и с удивлением отмечал, что «люди той среды, к которой принадлежу, бывали в церкви только на похоронах». Не знаю почему, я часто думал об этом при чтении «Тёмных аллей», и когда наткнулся на мысль П. Иванова, словно порезался об неё — тут есть обо что порезаться, если в главе «вероисповедание» мы пишем сегодня (большинство из нас) «православие».

Александр Архангельский написал однажды, что в «Тёмных аллеях» Бунин хотел спрятаться от скуки и путаной тесноты грасской жизни, да и от самой истории (навидался войн и революций) в «эстетическую теплицу», уходя «погасить свет в том, что было ему родной литературой». А Бахрах был уверен, что «Тёмные аллеи» — это самозащита от «поглощения себя в ничто», которого боялся Толстой и которого так же, если не более, боялся и сам Иван Алексеевич, любивший свою подтянутую молодость, своё крепкое тело, свою поджарую красоту. Это правда — и про «теплицу», и про самозащиту.

Можно представить, как он выходил к «семье» (никак без кавычек не обойтись) с новым рассказом и с вызовом читал его. Не думаю, что тут было только любование силой («комар носа не подточит»). Или соревнование с коллегами (ведь рядом работали Шмелёв, Алданов, Зайцев, Сирин — целая хрестоматия!). Но и то, что чуткая Г. Н. Кузнецова назвала «дерзостью отчаяния». Были, были и «дерзость», и «отчаяние». И было прощание с юностью, и ужас старости, и высокая человеческая молитва блаженного Августина: «Господи, пошли мне целомудрие, но попозже, попозже, Господи!» (разве что у блаженного Августина она выкрикнулась в молодости и была трогательна и прекрасна, а тут — в старости и в уже проступающей жалкости — «смешон и ветреный старик, смешон и юноша степенный» — так, кажется, у Пушкина?). Был ужас отставания ещё молодого сердца и ума от возраста тела, когда молодая красота мучает и кажется вызовом именно тебе. А он ответным вызовом соблазнял читательниц воображением, пьянящим словом, не замечая, что для читателей его прелестные героини — святые и бесстыдные — тоже только высохшие цветы между страниц, навсегда оставленная родина. А новая юность смеётся другому и только улыбается чувственности фантазии художника: какой милый старик!

Он ведь и в Россию, когда замаячила возможность возвращения, оттого и боялся вернуться, что страшился увидеть «старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то…), кладбище всего, чем жил». Словно обмануть себя хотел молодостью и тем, что старость «женщин, с которыми когда-то». не коснулась его и они там тоже всё молоды и горячи и ещё пересекутся в тёмных аллеях. Всем нам хочется обмануть время, ускользнуть из-под его холодной власти.

Но это я всё об осени и об осенних, так омрачивших сердце и так далеко заведших его «стихах» «Тёмных аллей» так долго говорил. А ведь была ещё весна! Весенние «гимны»! И как же мы, оказывается, зависим от матушки-природы! Даже если это ещё и не рассказы, а только вспышки, как «Камарг» или «В одной знакомой улице», то и там весна и полёт, а уж когда всё сердце на воле, то…

Прочтите-ка «Натали»! Задохнётесь! Кажется, художник не может дождаться утра, чтобы скорее опять за стол. Кузнецова говорит, что часто Иван Алексеевич писал, запершись на ключ. Уж «Натали» — так точно запершись. Словно счастье работы могло быть разрушено неосторожным словом, бытовым вопросом, даже чьим-то кашлем внизу. Такая потаённая горячность, подлинный ужас любви, наэлектризованный воздух, будто перед молодой тютчевской грозой. Так что и чтение следом становится так же горячечно и чуть стыдно, словно и ты изменяешь себе и своей юности и не знаешь, как вернуть её, и, как бывает во сне, неожиданно застаёшь себя в слезах.

У великого итальянца Джованни ди Лампедуза в романе «Гепард» старого героя, который всю книгу держит и дом, и сам порядок старого выверенного мира, уводит из жизни последним видением молодая возлюбленная — всегда молодая, всегда возлюбленная, которая суждена всем, а встречается единицам. Как когда-то Вячеслав Иванов выговаривал молодому поэту, признавшемуся, что ещё не любил: «Не любил он! Как будто это даётся каждому. Это всё равно, что сказать — я ещё не был королём!»

Вот и тут вечное несбывшееся сияет молодым светом, и ты благословляешь человеческое слово, которое может одарить тебя несбывшимся, заставить пережить его со счастливым страданием. Он мог бы и не подписывать, что рассказ написан в апреле — мы бы сами увидели по слову, которое (каждое!) на просвет оказывается «с косточкой», с семечком общего смысла и общей любви.

А выше, прекраснее, светлее, нежнее (хотя уж куда!) окажется «Чистый понедельник», чья весна печальна, как может быть печальна только русская весна перед Пасхой, когда всё нальётся предчувствием утраты и спасения (так страшно соединятся два эти чувства) и когда сам воздух наполнится тревогой и светом. И ты после рассказа, когда придётся увидеть нестеровский «Великий постриг», будешь смотреть его словно отдельно от всех, будто знаешь какую-то тайну, которую так и унесёшь с собой, чтобы не повредить неосторожным словом. И как естественно вырвалось у него после этого рассказа Господне имя, ибо подлинно Он был рядом: «Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать „Чистый понедельник“».

…Я забываюсь над раскрытыми «Тёмными аллеями» и, когда приходит ночь, вдруг вижу в тёмном оконном стекле дачки, что я сам старик, хотя стекло милосердно и ещё можно разглядеть себя там, за отражением, молодым. И тихо откладываю книгу. Теперь уже навсегда. Нет, и милосердное стекло не вернёт юности. Но она была, была! Я только что пережил её захлёбывающееся счастье и невыносимую горечь, её невозвратный, но и никуда не девавшийся свет. Разве что пережил с меньшей остротой, уже естественной осмотрительностью и сознанием лет, потому что в отличие от автора не знал изгнания, всегда жил дома и Родина матерински выравнивала сердце своим вечным порядком и не давала потерять себя в воображении.

Время торопится переменить нас и как будто много успевает в этом, но оно напрасно уверено в своём всевластии. Придёт новый день, и новый читатель откроет «Тёмные аллеи», и, сколько бы ему ни было лет, он опять вздрогнет и будет ревниво и лично (всегда ревниво и всегда лично) вслушиваться в немеркнущее русской слово и своё сердце и видеть, что они — одно.

 

ДиН юбилей

Нина Шалыгина

Ожидание

 

В ноябре 2009 года исполнилось 75 лет со дня рождения Нины Александровны Шалыгиной, известной красноярской писательницы, публициста и поэта, человека нелёгкой судьбы и удивительного личного мужества. От всей души поздравляем Нину Александровну с днём рождения и посвящаем эту публикацию её славному юбилею!

Редакция «ДиН»

 

Судный день

Мало кому известно, что в исключительных случаях Создатель наделяет Ангела Смерти правом изменять начертанное Судьбой…

Ангел, такой же древний, как этот Мир, у одних вызывающий ужас, а у других — надежду на избавление от мук, тихо скользил над Миром, в котором всё было относительно спокойно, что бывает очень не часто. Ещё не врезались в небоскрёбы Америки самолёты Бен Ладена, ещё живые моряки последнего отсека атомохода «Курск» на дне Баренцева моря ждали, когда их поднимут на поверхность. Надежда, как известно, умирает последней… Над всем пространством Северного полушария планеты Земля сияло солнце, а значит, никто не замерзал в неотапливаемых квартирах. В общем, срочной работы почти не было.

В этот летний день Ангел пролетал над старым сибирским городом Красноярском, в районе Славянского базара, что разместился справа от Копыловского моста. Глянул в замусоренный подъезд дома номер 10 «а», из которого получил сигнал, и увидел разъярённое лицо Грузчика, а в его руке — самопальное устройство, способное убивать.

Грузчик задумал расправиться с дворовой собакой по имени Фани, которую недавно, как помнил Чёрный Ангел, забил почти до смерти. Прежде бессчётное число раз эта собака, любимица здешней детворы, и опустившийся Грузчик сталкивались нос к носу. Точнее, зубы собаки — с худыми лодыжками человека. А палки и колья в руках человека — со спиной и боками собаки. Пёс, подкрадываясь сзади, хватал своего врага зубами, и не успевали зажить рубцы от прежних укусов, как появлялись новые. Они гноились. К врачам пострадавший не обращался — не имел страхового полиса, да и негде было отмыть ноги и выстирать заскорузлые, стоячие, как столбы, штаны, издающие непереносимое амбре.

Грузчик ещё прошлым летом первым начал борьбу с псами, занявшими, как он считал, его законное место под солнцем. Так же люто он ненавидел бомжей, и только чувство страха перед законом удерживало его от расправы над ними.

В ходе войны с Фани вояка сначала обходился подручным материалом, но потом стал мастерить самодельное огнестрельное оружие, самопал — нечто среднее между авторучкой и медной трубкой от какой-то машины. Смертоносная самоделка наконец-то была готова. Курок, сделанный из старого шпингалета, был взведён. Время пошло…

Грузчик уже подбежал к входной двери подъезда, держа в вытянутой руке наготове орудие убийства, а пёс Фани играл с детьми на крыльце по ту сторону этой тонюсенькой фанерной входной двери с напрочь выбитыми стёклами. Грузчика и играющих с собакой детей разделяла только хлипкая фанерка, вставленная взамен давно выбитого стекла.

Ангел Смерти срочно запросил Создателя, кто должен уйти из жизни: бродячий пёс с женским именем Фани или спившийся тридцатилетний Грузчик, так называемый бомж, точнее, «бич» — бывший интеллигентный человек. Счёт пошёл на миллисекунды.

 

Пёс с женским именем Фани

(предыстория)

Он родился в бурьяне, на развалинах человеческого жилища, где когда-то при добротном, хозяйском доме жила его мать — рыжая дворняжка Альма. В ту далёкую пору она была счастлива: у неё имелась тёплая будка. Хозяин не давал в обиду, не обижал её щенков, хлебом кормил досыта. А она честно несла сторожевую службу на подворье.

Однажды хозяин, избегая смотреть собаке в глаза, отвязал её от цепи, сняв даже спасительный ошейник, и куда-то исчез. Дом снесли. А собака ещё несколько лет охраняла развалины. Хозяин так и не появился. На месте дома вырос высоченный бурьян, в который каждый вечер рабочие после закрытия рынка, выросшего по соседству, бросали мусор. В собачье гнездо летели бутылки и палки. Альма была вынуждена оставить свой пост.

Но щениться Альма по старой привычке возвращалась на родину. А как только щенки вставали на дрожащие ножки, уводила их подальше от этого небезопасного места. В бурьян часто забредали распить бутылку-другую алкаши, а они могли запросто закусить зазевавшимся четвероногим. Алкаши дрались между собой, а иногда спали рядом с собачьим логовом. И тогда мать ни на минуту не оставляла малышей без присмотра.

Фани вспоминал изнурительно долгий переход на новое место, когда он чуть только начал ходить. Они соединились со стаей. Матери казалось, что у сараев, стоящих рядом с большими многоэтажными домами, надёжней и безопасней. А на родном пустыре день и ночь урчали машины, рядом шумел человечий рынок. Только один из людей, который чаще других бывал здесь, не раз делился с Альмой скудной едой.

— Бедолага! У меня хоть ребятни нет. На, поешь!

Он подолгу сидел на перевёрнутой большой жестяной банке, гладил Альму по голове. С её точки зрения, это, вероятно, было телячьей нежностью. Из вежливости она отводила в сторону глаза и позволяла ему, человеку глубоко несчастному и одинокому, дотрагиваться шершавой ладонью до своей спины. От других завсегдатаев пустыря собака и её щенки получали только пинки и удары и особого доверия ни к кому не испытывали.

На новом месте, под брюхом тёплой и ласковой матери, пахнущей молоком, Фани жилось привольнее. Детишки, а иногда и взрослые выносили остатки пищи. Малышня пыталась играть с недоверчивыми щенками, чего не одобряли взрослые. Царило относительное спокойствие.

И только Грузчик на новом месте по непонятной причине начал открыто ненавидеть Альму и всех её детей. Гонялся за ней с палкой, пинал щенков. А однажды ночью он приехал откуда-то на машине с будкой. Из машины вышли хмурые мужики в рукавицах с сачками на длинных палках. Когда они стали хватать щенков, мать набросилась на одного из мучителей. И в тот же момент Грузчик каким-то острым, заранее заготовленным и заточенным железным крюком поддел её под брюхо и протащил по асфальтовой дорожке. Кровь смешалась с молоком из сосков. Одуревшую от боли, визжащую смертным воем собаку забросили в машину.

Фани от страха забрался под опрокинутое дырявое ведро и затаился. Вскоре визг и писк собачий уехали вместе с машиной, и всё затихло. Щенок остался один на всём белом свете. Ему было жутко. Но он не скулил, боясь, что страшная машина и ужасный человек с крюком могут вернуться за ним.

Утром ребятишки обнаружили его, дрожащего от страха, холода и голода. Принесли молока и научили лакать из блюдца. Для него сразу началась иная, жестокая взрослая жизнь. Пока длилось лето, дети дружно его подкармливали. Когда с деревьев облетели листья, кормильцы появлялись только по вечерам. Потом пришла ужасная зима. Он в кровь раздирал свой рот, добираясь до съестных остатков в мусорных баках. Обморозил уши, и они вскоре отвалились. Потом научился пробираться в подвалы домов, где, таясь от опасных завсегдатаев этих мест, засыпал где-нибудь в уголочке. В это время он научился виртуозно ловить крыс, и жизнь стала сытнее и значительно содержательнее.

К весне стал почти взрослым псом, опытным и осторожным. На базаре удавалось то облизать чурку для рубки мяса, то подобрать крошки. Его никто особо не гнал. К людям он относился настороженно, но дружелюбно. Только с Грузчиком они стали теперь непримиримыми врагами.

В конце лета в доме номер десять поселилась Очаровательная Девочка лет семи, которая сразу подружилась с собакой. Она дала ему женское имя — Фани. Приносила из дома пирожные и куски тортов. А ещё — восхитительные сахарные косточки с неповторимыми ошмётками мяса, свисавшими с них. Давала долизывать своё мороженое. Пёс ежедневно провожал и встречал Девочку из школы, оберегал её от приставаний хулиганов и любых других реальных и мифических опасностей. Фани каждый раз непостижимым образом знал, когда заканчиваются уроки, и терпеливо ждал у входа, пока Девочка оденется и выйдет из школы, и описывал торжественные круги, сопровождаемые счастливым лаем и немыслимыми прыжками. Девочка заворожённо и влюблённо смотрела своими огромными синими глазами на радостные «танцы» своей, как она считала, подружки. Мама Девочки шла рядом и не мешала друзьям выражать свои чувства, только пресекала попытки со стороны пса слишком фамильярных объятий и облизываний.

Грузчик при встрече по-прежнему глядел на собаку ненавидящими глазами, швырял палками или камнями. А Фани не оставался в долгу — кусал своего обидчика за ноги. Нападал молча. Рыжая шерсть на загривке вставала дыбом. Вражда накапливалась, бугрилась оскалом собачьей пасти, проявлялась в остервенелом преследовании и избиении Грузчиком пса с женским именем Фани.

 

Грузчик

Прежде Грузчик и его враги, собаки и люди, жили в одном дворе, но не замечали друг друга. В то время он был научным сотрудником НИИ, имел жену, дочку, квартиру, доставшуюся от мамы. Каждый день спускался на лифте из своей квартиры. Шёл на работу. А по вечерам всё чаще стал возвращаться, пошатываясь, бормоча что-то себе под нос и напевая какие-то бессмысленные песни. Подходил к своим дверям, долго и настойчиво стучал. Ему нехотя отпирали. Всё небрежнее становилась его одежда, всё чаще он возвращался домой поздним вечером, а то и под утро, измятый, измусоленный. И наконец наступил час, когда его оставили ночевать на лестнице.

Шёл он к своему падению шаг за шагом, был глубоко несчастен. Пришло время перемен — НИИ ликвидировали, а другую работу найти не получалось. Да и что он умел — вечный белоручка, маменькин сынок? А ещё — вкрутую пьющий бездельник. Так при всякой ссоре говорила ему бывшая жена.

Жена, чтобы дочь не видела падения своего отца, давно поселилась в другом районе и сменила место работы, квартиру продали на размен. Прогуляв в течение двух месяцев свою часть от проданной квартиры, Грузчик совсем потерял семью из виду. Перебивался случайными заработками. Пробовал ходить на улицу Парижской Коммуны — местную «биржу труда», но никто не зарился на тщедушного, вечно подвыпившего человечка. Полем его деятельности стал Славянский базар, где он от случая к случаю мог стать старшим «отнеси-подай».

Летом обирал чужие садовые домики и огородики, подворовывал цветной лом, а осенью нанимался копать картошку. Ночевал чаще всего под лестницей в своём бывшем подъезде, благо там отсутствовала железная дверь. В самые чёрные дни отец Грузчика, который жил в крохотной квартирке на девятом этаже, подкармливал его, но всё же не оставлял ночевать у себя.

Отец был стар, слаб, инвалид Великой Отечественной, но с детства привитая Грузчику привычка слушаться отца с полуслова всегда оставляла победу за стариком. Приходил сын к нему только в относительно трезвом состоянии. Знал: буйному и орущему ему не откроют. Отец не питал иллюзий по поводу его пьяных бесчинств.

Грузчиком он стал по счастливому случаю! Взяла его на работу по просьбе престарелого и несчастного отца сердобольная крутобровая красавица — владелица пивбара, что был на первом этаже.

Получив постоянную работу, всю территорию дома он стал считать своей вотчиной и ни с кем, ни с какой шушерой не собирался её делить. Прежде добрый и даже чуточку расточительный, теперь он питал лютую ненависть к бездомным людям, кошкам и собакам.

Особенно яростно продолжал бороться с бродячим псом Фани, вожаком разношёрстной собачьей стаи, промышлявшей около Славянского базара.

Однажды пёс зазевался, увлёкшись вкусной косточкой, которую принесла ему Очаровательная Девочка, и не заметил, как враг подкрался сзади и ударил его железным прутом по ногам. А потом по спине.

На жуткий вопль собаки Девочка, которая ещё не успела войти в лифт, выскочила из подъезда, схватила какую-то палку и храбро бросилась на Грузчика:

— Не тронь Фани! Не смей! А то убью!

Она толкала его, оттаскивала от собаки, вцепившись в измызганную куртку мучителя. В её угрозе было столько храбрости, что Грузчик испуганно вытаращил свои хмельные глаза. Глянул на малявку, на её розовые банты с высоты мужского роста и машинально занёс железный прут над её головой:

— Раздавлю, изувечу! Да ты! Да она, что ли, твоя, эта паршивая собака?! Отойди! Не мешай рабочему человеку вершить правосудие! Поняла?

Вся Дворовая Мелюзга замерла от страха: что сейчас будет?

А ничего страшного не произошло. Господь, как известно, всегда защищает невинного и слабого, и здесь всё решилось разом. Для спасения Девочки и Фани получивший команду Ангел-хранитель просто ускорил движение колёс джипа, на котором подъезжал к месту боя Отец Очаровательной Девочки из десятого дома.

Услышав визг собаки и крики дочери, он почти на ходу выскочил из машины и двинул свой солидный, выпирающий из сорочки передний бампер прямо на Грузчика. Тот мгновенно бросился наутёк. Девочка рыдала над изувеченной собакой.

— Перестань реветь! — бурчал Отец Девочки, пытаясь оттащить от умирающей собаки свою дочь.

— Это — Фани! — брыкалась Девочка. — Она мой друг!

— Да, да! — хором закричала Дворовая Мелюзга. — Это — наш друг! Она никого не трогает. А этот алкаш всё время её бьёт и за ней гоняется. И других всех собак поубивал и.

— Ну, говори! Чего боишься! — подтолкнул Тёма из девятого дома Диму из здешнего подъезда. — И съел под водяру! Все так говорят!

«Господи, это уже серьёзно! — сказал сам себе Отец. — Надо срочно прекратить базар! Прежде всего — увести Татку».

Он не успел это сделать, так как, вырвавшись, она в своих великолепных бриджах вдруг упала на колени возле искалеченной собаки прямо в середину лужи.

— Надо её усыпить! Отвезти собачникам! Ты же не хочешь, чтобы пёс так мучился?! — пытался уговорить Отец свою дочь. — Будь пай-девочкой. Ну, куплю тебе самую породистую. Ну, хочешь — сразу двух? Будут жить у нас в доме. Хочешь — с медалями? А эта — дворняга, двортерьер!

— Не ха-а-чу породистую! Не ха-а-чу другую! Не ха-а-чу двух! Не надо мне с медалями! Спаси эту, — рыдала Девочка. — Её к собачникам — и меня туда же. Она умрёт — и я с ней!

Вокруг них уже собралась толпа зевак. Одни сочувствовали, другие плевались:

— Нашла, над чем рыдать! Всех их надо к живодёрам! Житья от них нет!

И тогда рыдания Девочки стали похожи на звуки пожарной сирены. Дело принимало крутой оборот. Отец извлёк из кармана мобильник, набрал номер.

— Послушай, Айболит! Тут моя дочура верещит, чтобы ты собаку вылечил. Задние ноги пациента — всмятку. Похоже, и позвоночник перебит. По-моему — безнадёга, — и добавил, отвернувшись и шёпотом: В случае чего усыпишь, а Татке скажем, что всё ещё лечишь. На море через неделю уедем, она забудет. Понял? — и уже громко — Лады? Везу! А вы все разойдитесь! Тут вам не цирк!

Отец осторожно завернул пса в свою куртку от Версачи и бережно положил его на кожаное сиденье внедорожника.

«А и вправду лады! Грузчику ничем помочь не выписывается. Он — точно безнадёга, а собаке повезло с таким другом», — подумал Ангел Смерти и полетел к тем, кто давно и с надеждой ждал избавления от нечеловеческих мук.

В дорогой частной ветлечебнице пёс попал в настоящий рай. Кормили до отвала мясом и гранулированным кормом. Воду наливали в совершенно чистую и целую миску. Сделали сложную операцию, затем ещё одну. У него появилось сколько угодно времени для раздумий. Несмотря на нестерпимую боль, пёс был счастлив. Его друг — Девочка — в первые дни навещала болящего, приносила всякую вкуснятину, от которой у него каждый раз кружилась голова.

Потом она надолго исчезла и появилась только тогда, когда он уже начал ходить на своих ногах и даже немного бегать по вольеру. Во всех других вольерах лечились высокомерные собаки и кошки благородных кровей, только он был беспородным.

Рабочий, что ухаживал за пациентами лечебницы, уважал его именно за беспородность. Мол, барские псины и так закормлены. А кошки изнежены и избалованы. Да ещё не всё едят. А ты, мол, бедняга, в чём душа только держится.

И он кормил своего подопечного прежде всех других. И приговаривал:

— Чудно! И откуда ты такой взялся? Кто за тебя платит такущие деньги?

Рабочий уговаривал Доктора не усыплять собаку. Доктор и сам не решался, знал, что у дочери его друга может случиться стресс, если она по возвращении с Канар не найдёт здесь своего любимца. Тогда друг детства — Отец Девочки — его же и обвинит за так называемое самоуправство!

Но вскоре пёс пошёл на поправку, и угроза усыпления отпала сама собой. Девочка приехала за ним вместе со своим Отцом. Отец что-то долго и хмуро говорил Доктору.

— Но куда же его?

— Пёс совершенно здоров, вылечен даже от всякой инвазии. Общение с ним безопасно. А Татку твою, да и тебя, я просто пожалел, сделал практически невозможное. Да ты посмотри, какая чудная собака из него получилась! Класс! Даром, что беспородная! Ей-богу, северная лайка в нём присутствует!

Дворовый пёс после лечебницы попал в роскошную квартиру Девочки. Его вымыли душистым собачьим шампунем, спать уложили на специальный, только что купленный топчан. Пытались привить навыки комнатной собаки!

Перво-наперво Фани категорически отказался от ошейника. Далее пёс повёл себя демонстративно непристойно, так как был слишком свободолюбив. Он всё время просился на улицу, а все свои нужды справлял прямо на пушистые ковры.

Домработница, Домна Ильинична, сказала, что уйдёт, если этого возмутительного пса не уберут. Что она не отвечает за испорченные ковры и мебель. Что просто форменное безобразие — держать такую невоспитанную псину в таком порядочном доме. Девочка плакала: мол, пусть эта Домна сама уходит. Мама приходила от этих слов в ужас:

— Тата! Что ты такое говоришь? Домна Ильинична практически член нашей семьи. Представляешь себе, что будет, если она уйдёт? И разве тебя не ужасают лужи и кучи по всему дому? Умоляю тебя, давай купим маленького щенка и обучим всему, а этого пса отпустим на волю.

Девочка долго не сдавалась:

— Но ты же раньше никак не разрешала мне иметь собаку! Теперь это моя Фани! Я тоже буду жить во дворе, если её выставят вон!

На третий день собаку всё-таки выпроводили во двор, соорудив для неё шикарную будку, которую, впрочем, в ту же ночь похитил местный вороватый дачник. Девочке доказали, что её четвероногий друг изнемогает от домашней жары, ему лучше во дворе, а еду регулярно будет выносить Домна Ильинична. Больше всех такому повороту событий был рад Фани.

По случаю возвращения Фани детишками во дворе был устроен настоящий праздник. Малыши катались на нём верхом, как на лошадке. Девочки одевали его, как куклу, привязывали бантики, мальчишки постарше играли в пограничный дозор.

Характер у собаки после пережитых злоключений сделался ещё более добродушным. И только бродячих двуногих, а особенно Грузчика, он ненавидел с ещё большей силой. Война продолжалась. Пёс при всяком удобном случае бросался на своего обидчика. Враг отвечал побоями. Фани вдруг явственно вспомнил забытый было запах, по которому понял, что это именно Грузчик убил тогда его мать Альму. Ненависть обоюдно усиливалась. Близилась развязка.

 

Судный день

…Наконец орудие убийства у Грузчика было готово. Вечером перед решающим днём ему выдали первую получку. Принял, как теперь говорят, на грудь больше обычной нормы. Уснул в подъезде.

За ночь кто-то обшарил его карманы, остатки получки исчезли. Утром долго и бессмысленно сидел он на скамейке возле дома. У него был выходной. А душа требовала, душа горела. Поднялся на девятый этаж к отцу в надежде разжалобить рассказом о случившемся воровстве и выпросить денег на опохмелку.

Отец не поверил, ничего не дал. Сам бедствовал. Озлобленный ещё больше, Грузчик, чтобы попугать отца, выкрикнул, что тот его видит в последний раз. Спустился на лифте вниз, зажав в руке самодельный пистолет. Знал, что дети как раз играют у крыльца в это время с его четвероногим врагом. О том, что пуля может попасть в кого-нибудь из детей, ему не приходило в голову.

— Главное — подготовиться, чтобы выстрелить сразу, пока сволочуга не убежал! — вслух сказал Грузчик и шагнул к выходу из подъезда.

— Кто должен умереть? — повторно спросил Чёрный Ангел у Господа. — Бездомную и безобидную собаку любят дети, она их тоже. Грузчика не любит никто, а он ненавидит всех.

Но ответа из Департамента Учёта так и не поступило…

В следующее мгновенье Грузчик с зажатым в руке орудием убийства поскользнулся на банальной банановой кожуре, разбросанной в подъезде. Пытаясь принять вертикальное положение, Грузчик замахал руками и машинально поднёс правую руку к шее, упёршись в неё дулом пистолета. Грянул непроизвольный выстрел. Пуля прошла сквозь шею и застряла в голове бедолаги.

Бурая кровь, фонтанируя толчками из простреленного горла, долго ещё стекала по грязному, никогда не мытому и не метённому полу, растекаясь пятном возле нескладно распластанного прямо в дверном проёме тщедушного тела.

Во дворе в это время поднялся переполох. Примчавшимся на вызов работникам «скорой помощи» и милиции осталось решить, не произошло ли здесь убийство. Дом оцепили. Опрашивали всех подряд. Целый день вокруг дома кучковались пёстрая толпа, милицейское начальство и репортёры с камерами, следователи, участковый, криминалисты… Жильцов несколько часов не впускали в дом и не выпускали из него, пока работала опергруппа.

Отец Грузчика объяснил всё угрозой сына совершить суицид. Милицейские и следователи ухватились за эту спасительную ниточку: может, вправду самоубийство? Не вешать же на себя лишний «висяк»!

Эпизод показали по телевидению в последних новостях. Событие пару дней обсуждали во дворе. И только когда всё утихло, а Грузчик был похоронен, его собутыльники на лавочке возле дома рассказали, как всё произошло на самом деле.

Пёс стал очень популярен. Выхоленный, вымытый, раздобревший, он ждал своей участи, а она его. Через несколько дней пса забрал один из жильцов дома в деревню к своей матери — охранять усадьбу. Потом дошли слухи, что охранять он ничего не стал, сбежал от старушки на вольные хлеба.

Свобода превыше всего! Она иногда возвышает, но нередко и балует и человека, и собаку, а чаще показывает своё истинное лицо. Татка, Очаровательная Девочка из десятого дома, всё ещё в каждой дворовой рыжей собаке хотела бы увидеть своего Фани. Она наотрез отказывается от любого щенка, которым пытаются задобрить своё чадо родители. Любовь всегда возвышает и человека, и даже собаку.

 

Ожидание

Ей всегда казалось, что вот-вот, сегодня, ну или, в крайнем случае, завтра Он вернётся. Она, находясь дома, часто приподнимала кружевную занавеску и выглядывала из окна. Вот где-то мелькнул знакомый силуэт? Кажется, тот мужчина идёт к её подъезду? Но каждый раз надежды её разбивались, и муки ожидания усиливались. Часами, обессиленная, в каком-то ступоре, она сидела возле окна и смотрела во двор.

О… Так прошли дни, недели, месяцы, годы. Странное дело! Даже в гуще событий, среди людей, окружённая очередной группой экскурсантов, она чувствовала себя гораздо более одинокой, чем в своей, точнее, их гостинке. Даже в толпе совершенно чужих ей людей, осаждаемая многочисленными вопросами, она продолжала мысленно говорить с Ним, с Ним одним.

Экскурсии, которые вначале она ещё водила, почти машинально, все были на одно лицо — после той, разом перечеркнувшей её жизнь разлуки. Она не добавила в них ни одной живинки. Раньше она рассказывала историю древнего города Золотых Ворот с придыханием и восторгом, с блеском.

Лев Наумович, директор экскурсионного бюро, не раз и не два пропесочивал её за изменение стиля, вялое и пресное ведение дела, грозился уволить.

Она на некоторое время оживала, зарывалась в новые публикации по истории города, встречалась с краеведами, собирала или придумывала события большой давности, предания и легенды. Но длилось это недолго. Запал быстро угасал. Быть на людях и общаться с людьми ей становилось всё труднее.

Директор бюро исполнил-таки свою угрозу и после очередной жалобы скандальной руководительницы экскурсии уволил Анну.

Да, я забыла познакомить вас с моей героиней. Извольте! Она — Анна. Он (ну вы понимаете Кто), называл её Аннет. Три года любви, обожания, взаимного восторга. Люлюканья. Он забаловал её своими ласками. Буквально иссиропил душу и тело. В Аниной комнатке три зимы, три весны и одну осень проживало Счастье. Вся предыдущая её жизнь — а это ни много, ни мало тридцать лет — состояла из чего-то серого, невыразительного. И даже — трагичного, безысходного… Вся её предыдущая жизнь не стоила единого дня этого необъятного, обретённого вдруг Счастья!

.. От неё отказались прямо в роддоме. Когда начала осознавать окружающее, умерла первая приёмная мама, и Анечку вернули в детский дом. Потом были ещё какие-то неудачные мамы. Одна из них на ночь так напивалась, что Анечка в ужасе сбежала от неё и её благоверного в свой детдом. С той поры сильно боялась пьяных и ни к кому больше не пошла в дочки.

Аттестат зрелости получила хороший. Работала на заводе, где ей выделили гостинку. Влюблялась много раз, а в неё — никто. Если кто встречался на её пути, то обязательно алкаш, бабник или ещё похуже… Возможности создать семью не предвиделось. После того, как шпинделем станка изувечило на её глазах пышноволосую красавицу Верку, на мгновение отвлёкшуюся на чей-то оклик, Анна пошла и закончила курсы экскурсоводов. Подруга сказала, что эта работа прямо клад: — Мужиков, Анька, там — пруд пруди! Только не зевай!

Работа в бюро увлекла. Это не то, что по целой смене глядеть на кусок вертящегося в станке металла, самой вертеться на отнимающихся от усталости ногах, не имея возможности отвлечься даже на секунду, да и забыть, как Веркино лицо в мгновение ока превратилось в кровавое месиво, она не смогла.

Себя Анна стала уважать: кругозор расширился, много читала и буквально влюбилась в свой город и в его историю. А до этого ходила по замысловатым и извилистым переулкам тысячелетнего города без всякого интереса.

Предсказания подруги сбылись. В их древний город туристы приезжали отовсюду. Ещё бы — Золотое кольцо! Бывшая столица.

К одной из экскурсий пристал Он. Такой же горемыка. Тоже, как оказалось, из «отказников» детдомовских.

У неё был свой угол, целых одиннадцать квадратов, он же не имел ничего, даже волосы ещё не успели отрасти. Анна влюбилась с первого взгляда, Он тоже. Она мечтала о прочной семье.

Хотела расписаться с ним в ЗАГСе и даже повенчаться. Решила прописать на своей площади. Сказано — сделано…

Подружки буквально хором советовали Анне не делать глупостей с пропиской:

— Пропишешь, а после кудри на себе будешь драть, когда Он приведёт в твою гостинку, другую.

Она не только прописала его, но и зарегистрировалась с ним, да так и оставалась всю жизнь неразведенной. В народе говорят — соломенная вдова.

Волосы она на себе потом не рвала. Просто, когда он неожиданно исчез из её жизни, понять не могла, что такое могло с ним случиться. Беспокоилась о нём, искала хотя бы малейший след.

Ждала, ждала, ждала.

Через несколько дней после его исчезновения самая ближайшая подружка, что одна жила в двухкомнатной гостинке по соседству, «утешала» Анну:

— Твой благоверный почти с первых дней начал ко мне клинья подбивать.

Анна рассердилась, не поверила, утверждала, что Он слишком любил её, чтобы изменять.

— Да не изменил со мной! Успокойся! Я ни на минуту не забывала, что мы с тобой почти что сёстры. А вот о других ничего сказать не могу.

— Что? Ещё к кому-то лез? Ты выдумала всё. Хочешь, чтобы я его скорее выбросила из головы? — в слезах отбивалась Анна. — Лучше и вернее его нет никого на свете.

— Так где же Он? Куда испарился? Ах, свой баул у тебя оставил? Брось хныкать. Небось, пристроился где-нибудь рядом, охмурил какую-нибудь очередную дурочку.

Анна заперлась в своей комнате и два дня никуда не показывалась, даже не ходила на работу. На третий вышла на общую кухню, и та самая подружка, что назвала её любимого мартовским котом, стала открещиваться от своих слов, обнимала Анну со словами:

— Если бы он поселился рядом, этого не утаить. Может, куда-то вынужденно уехал? Друзья у него где живут? Может, родители нашлись? Может, случилось что?

После увольнения из бюро Анна где только не работала! Пока не нанялась торговкой на базар. Там у неё неплохо получалось. Она заинтересованных покупателей, пока те товар выбирали, «кормила» историей города. Иногда собиралась целая группка, товар продавался всем на зависть. По вечерам она выслушивала все городские и не городские новости, что проникали в её жилище через телевизор, который давно уже ничего не показывал, но всё ещё срывающимися голосами, хрипловато доносил до неё вести.

Когда ей предложила бесплатно почти новый телевизор одна разбогатевшая пара, что купила трёхкомнатное гнёздышко, Аня отказалась: втиснуть это импортное чудо на её квадратные метры было некуда. А с калекой хрипящим-свистящим, расстаться не могла, ведь купили они его с Ним:

— Не могу взять ваш подарок — вот вернётся Юр-чик и починит наш телевизор. Он у меня всё умеет.

Ну вот, дорогой читатель, я до сих пор не назвала имени Аниного любимого. Он — Юра, Юрочка, Юрасик, Юрчик. Когда они познакомились, он только что вернулся после очередной отсидки. Подружки, имевшие опыт общения с бывшими тюремными отсидчиками, стращали её, не советовали на порог пускать. Но кто из истинно влюблённых слушал чужие советы? Свет в окошке — только Он, умён — Он, самый верный — Он.

Не ошиблась на этот раз Любовь. Три года жизни, дом — полная чаша (по Аниным меркам, конечно), обожание и взаимное почитание. Почти сразу, как они сошлись, Юра пришёл домой счастливый:

— Ура! Мы на коне — я нашёл хорошую работу.

— Юрасик! Но твой новый паспорт ещё на прописке!

— Представь себе, и без паспорта взяли, — он картинно прошёлся по самому длинному кусочку пола в их гостинке и нечаянно задел могучим плечом нового пиджака цветочный горшок, который, впрочем, ловко поймал на лету.

— Юрчик! Это очень здорово. Но при чём тут твоя пляска? Ходи осторожно! У, медведь ты мой любимый!

И она пылко чмокнула его в щёку.

— Ну, взгляни на меня! Неужели кто-нибудь может во мне сомневаться? Славка на воле меня упаковал на славу. И ты, в первый раз меня увидев, подумала бы, что я доцент? Верно? Так и другие подумают. Ну, вот!

— Снова глаза круглые? Почему Славка меня одел с головы до ног? Да друзья мы с ним. У него всё есть, а я вышел после отсидки — оборванец. Дома нет, жена уже второго пацана от третьего мужа рожает. Совместных ребятишек у нас с ней не завелось. Пока сидел, она, курва, через суд меня со своей жилплощади выписала.

И снова жизнь у Ани с Юрасиком катилась любовным колесом по гладкой дорожке. Деньги он приносил не большие, но и не маленькие. Вот этажерку по талону купили. Ей на «бабский», как он говорил, праздник достал отрез крепдешина. На выходные дни он приносил с базара настоящее мясо со смачной сахарной косточкой, фасоль и кусок украинского, с мягкой корочкой засолённого сала. Сало они тут же съедали с Юрой, устраивая маленький пир на двоих, сидя на раскладном, недавно купленном в комиссионке, диванчике, разложив розовые ломтики с прожилками плачущего крошечными росинками сока на срезах и куски хлеба с хрустящей корочкой, кольца сладкого репчатого лука на клеёнке крохотного журнального столика — объеденье!

А потом Анечка на общественной кухне варила свой необыкновенный борщ, варить который научила её ныне покойная воспитательница детского дома, уроженка Украины.

Запах лука, зажаренного на остатках сала, и наваристого бульона заманивал почти всё население на общую для их этажа кухню. Завидовали ей тогда соседки.

Словом, жили они материально лучше многих. А в духовном плане создалось взаимное дополнение: она читала ему книги по истории России и Золотого Кольца, а он учил её Жизни.

Ей оставалось только дивоваться, как он всё умеет: и за отсутствием мыла стирать в растворе марганцовки, и выкроить из старых сапог тапочки, и насадить на крючок червя, и из обшарпанной доски сделать ладную полочку для книг и ещё тысячу всяких полезных умений.

По её мнению, он был прирождённым чистюлей: даже если его не было дома много часов подряд, возвращался в такой же чистой рубашке, какой та была утром. Теперь уже соседки у неё брали советы по ведению хозяйства, бросали длинные и неоднозначные взгляды в сторону Анькиного «сокровища».

Он всё время просил её родить ребёнка. Анна же не могла признаться, что с ней случилось ещё в той приёмной семье, где она прожила среди водочных бутылок и скандалов совсем немного — не больше месяца, но по женской линии на всю жизнь осталась калекой. Каждый месяц он интересовался, не забеременела ли она. И тут же добавлял:

— Какие наши годы? Всё впереди!

Она больше не могла скрывать и однажды голосом смертельно раненной птицы во всём ему призналась.

Иногда Юра стал куда-то уезжать на два-три дня, по работе. О чём-то подолгу размышлял и курил в одиночестве в коридоре, рисовал какие-то замысловатые планы — рисунки, которые сразу либо сжигал, либо рвал в мелкие кусочки.

И вдруг однажды, осенью он совсем без предупреждения не вернулся домой. Вот уже вылезла из-за гор круглая луна. Поплавала, поныряла в набегавшие тучи, да и отправилась спать. Анна не ложилась спать ни в эту ночь, да и потом целую неделю. Так, засыпала на 10–15 минут на стульчике возле их единственного окна и всё вглядывалась в темноту двора, вслушивалась в шорохи или звуки шагов, боясь проспать его возвращение.

Началась жизнь без её Юрочки. Да поедали поедом зловредные соседки по общаге. А на работе тоже приставали с наивными вопросами:

— Анна Сергеевна! Что это с Вами? Заболели? Так сядьте на больничный. Что-то в семье?

После увольнения она бросилась искать сначала временную работу. Мол, Юрик вот-вот вернётся, тогда он и подыщет для неё что-нибудь дельное. А пока бралась на несколько дней понянчить ребёнка, разносила телеграммы, ходила в цех озеленения обрезать кусты и даже мыла подъезды.

Но о нём ни слуху, ни духу. Потом вот повезло — устроилась к базарной торговке. Началась хоть какая, но всё же жизнь. У её палатки всегда было много покупателей. Барыши хозяйские росли, хозяйка даже собралась взять в аренду ещё и контейнер… Но однажды хозяйку палатки, Стеллу Борисовну, нашли на собственной даче повешенной на яблоне. На голове у несчастной горемыки под ветром колыхался большой полиэтиленовый пакет. Руки и ноги связаны. Яблоня была такой густой, что саму повешенную сразу нельзя было увидеть. Сосед, отставной опер, увидел край пакета и услышал во внезапно наступившей тишине необычный шелест.

Домик разграблен, всё перевёрнуто. Вероятно, искали деньги и пытали несчастную. Неизвестно, горевал ли кто-либо даже из самых близких людей о смерти совсем не старой женщины так искренне, как Анна? Но она впала в беспросветную депрессию.

Ведь она потеряла не только источник существования, но и верную подругу, и возможность общения со своей покупательской аудиторией. На базаре ведь тоже не всегда выпадали только ясные дни. Но в её одиночестве и это занимало какой-то промежуток времени, имевший признак осмысленного существования.

Вскоре после трагической гибели Стеллы Борисовны в Анину дверь постучалась хозяйка соседней палатки по базару, которой постоянно не везло с наёмными продавщицами. Она у кого-то взяла адрес Анны и пришла уговаривать поработать теперь у неё. Анна поняла, где та достала её адрес. Ну конечно, у прокурорского следователя. Уже несколько раз её вызывали на допрос. В тот вечер Анна только что вернулась с допроса и заперлась у себя:

— Значит, если я бедная и живу в гостинке, то я могла мою дорогую Стеллу Борисовну изувечить и повесить? — разговаривала она сама с собой. — Меня допрашивали, кого видела из подозрительных. С кем Стелла Борисовна цапалась. А она ни с кем. Господи, она мне даже за больничные выдавала деньги, — вздыхала горестно Анна.

И в это неудачное время к ней стала стучаться в дверь хозяйка соседней по базару палатки. Но Аня, в общем-то, совсем неземная, почти небесная, так как никогда не влезала в чужие дела, неожиданно выудила из своей памяти, как эта самая соседка злобно бранилась со студентиком за утерянную копеечную брошку. А потом выгнала парня и не заплатила за целую неделю работы.

— Не открою. Никуда не пойду. Посетительница ушла ни с чем. А для Анны наступили тяжёлые дни новых поисков работы.

Шли годы. Сколько их прошло? А главное, прошла её смазливость, привлекательность и особый шарм, с каким она умела носить даже самый затрапезный наряд. Мужчины больше не обращали на неё никакого внимания. В транспорте не уступали место. А владелица загородного дома, куда Анна устроилась «главной по уборке», не брала её в расчёт как женщину, когда уезжала отдыхать за моря-окияны, оставляя её, престарелую повариху, и охранника с завидным и гладко прилизанным своим муженьком, тем ещё ловеласом.

Возвращаясь с вечери в Успенском соборе, которые она старалась не пропускать, Анна каждый день заглядывала в почтовый ящик и, отодвигая занавеску, с надеждой каждые пять минут вглядывалась в замусоренный общежитский двор.

— А может быть Он там?

Потом отпылала в ней женская жажда нежности, По ночам не мучили эротические видения. Однажды в трамвае её назвали бабушкой.

— Я — бабушка? Я ещё и мамой не была, — заплакала, придя к себе, Анна.

И всё-таки мамой ей пришлось стать, Невольно, нежданно-негаданно, но сладостно!

День был ясным и светлым, На башне водокачки, что торчала недалеко от её дома, соколы и в этом году вывели птенцов — хорошая примета.

Предчувствие чего-то необычного, ожидание перемен охватило нашу героиню в то самое, ясное и прозрачное утро. Вечером она летела домой с работы, почти легко, как в юности, вспорхнула на второй полуэтаж и заглянула в почтовый ящик. Ключа у неё с собой не было, и она, полная необъяснимого предчувствия, шпилькой стала выцарапывать содержимое ящика. Реклама осточертевшая! Какие-то бессмыслицы на цветной лощёной бумаге! И вдруг её шпилька зацепила уголок письма. Пресвятая Матерь Богородица! Сердце рвалось наружу, дыхание перехватило.

— Письмо? Опять почтальонка, наверное, перепутала ящики. Мне-то не от кого ждать, — повторяла про себя Анна, боясь сглазить нечаянную радость и продолжая судорожно вытаскивать конверт.

Земля в следующий миг вздрогнула и поплыла куда-то. Со стороны сцена вышла смешной: пожилая, если не сказать престарелая женщина сидела на затоптанном и заплёванном полу и держала в руках чуть помятый казённый конверт, а на нём — фамилия и имя её Юрасика, её прошлого Счастья, единственного светлого за всю жизнь.

Зинаида — последняя верная из всех её бывших подруг, на счастье, шла откуда-то:

— Анька! Что с тобой? Может, скорую? Та замахала руками:

— Гляди! Письмо какое-то странное, — показала конверт и подала руку подруге. Поднялись на свой этаж. В комнатке Зина пыталась почти насильно заставить вскрыть конверт.

— Нет и нет! Не могу! Господи, вдруг там такое, что я не переживу? Хотя нет! Это его почерк — красивый, ни с кем не спутаешь. В нём всё красиво, и почерк у него тоже красивый.

— Так открывай и читай. Не с того же света написано. Там до сих пор на камнях скрижали высекают. А тут обычной школьной шариковой ручкой подписано. А ну, не дрейфь! Читай!

— Нет, не могу. Ты иди к себе, а я чаю попью с валерианой, полежу, подумаю.

Зина, пожав плечами, нехотя ушла. Как только за ней захлопнулась дверь (это Юрий когда-то поставил ей английский замок), она бросилась, в полуразвалившееся кресло и надорвала конверт.

«Моя дорогая, незабываемая и вечно единственная Аннет!»

Анна зарыдала:

— Я так и знала, Юрасик, что ты никогда меня не забывал! Я в это всегда верила! Я вписана в твоё сердце на небесах!..

Она вскипятила крошечным кипятильником в стакане чай. Стала пить его обжигающим, разливая дрожащими пальцами на блюдце и на замусоленную клеёнку.

«Я пишу тебе из необычного для тебя, мой Ангел, места. Нахожусь в Мордовских лагерях. За что сижу, спроси у парня, что однажды снял со своего плеча костюм и надел на меня.

Помнишь, мы с ним как-то в его квартире правили тебе вывих? Вспомнила? Он тогда назвал адрес своей матери. Ну, ты у меня с феноменальной памятью. И, конечно, запомнила? Надеюсь только на тебя. У меня нет и не было никогда никого, кроме тебя. Сходи по тому адресу. Это — за городом. Сожительница моя (извини), та, что после тебя, (ведь ты моя законная по сердцу, и паспорту, и судьбе, а эта — по обстоятельствам), тоже — в отсидке, но в Красноярском крае».

Читала Анна, и рыдала, и радовалась, что живой Он, Её Любимый. А если Он жив, то и она жива. А то собралась было помирать.

Стемнело, начал стихать общежитский шум. Только где-то комнаты через три рьяный ревнивец-сожитель, как обычно, опять гонял подвыпившую и совсем не строгих нравов шалавую Людмилу с водокачки.

«Ты же знаешь, как я хотел иметь родных детей. Как только понял из твоих рассказов о твоей травме в детстве, что родить не можешь, я стал подбирать такую „родильную машину“, которая сделала бы меня отцом собственного ребёнка.

Но только через пять лет после того, как я по роковым и неотвратимым, поверь, обстоятельствам оставил тебя, она родила мне сына, Алёшку. Весь в меня!»

Анна давно уже включила верхний свет. Непроизвольно поцеловала Юрину подушку:

— Умница, умница! Оставишь свой след на земле, не то, что я — горемычная, — и она заплакала о себе.

Зинаида в который уже раз царапалась в её дверь:

— Эй! Ты там живая?

Анна резко крутанула дверной запор:

— Ладно, уж заходи.

— Ну, что там? Где он? Что за такой конверт? — тарахтела подружка без умолку.

— Снова сидит.

— Я так и подумала. Помнишь, Каринэ с третьего этажа такой же конверт от Алика из зоны получила? Мы ещё все гуртом читали его на кухне?

— Помню! — отмахнулась Аня, — Но разница в том, что Юрчик у меня не урка и в тюрьме случайно, что меня Юрчик не забывал и не забывает, он одну меня любит. У него никого, кроме меня, не было. Он просто уходил, чтобы заиметь родного сына.

— И заимел? От фонарного столба?

— Да ну тебя, Зинка! — впервые переходя на жаргон огрызнулась счастливая хозяйка гостинки.

— Не томи, читай же! Я и так полночи не спала! «Когда её арестовали, Алёшенька остался со старой больной бабушкой. Вначале мы на съёмных квартирах жили. А когда спутница моя забеременела, я заимел в столице отдельную большую квартиру в центре города. Туда она малыша и принесла из роддома. Жизнь наша постоянно подвергалась опасности. Работали на „опасном“ производстве. Вокруг нас крутилось много плохих людей — всегда могли подставить или замести, да и квартиру отнять. Завёлся у нас в коллективе тогда один прощелыга, как потом оказалось, подсадной.

Так я предложил своей сделать на Тебя, моя Единственная, дарственную на квартиру, как страховку от всякого… Я там тоже прописан, да и Алёшка. Незадолго до ареста мать его непутёвая вдруг нашлась. Алёшенька почти всё время до ареста матери жил у бабушки».

Зинка по-мальчишечьи свистнула.

— Во даёт! А что посадили, то я тебя упреждала. Юрий твой не иначе как с наркотой или чем похуже тогда ещё связался. Посуди сама, где в наш безумный век можно так заработать на тебя и на себя после зоны?!

— Не смей на невинного наговаривать! Мой Юрочка даже Гиппиус, Ахматову и Цветаеву наизусть читал!!! Не мог! Не мог! Понимаешь? Он где-то в секретке работал. По вечерам иногда по памяти чертежи рисовал, а потом — в самые мелкие дрызги и в мусорку, — отбивалась Юрина защитница.

— Ой-ой! Какие мы нервенные! А ну ещё раз, где про квартирку.

«…я предложил сделать на Тебя, моя Единственная, дарственную на квартиру».

— А скоко там комнат — не написал?

— Не отвлекай меня, пожалуйста. Дай дочитать. «Недавно мне сообщили, что его бабушку нашли в комнате мёртвой, а Алёшенька с ней рядом, весь урёванный. Хорошо, что в этот день их пришёл проведать мой знакомый, о котором я уже написал. Он с похоронами всё устроил, сына нашего временно к себе забрал. Я не оговорился — именно нашего. Он тебе — пасынок, а ты ему настоящая, законная вторая мама, поскольку моя законная жена.

Я жалел, конечно, о старушке, но, пусть Господь меня простит, не очень сильно. На тебя вся моя надежда. А старушка после бурной жизни ну какая-такая была воспитательница для нашего сына? Чтоб ты знала, он весь в меня. Хотел я очень иметь в жизни собственного сына. Но он и твой тоже, так как я думал только о Тебе. Повторяю, потому что с тобой мы не разведены, Алёшка твой законный пасынок. И очень прошу тебя поспешить за нашим Алёшенькой. Могут прыткие бабоньки из органов опеки отыскать его и сунуть в детский дом. Родная, тогда ищи-свищи.

Когда найдёшь моего знакомого, ты тоже обрадуешься. Но заранее тебе об этом писать не буду. Он, в случае чего, поможет с документами, да мало ли чего… Только одно прошу — забери скорее к себе Алёшеньку. Он будет нашим с тобой сыном, мать его родная вряд ли доживёт до конца срока, не уберёг её Господь от нездоровья, да и дали ей много больше.

Обнимаю тебя, целую, моя Аннет, моя радость и моё единственное утешение. Твой Юрий».

Теперь уже на полу рядом с Анной сидела Зина, уютно положив на её пухлое плечико свою кудрявую голову. Зина хотела с ней отправиться в столицу за мальчиком, но Анна не решилась её брать (Она сразу поняла, что Алёшенька и документы именно у Славки).

— А вдруг этого делать нельзя? Не зря Юрик всё иносказательно, на эзоповском языке написал.

Лихорадочно собралась. Как во сне смастерила причёску, надела своё самое лучшее, присела возле сломанного телевизора, сняла, поцеловала и бережно положила в свою дорожную сумочку картонный образок Богоматери — «Взыскание пропавших» — и пасхальную просфорку, и пару оставшихся церковных свечек.

Мысленно помолилась царице Небесной, закрыла глаза… Выдохнув, решительно встала и уже твёрдой рукой захлопнула за собой тот самый английский замок. По пути на автовокзал она зашла к своему духовнику попросить благословения, да и попрощаться.

На последние грошики, оставшиеся после покупки билета, накупила ребёнку сладостей и села в междугородний рейсовый автобус. Автобус повёз её совсем в другую жизнь.

 

ДиН память

Алитет Немтушкин

Мне снятся небесные олени

 

В ноябре 2009 года исполняется 70 лет со дня рождения выдающегося эвенкийского поэта, писателя, общественного деятеля Алитета Николаевича Немтушкина. В предисловии к своей последней книге «Олень любит соль», вышедшей из печати в 2005 году, незадолго до кончины автора, Немтушкин рассказывает о себе:

«По словам моей бабушки Огдо, Евдокии Ивановны Немтушкиной, которую все токминские эвенки назвали Эки — своей старшей сестрой, у нас была по тем временам большая благополучная семья, мужчины тянулись к новой власти и жизни.

Один мой дядя, самый младший из троих братьев, Моисей Николаевич Немтушкин, в 1926 году знал русский язык и был переводчиком у знаменитой молодой женщины, позднее ставшей учёным-тунгусоведом, автором эвенкийской письменности, Глафиры Макарьевны Василевич. Она в ту свою первую командировку к эвенкам Катангского района кочевала с моими родными и жила в нашем чуме.

Но пришли проклятые тридцатые годы, и за одно неосторожное слово в адрес новых властей, всех моих дядек, по словам сородичей, увезли в золотые шахты Бодайбо, откуда никто и никогда не возвращался.

Отец погиб на фронте, дедушка умер, и у нас не стало мужчин-кормильцев. Одни женщины да я, будущий кормилец. Для нашей семьи потухло солнце. Особенно для меня, двухлетнего ребёнка. Разбилось самое яркое, самое тёплое и самое нежное Солнце, и я перестал ощущать его живительную улыбку и тепло. В моём сердце поселилась сиротская темнота и холод. И всё время хотелось есть.

Я вырос с бабушкой в кориновом чуме и навечно остался таёжным человеком, ибо бабушка всегда говорила, что нашла меня в лесу под колодиной. С шести лет пошёл в интернат — в нулевом классе учили русский язык. Свою бабушку Огдо я называл мамой, хотя родная мать была ещё жива и после войны родила мне сестрёнку Тамару, для которой бабушка Огдо тоже стала мамой. В неимоверно трудных условиях мы вставали на свои суставы. Остались живы.

Сестра выросла настоящим человеком, стала врачом и воспитала достойных детей. Чего уж теперь обижаться, несмотря ни на что, говорим спасибо государству, что не дало умереть с голоду и дало образование. И у меня обе дочери получили высшее образование и, как говорится, слава богу, теперь и у них растут дети.

Единственно, о чём я очень жалею, так это о том, что бабушка, мать и другие мои родные тёти не дождались, когда я стал взрослым, набрался сил и что не накормил их кусочками мяса и хлеба, добытыми и заработанными моими руками. Но я от всей души благодарен всем своим сородичам, учителям, добрым людям, помогавшим, как в детстве, ниматом — общим душевным добром, ставшим моей сутью, на всю мою жизнь, несмотря ни на какие повороты судьбы.

Прости меня, мой малый, но великий сердцем и широкой, наивной душой, кочевой народ — «эвэнкил» — не в обиду другим, переводится как «настоящие люди»! Я горжусь тобой, ибо все наши обычаи, характеры, совестливое отношение ко всему живому и растительному миру — [считаю] самым справедливым и честным.

Повторяю, мы подчинялись законам матушки Природы. У нас был свой первобытный коммунизм, без хитростей, без всяких уловок и обмана, без подковёрных игр, не чета всем современным измам. Жаль, что у меня мало силёнок, не хватает таланта, чтобы достойно рассказать о нелёгкой судьбе моего таёжного народа».

Алитет Немтушкин из рода Хэйкогир

 

Писатель ушёл из жизни 4 ноября 2006 года. Мы вспоминаем нашего друга, постоянного автора «ДиН», с чувством светлой благодарности и всякий раз перечитываем созданное им, заново удивляясь щедрости его таланта.

Редакция «ДиН»

 

Старшая сестра живущих

Когда-то, в очень далёкие времена, Хэйкогирский род эвенков был одним из самых многочисленных и могущественных. Кто знает, сколько лет прошло с тех пор, может, сто, а может, тысяча, а может, и вообще столько, сколько шерстинок на шкуре оленя. Но предания говорят. что от дыма их костров не видно бывало солнца, а оленей водилось, как комаров в травянистом месте. Ума не хватало, чтобы их сосчитать. Самое большое болото, за Гаинней, в весеннюю пору не могло вместить всех оленей. Это болото было своего рода меркой. Перед месяцем Оленят прежде чем откочевать на склоны хребтов, открытые ветрам и солнцу, загоняли сюда оленей, кто-нибудь из мужчин залезал на высокое дерево и осматривал стадо. Если не видно просветов, значит, олени целы.

И мужчинами прежде славился род. По всей тайге, начиная от Ангары и кончая далёкими хребтами Путорана, не было им достойных соперников, а предводитель рода, богатырь Гарпанча, стрелою, пущенной из многослойного клеёного лука, прошивал насквозь по пять рослых быков, поставленных вплотную один к другому. Вот какая сила была у этого богатыря! Он оправдывал имя — Гарпанча, то есть Солнечный Луч!..

Все Хэйкогиры отличались силой и удалью. Воины их достигали других племён и возвращались с богатой добычей и жёнами. По вечерам на закате солнца тайга оглашалась грохотом бубнов. Шаманы камлали, подражали зверям и птицам, чтобы подвигнуть сородичей на новые подвиги. О, было о ком складывать легенды и песни! В постоянном страхе держали они и ближнюю тайгу, и дальние тундры.

Не думали Хэйкогиры о том, что и в других, обиженных ими родах могут появиться такие же могучие богатыри, как Гарпанча, могут вырасти непобедимые шаманы, способные на лыжах ходить по воде, глотать калёные угли и превращать рослых быков-учугов в маленьких трусливых зайчат. Беспечными сделались Хэйкогиры. Вот тогда-то и стала меркнуть былая их слава, затихать стала боевая песня. Мало-помалу захирел род. Шаманы напустили на их стоянки Злых Духов, и пришёл на их землю великий мор, унёс лучших воинов, разорил оленьи стада. Былое могущество осталось только в легендах да сказках.

В этот обнищавший род из другого такого же бедного рода — Ушкагиров — попала и бабушка Эки. Её звали Огдо.

Колокана, своего мужа, она увидела только в дни сватовства. В те времена у девушек не спрашивали согласия. Отец решил, сговорился с другим хозяином — ну и дай бог тебе счастья!..

Так и с Огдо было. Взглянули молодые друг на друга — о Добрый Дух — поблагодарили Всевышнего, что не за чурки их сватают. Понравились они друг другу, но вида не показали — пусть сваты продолжают своё дело, лишь бы не разладилась их женитьба. Но, к счастью, всё обошлось. Уехала в Ушкагирский род сестра Колокана Умбирик, плача, заливаясь слезами, уехала, — ей-то нравился другой парень, из другого рода. Больше с ней никогда не виделись. Далеко её увезли, велика тайга.

По обычаю, подруги Огдо помогли ей собрать приданое, нарядили в праздничную одежду: на голову повязали несколько разноцветных платков, приспустив на лицо кисти, а затем, как куклу, усадили на верхового оленя: не плачь, Огдо! — Счастья тебе, полный чум детей!.. Запомни, без мышей нора будет пустая, без детей чум будет пустой, а значит, и счастья не будет. Живите счастливо!.. — напутствовали невесту. — Живите дружно, берегите друг друга.

Сколько лет прошло, а Эки-Огдо то напутствие помнит. Нет-нет да и задумывается: была ли она счастлива?

А кто знает, какое оно, счастье? Когда сыты бывали, когда дети, как молодые деревца, тянулись к солнцу, всё равно тревога не покидала сердце и всё будто не хватало чего-то. Может, в те времена счастье лишь краешком своего крыла нас задевало, а мы и не замечали? А может, тогда, когда на русской железной птице прилетел в стойбище сын Кинкэ?.. О, как сладко билось в тот день её сердце, как пела душа!.. Вот тогда она была счастлива!

Грех, конечно, на судьбу обижаться. Какая ей выпала, ту и прожила. С Колоканом они дружно жили, не дрались, как другие, даже не ругались, блюли заветы предков.

Колокан был смирным, добродушным мужиком, за глаза его называли Бычком. И, надо признать, прозвище было точным. Колокан знал об этом, не обижался. Молча, неторопливо нёс он свою житейскую ношу основательно да умело. А что ещё нужно женщине? Огдо смолоду не любила таких, как сосед Мада, у которых, казалось, вся сила уходила на пустые слова да зряшные хлопоты. Ни о семье позаботиться, ни на охоту толком сходить духу у них не хватало. Радовалась она, что муж ей хороший попался.

Огдо с детства умела держать в руках иглу и скребок для выделки кожи, а коли нужно, брала и топор, и ружьё. Придя в чум мужа, она сразу стала полноправной хозяйкой. Родители Колокана нарадоваться не могли на такую невестку.

Заглянула Огдо как-то в старый лабаз, где хранились зимние одежды и вещи, распаковала один турсук и ахнула: сколько там было товару!

— Э-э, да вы не купцов ли ограбили? — пошутила она. В турсуке в берестяных коробочках, в тряпочках лежали колечки, шнурочки, разные пуговицы, много разноцветного бисера — от крупного, как смородины, до мельчайшего, как мышиный глаз!

— Ограбишь купца!.. Суют их в первую очередь, вместо пороха и свинца… Нет у нас мастериц, вот и лежат без дела, — отвечал Колокан.

В первое же лето Огдо, на зависть свой свекрови, обновила своими родовыми узорами суконные зипуны, летние унты. Всеми цветами радуги засияла одежда мужчин. В таких нарядах не стыдно было на людях показываться.

— Э, какая у тебя душа красивая! — хвалили её старики.

И верно: в умелых руках — душа человека.

Может, та первая похвала и определила дальнейший её характер? Ведь на хорошее слово всегда хочется ответить таким же словом и делом. Старалась невестка: варила еду, обрабатывала шкуры, шила унты, зипуны, меховые парки, драла берёсту для посуды, для летнего чума — любое дело спорилось у неё в руках. Такая уж доля у женщин — нести хозяйство на своих плечах да детей рожать.

Появились дети: дочь Сынкоик, сыновья Куманда, Кутуй, Кинкэ, потом опять дочь — Сарта. О, сколько радости и хлопот прибавилось в чуме! У многих эвенков ребятишки в то время младенцами в Нижний мир уходили, не увидав ни тайги, ни рек, ни озёр, ни солнца красного, ни луны серебряной, ни звёзд ясных.

У Огдо и Колокана все дети остались в Срединном мире. Злые языки всяко про то болтали: «Ладно ли это? К добру ли? Все дети живы!.. Не бывало ещё такого!»

Неужели люди желали ей горя и слёз? Разве мало их на нашей земле?

Нет, конечно. Эвенки — добрый, сердечный народ. Но благодарить Огдо нужно свекровь — это она научила маленько хитрить. — Огдо, дочка, учись жить у оленя. И мужа учи. Делайте осенью ребятишек. Вместе с оленятами они родятся, весной. За лето маленько окрепнут, а там уж никакая зима не страшна. Я сама так хитрила, вот и выжили все мои детки. Потом научу тебя и Злых Духов обманывать.

Может, и это помогло, кто знает. Как умела, так и оберегала Огдо своих детей. Но разве другие так не лукавили? Разве не клали в колыбели младенцев молотки и ножи, чтобы дети вырастали мастеровыми людьми? Разве не совали в зыбки вместо ребёнка щенков и птичек, чтобы обмануть Злых Духов?.

Все так делали. Не виновата Огдо, что Злые Духи, завидев в зыбке щенка, уходили прочь и отпадала надобность давать детям страшные змеиные имена, неприятные не только для слуха людей, но и для Злых Духов.

Много, очень много оберегов существовало для женщин, для сохранения жизни людской, и она старалась их соблюдать. Как требовали заветы предков, она, нося в себе новую жизнь, не ела медвежью брюшину, чтобы самой не болеть животом, не ела мяса с его головы, почки, печень, ради того, чтобы новый человек пришёл в этот мир легко, без лишних мук. Отводила глаза и прикусывала язык, когда все ели мясо старого оленя, а ничего другого в чуме не было, — нельзя старого мяса касаться, роды будут тяжёлые, намаешься, как молодая важенка.

На все случаи были обереги. «Не ешь рыбу после рождения ребёнка, — говорили старики, — слюнявым вырастет. Не ешь мясо гагары, а если поешь — не нос у малыша будет, а гагарий клюв. Не ешь мясо зайца, не дай бог, вырастут выпуклые «заячьи» глаза, а ещё хуже — как у лягушки».

У того первого щенка, что положила в зыбку Сынкоик свекровь, было во рту нечётное число спиралей. По её словам, они, как небо Вселенной, не имели конца, а уходили в бесконечность. «Даст бог, может, будет она великой шаманкой».

Окрепла Сынкоик, поднялась на ноги, на свет появился Куманда, крикливый, узкоглазый, словно «с прицелом», с одним прищуренным глазом — и новый щенок уже лежал в зыбке. Снял Колокан с наружной стороны колыбельки напёрсток и тряпочки, повесил лучок со стрелами — не девчонка, а сын теперь будет качаться — стрелок из лука. У самого изголовья повесил разные побрякушки: медвежьи, беличьи, горностаевы зубы, птичьи кости, всё, что требовалось по поверьям. Сын всё должен уметь: быть хитрым, умным. Только таким, умеющим и прыгать, и лазать, и кусаться, и стрелять, только таким можно выжить в нашей суровой тайге. Когда сын подрастёт, мать перешьёт ему эти подвески на пояс и на спинку кафтанчика.

Кто знает, может, эти маленькие хитрости, щенята помогли детям одолеть первые суровые зимы, встать на ноги, оглядеться вокруг и увидеть эту прекрасную землю? Огдо верила добрым и худым приметам, уму и опыту стариков — душе всегда нужна опора и поддержка, и она искренне молила Духов быть милосердными к её детям. Видно, они услышали её мольбу.

Лишь сейчас, глядя на свои высохшие руки, на искалеченные пальцы, бабушка Эки иной раз думает: не они ли пеленали счастье? Молитва молитвой, все просят счастья и добра для себя, для своих детей, а тёплые заячьи шкурки, труху из лиственничного пенька, тепло очага, чтобы ребятишки не простудились, — делали её руки, вот эти маленькие скрюченные пальцы.

Вспомнишь былое — несчастье кажется долгим, как зимняя ночь, а счастье — как миг. Почему? Почему счастье мы будто не замечаем, не бережём его? Нет на это ответа. Видно, так устроена жизнь…

Подросли ребятишки Огдо и Колокана — шумно, весело стало в чуме. Сколько прибавилось рук! В три-четыре года они уже умели подать матери и отцу нож или скребок, сходить за водой на речку, а в десять лет — как взрослые, держали в руках ружьё и иголку. Даже в самое голодное время в их чуме была еда — и сами сыты, и сородичам, чем могли, помогали.

Сыновья уже взрослыми стали. Колокан подумывал о невестах для них, помаленьку собирал выкуп. И тут дошёл до таёжных стойбищ слух — в русских деревнях жизнь, мол, переменилась, на сказку стала похожей. Старых купцов да торгашей прогнали, Госторги вместо них эвенкам сахар, муку, порох давать будут. И новые цены куда лучше прежних стали. По душе эвенкам пришлась новая жизнь. Сын Огдо Кинкэ прилетел на железной птице, собрал суглан и позвал всех безоленных сородичей за собой.

Нужными людьми стали дети Колокана и Огдо. Они быстрее всех научились понимать русский язык и раньше других дошли умом до выгод новой жизни. Особенно Кинкэ отличался… «Вот почему их не призвали к себе нижние люди, — говорили в стойбище, — знали, что они здесь понадобятся, в нашем Срединном мире! Счастливые у тебя дети, Огдо!»

Но не ждала не гадала Огдо, что скоро кончитс