Золотая змея. Голодные собаки

Алегрия Сиро

Романы Сиро Алегрии приобрели популярность не только в силу их значительных литературных достоинств. В «Золотой змее» и особенно в «Голодных собаках» предельно четкое выражение получили тенденции индихенизма, идейного течения, зародившегося в Латинской Америке в конце XIX века. Слово «инди́хена» (буквально: туземец) носило уничижительный оттенок, хотя почти во всех странах Латинской Америки эти «туземцы» составляли значительную, а порой и подавляющую часть населения. Писатели, которые отстаивали права коренных обитателей Нового Света на земли их предков и боролись за возрождение самобытных и древних культур Южной Америки, именно поэтому окрестили себя индихенистами.

 

СИРО АЛЕГРИЯ. ВЕХИ ТВОРЧЕСКОГО ПУТИ

Сиро Алегрия, молодой перуанец, изувеченный палачами диктатора Санчеса Серро, лежит в чилийской больнице Сан-Хосе-де-Майпо. Жестокая эмболия временно (так, по крайней мере, утверждают врачи) лишила его зрения. Говорит он с трудом, но зато у него необыкновенно обострился слух.

Ночами Сиро Алегрия не спит. Его беспокоят не мягкие шаги дежурных сестер, не тихие стоны в соседней палате, не шелест листвы за окном. Где-то жалобно воют собаки. Собаки, которые томятся в плену у здешних физиологов, собаки, обреченные на гибель.

Стоит декабрь, жаркий декабрь 1936 года, и в эти летние ночи прикованный к постели изгнанник вспоминает, как воют собаки в перуанской пуне в годы засухи и голода.

Пуна. Поднебесные нагорья Анд. Нищие индейские селения, стада шелудивых овец на голых кручах. Так рождается замысел «Голодных собак», второго по счету романа перуанского писателя Сиро Алегрия. Так рождается подвиг: слепой человек пишет горькую повесть о бедах и злосчастиях своего народа.

Сан-Хосе-де-Майпо — лишь одна из вех на жизненном пути Сиро Алегрии. Путь этот начался 4 ноября 1909 года в поместье Калка, близ затерянного в горах городка Уамачуко. Сын владельца поместья дона Хосе Алегрии Линч и его жены доньи Марии Эрминии Басан родился в рубашке. Его отец принадлежал к высшей касте, касте белых и всесильных землевладельцев, прямых потомков испанских конкистадоров. Но у Сиро текла в жилах и индейская кровь — мать его была наполовину индианкой.

Поместье Калка лежало высоко в горах; донья Мария плохо переносила климат пуны, и когда Сиро было три или четыре года, его родители перебрались в поместье Маркабаль-Гранде, в долине Мараньона, бурной реки, которая дает начало великой Амазонке.

В Маркабале индейцы и чоло — сыновья белых отцов и индианок-матерей — не чувствовали себя париями, их дети были друзьями маленького Сиро. «Меня, — говорил впоследствии Сиро Алегрия, — нянчили женщины угнетенной расы, с их помощью я научился ходить. С их сыновьями я играл, когда был мальчиком, с пеонами… я гнул спину в поле, объезжал горячих коней… В объятиях меднолицей девушки я впервые познал, что такое любовь, любовь, подобная светлым зорям страны инков. Под моими подошвами была недобрая, изъеденная глубокими бороздами земля, перед моими глазами были неукротимые горные вершины, и я постиг непреложные законы людей Анд».

Семилетнего Сиро отправили в Трухильо. В этом большом приморском городе он поступил в коллегию Сан-Хуан. Однако пробыл он в Трухильо недолго; болотная лихорадка так измучила Сиро, что родители увезли мальчика в Анды. Три года он проучился в одном из городов пуны, а в 1923 году вернулся в Маркабаль-Гранде.

В жуткой мараньонской сельве прокладывали новую дорогу, и с партией местных пеонов Сиро Алегрия исходил девственные леса в верховьях этой могучей реки. То была великолепная школа, ее уроки Сиро Алегрия запомнил на всю жизнь. Со своими спутниками он переходил вброд бурные потоки, врубался в непролазные, перевитые лианами чащобы, с ними он делил скудный запас юкки и пил жгучее «каньясо» — водку, которую чоло гонят из сладкой мякоти сахарного тростника. А по вечерам у дымного костра он часами слушал рассказы об удивительных приключениях мараньонских плотовщиков, о коварных проделках реки-кормилицы, о заколдованных пумах и птицах-вещуньях, о тайнах беспредельной сельвы…

В 1924 году Сиро Алегрия снова поступил в коллегию Сан-Хуан. Несколько лет он прожил в Трухильо. Это были не очень радостные годы. Косту — перуанское побережье Тихого океана — Сиро Алегрия не любил. Коста — самая неперуанская часть Перу. Это, в сущности, перуанская Калифорния. Ее города некогда были опорными базами кастильских захватчиков, ныне они стали заморскими «предместьями» Чикаго и Нью-Йорка, Лондона и Сан-Франциско. Коста — это небоскребы Лимы, в которых гнездятся филиалы американских и английских банков и горнопромышленных компаний, это гнусные портовые трущобы Кальяо и Трухильо, это кофейные, сахарные и табачные плантации иноземных и отечественных латифундистов.

Коста управляет страной, в Косте совершаются военные перевороты, которые почему-то называются революциями, из Косты диктаторы в генеральских мундирах рассылают указы о новых поборах и новых репрессиях в глухие долины Анд и в сельву, туда, где семь десятых населения страны прозябает в безысходной нищете и лишено человеческих прав.

Однако для Сиро Алегрии Коста оказалась школой не менее полезной, чем мараньонская сельва. Во второй половине 20-х годов в Лиме и Трухильо развернулась борьба против растленного режима диктатора Леги́и-и-Сальседо. В Трухильо в 1930 году Сиро Алегрия возглавил группу революционно настроенного студенчества местного университета.

К тому времени его имя приобрело некоторую известность и в литературных кругах. Еще в 1927 году Сиро Алегрия стал постоянным сотрудником журнала «Эль Норте», который издавался в Трухильо. На страницах этого журнала не раз появлялись репортажи и стихи Сиро Алегрии. Свои первые поэтические опусы Алегрия впоследствии осудил весьма сурово. «Мои стихи, — писал он, — печатались без прописных литер, это был набор слов, расставленных как попало и где придется».

Студенческие волнения 1930–1931 годов прервали литературную деятельность Сиро Алегрии. Это было горячее время. В августе 1930 года пал диктатор Легия-и-Сальседо, который правил страной одиннадцать лет. На смену этому тирану пришел еще более жестокий и бесцеремонный деспот, полковник Санчес Серро.

По существу, это была победа Лондона над Вашингтоном. Новый диктатор дорвался до власти с помощью британских медных компаний, конкурентов американских фирм «Серро-де-Паско» и «Стандард-ойл». Санчес Серро принялся искоренять «крамолу», и его длинные руки дотянулись до Трухильо.

Студенческие беспорядки были быстро подавлены. Сиро Алегрия и другие руководители антиправительственного движения оказались за решеткой. Семь месяцев опытные палачи Санчеса Серро истязали Сиро Алегрию в застенках местной тюрьмы. В июле 1932 года Сиро вырвался на свободу и сразу же ушел в подполье. Его выследили, но он ускользнул от двуногих полицейских ищеек и бежал в Анды.

Долго скитался он в горах, пробираясь к эквадорской границе. На Мараньоне близ городка Селендин, в тех местах, где жили герои еще не написанного им романа «Золотая змея», беглеца настигли полицейские. Сиро Алегрию под конвоем отправили в Пенитенсиарию, столичную тюрьму, которая в Перу пользовалась недоброй славой.

Санчес Серро вряд ли выпустил бы его живым, но Перу страна неожиданностей. В апреле 1933 года Государственный департамент США нокаутировал лондонский Форин-Оффис. Санчеса Серро сверг американский ставленник, генерал Оскар Раймондо Бенавидес. Бенавидес освободил Сиро Алегрию, но изгнал из страны.

Больной, истерзанный пытками юноша, без надежд на скорое возвращение в Перу, без гроша в кармане, очутился в Сантьяго, чилийской столице.

На чужбине он снова взялся за перо. Не только ради хлеба насущного. Пуна и сельва остались где-то за тридевять земель от Сантьяго, но горькие судьбы индейцев холодного высокогорья и чоло знойной долины Мараньона не давали покоя бесправному и полуголодному изгнаннику.

Сиро Алегрия писал, не зная отдыха. Свои очерки и рассказы он посылал в чилийские, аргентинские и уругвайские журналы, не рассчитывая на успех. Неожиданно ему повезло. Маленький рассказ «Бальса» о мараньонских плотовщиках был напечатан в Буэнос-Айресе в журнале «Критика». Чилийское общество писателей отметило «Бальсу» премией. Рассказ этот был лишь эскизом к «Золотой змее», роману, над которым Сиро Алегрия упорно работал в 1935 году. «Золотая змея» околдовала жюри конкурса, организованного Чилийским обществом писателей и издательством «Насимьенто». Роман вышел в свет в 1936 году и получил первую премию.

Туберкулез, эмболия и ревматизм — болезни, нажитые в перуанских застенках, на время прервали литературные занятия Алегрии. Два года писатель снова провел в заключении, но на этот раз не в тюремном, а в больничном. В лечебнице Сан-Хосе-де-Майпо при обстоятельствах, о которых уже говорилось выше, родился замысел «Голодных собак». В 1938 году роман этот был издан. Он разошелся мгновенно. В Сантьяго, Буэнос-Айресе, Монтевидео и Мехико книга встретила восторженный прием.

Романы Сиро Алегрии приобрели популярность не только в силу их значительных литературных достоинств. В «Золотой змее» и особенно в «Голодных собаках» предельно четкое выражение получили тенденции индихенизма, идейного течения, зародившегося в Латинской Америке в конце XIX века. Слово «инди́хена» (буквально: туземец) носило уничижительный оттенок, хотя почти во всех странах Латинской Америки эти «туземцы» составляли значительную, а порой и подавляющую часть населения. Писатели, которые отстаивали права коренных обитателей Нового Света на земли их предков и боролись за возрождение самобытных и древних культур Южной Америки, именно поэтому окрестили себя индихенистами.

Марксистскую интерпретацию особенностей этого течения дал один из основателей Перуанской коммунистической партии Хосе Карлос Мариатеги. За десять с лишним лет до появления «Голодных собак» он писал: «Индихенистское течение, характеризующее новую перуанскую литературу, обязано своим настоящим и, вероятно, будущим распространением не случайным или преходящим причинам, определяющим, как правило, литературную моду. Значение этого течения гораздо глубже».

Мариатеги справедливо сравнивал новорожденную индихенистскую литературу с русской дореволюционной литературой, подчеркивая при этом, что «мужицкий дух» в произведениях русских писателей второй половины XIX и начала XX века «был тесно связан с первой фазой социальной агитации, в ходе которой готовилась и зрела русская революция». Русская деревня и нищие селения андской пуны; тульские и тамбовские мужики, «освобожденные от земли» в 1861 году, и индейцы перуанских и боливийских высокогорий, закабаленные владельцами латифундий, — сходство заметное, и в произведениях молодых индихенистов оно проявлялось весьма отчетливо. «И пока, — отмечал Мариатеги, — ликвидация остатков колониального феодализма остается непременным условием прогресса, требования индейца, и тем самым требования его истории должны быть включены в программу Революции» .

Это требование, программное и революционное, выдвинул Мариатеги в пору мощного подъема национально-освободительного движения в странах Латинской Америки.

Мариатеги сетовал на то, что в его время индихенизм не дал ни одного шедевра. Но он предсказывал: шедевры появятся, и его пророчество сбылось. Подлинными шедеврами явились романы младшего современника Мариатеги — Сиро Алегрии.

В конце 1938 года Алегрия вышел из лечебницы. В союзе с чародеями в белых халатах он одолел тяжкие недуги. К нему вернулось зрение, вернулся дар речи.

После недолгой передышки писатель приступил к третьему роману. «В большом, чуждом мире» — так назвал он этот роман о судьбах одной индейской общины, обреченной на неминуемую гибель в условиях современной перуанской действительности. В 1941 году новое произведение Сиро Алегрии было издано в США, и жюри Панамериканского конкурса на лучший роман вручило автору в Нью-Йорке первую премию. В 1944 году роман вышел в русском переводе.

Сиро Алегрия остался в США и прожил там восемь лет. Свою литературную деятельность он начал с репортерских заметок в «Эль Норте». В годы, когда под Сталинградом и на Курской дуге решались судьбы человечества, Сиро Алегрия снова стал журналистом. Своим острым пером он сражался с палачами Орадура и Освенцима. Он писал о героических подвигах советских партизан, о великих битвах на Волге, Днепре, Висле и Одере.

После окончания войны Сиро Алегрия четыре года провел в Нью-Йорке. В Колумбийском университете он читал курс испано-американской литературы. К этому времени относятся его замечательные статьи о народном театре и о народной драме. В них он подверг жестокой критике латиноамериканских режиссеров и драматургов, рабски следующих модам Бродвея, модам, которые угождают низменным вкусам снобов и дилетантов. «Индо-Америка, — писал он, — создает неисчерпаемые возможности для художественного творчества. Пампа, Анды, сельва, нагорье и саванны с их людьми, с их бедами, с их проблемами содрогаются от безответных призывов…» Пора, давно пора, говорил Сиро Алегрия, возродить древние традиции индейского фольклора, прислушаться к голосу народных певцов и сказителей. Боль и печаль, надежды и радости наших угнетенных сограждан — вот что должно питать наше современное искусство, вот что достойно сценического воплощения.

В 1949 году писатель уехал из Нью-Йорка в Пуэрто-Рико, а четыре года спустя перебрался в Гавану.

В столице Пуэрто-Рико Сан-Хуане и в Гаване Сиро Алегрия читал курс современной латиноамериканской литературы. В Пуэрто-Рико он завершил повесть «Человек, который был другом ночи». В ней он описал судьбы американских негров и пригвоздил к позорному столбу их угнетателей. К сожалению, в печати появились лишь отрывки из этой повести.

В 1957 году Сиро Алегрия возвратился в Перу и был встречен в Лиме всенародной овацией. Он был избран в парламент и возглавил Перуанскую национальную ассоциацию писателей и деятелей искусства.

В начале 60-х годов Алегрия издал сборник рассказов из жизни обитателей Косты («Страдания кабальеро»), а в 1964 году в Лиме вышел в свет сборник его стихов «Прямые линии».

В 1965 году здоровье Сиро Алегрии резко ухудшилось, и 16 февраля 1967 года он умер.

«ЗОЛОТАЯ ЗМЕЯ» — САГА О ЛЮДЯХ МАРАНЬОНА

Немецкий изобретатель Рудольф Дизель и американский предприниматель Генри Форд по роду своей деятельности были бесконечно далеки от литературы и вклада в нее не внесли. Однако вряд ли в Латинской Америке зародился бы жанр романов «зеленого ада», если бы в начале нашего века не появились на больших дорогах легковые и грузовые автомобили. Они остро нуждались в обуви, и при этом в обуви резиновой. Гевеи, деревья, истекающие волшебным каучуковым соком, росли в сельве, и естественно, что в пору первых фордовских успехов на Амазонке и ее притоках началась каучуковая лихорадка.

Сборник рассказов бразильского писателя Алберто Ранжела «Зеленый ад» вышел в 1909 году. Картины девятого круга Дантова ада бледнели в сравнении с беглыми зарисовками ужасов амазонской сельвы. Что сельва — далеко не рай, известно было давно. Оказалось, однако, что есть зло куда опаснее губительных лихорадок, невылазных трясин, ядовитых змей и зеленой жути тропических дебрей. «Каучуковые боссы», которые на каждом килограмме затвердевшего сока гевеи получали прибыль, десятикратно перекрывающую их капиталовложения, стали главной язвой сельвы.

Судьба несчастных сирингейро — сборщиков каучука — вызывала у читателей содрогание; факты, приводимые автором, казались неправдоподобными, хотя они были совершенно достоверны.

Тысяча девятьсот девятый год стал годом рождения литературы «зеленого ада». А в 1924 году, когда пятнадцатилетний Сиро Алегрия прорубался с двенадцатью пеонами через мараньонскую сельву, в столице Колумбии был издан роман Хосе Эустасио Риверы «Пучина». Это был жестокий роман о жестокой сельве.

По следам героя «Пучины», жителя Боготы, бежавшего в сельву, Ривера проник в заповедные уголки девственных лесов в междуречье Амазонки и Ориноко; он забрался во владения «каучуковых королей», в места, где жизнь сирингейро ценится дешевле капли молочно-белого сока гевеи.

Ривера отдал значительную дань тропической экзотике, но он ни на йоту не погрешил против истины, описывая зеленый ад, который создали в сельве двуногие хищники.

В истории латиноамериканской литературы «Пучина» занимает особое место. Романтическая символика этого романа, зловещие образы сельвы, неумолимой, как сама судьба, оказали огромное влияние на писателей тропической Америки. Не избежал этого и Сиро Алегрия — он до конца дней своих считал Риверу непревзойденным мастером латиноамериканской прозы.

И тем не менее «Золотая змея», роман о сельве и ее людях, не вмещается в жанровые рамки литературы «зеленого ада». У Риверы и его эпигонов люди — это рабы и жертвы всесильной, непостижимой, многоликой и живой сельвы. Элементы мистического «анимизма» изредка проскальзывают и в «Золотой змее», но герои этого романа — не обреченные на гибель невольники сельвы, а ее дети, которые всегда находят общий язык со своей строптивой матерью. Точно так же и великая река, бурный и временами злобный Мараньон, — это не олицетворение грозного и неотвратимого рока, а неуживчивый кормилец и поилец жителей долины.

Сиро Алегрия, в отличие от Риверы, не чужак, которого приводят в ужас убийственное великолепие сельвы, это человек, который вырос в ней и отнюдь не склонен ни преклоняться перед буйной чащобой, ни предавать ее анафеме.

Главные беды приходят в долину Мараньона из Лимы и центра провинции, в границы которой входит селение Калемар. В Косте к мараньонской глуши с ее обитателями, полуграмотными чоло и индейцами, говорящими на «варварских» наречиях, относятся как к дальней колонии. В Косте считаются только с людьми высшей касты, владельцами поместий, которые причиняют жителям долины не меньше зла, чем полицейские, судьи и сборщики податей.

Композиционно «Золотая змея» построена очень своеобразно. Строго говоря, это не роман, а гирлянда порой не слишком прочно сцепленных новелл. Цепочка эта вьется вокруг сквозного стержня — реки. Мараньон — самый главный герой книги, он-то и оказывается золотой змеей, он-то и обманывает надежды единственного залетного гостя, которого автор допустил в долину, — столичного прожектера дона Освальдо.

Повествование ведется то от лица автора, то от имени юного калемарского чоло Лукаса Вильки. Обособлена сюжетная линия дона Освальдо, зато тесно переплетаются судьбы старого плотовщика дона Матиаса и его сыновей Артуро и Рохелио; Лукаса Вильки и доньи Марианы; многочисленных героев второго и третьего плана.

Для «Золотой змеи», впрочем, так же как и для «Голодных собак», характерны вставные новеллы, которые, пожалуй, лучше всего было бы назвать мараньонскими притчами. В полифонический строй романа они вносят мягкие лирические нотки, а порой играют роль «назидательных» отступлений, передавая реакцию мараньонских аборигенов на различные проявления горькой перуанской действительности.

Чаще всего они влагаются в уста мудрого чоло дона Матиаса, хранителя старинных преданий мараньонской долины и мараньонской сельвы. Это притчи о таинственных голосах сельвы, о птицах, которых смерть встречает в лазурных небесах, о черте, торгующем людскими бедами, о горькой и сладкой коке, о неприкаянных душах.

С доном Матиасом, или, вернее, с его двойниками, пеоном Панчо и старым чоло Мануэлем Басо, Сиро Алегрия не раз встречался в мараньонской долине.

Знаком был Сиро Алегрия и с героем, быть может, самой трагической вставной новеллы романа — вечным беглецом Рьеро. Правда, человека, которого дон Хосе Алегрия годами укрывал от полицейских в Маркабаль-Гранде, звали не Рьеро, а Гаспар. «Полиция, — вспоминал Сиро Алегрия, — так и не добралась до Гаспара, но я понимал, как он тоскует по родной земле. Всю боль своего сердца изливал он, играя на тростниковой свирели…»

Мануэль Басо, Панчо, Гаспар, старики и юноши, древние старухи и смуглые мараньонские красавицы говорили на языке, который казался варварским жаргоном заезжим сеньорам из Лимы. Но это был живой и сочный язык, впитавший в себя сотни слов из индейских диалектов, а ведь индейцы-кечуа испокон веков населяли и пуну и долины в верховьях Мараньона. Каждую травинку, каждую лесную тварь называли они по-своему, выразительно и метко. Слов этих не было и нет в академических испанских словарях, но на берегах Мараньона они передавались из поколения в поколение.

Язык мараньонских чоло стал родным языком Сиро Алегрии, он владел им в совершенстве. И писатель открыл сокровища более ценные, чем золотые россыпи Мараньона.

Обращаясь непосредственно к роману «Золотая змея», отметим, что главы, посвященные дону Освальдо, по своей значимости во многом уступают чисто мараньонским эпизодам. Уроженец Лимы, инженер и искатель легкой наживы, дон Освальдо — это духовный брат сеньора Артуро Ковы, героя риверовской «Пучины». Дон Освальдо олицетворяет традиционные коллизии «зеленого ада» и ведет себя по образу и подобию всех просвещенных горожан, заброшенных в сельву авторами романов этого жанра. Однако причины крушения замыслов дона Освальдо Сиро Алегрия усматривает не только в слепой ярости тропической природы. Жизнь дона Освальдо обрывается на берегу Мараньона не потому, что золотая змея наделена какими-то мистическими свойствами. Суть в том, что дон Освальдо, пришелец из большого, чуждого мира, упорно хочет навязать сельве и ее обитателям законы и порядки этого мира. Механические пилы, отбойные молотки и драги сами по себе безвредны. Но они становятся опасными, когда их пускают в ход сеньоры «тугая мошна», когда щупальца столичных компаний дотягиваются до тихих селений долины и до седых вершин Анд. Этого не понимает и не желает понять дон Освальдо, хотя тщету его замыслов в мягкой и осторожной форме разъясняет ему дон Хуан Пласа, землевладелец и знаток сельвы, в облике которого угадываются черты дона Хосе Алегрии, хозяина поместья Маркабаль-Гранде.

Дон Хуан Пласа сомневается, так ли уж необходимо искать ценные руды на склонах окрестных гор и на берегах Мараньона. А дон Матиас твердо убежден, что ничего путного из затей приезжего сеньора не выйдет. Знает это и индеец-проводник, который ведет дона Освальдо на вершину горы Кампана.

Дону Матиасу, правда, одно время кажется, что дон Освальдо, скитаясь по сельве, извлек из этих «прогулок» кое-какие уроки. Он утратил столичную спесь, стал носить грубую одежду, пристрастился к коке, полюбил юную пастушку Ормесинду. Но горбатого могила исправит. В этом дон Матиас убедился, когда дон Освальдо посвятил его в свои планы.

Золото на Мараньоне, промывка по всем правилам, компания «Золотая змея»… «Очень хорошо, дон Освальдо…» — дважды повторяет дон Матиас, и слова эти звучат отнюдь не как доброе напутствие. Ни дону Матиасу, ни калемарским чоло не нужны золотые рудники.

И дон Освальдо погибает.

Мы без сожаления расстаемся с ним. Гораздо интереснее этого незадачливого покорителя сельвы чоло из глухого мараньонского селения Калемар — смелые плотовщики, которые всю жизнь проводят на своей капризной, злонравной, но горячо любимой реке.

Жизнь у них не легкая, но все же это жизнь, и реку, сельву, тростниковую хижину и клочок земли с кустиками коки ни дон Матиас, ни его сыновья, ни чоло Лукас Вилька ни за что не променяют на все блага Косты.

Самые драматические эпизоды романа связаны с Мараньоном: трагедия в Эскалере, история покинутого плота, медленно плывущего в неведомую даль, гибель несчастных коров, которых вплавь перегоняют через реку жадные скупщики скота, обвал и наводнение в пору безумного зимнего половодья.

Ты дорогу мне дай, Мараньон-река. Твои волны хотят погубить смельчака. Не пугай меня, не страши, Мараньон, мое сердце сильней твоих грозных волн.

Алегрия не часто отрывается от Мараньона, но и в тех главах романа, где река не упоминается, калемарцы остаются калемарцами.

Пусть не вполне достойно вели себя чоло в этой странной истории с «голубой» пумой. Но ведь сельва есть сельва, и далеко не все ее тайны ведомы людям.

А вот с полицейскими в селении Шикун Артуро и Рохелио разделались на славу. И с паводком калемарцы справились отлично, и приютили у себя изъеденных волчанкой индейцев, и начальника выбрали себе отменного, он хоть и не может подписать своего имени, но зато ни одного калемарца в обиду не даст; а если заявятся в селение полицейские, он сумеет направить их по ложному пути.

«Река ревет, ей не по нраву наша вера в жизнь. Качаются, точно маятники, тяжелые гроздья бананов, плоды агвиатов и гуайяв налились, как девичьи груди, золотые шары апельсинов катятся по земле, зеленеет кока — сладкая и горькая, как судьба калемарцев.

А горные пики уходят в самые облака — это земля расставила вехи, чтобы людям было легче разыскать долины Мараньона и увидеть нашу жизнь такой, какая она есть».

Так кончается сага о людях Мараньона.

«ГОЛОДНЫЕ СОБАКИ». БОЛЬШЕГО ДОСТОИН МОЙ НАРОД

По прямой линии от долины верхнего Мараньона до тех мест, где развертываются печальные события романа «Голодные собаки», километров семьдесят — семьдесят пять. Но в Перу прямая линия не всегда бывает кратчайшим расстоянием между двумя точками. От Мараньона к селениям пуны дорог нет. И если зимой в мараньонской долине идут теплые дожди и свежеет от животворных соков земли буйная зелень сельвы, то в пуне, которая нависает над левым берегом реки, воют злобные вьюги и иней серебрит чахлые жесткие травы. Пуна в этих краях выше Карпат, а белоголовые вершины над ней чуть пониже Монблана.

Однако именно здесь, на студеном перуанском высокогорье, задолго до плаваний Христофора Колумба расцвела культура народа кечуа. Города Кахабамба и Кахамарка лежали в самом центре страны Тауантинсуйо — империи инков. С юга на север пуну прорезали великолепные дороги, они соединяли столицу империи — Куско с городом Кито, который охранял северные рубежи этого огромного государства.

Люди страны Тауантинсуйо плавили медные, свинцовые и серебряные руды, они возделывали тринадцать сортов картофеля и неприхотливые клубнеплоды — ольюко, око и анью. Они приручили лам, кротких и выносливых животных, которые давали своим хозяевам теплую мягкую шерсть, мясо, жир и кожу.

В империи инков никто не обрабатывал землю в одиночку. Землей владел сын солнца, всемогущий Инка, а пользовались ею крепко спаянные общины — айлю. Треть урожая они отдавали сыну солнца, треть его жрецам, треть оставляли себе.

В 30-х годах XVI века страну Тауантинсуйо завоевали испанцы. Завоевали, но не покорили. И ровно четыреста лет назад весьма энергичный вице-король Перу дон Франсиско де Толедо писал королю Филиппу II, что, доколе не будет уничтожена индейская община, Перу не станет колонией Испании. Дон Франсиско де Толедо семнадцать лет искоренял и уничтожал индейские общины, он переселил с гор в долины сотни тысяч индейцев, но разорвать незримые нити перуанских общин ему не удалось.

В начале XIX века, сразу же после провозглашения независимости Перу, молодая республика «упразднила» общины, якобы с целью преодоления вредных пережитков доколониального прошлого. Фактически же акт этот развязал руки латифундистам, которые получили возможность «на законном основании» отчуждать и скупать общинные земли. Однако общины не удалось уничтожить и республиканским властям. В 1920 году факт их существования был признан официально, но «реабилитированным» общинам правительство не вернуло земель, расхищенных «свободными предпринимателями».

Итак, индейские общины устояли и в борьбе с колониальной администрацией, и в эпоху захвата их земель латифундистами из Косты, которые пришли на смену испанским колонизаторам. В значительной степени по причине несокрушимости общинного уклада индейцам перуанского высокогорья удалось сохранить свою древнюю культуру, древний язык, древние обычаи.

Перу убогих селений пуны ничего общего не имело с Перу вице-королей и президентов, кафедральных соборов и банков, латифундий и филиалов английских и американских горнорудных и нефтяных компаний. Мараньонские чоло не без труда вписались в XX век, индейцы пуны в 1925 или в 1935 годах жили в XVI столетии. Впрочем, глагол «жили» в данном случае вряд ли уместен. Индейцы пуны не жили, а прозябали. Ведь, сохранив старинные общинные связи, они утратили более девяноста девяти процентов своих земель.

Бесконечно терпеливые и покорные, эти жители высокогорья оказались во власти хищных стервятников — префектов, субпрефектов, полицейских агентов, податных инспекторов и воинских начальников. Дорого обходилась им и опека святой церкви; господние служители не только обирали свою паству, но и держали ее во тьме.

Трагическая судьба индейцев нашла свое отражение в индихенистской литературе андских стран, литературе, которая, как уже отмечалось выше, возникла в конце XIX века.

Индейская проблема была выдвинута еще до зарождения индихенистского романа, и не только писателями андских стран. О злосчастной доле коренных обитателей Нового Света писал доминиканский писатель Мануэль Хесус Гальван. Индейцам южноамериканской пампы посвятил свою поэму «Табаре» уругваец Хуан Сорилья де Сан Мартин. Взоры этих предшественников индихенизма были, однако, обращены в далекое прошлое, и их произведениям была свойственна идеализация индейцев, тяга к экзотике.

Автор книги по истории латиноамериканской литературы В. Н. Кутейщикова связывает начало подлинно индихенистской литературы с именем перуанской писательницы Клоринды Матто де Тарнер. «Традиция идеализированного и экзотического изображения индейцев, — отмечает В. Н. Кутейщикова, — была резко нарушена в конце XIX века, когда в Перу вышла книга Клоринды Матто де Тарнер „Птицы без гнезда“.

Не идеализированному прошлому индейцев, а жестокой, трагической реальности настоящего был посвящен этот роман. В нем была нарисована картина страданий, угнетения, нищеты индейской деревни, ставшей жертвой помещичьего произвола и преступлений служителей церкви… Поэтому дата его появления — 1889 год — по праву рассматривается как момент возникновения реалистического индианистского романа, раскрывающего социальную трагедию индейцев».

Следует отметить, и это обстоятельство подчеркивает в своей книге В. Н. Кутейщикова, что во второй половине XIX века, помимо Клоринды Матто де Тарнер, индейской проблемой занимались многие выдающиеся латиноамериканские писатели. Эквадорец Хуан Монтальво сказал: «Я хотел бы написать книгу об индейце, чтобы заставить зарыдать весь мир». За освобождение индейцев от кабалы и гнета ратовал великий кубинский революционер Хосе Марти. В Перу за возрождение древней культуры коренных его обитателей боролся выдающийся общественный деятель и литератор Мануэль Гонсалес Прада.

К тому времени, когда индейская проблема была на марксистских основах разработана Хосе Карлосом Мариатеги, то есть к середине второго десятилетия нашего века, у индихенистов старшего поколения явилось немало последователей. Среди них большую роль сыграли боливийские писатели Альсидес Аргедас, автор романа «Бронзовая раса» (1919), Альфредо Гильен Пинто, годом позже выпустивший в свет повесть «Индейские слезы», Хайме Мендоса, перу которого принадлежат романы «Земли Потоси» (1911) и «Варварские страницы» (1917).

Не меньшее значение имело произведение эквадорца Фернандо Чавеса «Серебро и бронза» (1927) и перуанца Луиса Валькарселя «Буря над Андами» (1921). Большой вклад в индихенистскую литературу внес Сесар Вальехо, гениальный перуанский поэт и автор повести «Вольфрам» (1931), посвященной горьким судьбам индейцев, закабаленных иностранной горнопромышленной компанией.

Наконец, непосредственными предшественниками Сиро Алегрии явились Хорхе Икаса и Хосе Мариа Аргедас. Роман Икасы «Уасипунго» и повесть Аргедаса «Вода» увидели свет, соответственно, в 1934 и 1935 годах.

Все эти авторы в той или иной мере затрагивали самые различные аспекты индейской проблемы. В их романах, повестях, рассказах, очерках, статьях вырисовывались картины беспросветной нищеты, социального и экономического неравенства, на которое обречены были индейцы андских стран. Позорные формы расовой дискриминации многомиллионного населения Эквадора, Перу, Боливии — этот вывод напрашивается сам собой — мало отличались от столь же омерзительных методов, которые применяются по отношению к неграм современными расистами в Луизиане и Джорджии.

Таким образом, к тому моменту, когда в Сантьяго вышел в свет роман «Голодные собаки», мир имел ясное представление о «горном аде» в южноамериканских Кордильерах. И тем не менее эффект этого романа был весьма значительным. Одна из причин успеха «Голодных собак» — сила романа как высокохудожественного произведения — требует особого разбора.

Печать зрелого таланта лежит на втором романе Сиро Алегрии. Преодолены экзотизмы «Золотой змеи» и ее композиционная рыхлость; «Голодные собаки» — произведение удивительно цельное. С таким же искусством зодчие страны инков возводили монолитные сооружения из каменных плит, так тесно сочлененных друг с другом, что в стыки между ними с трудом можно было просунуть иголку.

Слепой узник больницы Сан-Хосе-де-Майпо видел (это его собственные слова) небо над Андами и хрустальные вершины, господствующие над исхлестанной холодными ветрами пуной, видел еще не написанную книгу, видел ее «почти такой, какой она стала, будучи завершенной».

Волшебная сила художественного озарения открыла перед Сиро Алегрией и перед его читателями необъятную широкую панораму «крыши мира», с ее прибитой заморозками колючей травой, со стадами тощих овец на крутых косогорах, с ее людьми, говорящими на языке страны инков и связанными друг с другом нерасторжимыми узами.

И с ее собаками. С первым аккордом увертюры к роману они появляются в стане чоло Симона Роблеса и его дочурки Антуки. «Протяжный монотонный лай, заунывный, как жалоба, острый и пронзительный, тянулся за стадом, подстегивая белорунных овец». Какой горький набор эпитетов: протяжный, монотонный, острый, пронзительный, заунывный. А собаки пока еще сыты, засуха, бескормица, голод — все это им еще предстоит вынести вместе с людьми.

Старой Ванке, вернейшей охранительнице овечьего стада Симона Роблеса, еще не пришел черед стать овцеедкой, а ее сын, пес Тощий, еще не знает, что скоро, очень скоро он погибнет, защищая своего хозяина. Но уже прозвучал протяжный, жалобный и заунывный аккорд, и наши мысли и чувства настроились на скорбный лад романа об обездоленных людях и голодных собаках.

Символическая оркестровка романа предельно скупа и предельно выразительна. Скуп и прост язык «Голодных собак», но эта простота доступна лишь большим художникам слова.

Очень проста и сюжетная основа романа, однако широк диапазон тончайших интонационных оттенков, которые придают особую выразительность образам его героев. Два-три легких штриха, и на свет рождается живой, неповторимый и незабываемый Маше, вождь бесприютной индейской общины, или четвероногий рыцарь, пес Тощий, или «гуманный» землевладелец дон Сиприано, или братья-разбойники Хулиан и Блас. Штрихи эти бывают порой весьма резкими, Сиро Алегрия умеет любить, по он умеет и ненавидеть.

Вот перед нами субпрефект дон Фернан Фриас-и-Кортес. Подобно Юлию Цезарю, он в один присест, не переводя дыхания, решает множество государственных дел: составляет послание «спасительному режиму», возглавляемому… «гением сеньора президента», обдумывает, как, применив силу, собрать под этим документом подписи «всего народа», и дает приказ своему славному ловчему лейтенанту Чумпи во что бы то ни стало покончить с разбойниками Хулианом и Бласом. Дона Фернана не очень волнует, какому президенту, старому или новому, свергнутому или только что захватившему власть, попадет его послание. Президенты приходят и уходят, субпрефекты, тюремщики и палачи остаются…

Действие в романе развертывается неторопливо, плавно, порой вплетаются в его ткань притчи старика Симона Роблеса, порой сам автор, отнюдь не нарушая при этом хода повествования, совершает экскурсии в резиденцию дона Фернана Фриаса-и-Кортеса или к дальнему соседу дона Сиприано дону Хувенсио Росасу, согнавшему со «своей» земли всю уайрскую общину.

Кульминации, трагические и грозные, подготавливаются исподволь, их предчувствуешь заранее, но настолько остры и неожиданны связанные с ними события, что читателю передается отчаяние и скорбь, гнев и ярость героев «Голодных собак».

Нерасторжимы внутренние связи пахарей и овцеводов пуны. Казалось бы, что общего между тихим, бесконечно терпеливым Симоном Роблесом и братьями-бунтарями Хулианом и Бласом? А ведь они едины и нераздельны, как едина и нераздельна душа несчастного, угнетенного, но не побежденного перуанского народа.

Симон, Антука, Матео, Хулпан, Блас, уайрские индейцы-общинники — это братья по крови и по духу, это дети того народа, который создал прекрасные памятники зодчества, поднял целину в холодных высокогорьях, проложил дороги через Анды, дрался с испанскими конкистадорами.

Не было и не будет мира между этими истинными перуанцами и кликой латифундистов и их прислужников. Сеньоры Росасы и Фриасы сильнее, коварнее, у них маузеры и пулеметы, они стоят у власти, избирают президентов, занимают все посты в разветвленной административной системе.

Они беспощадны. Беспощадна и картина охоты на Хулиана и Бласа. Беспощаден ее финал: гаснут глаза Тощего, и лейтенант Чумпи цедит сквозь зубы: «Сволочь пес!»

Это не только эпитафия. Для перуанской элиты сволочь — все «грязные туземцы» пуны. Правда, Чумпи к элите не относится, но ведь еще Виктор Гюго говорил, что самая гнусная человеческая разновидность — это лакей палача, а Чумпи, убийца братьев Хулиана и Бласа, это лакей субпрефекта Фриаса.

А как тесно слиты в романе линии Симона Роблеса и братьев-бунтарей, линия беспредельной покорности злой судьбе и линия яростного протеста, лютой ненависти к хозяевам распятой страны. Немыслимой скорбью пронизаны притчи Симона, страстотерпца и подвижника, в котором живет дух страны Тауантинсуйо. Всю боль своего народа выстрадал Симон, и боль эта разрывает сердце его защитника, писателя-изгнанника Сиро Алегрии. Неизбывная мука, смутные проблески надежды, несбыточные мечты обрести «местечко под солнцем» — вот мотивы пятого евангелия, евангелия от Симона.

Все это заслужила пречистая Мария. И большего достойна спасительница мира.

Совсем не похоже это пятое евангелие на четыре евангелия канонических, и горше страстей Христовых муки соплеменников Симона. Утешая свою паству, наивный сельский священник говорит: «Не плачьте, братья!.. Столько времени прошло — кто его знает, может, все это (то есть крестные муки Христа. — Я. С.) сказка…»

Да, события, которые якобы произошли во граде Иерусалиме в царствование императора Тиберия, — это сказка. Но гибель Хулиана и Бласа, но голодная смерть маленького Дамиана, но изгнание доном Хувенсио общинников Уайры — это не сказка, а быль.

Быль — засуха и голод, быль — голодные псы, расстрелянные надсмотрщиками дона Сиприано, быль — гибель Тощего, воспитанника ясноглазой Антуки и защитника братьев-разбойников. Быль, приключившаяся в годы правления диктатора Аугусто Легии-и-Сальседо или его преемника, полковника Санчеса Серро…

Жестокая и добрая эта книга, и каждое слово в ней чистая правда. И не к миру она зовет — красной нитью проходит через нее мысль: так дольше жить нельзя. Большего достоин мой народ.

Я. Свет

 

Золотая змея

La serpiente de oro. 1935

Перевод Е. Якучанис

 

I. РЕКА, ЛЮДИ И ПЛОТЫ

Там, где Мараньон в стремительном порыве рассекает гряды Перуанских Анд, там горы дики и свирепы, как затравленная пума. Там каждый неверный шаг грозит бедой.

В половодье река с ревом бьется о скалы, широко разливается по песчаным отмелям и прибрежным камням, пенится и грохочет на порогах и в крутых излучинах, тяжелыми волнами перекатывается по бурым от ила поймам, с их терпким запахом разопревшей, тучной земли. Потом все начинает содрогаться от глухого рокота — приходит февраль, разгар половодья. Вода мчится так, что страшно смотреть, и в реве могучего потока каждый из нас слышит грозное предостережение.

Мы, чоло с берегов Мараньона, чутко прислушиваемся к голосу реки. Мы не знаем, где она рождается и где умирает — верная гибель ждет всякого, кто, выбрав даже самый крепкий плот, захотел бы измерить ее. С нас хватает и того, что сам Мараньон рассказывает о своей необъятности.

В половодье река во всю ширь свою завалена смытыми деревьями. Стволы, похожие на скорченные человеческие тела, голые сучья, ветки и даже камни плывут бесформенной массой, увлекая за собой все, что попадается на пути. Не дай бог плоту встретиться с завалом! Плавучий лес затянет его, запутает, а потом швырнет на скалы или в водоворот, вместе с сучьями и корягами, и следа от него не останется.

Завидев зловещую черную массу, плотовщики принимаются грести, как одержимые, стараются уйти от нее, поскорей добраться до берега, все равно до какого. Попробуй зазевайся на повороте — край плота сразу попадет в цепкие лапы вздыбленных коряг. А если спохватишься слишком поздно, — бывает, что сильно намокшее дерево почти целиком уходит под воду, — то ничего другого не остается, как положиться на волю божью… Короткие весла с широкими лопастями так и мелькают тогда над водой. Закатав повыше фланелевые штаны, — плот то и дело заливает волной, — мы изо всех сил стараемся уйти, вырваться из смертельных тисков… Кому это удается, а кому и нет.

Зимой грозовые тучи разражаются жестокими ливнями, вода падает стеной, бешеные потоки разъедают склоны гор и, все глубже и глубже врезаясь в землю, спешат к Мараньону, туда, где в буром хаосе смешались все стихии.

Мы, те, о ком пойдет речь в этой истории, живем в долине Калемар. Мы знаем много и других долин, за холмами, за речными излучинами, выше и ниже по течению, но сколько их — нам неизвестно. И еще мы знаем, что все они прекрасны, эти древние земли наших отцов, и голос их зовет нас так же властно, как голос реки.

Солнце играет на красных утесах ущелья, таких высоких, что кажется, будто вершины их вонзаются в самое небо, то набухшее тяжелыми тучами, то голубое и легкое, как кисея. У подножья стеной стоящих гор раскинулась долина Калемар, и река, не пересекая ее нигде, пробегает мимо, облизывая на ходу скалистые берега. В долину ведут две тропинки, две белые ниточки, петляющие, как подвыпивший танцор.

Тропинки у нас узкие, да по правде говоря, ни нам самим, ни лошадям нашим, ни мулам других и не надо. Мы знаем горы как свои пять пальцев, знаем, где какой уступ, поворот или обрыв, ночью и то не ошибемся. Тропинка вьется, убегая вперед, а мы себе шагаем — только похрустывает галька — и в вёдро, и в дождь, и в ночную темень.

Одна тропинка начинается у самой реки. Выскользнув из-под скалы, она бежит вдоль песчаного уступа, осененного тенистыми могно, и прячется в темном ущелье. По этой тропинке добираются к нам чужаки, а калемарцы ходят по ней только в Уамачуко и Кахабамбу на ярмарку, — кто торговать кокой, а кто просто повеселиться. Ходоки мы отменные, недаром говорят, что река — наш земной бог — слепила нас из воды и глины.

Другая тропинка спускается с пуны по узкой расщелине, где, поблескивая на солнце, бежит, торопится к Мараньону звонкий ручей. Нырнув под густые кущи деревьев, они расстаются — тропинка переходит в узкую улочку, затененную сливовыми деревьями, а ручей растекается по канавкам, поит наши поля и нас самих. По этой тропинке ходят индейцы, приносят нам с гор картофель, ольюко и другие овощи в обмен на коку, перец, бананы и всякие фрукты, которых у нас видимо-невидимо. Здесь, в долине, индейцев доводят до слез злые москиты, а ночью под каждым гамаком им мерещатся целые выводки змей.

Манго, сливы и гуайяву индейцы не едят, считая, что от них можно заболеть лихорадкой. Но все равно заболевают, хотя и не живут у нас подолгу. А потом умирают в своих жалких лачугах, дрожа как бездомные собаки, под свист злого ветра пуны. Наши края не для индейцев, почти никто из них не приживается здесь. В долине их съедает лихорадка, а нас душит безлюдие и тишина гор. Наше сердце радовать может только долина.

Как здесь хорошо! Здесь даже смерть дышит жизнью! Даже кресты на кладбище за холмом, с которого смотрит вниз своим единственным глазом белая звонница часовни, даже кресты, разомлев от зноя и неги, ни за что не хотят стоять прямо. И как заботливо прикрывают их своей сенью апельсиновые деревья, отяжелевшие от сладких, как мед, плодов. Так здесь выглядит смерть. А если случится, что кого-нибудь проглотит река, что ж поделаешь? Мы хорошо знаем, чего стоит схватка с ней, недаром у нас исстари воспевают отвагу и риск.

Ты дорогу мне дай, Мараньон-река. Твои волны хотят погубить смельчака. Не пугай меня, не страши, Мараньон, мое сердце сильней твоих грозных волн.

Жизнь всегда побеждает. Ведь человек, что река — через пучины и пороги он упрямо пробивает себе дорогу вперед.

Земля наша упивается своей щедростью и праздничной пестротой красок. Как живописно разбросаны среди сочной переливчатой зелени островки красных скал, голубой гальки, молочно-белых песков! В тени агвиатов и гуайяв, апельсиновых и манговых деревьев прячутся кокосы, бананы и юкка, и легкий ветерок, напевая свои тихие песни, сдувает с цветов обильную пыльцу.

Деревья, крепко обнявшись, раскачиваются в бесконечном хороводе.

Птицы, опьяненные радостью жизни, весело щебечут в густой листве. А на горных склонах, по солнечным пастбищам бродят наши лошади и ослы, набираются сил — ведь это им носить из селенья в селенье тяжелые вьюки. Гладкие бока животных лоснятся на солнце, в их жилах играет горячая кровь. И в каждом их крике — радость и ликование.

Среди густых садов дремлют хижины, все, как одна, правильной квадратной формы, потому что основой им служат стройные стволы коричного дерева. Стены у них тростниковые, а крыши из банановых листьев. Из хижин выходят люди, кто с лопатой, кто с мотыгой, кто с топором — у каждого свои дела. А кто просто решил, пока воздух кипит от зноя, мирно подремать где-нибудь в тени мангового дерева или красавца кедра да коку пожевать.

Надо сказать, наши кедры почти не знают топора, их у нас столько, что люди из других мест только диву даются. Иногда, правда, бывает, кто-нибудь и загубит дерево, сколотит себе столик или лавку, но вообще-то мы их не трогаем — пусть прячут от солнца под своими развесистыми кронами наши хижины и пригорки, тропинки и канавки и, конечно, нас, калемарцев.

Но самое уважаемое дерево — бальсовое. На его гладкие пепельные стволы всегда большой спрос. Растет оно медленно и принадлежит тому, на чьей земле стоит. Кто станет затевать разговор из-за агвиата, апельсинового дерева или даже кедра? Никто. А вот из-за бальсового дерева — всякое бывает. Случаются даже серьезные стычки и кровопролития. К примеру, Пабло убил Мартина только за то, что тот срубил на его участке бальсовое дерево, пока никого не было дома. Вернувшись, Пабло сразу увидел, что дерева нет, разузнал, что да как, и тут же отправился к Мартину. А тот как раз стоял в дверях своей хижины.

— Кто срубил мое дерево?

Мартин прикинулся простачком:

— У тебя дерево срубили?

Пабло, подтянув ремень, как перед дракой, сказал:

— Конечно, срубили, не само же оно убежало…

А Мартин жует себе коку, будто знать ничего не знает:

— Может, и само…

Тут Пабло не стерпел, бросился на Мартина и ударил его ножом прямо в грудь, так что тот даже ахнуть не успел. И вот уже четыре года, как нет в живых Мартина.

Бальсовых деревьев становится все меньше. Их выхаживают, точно младенцев, но расти они не торопятся. А без них как бы мы перебирались через Мараньон? Бальсовые бревна связывают в плоты, и они ходят от берега к берегу, пока не сгниют, если река не покончит с ними раньше. Тысячи историй могли бы они рассказать.

Выше по течению есть долина Шикун, там очень много бальсовых деревьев. Столько, что жители этой долины продают плоты на сторону, и обычно, купив плот, мы возвращаемся домой уже по реке. Всем калемарцам не раз случалось ходить в Шикун за плотами, хотя, увы, не всем суждено было вернуться.

Бальсовый плот! Крошечный островок, брошенный в ревущие волны, в самую пасть смерти! А ведь на нем проходит вся наша жизнь, жизнь людей с берегов Мараньона, людей, которые никогда не знают, что выпадет им завтра — орел или решка.

 

II. РАССКАЗ СТАРОГО МАТИАСА

В конце марта вода пошла на убыль. Как-то под вечер, теперь уже безо всякого труда, мы переправили на нашу сторону незнакомого молодого человека. Одежда его — сапоги, шелковый платок, широкополая фетровая шляпа — сильно отличалась от нашей немудреной деревенской одежки. Ведь мы ходим в плетеных шляпах, ситцевых рубахах, фланелевых штанах да грубых башмаках или охотах, а шею повязываем простым красным платком, спасаясь от жгучих солнечных лучей. Конь у незнакомца был гнедой, крупный, но до того пугливый, что нипочем не хотел сойти на берег, пришлось тащить его на бечеве. Конская сбруя и шпоры на сапогах молодого человека были отделаны серебром. Серебро поблескивало и на рукоятке револьвера, вложенного в кобуру и засунутого за пояс, на котором красовалась огромная пряжка.

У приезжего была очень белая кожа и живые, с искорками, глаза. Стройный, тонкий как тростник, он, казалось, вот-вот переломится в талии. Говорил он приятным, довольно высоким голосом, сопровождая свою речь красивыми жестами. Сразу видно, человек нездешний — в наших краях народ угловатый, крепкий, под стать скалам, а голоса у нас зычные и раскатистые, ведь мы ведем разговор с бескрайними далями да горными кручами.

Незнакомец остановился в хижине старого Матиаса, — это у нас самая большая хижина, — и сразу же принялся натягивать на галерее сетку, от москитов. Старик долго смотрел, как он возится с куском белой марли, а потом спросил, улыбаясь:

— Как звать-то вас, ваша милость, и что делать у нас думаете?

Молодой человек, спрятав в уголках тонких губ усмешку, вежливо переспросил:

— Ваша милость, вы сказали?

— Ну да. Спросить хотел, как звать вас.

— Что ж, пожалуйста: зовут меня Освальдо Мартинес де Кальдерон, а приехал я разведать здешние места.

И он рассказал, что живет в Лиме, что по профессии он инженер, сын сеньора такого-то и сеньоры такой-то, и что цель его — создать компанию по использованию богатств этого края. Старик надвинул на самые глаза плетеную шляпу, почесал затылок, поморщился, прищурился, — то ли шутка какая пришла ему на ум, то ли что серьезное, — но вслух он сказал коротко и просто:

— Тогда располагайтесь, как дома, сеньор, и дай вам бог удачи…

У дона Матиаса Ромеро есть жена, старая донья Мельча, и два сына. Рохелио еще не отделился, а Артуро Ромеро, как и подобает женатому человеку, живет в своей собственной хижине, здесь неподалеку. Жилье у старого Матиаса хорошее — две комнаты и просторная галерея. Ветер, сухо шелестя банановыми листьями, гуляет по крыше хижины и пробирается внутрь сквозь тростниковую плетенку стен, так что в комнатах всегда прохладно, хотя в долине — вечная духота.

В тот вечер я отправился к дону Матиасу, хотелось посмотреть на нового человека, послушать, потолковать о том, о сем. В глубине галереи я увидел Рохелио, растянувшегося в своем гамаке, а дон Матиас, Артуро и гость сидели у входа в дом на скамейках, сколоченных из кедровых досок.

— Вот и сосед пришел… Входи, входи, сосед, — приветливо встретил меня хозяин дома.

Пергаментные лица дона Матиаса и доньи Мельчи сплошь покрыты глубокими морщинами, хотя сердца у стариков еще молодые. Седая козлиная бородка придает дону Матиасу особенно задорный вид. А Артуро совсем стал мужчиной — вон какая щетина над верхней губой, настоящие усы! Зато у Рохелио лицо как недоспелый персик — покрыто пушком и только кое-где на подбородке, точно агавы в пампе, торчат черные редкие волоски.

Человек, приехавший из таких далеких мест, — бог его знает, где эта Лима, о которой столько разговоров, — целое событие, будет о чем потолковать. К вечеру жаркий воздух влажнеет. Над вспаханной землей стелется пар, стрекочут цикады. С апельсинового дерева время от времени падают золотистые плоды, а в густой листве сада, надрываясь, рыдает хор лесных голубей. Старая Мельча хлопочет у очага, сложенного под манговым деревом, перед входом в дом. Судя по запахам, она решила попотчевать гостя на славу. А мы сидим, жуем коку и курим дорогие — из самой столицы! — сигареты. Инженер охотно отвечает на все наши вопросы и сам тоже всем интересуется, даже горшочками из тыквы, в которых мы держим известь. Он долго рассматривает мой горшочек — у него горлышко и крышка из бычьего рога, а на крышке сидит обезьянка со сморщенной смеющейся рожицей. Дотронувшись рукой до острия металлической палочки-мешалки, прикрепленной к внутренней стороне крышки, гость больно укололся. Мы смеемся, а он густо краснеет.

Инженер просто засыпал нас вопросами, да и дон Матиас разговорился так, как будто успел уже промочить горло. Его ведь хлебом не корми, дай только вволю порассказать о нашем житье-бытье.

— А какой паводок был, не дай бог! Край поля, тот, где мы юкку посадили, как корова языком слизнула. И оба наших плота унесло, хотя мы и вытащили их на высокое место… Дон Хулиан, царствие ему небесное, рассказывал…

— Значит, воды было много? — перебивает молодой человек.

— Как никогда, сеньор. Правда, несколько лет назад…

— Уже десять лет, как дон Хулиан умер, — уточняет кто-то.

— Верно, — соглашается старик и продолжает: — Остался у нас только плот Рохелио, вот этого самого, — показывает он на сына, который, лежа в гамаке, с безразличным видом жует коку, — а сделал он его просто так, что называется, забавы ради. Горная речка выбросила на берег всякие палки, он их собрал, связал — вот тебе и плот. Вы и сами видели, какой он незавидный — не плот, а связка жердей. И, как назло, на том берегу стал тогда народ собираться. Путь у всех дальний, всем, известное дело, не терпится поскорее через реку перебраться. Но больше всех нам задали работы торговцы из Селендина. Вот народ! Будут ездить туда-сюда до тех пор, пока не распродадут весь свой товар до последней шляпы. Были там и перекупщики скота, и поважнее публика попадалась, ну и, само собой, индейцы. И все ждали нас, перевозчиков. К ночи они, бедняги, забирались в какую-нибудь выемку под скалой, как в пещеру, разводили там огонь, что-то стряпали. А утром опять: «Перево-о-оз!.. О-о-о…» Река рычит, бурлит, пухнет прямо на глазах — чистое наваждение.

— Неужели так много было воды? — снова спрашивает гость.

— Ужас сколько, сеньор! Все берега затопило, ей-богу! Теперь-то река тихая, и воды мало. А видали камни на берегу? Какая корка на них черная, в трещинах, видали? Это ил, во время паводка все камни были под водой… Ну, а люди на том берегу не унимаются: «Перевозчики-и-и!.. Перевозчики-и-и!..» Будь оно неладно! А никуда не денешься, надо браться за дело, хотя платили они нам, правду сказать, гроши. Спустили мы тогда плотик Рохелио — два весла с одной стороны, два с другой, — и давай грести. Отчалили много выше по течению, иначе не выйдешь к Ла-Реписе, вон к той кургузой скале, видите? Сейчас она вся как на ладони, а тогда приставали к самой ее вершине. Доберемся, бывало, туда все в поту, бросим канат, кричим, чтобы ловили. Народ, известное дело, нетерпеливый, все хотят скорей на плот попасть, но мы, чуть вода дойдет до лодыжек, отчаливали, а за оставшимися, если такие были, отправлялись еще раз. Торговцы, те свои узлы на бревна не клали, боялись, как бы товар не подмок. А на обратном пути нас далеко относило. Проклятое течение так и выхватывало весла из рук.

— Вода была густая, как глина, — говорит Артуро, переставая на минутку жевать.

— Потом сами шли берегом, а плот тащили по воде на канате, — продолжает дон Матиас. — Только, бывало, доберешься до места и опять за работу.

— А лошади? — интересуется приезжий, беспокоясь, наверное, о своем гнедом красавце, не привыкшем к таким переплетам.

— Лошади и мулы переправляются вплавь, сеньор, хотя самых пугливых приходится привязывать к тем, которым это дело знакомое. Ведь есть такие смышленые, что не успеет седок спрыгнуть на землю, а конь его, глядь, уже в воде. Мул дона Сориа, так тот и вовсе поплыл навьюченный, с мешками, с дорожной сумкой, со всем скарбом, одним словом. А в сумке-то были деньги, и дону Сориа все казалось, что вот-вот ее унесет вода. Уж как он, бедняга, прыгал — стоило посмотреть — и все кричал не своим голосом: «Деньги-и-и! Там деньги-и-и!» Конечно, на его крики только скалы откликались, мы-то ничего не могли поделать. Но мул переплыл реку как ни в чем не бывало. А когда мы перевезли и самого дона Сориа, он никак не мог поверить, что все его добро цело и невредимо, хотя, конечно, кое-что и подмокло… Разложил он свои денежки на солнце, на припеке, — надо ведь было их высушить, — и давай над ними шляпой махать. Они, само собой, разлетелись в разные стороны, он за ними бегом…

Наш веселый смех рассыпается, как камешки по косогору. Гостю тоже весело, он вынимает из своей дорожной сумки бутылку дорогого ликера, угощает нас и с чувством восклицает:

— Все это страшно интересно!

Дона Матиаса теперь уже не остановишь.

— Еще бы! А как-то раз мы чуть не столкнулись с завалом на реке, насилу спаслись. Работали, правда, как черти. На плоту была тогда с нами женщина на сносях, так она сразу стала белая как бумага, а чуть причалили, тут же родила… Да, в этот раз река себя показала! Долго мы будем помнить нынешний год.

— А вы всегда переправлялись благополучно? — спрашивает гость.

— Как вам сказать, сеньор! Ведь плот у нас был не ахти какой, а вода прибывала прямо на глазах. Один раз — и сказать-то страшно, ей-богу, — река так вздулась, что мы уж решили: сейчас выйдет Кайгуаш. Кайгуаш — это такое чудище. Никто его, правда, не видал, но известно, что обличье у него волчье, а лап целая сотня. Он дает о себе знать, только когда проголодается, и чтобы накормить это страшилище окаянное, река во что бы то ни стало должна кого-нибудь проглотить. А деревьев плыло тогда страсть как много. И видим мы, выходит к реке на том берегу несколько тогадо,— белые шляпы на них, сапоги, яркие платки на шее — все как положено. Коней они расседлали, и те сразу вошли в воду, поплыли. А из людей никто не мог решиться — боялись Кайгуаша. Наверняка он где-нибудь сидел притаившись, высматривал, кем бы полакомиться. Люди на том берегу так и промучились несколько дней. Ночью, если не было дождя или сильного ветра, жгли костры, а днем копались в корнях могно.

— В корнях могно? — удивляется молодой человек.

— Да, сеньор. Занятное это дерево! Из коры его добывают волокно и вьют веревки, красные или желтые, смотря по тому, какое дерево попадется. А на корнях у него клубни, похожие на картошку, только, пожалуй, покрупнее. В них за зиму накапливается вода, и летом дерево этой водой питается. Растет оно только среди скал. Вот тем беднягам и пришлось искать клубни могно.

— А грязную речную воду у вас тоже пьют?

— Зачем же, ваша милость? Мы запасаемся водой из горных речек, когда кончаются дожди и вода в них чистая. А с теми людьми дальше было так. Кончилась у них еда. Один из них забрался на самый высокий камень и давай горланить: «Привези-и-ите еду-у-у! Мы запла-а-а-ти-и-им!» И по скалам сразу гул пошел: «…У-y-y… а-а-а…» Потом он стал чем-то размахивать, как платком, — деньгами, ясное дело. «Нас собралось на берегу человек двадцать, стоим, жуем коку, смотрим на реку, а она совсем разгулялась, и в воду лезть никто не решается. А тут еще чоло Долорес сказал, что ночью слышно было фырканье Кайгуаша. Я со своими ребятками, пожалуй, мог бы рискнуть, да на наших жердочках далеко не уплывешь. А тот человек все размахивает руками, кричит, не унимается. „У-у-у… а-а-а…“ По скалам только гул идет. Посмотрел Рохелио, послушал и не вытерпел. Уж как старуха моя и все мы его отговаривали! А он заупрямился — ничего, мол, переплыву, велико ли дело!»

— Это какой же Рохелио? — спрашивает гость.

— Да сынок мой, вот этот самый, — старик показывает на парня, и в голосе его звучит обида — ведь он уже говорил гостю о сыне! Не скрывая своей отцовской гордости, он, постучав костяшкой большого пальца по тыквенному горшочку, стал рассказывать дальше:

— Рохе скинул рубаху, набил мешок вареной юккой и бананами, приторочил его к голой спине, обмотался самым широким своим поясом и полез в воду. Вообще-то он любит прыгать в реку со скалы — здесь под одной скалой есть очень глубокое место, — но с мешком не прыгнешь. Вот и пришлось ему идти по отмели, а уж потом плыть. Было тут на что поглядеть! Он плывет, а кругом пена кипит… С того берега кричат: «Скорей, скорей, парень!» — а мы тоже не молчим: «Держись!» И мать, конечно, кричит: «Держись, Рохито, держись, сынок, возвращайся живым, слышишь?» А река ревет, волны почернели, и мешок Рохе стал едва-едва приметен. Плыл мой сынок хорошо — чего ж не плыть в двадцать-то лет! — и выплыл как раз к Ла-Реписе. Там ему бросили веревку и помогли выйти на берег. Плыть обратно, налегке, было куда проще, только отнесло его далековато, долго пришлось по берегу шагать, по камням. Пришел, запыхавшись, и грудь вся в крови. Конечно, его просто корягой царапнуло, но люди сказали, что это Кайгуаш. Рохе тогда струхнул малость, известное дело, но виду не подал, только засмеялся и вынул изо рта три бумажки, по десять солей каждая. А река унялась дня через два, и тогда уж мы свободно могли добраться к тем людям…

Дон Матиас заканчивает свой рассказ, а Рохе, развалившись в гамаке, громко, от души смеется — бояться-то теперь уже нечего! Старая Мельча принесла черепок с тлеющим навозом, чтоб дымом отогнать москитов. Мы, — столичный гость, конечно, не в счет, — положив в рот по большому шарику коки, ведем оживленный разговор. Гость — видно, ему не хотелось рассказывать о Лиме — предложил прикончить бутылку. Дорогой ликер, смешавшись с гуарапо, и следа не оставил от нашей степенности. То и дело слышатся взрывы веселого смеха, будто лопаются зерна маиса на жаровне. Душные калемарские сумерки все плотнее окутывают нас своей лиловой шалью. С каким удовольствием едим мы жареную курицу с юккой и бататом — донья Мельча постаралась, ничего не скажешь — и лакомимся только что сорванными желтыми бананами! Не зря мы на них весь вечер поглядывали сквозь щели в плетеной стене.

Когда стемнело, Рохе зажег светильник — несколько белых, гладких зернышек клещевины, нанизанных на тонкую лучинку. Раскалившись, они начали весело потрескивать. От зловещего уханья сов задрожала листва. Великое множество звезд вспыхнуло в безоблачном небе, и оно засверкало, как хорошо начищенный медный таз. Еще назойливей зазвенели москиты, и дон Освальдо поспешил забраться под свой полог.

Глядя в чистое, звездное небо, Артуро сказал:

— Пока лето, надо бы новый плот справить, вот что…

— Что надо, то надо, — поддержал его Рохелио, — только придется в Шикун шагать, своих-то деревьев у нас нет.

Некоторое время мы молчим, жуем коку и обдумываем предложение Артуро. Купить новый плот — дело стоящее. Конечно, он обойдется не меньше чем в тридцать солей, но это не беда. Артуро обращается ко мне:

— Пойдем, что ли, с нами?

— Я бы пошел, отчего ж не поразмяться? Да и каньясов Шикуне свое, пей сколько хочешь. Там ведь и плантация сахарного тростника есть, и сахарный заводик, и перегонный аппарат — все как положено. Но подошло время бананы срезать, да и зола нужна для новых посадок, придется выжигать лес.

— Нет, не могу. На этих днях надо засадить поле, с которого я снял урожай, значит, лес выжигать придется. Если опоздаю — сорняк одолеет…

Артуро постучал по своей тыковке и повернулся к брату:

— Ну, а ты пойдешь со мной, пловец-удалец?

Хотя последнее время Рохелио кружился, как молодой петушок, вокруг Флоринды, уговаривать его долго не пришлось. Он согласился идти, но сказал с важным видом:

— Пойти-то мы пойдем, только сначала надо угостить народ, купить в лавочке закуски да чего-нибудь покрепче. Эти тридцать солей мне все карманы оттянули…

Донья Мельча занялась салатом, а старый Матиас опять заговорил. Инженер, совсем разомлев, храпел у себя под пологом. Старик размечтался о том, что хорошо было бы намыть много-много золота в Рекодо-дель-Лобо и сбыть его на ярмарке в Патасе перекупщикам. Мне же хотелось поскорей приняться за срезку бананов, и его золото не очень-то меня интересовало. На ярмарку я тоже собирался, но мой товар — кока да бананы — рос у меня в огороде. Артуро и Рохе сказали, что новый плот они, может быть, продадут, но скорее всего оставят себе. Еще есть время подумать, а чтоб покутить на ярмарке, деньги найдутся.

В ночной тьме стрелами носятся летучие мыши.

На другой день рано утром гость оседлал коня и отправился в путь по тропинке, змейкой уползающей в горы. Братья тоже ушли, перекинув через плечо дорожные мешки и пончо. Их тропинку различить куда труднее. До самого Шикуна она, прижавшись к реке, то скачет вверх и вниз по камням, то вьется по скалам, нависшим над самой водой.

А за плот братья решили заплатить поровну.

 

III. ЛЮСИНДЫ И ФЛОРИНДЫ

В двух шагах от жилья старого Матиаса, под густой сенью сада, приютилась хижина Артуро Ромеро, где хозяйничает его молодая жена Люсинда. Обе хижины просыпаются, разбуженные веселым гомоном чижей и пронзительными голосами пересмешников, а засыпают под уханье филинов и сов. И с утра до вечера раздается мелодичное воркованье лесных голубей. Птичья музыка не смолкает здесь никогда, как никогда не перестает ей вторить глухой, раскатистый голос Мараньона.

Люсинда родилась в горах, глаза у нее лучистые, а тело, гибкое, как ствол дынного дерева, красиво покачивается во время ходьбы. Она уже выносила и родила сына, которого зовут Аданом. Малыш крепко держится за юбку матери, а та все пугает его змеями, чтоб не уходил далеко. Зато какая радость, когда из огорода, где Артуро пропадает целыми днями, спасая от сорняков коку и перец, вдруг раздается крик:

— Неси ружье-е-е!

Тогда Адан, с трудом удерживаясь на ногах и спотыкаясь на каждом шагу, спешит к отцу, взвалив на спину ружье и искоса поглядывая на этот странный предмет, который так громко стреляет, а блестит совсем как золотые зубы у богатых сеньоров. Высмотрев парочку голубей, нежно воркующих в густых ветвях, Артуро осторожно спускает курок. В поток привычных звуков врывается оглушительный треск, и эхо, прокатившись по скалам, повторяет его.

Голуби падают, густо рассыпая перья, а Адан торопится поскорей свернуть им шеи, замечая, что, когда голубь умирает, из-под крыла его вылетает синяя мушка. Такие мушки, объясняет отец, живут под крыльями у всех голубей, они предупреждают их об опасности, а если зазеваются, то охотник застает птицу врасплох и может подстрелить. Поэтому-то, когда у человека что-нибудь не ладится, говорят: «Видно, уснула твоя синяя мушка!»

Адан возвращается к хижине, волоча за собой ружье и крепко сжимая окровавленными ручонками теплые тушки птиц. Ах, как хорошо с тяжелым, еще не остывшим ружьем и истекающей кровью добычей пробираться через эту страшную чащу, где, того и гляди, тебя укусит змея или проглотит дикий зверь!

О чем только не мечтает Адан! Больше всего, конечно, о том дне, когда, взяв в руки весла, он пойдет «резать воду», как это делает тайта. А пока неплохо бы, например, влезть на агвиат, там среди ветвей, в чудесном гнездышке из травы, волокон и пуха, живет семейка пересмешников. Но мать говорит, что придется повременить, подрасти немножко, и, в отчаянии глядя на свои ручонки, которые никак не могут обхватить ствол дерева, он соглашается с ней и понемногу успокаивается — нежность родителей проникает в его душу, как корни дерева в землю.

Долго ждали Артуро и Люсинда сына. Наконец дождались, и он соединил их навсегда. В самом деле, куда годится бесплодная жена? У женщины должны быть дети, так уж положено. В жизни все имеет свое назначение: вода — для жаждущих, хлеб — для голодных, а лоно женщины — для продолжения рода человеческого.

Артуро познакомился с Люсиндой в Сартине. И пока он будет идти в Шикун, а потом возвращаться на своем новом плоту, неплохо было бы рассказать всю эту историю, тем более что река занимает в ней не последнее место. Быстрые шальные воды реки, точно кровь, что течет в наших жилах, — всегда готовы вскипеть, подхватить человека, как былинку, и унести неведомо куда.

* * *

Пять или шесть лет назад — нет, пожалуй, все-таки шесть, потому что с тех пор наш Мараньон разливался ровно шесть раз, — братья Ромеро отправились на ярмарку в Сартин.

Прискакали они туда глубокой ночью и, уже спускаясь по склону горы, услышали вдалеке барабанную дробь и жалобные стоны флейт, а потом и переборы гитар и задорные припевки:

Твои ножки в синих чулочках…

Свет от керосиновых ламп, падая из открытых дверей хижин, ложится желтыми полосками поперек ночной деревенской улочки. Пляшут тени. Идут захмелевшие индейцы и то ли бормочут что-то, то ли тоскливо поют. Внезапно они слышат позади себя частый цокот копыт и разбегаются в разные стороны, уступая дорогу быстрым как ветер всадникам. Кто-то кричит: «Слава смельчакам!» — а всадники, братья Ромеро, молнией пролетают мимо и на всем скаку осаживают коней перед хижиной, откуда доносятся оглушительные звуки барабана. Испугавшись, кони фыркают, прядут ушами, ни за что не хотят двигаться дальше и, только почувствовав сильный удар шпор, взвиваются на дыбы и снова мчатся как одержимые, наводя страх на индейцев. Наконец, братья спешиваются перед постоялым двором и громко зовут хозяйку.

Донья Доротея встречает их приветливо и с крестьянской учтивостью подносит каждому по стаканчику чичи, припасенной специально к празднику. Братья большими глотками осушают стаканы, а кони, чуя поблизости люцерновое поле, громко ржут.

— Ну, как долина?

— Да все на том же месте…

Парни, не мешкая, расседлывают взмыленных коней.

К маленькому столику на галерее подходит Люсинда с блюдом чудесно пахнущего мяса. Свет горелки хотя и слаб, но все же позволяет разглядеть девушку. Накрывая на стол, она то появляется на галерее, то опять убегает.

Артуро, жадно расправляясь с ножкой кролика, толкает локтем Рохе:

— А девчонка-то хороша…

Еще бы не хороша! За два года, что они здесь не были, девушка расцвела, налилась, и не узнаешь. Она стоит в неярком свете горелки, и Артуро глаз не может от нее отвести. Тени легли так, что особенно четко вырисовывается ее нежное личико и острые груди. Под дугами густых бровей озорно блестят зеленые глаза. Злые языки говорят, что она дочь заезжего шахтера, который и ночевал-то у доньи Доротеи всего один раз. Может быть, это и правда, кто не знает веселого нрава хозяйки постоялого двора? Да к тому же девочка никогда не называла отцом дона Антуко, мужа доньи Доротеи.

Теперь Люсинда стоит в дверях и смотрит, как братья, покончив с ужином и чичей, отправляются на танцы. Пройдя немного, Артуро останавливается:

— А вы не идете?

— Мама не пускает.

— Сейчас я сам с ней поговорю.

В конце концов донья Доротея уступает, только просит обязательно зайти к куме донье Пуле да «не задерживаться слишком долго», и все трое наперебой обещают в точности выполнить все ее наставления. Люсинда, шагая впереди, весело болтает, а рядом семенит ее братишка, которого мать велела взять с собой. Он крепко уцепился за юбку сестры, чувствуя себя ее маленьким защитником. Индейцы черными тенями снуют по ночным деревенским улочкам, и Артуро то и дело награждает их тумаками:

— Дорогу красотке!..

В воздухе стоит острый запах перца, чичи и мокрой шерсти, а совсем рядом с Артуро взволнованно дышит Люсинда, и, пьянея от запаха одеколона и ее молодого тела, Артуро невольно прикусывает губу и шумно ловит воздух широко раздувшимися ноздрями. Он поддерживает девушку за локоть, помогая ей перепрыгнуть через ручей, и долго потом чувствует на своей ладони нежное тепло. Наконец Артуро решается обратиться к ней на «ты»:

— Какой ты красавицей стала!

Девушка смеется, сверкая ровными белыми зубами:

— А ты стал вралем…

В небо быстро ползет огонек ракеты и лопается, рассыпая разноцветные звездочки по черному пологу ночи, нависшему над маленьким веселым селением, где сегодня никому не спится. Вдали мерцают яркие красные точки. Это в горах светятся очаги хижин, там еще не спят, ждут своих с гулянья.

У доньи Пуле танцы, и Люсинда берет верх над всеми. Ее пухлый рот улыбается, в зеленых глазах прыгают чертики, а сама она все кружится и кружится, как будто хочет намотать на невидимое веретено веселые звуки танца. Музыкантов трое — у двоих барабаны и флейты, а третий, одноногий метис, играет на аккордеоне и поет… Вот застонала тростниковая флейта, загудели громовыми раскатами барабаны, и в хижину вихрем ворвалась веселая кашуа. А вот зазвучал аккордеон. Мехи червяком извиваются на круглой культе одноногого метиса, захлебываются и гнусавят, стараясь подладиться под ритм песни. От напряжения у аккордеониста даже усы дрожат. А танцующие знай себе отбивают чечетку.

Из Хунина [19] к нам пришла свобода… Красавица моя, да здравствует Перу! Пусть пляшет весь Хунин тебе одной в угоду, красавица моя, да здравствует Перу!

Люсинда сама себя не узнает. И хотя Артуро — а он все время пляшет только с ней — совсем уже «вывернулся наизнанку», как выразился Рохе, за девушкой ему никак не угнаться, так быстро и ловко кружится она, изгибаясь всем телом. Грубые башмаки парня, отбивая неистовую дробь, поднимают тучу пыли, да и другие пары стараются не отстать. Каждый чоло пляшет со своей девушкой. Чтобы не нарушить общего правила, Рохе тоже нашел себе пару и, танцуя, подмигивает Артуро:

— Везет же старшим братьям!

А чичи хоть залейся — и в ведрах, и в тыквенных бутылях, и в кружках. Артуро выходит и тут же возвращается, прижимая к своей широкой груди целую батарею бутылок с каньясо. Кто-то кричит:

— Ого! Видать, щедрый народ живет в долине!

Веселье в разгаре. Воздух так пропитался спиртными парами, что и пить не надо, дыши — и опьянеешь. Люсинда, чувствуя, как все тело ее вдруг налилось сладкой истомой, дрожит с ног до головы, Когда Артуро, взяв за уголки красный платок, накидывает его девушке на шею и притягивает ее к себе все ближе и ближе, пока ее грудь, переполненная каким-то непонятным томлением, не касается его мускулистой груди. О, эти тропические ночи! Братишка уснул в углу комнаты, а Люсинда не может сдержать своей радости от того, что глаза ее говорят Артуро такое, чего никогда никому не говорили, и что руки ее крепко держатся за его талию, сильную и гибкую — недаром же он плотовщик! А ноги как будто обмякли, послушные новому ритму, ритму покорности и пугливого отказа, страстного порыва и смирения…

Донья Пуле обносит гостей куриным бульоном, после чего — такой уж порядок — хочешь не хочешь, а надо уходить. И вот они идут по улочке селения, то и дело натыкаясь на индейцев, повалившихся на землю в тяжелом пьяном сне. Ночь холодная, ветреная, но чувствуется, что еще немного, и утро снова подарит маленькому селению свой жаркий солнечный поцелуй.

Артуро ведет Люсинду под руку. Он крепко прижимает ее к себе, но девушка чувствует, что теперь ее притягивает к этому парню и какая-то другая, еще более властная сила. Волнение ее как будто улеглось, зато в груди зародилось вдруг странное чувство, бездонное, как ночь, и светлое, как грядущий день. Ей кажется, что она сама и есть ночь, ночь, ожидающая зарю нового дня… «Неужели это любовь?» — думает девушка и невольно вздрагивает. Но Артуро ничего не замечает, он увлекся песенкой, которую еще никогда не пел с таким удовольствием.

Мы в долине за рекой будем мирно жить с тобой. Я покрепче плот свяжу, сам тебя перевезу.

Песенку эту Люсинда слышала много раз, но только сейчас почувствовала в ней какое-то особое очарование: быть может, песенка предсказывает ей дальнюю дорогу и новую жизнь? Жизнь с Артуро? Они идут совсем рядом, чувствуя близость друг друга, хотя и не знают еще, что это — любовь, и не понимают, почему так теснит грудь, почему рвется душа и хочется петь, почему голоса Рохе и маленького брата Люсинды доносятся откуда-то издалека?

Дома Люсинда слышит, как за тростниковой стеной братья Ромеро, укладываясь спать, расстилают потники и одеяла, которые дала им донья Доротея. Потом они долго о чем-то говорят и наконец засыпают.

Она ложится рядом со своим братишкой, — тот давно уже крепко спит, — и с какой-то особенной нежностью целует и крепко прижимает его к себе. Вот так, совсем, совсем близко, как будто это Артуро.

Где-то захлопал крыльями и запел петух.

Когда Люсинда и братья Ромеро проснулись, солнце стояло уже высоко, щедро заливая селение золотым светом. На улице народу полным-полно — все торопятся на площадь посмотреть представление ряженых. На индианках красные, зеленые и желтые юбки, яркую пестроту которых немного смягчают спокойные табачные тона пончо, накинутых на плечи мужчин. Шуршат своими накрахмаленными балахонами тогадо; селендинцы в полосатых пончо суетятся у высоких ворохов ситца, шляп и всякой всячины; мелькают белые войлочные шляпы индейцев из Патаса; громоздятся корзины с розовыми глиняными горшками, которыми славится Мольепата… А вокруг — плотный ряд белых домов с красными крышами. На галереях расположились местные богачи, в высоких сапогах, бриджах и сдвинутых на затылок шляпах из тонкой соломки. Поглядывая на праздничную площадь, они пьют вино, то и дело стреляя в воздух из револьверов, а рядом с ними их жены, в новых платьях и тяжелых накидках с бахромой.

Праздничная площадь — точь-в-точь наполненная яркими безделушками огромная корзина под голубым необъятным куполом, по которому медленно ползет лучезарный диск, разливая вокруг золотое сияние!

Люсинда, Артуро и Рохе тоже отправились на ярмарку. Девушка надела на себя все лучшее, что только нашлось в доме, так что кажется, будто ее самое вынули из сундука, — голубой испанский платок, белая блузка, зеленая юбка, белая шляпа, туфельки на каблуках. Парни, стараясь не отстать, тоже кое-что отыскали в своих дорожных сумках — новые плетеные шляпы, белоснежные рубашки, кашемировые брюки в черно-серую полоску и башмаки на толстой подошве. А вокруг шеи — красные платки. Артуро — вот франт! — даже прицепил к шляпе ленточку цвета перуанского флага. Люсинда и братья весело болтают, остановившись на углу, там, где среди жбанов, кувшинов и тыквенных плошек расположились торговки чичей, желтым перцем и жареной крольчатиной.

Люсинда и братья болтают без умолку, отправляя в рот кусок за куском и прихлебывая из кружек.

— А праздник нынче хорош, — говорит Артуро.

Рохе тут же откликается:

— Дай бог, чтоб и кончился так же хорошо. А если что случится, не забывай — я твой брат…

Люсинда притворно ужасается:

— Батюшки!.. Еще чего выдумали! Конечно, праздник хорош…

И, повернувшись к торговке, которую почти не видно из-за кувшинов и тыквенных плошек, кричит:

— Сеньора, ну и кусок вы мне подсунули, не прожуешь… Плесните-ка еще глоточек, горло прополоскать…

Ряженые, окруженные кольцом любопытных, поют и танцуют. Одеты они невообразимо пестро — на шее ожерелья из стекляшек и поддельного жемчуга, а на груди и рукавах ослепительно сверкают маленькие зеркальца.

Группа «Корикинга» рассказывает о прекрасной птице, живущей в пуне. Один из ряженых, одетый под цвет оперенья птицы, в черное с белым, поет:

Я красавица — корикинга, люди за это зовут меня гринго… [20]

Хор то соглашается с певцом, то отвечает ему злой шуткой, а народ вокруг хохочет, веселится.

Группа «Лиса и овцы» изображает нападение лисы на стадо овец, а «кондоры» поют хвалу владыке гор. Группа «Лентяи» пользуется самым большим успехом, она вышучивает нравы людей и неурядицы семейной жизни.

Один из «лентяев» низким хриплым голосом поет:

Я коня потерял и жену когда-то давным-давно. По коню до сих пор убиваюсь, а жена где, мне все равно.

— Что верно, то верно, — одобряет песенку какой-то чоло.

— Верно, если, конечно, конь был стоящий, — добавляет объездчик лошадей из Помабамбы. Свое пончо он перекинул через плечо, а сам до того пьян, что еле держится на ногах.

Женщины, участвующие в сценке, затевают визгливую перебранку: это не муж, а настоящий лоботряс, он и работать-то не хочет, и жена-то ушла от него потому, что надоело ей, бедной, трудиться одной от зари до зари…

Но «лентяй» не сдается и поворачивает шутку другой стороной:

Работящая жена все равно, что сатана. А неряха и лентяйка будет слушаться меня.

Девушки, с туго заплетенными косами, в празднично чистых платьях, заливаются краской, а парни одобрительно гогочут, распространяя вокруг тяжелый запах коки и чичи.

Ряженые после каждой припевки танцуют под аккомпанемент барабанов, арф и скрипок и меняются местами, а потом снова начинают петь, продолжая сценку. Иногда они останавливаются перед галереями и поют что-нибудь лестное расположившимся там богачам и их женам. Те, в приступе филантропии, оделяют поющих пригоршней монет.

Ряженых становится все больше. Они стекаются из верхних и нижних селений по всем мало-мальски доступным тропинкам, и каждую группу сопровождают музыканты — индейцы или метисы. Самодельные скрипки жужжат, точно мухи, струны арф, натянутые на грубо сколоченные рамы, с трудом издают какие-то непонятные звуки, и только гулкие раскаты барабанов и нежные переливы флейт похожи сами на себя.

Есть ряженые, изображающие «некрещеных» и «турков», этих нехристей, которым ничего не стоит прирезать доброго христианина. Есть и такие ряженые, которые не танцуют, а только поют, восхваляя богачей и святую церковь.

Бежит тропинка, бежит, торопится, бежит к часовне Пресвятой Троицы…

Но вот, ко всеобщему удовольствию и к неописуемой радости братьев Ромеро и Люсинды, двое парней готовятся показать сценку переправы через Мараньон по канатам. Они громко объявляют об этом, собирая вокруг себя шумную толпу.

— Идем скорей! — кричит Артуро, проталкиваясь вперед, а за ним спешат Рохе и Люсинда. — Шуму-то сколько, совсем как у нас на реке!

Хор девушек в легких голубых платьях, с цветами в волосах поет песню о реке. А двое парней, ловко выхватив из ножен свои мачете, размахивают ими, будто бы рубят деревья и обтесывают колья, которые на самом деле они принесли с собой. Кто-то подает им лопаты, они роют ямки, вгоняют колья в землю и натягивают один над другим два толстых каната. Все готово. Под канатами — река. Бурный поток ревет и бьется о камни. Река хочет проглотить людей. Она прожорлива и свирепа. Парни начинают переправу — по одному канату идут, за другой держатся. Дело это нелегкое. «Держи, парень, ухо востро, помни, внизу Мараньон», — поет хор. Парни останавливаются, канаты дрожат. Страшно, голова кружится. Может, вернуться? Вдруг упадут?.. Упадут и навсегда исчезнут в пучине. «Держи, парень, ухо востро, помни, внизу Мараньон». А вдруг они погибнут? Канаты дрожат все сильнее, и парни удерживаются с трудом, «…помни, внизу Мараньон». Но они уже слишком далеко, пройдено больше половины пути. «Держи, парень, ухо востро…» Теперь, когда до берега осталось каких-нибудь два шага, парни совсем осмелели, и вот они с громкими торжествующими криками уже спрыгивают на землю. Скрипки застонали еще надрывнее, арфы забренчали еще громче, а барабаны и флейты перешли на плясовой ритм. Все участники сцепки встают в круг, и герои, переправившиеся через реку, первыми начинают танец. Даже солнцу весело. Голубое небо сияет. А хор поет о том, что река хоть и сильна, но люди все-таки сильнее ее.

Все будто слышат рокот реки, далекий и призывный. А братья Ромеро, вспоминая ее бесконечную ширь, с гордостью думают о том, что они-то не канатами забавляются, а изо дня в день на своих юрких плотах вступают в единоборство с волнами. Люсинда глаз не сводит с Артуро, чувствуя в нем дикую силу и красоту реки…

— Хорошо у вас там…

— Еще бы… Хочешь, пойдем с нами? Веревками пускай балуются здесь, в горах, а я переправлю тебя на плоту… Ну как, пойдешь?

Какое счастье плыть по реке, жить на ее берегу с этим человеком, которому совсем не страшны ее волны! Река, конечно, синяя, как наш горный ручеек, а зимой, наверное, черная и широкая, «широкая, бескрайняя» — так у нас поется в песне, — и еще люди говорят, она «ревет страшным голосом». Но ни Артуро, ни Рохе не боятся реки, значит, и ей нечего бояться. Там ждет ее новая, незнакомая жизнь…

— Пойду, — отвечает наконец Люсинда.

Они обмениваются платками. Ярко-голубая ткань обвивается вокруг шеи Артуро, а на запястье девушки вспыхивает алый шелк. Пылают краски и сердца. В зеленых глазах застыли слезы, в карих — темные воды реки. Два платка, глаза и мир, полный красок… А праздника будто и нет. Есть только два платка, глаза и мир, полный красок…

Они опять сливаются с толпой, смотрят на ряженых — все так интересно!.. Вот в двух богатых домах, что выходят на площадь, начинаются танцы. Утром было два венчанья, и теперь там празднуют свадьбу. Индейцы толпятся у дверей, ждут, может, господа бросят им пригоршню монет. Тогда поднимется возня, драка…

— Так, пожалуй, и не работая разбогатеешь, — шутит Артуро.

Священник тоже пришел на свадьбу, он пьет и веселится ничуть не меньше своих прихожан. Вот он появляется на пороге, круглый, как бочонок, и, обращаясь к индейцам, говорит:

— Дети мои, богу угодно, чтоб его верные слуги иногда веселились. Если выпить в меру, что ж тут плохого?

Но совсем по-другому рассуждают два полицейских. Полицейские на ярмарке — это что-то новое. Они идут по площади — у каждого за спиной карабин, за поясом — револьвер и кинжал. А прислали их сюда из нового полицейского управления в Уамачуко, и, возомнив о себе бог весть что, они решили, видите ли, строго следить за тем, чтобы здешние «живые куклы» не слишком много пили. Так они сказали, зайдя в лавку, и уже успели заставить дона Роке, помещика, заплатить штраф в две либры за то, что тот напился и куролесит второй день подряд. Дон Роке выложил две либры и тут же отсчитал еще две:

— А это в счет завтрашнего дня.

С тех пор они больше не связывались ни с ряжеными, которые дразнили их злыми припевками, ни с тогадо, которые просто не пускали их в свои молитвенные дома, а придирались только к индейцам и чоло. Эти, по крайней мере, смотрят с уважением на карабины и млеют при виде фетровых шляп, начищенных до блеска сапог и зеленых мундиров с золотыми пуговицами и красными поясами. Прохаживаясь туда и обратно, полицейские столкнулись и с нашей парочкой. Увидев Люсинду и о чем-то пошептавшись, они останавливают Артуро.

— Послушай-ка, друг, ты откуда? — спрашивает один из них ни с того ни с сего.

Молодой плотовщик смотрит на него сверху вниз…

— Я оттуда, где мой дом, сеньор…

Второй полицейский, злобно сверкнув глазами из-под насупленных бровей, хватается за револьвер:

— Нахал! Конечно, ты оттуда, где твой дом, но нам надо знать, как называется это место. Мы тебя живо выучим уважать полицию!..

— Я из долины, сеньор, из Калемара…

Ах, как хороши умоляющие глаза Люсинды! Но она молчит, испугалась. Полицейским же очень хочется, чтобы она о чем-нибудь их попросила, тогда можно было бы уступить ее просьбе и заодно завязать разговор… Артуро добавляет:

— Я никогда к суду не привлекался, сеньоры…

А те не без задней мысли спрашивают:

— Военный билет при тебе?

— Правильно, давай-ка сюда военный билет… Такие всегда стараются увильнуть от службы…

Хотя сейчас нет призыва в армию, все равно таким способом легче всего разделаться с этой деревенщиной. Они ждут, ухмыляясь, пока наконец Артуро не находит билет в одном из самых дальних карманов.

— Не сомневайтесь, сеньоры, я всегда отмечаюсь в срок… — И он протягивает им замусоленную, обтрепанную книжечку желтоватого цвета.

Один из полицейских внимательно изучает ее, записывает в свой блокнот фамилию и, снова приняв важный вид, возвращает военный билет Артуро:

— Можете идти…

Артуро и Люсинда, пробравшись сквозь толпу зевак, — интересно ведь, чем дело кончится: может, арестом? — уходят. Парень расстроился:

— Это они из-за тебя прицепились… Собаки… Раньше полицейские были все-таки больше на людей похожи…

Медленно подкрадываются сумерки. Горы — пурпурные, лиловые, желтые — к вечеру принарядились поярче, неподвижным хороводом обступив притихшее селение, и всем очень жаль, что кончается этот последний день ярмарки. Люди расходятся по домам, растекаются по горным тропинкам. Какой-то неугомонный музыкант далеко в ущелье заиграл на флейте, потом забили в барабан: бум-бум… бум… бум… бум… Флейта всхлипывает все тише, жалобно стонет… А барабан ей отвечает: бум… бум… бум…

Черным крылом кондора накрыла землю ночь.

Рохе вернулся на постоялый двор, еле передвигая непослушные ноги: встретил дружков из долины и прокутил весь вечер. Артуро рассказал ему про неприятный разговор с полицейскими, и братья принялись лениво обсуждать это событие.

— Будь у тебя с собой железяка, ты бы по-другому мог с ними поговорить…

— Кто же знал, что эта нечисть тут объявится…

— Всегда надо брать с собой хоть какое-нибудь оружие…

Они имеют в виду ржавый револьвер, который давно уже валяется на дне вещевого мешка в углу хижины Артуро.

Вдруг полицейские появились снова. Они бросили на братьев недобрый взгляд, и у тех едва не сорвалось с языка крепкое словцо, но они вовремя сдержались, — на галерею вышла донья Доротея посидеть, поболтать немного. Парни ей рассказывают, что коку они не привезли на ярмарку, продали всю еще раньше, что урожай в долине хороший, река же… река течет себе, и все… Хозяйка смеется, а когда братья спрашивают, что ей привезти из долины на будущий год, начинает перечислять разные травы и листья и целый час объясняет, что такая-то трава наверняка может вылечить такую-то болезнь, а другая трава еще какую-то болезнь, и еще какую-то, и вообще все болезни, какие только есть на свете.

* * *

Когда совсем стемнело, все отправились к донье Росарио. Люсинда не отказалась от приглашения братьев, да и донья Доротея ее особенно не отговаривала, хотя братишку Люсинды пришлось оставить дома — он спал как убитый. Артуро просил так кротко и жалобно:

— Ведь праздник кончается, сегодня самый последний день…

И мать с дочкой не устояли.

Донья Росарио женщина очень набожная. В самой просторной комнате у нее алтарь богородицы — святой покровительницы Сартина. Пресвятая дева стоит в углу алтаря, за ней выстроился ряд свечей, а кругом цветы и румяные картонные ангелочки. Сегодня у доньи Росарио играют на двух арфах и скрипке. Один из арфистов поет надтреснутым голосом. Танцующие, прежде чем повернуться спиной к богородице, наклоняют голову в ее сторону и быстро крестятся. Понемногу веселье разгорается, правда, не без помощи чичи и каньясо. Танцующих становится все больше. У стен, на ящиках и лавках, остаются сидеть только древние старики и старухи. Они смеются, шамкают беззубыми ртами, едят маисовую кашу и громко прихлебывают из кружек. Мелькают ноги, раскачиваются бедра в такт музыке, пары сходятся, меняются местами, возвращаются обратно и снова как бы теряют и находят друг друга; поклоны в сторону богородицы становятся все реже… Артуро и Люсинда танцуют в уголке, подальше от остальных, тесно прижавшись друг к другу, стараясь держаться так близко, чтобы совсем смешалось их разгоряченное чичей дыхание.

— Значит, пойдешь со мной в Калемар?

— Пойду, только ведь мама скажет, обязательно надо повенчаться…

— Ну и что же, священник еще здесь, завтра же и повенчаемся.

Артуро, совсем ошалев от радости, на минутку перестал танцевать и громко выкрикнул начало припевки: «Несите водку, пора прочистить глотку!» Люсинда куда-то убежала и быстро вернулась с кружкой чичи. Не торопясь, они осушают ее, стараясь касаться губами одного и того же места. Рохе как бы между прочим замечает:

— Эге, братец, уж не втроем ли нам придется возвращаться?

Артуро собирается что-то ответить, но слова застревают у него в горле: в комнату входят те самые полицейские с карабинами, входят и окидывают всех высокомерным, презрительным взглядом. Молодежь продолжает танцевать, но теперь уже безо всякой охоты — в самом деле, почему они так пристально смотрят? «Вот принесла нелегкая!» — досадует какая-то женщина.

Один из полицейских подходит к Артуро:

— А ну-ка, уступи мне свою девчонку.

И начинает танцевать с Люсиндой. Только очень уж у них плохо получается, все смеются, а девушка еле переставляет ноги, как бы давая понять, что пошла танцевать просто из приличия. В это время к Артуро подходит второй полицейский.

— Ты что зубы скалишь, сукин сын? Я тебе покажу, подожди…

И встает перед ним в вызывающей позе — ногу выбросил вперед, рука на кобуре. Парень старается сдержать себя, надеясь, что скоро непрошеные гости уберутся и все опять пойдет своим чередом, но расходиться стали как раз танцующие, тихо, будто крадучись. Осталось всего несколько человек, и, что уж совсем плохо, теперь оба полицейских хотят танцевать с Люсиндой. Братья пошептались в углу, и вперед вышел старший:

— Послушайте, сеньоры, вас, между прочим, никто сюда не звал, это во-первых, а во-вторых, завтра мы с этой девушкой венчаемся, так что нечего к ней приставать…

Полицейские, будто по сигналу, встали рядом, вскинули карабины и взвели курки. «Индейцев, может, этим и испугаешь, а уж нас-то нет!» — говорит какой-то здоровенный чоло, прерывая танец. Остальные пары тоже остановились. У доньи Росарио в глазах ужас. Между тем уже и другие чоло стали что-то бурчать себе под нос, чувствуя, как чича поднимает в них боевой дух. Вон сколько глаз, словно лезвия ножей, сверкает вокруг полицейских. Решив, что пора действовать, один из них говорит:

— Эй вы, убирайтесь-ка отсюда оба, нахалы неотесанные…

Они замахиваются кинжалами, но не тут-то было. Братья бросаются вперед, раз-два — и блюстители порядка обезоружены. Женщины пронзительно визжат. Ударом кулака Рохе валит на землю одного полицейского, и тот теряет сознание. Артуро прыгает на другого, сжимает ему горло и падает вместе с ним на пол. Они долго катаются, переваливаются друг через друга, вовсю работают кулаками, кусаются… «Еще, еще… дай ему, дай!» — подзадоривают собравшиеся вокруг парни, размахивая руками. Наконец ударом в челюсть Артуро заставляет притихнуть своего врага. Теперь и этот потерял сознание. Победитель, присев на корточки, хочет приподнять его, но тело полицейского совсем обмякло, а голова, откинувшись назад, глухо стукнулась об пол.

Братья Ромеро, Люсинда и все, кто был в комнате, бросаются к двери и исчезают в темноте. Полицейские лежат, вытянувшись во весь рост, у обоих изо рта и носа хлещет кровь, стекая на пол, а прямо перед ними богородица устремила в небо свой молящий взор. Карабины валяются рядом, тускло поблескивая в мерцающих отблесках свечей. Донья Росарио, выскочив на порог, машет руками, как крыльями:

— Старосту!.. Скорей!.. Сюда!..

Но подходят только индейцы, они останавливаются у двери, заглядывают внутрь, смотрят на распростертые тела. Их медные лица с угловатыми профилями таинственны, как эта ночь, полная неясных шорохов и мрака. Может быть, они даже усмехаются, кто знает? «Старосту!.. Скорей! Скорей!..» Наконец какой-то понго кричит, что староста занят в другом месте.

Братья и Люсинда что есть духу припустились домой, сбивая с ног всех, кто не успевал вовремя отскочить в сторону, а люди, выбежав на порог посмотреть, что происходит, ничего не могли разобрать, кроме каких-то трех светлых пятен, промелькнувших в темноте.

Разговор был коротким:

— Едем сейчас же…

— А мама?..

— Никаких мам, жди меня на углу, и все…

Люсинда колеблется. Ей хочется вбежать в дом, обнять мать, остаться с ней навсегда, но какой-то голос, сильный и властный, зовет ее в неведомый мир, в желанную даль… И она, покорившись, идет навстречу своей судьбе.

Пока Рохе отвязывает коней, старший брат приводит в порядок сбрую — нельзя терять ни минуты. И только он стал прилаживать стремена, на галерею вышла донья Доротея.

— Уже собираетесь?

— Ничего не поделаешь, мы с полицейскими сцепились…

— Батюшки! Ну, тогда торопитесь, а то, не дай бог, схватят вас…

Ремни пересохли, задубели, никак не лезут в пряжки, с такими ремнями и до утра провозишься, надо будет потом их обязательно смазать.

— Отделали мы их крепко…

Но вот с ремнями покончено. Осталось только сложить чепраки — куски серой байки, насквозь пропахшей лошадиным потом.

— А Люсинда где? — спрашивает донья Доротея.

— Придет, никуда не денется…

Рохе ведет коней. Чуя дорогу домой, они весело ржут. Вскочить в седло — дело секундное.

— Счастливо оставаться, донья Доро… Будьте здоровы, на будущий год, может, увидимся…

— Пошли вам бог удачи…

Они пускают коней галопом, но на углу вдруг останавливаются. «С чего бы это? Что там такое?» — думает донья Доротея. Кони волнуются, нетерпеливо топчутся на месте. Да уж не женщина ли прыгнула в седло к одному из всадников? Донья Доротея вдруг все поняла и с пронзительным, отчаянным воплем бросилась бежать по улочке:

— Люсинда-а-а! Люсинда-а-а!

Бешеный топот копыт погасил ее крик.

Улица длинная. Бананы, смоковницы, агавы, хижины, лай собак — все остается позади, все растворяется во мраке. Девушка сидит в седле у Артуро, от быстрой езды у нее даже сердце зашлось. Но вот и подъем, поводья туго натягиваются, кони храпят. Люсинду охватывает беспокойство.

Артуро смеется:

— Испугалась? — И обращается к брату: — А где лошади этих негодяев?

— В нижнем загоне.

— Слетай-ка, выпусти их…

Рохе мчится вниз по склону и исчезает в темноте. Вскоре слышится скрип ворот и ржанье выпущенных на волю коней. Рохе тут же возвращается. Впереди нелегкий подъем. Кони идут сами, высекая подковами искры на бесчисленных поворотах. Время от времени попадаются индейские хижины, с порогов льются звуки самодельных дудок, и грустная мелодия никак не хочет отстать от всадников. Люсинда с тоской вспоминает мать, братишку, дом. Там, по соседству, стоит точно такая же хижина, и хозяин ее точно так же играет на дудке. Девушка горько плачет, понимая, что уже поздно думать о возвращении. Мать и братишка тоже, верно, плачут, тоскуют по ней. А может, все-таки вернуться, пока еще отъехали недалеко? Как назойливо дудят дудки, наверное, хотят сказать, что дом еще близко, совсем близко. Слезы катятся все сильнее, льются на руки Артуро, крепко сжимающие талию девушки.

— Ты плачешь, что ли?

— Мама… братик…

Он резко обрывает ее:

— Нечего зря слезы лить… Дело сделано…

Не иначе, как это голос самой реки, властный и неумолимый. Дудки почти совсем затихли вдалеке. Остался один только этот голос, и Люсинда, обессилев, покоряется — пусть будет так, как он велит.

Добравшись до вершины перевала, они спешиваются, подтягивают подпруги и осматривают дорогу. Тропинка убегает вниз. Все тихо. Сколько ни прислушивайся — не слышно ничего, что напоминало бы человеческие шаги. На тропинке никого нет. Селение осталось далеко внизу, и распознать его можно только по огонькам. Вон на площади ярко вспыхнул фейерверк. А барабанную дробь расстояние заглушило почти совсем.

— До новой встречи! — кричит Артуро.

Беглецы снова в седлах, и кони, забыв про усталость, начинают спуск. Спуск к Мараньону, к Калемару. Даже копыта цокают веселей. Люсинда совсем успокоилась, теперь ей удивительно хорошо и все время хочется что-то сказать, но слова на ум не идут, и тогда она еще сильнее прижимается к своему другу, еще крепче обнимает его.

Ночь темная, хоть глаз выколи, поводья повисли — кони знают дорогу лучше людей. На каждом шагу копыта коней скользят, и вниз летят камни; девушке кажется, что спуск необыкновенно крут.

— Пока они поймают своих кляч, глядишь, час-другой и пройдет…

— А может, дух испустили, окаянные…

— Что ты, они как кошки живучи…

— Тогда пускай попробуют догнать…

— Пускай попробуют…

Братья смеются, а когда по лицу вдруг начинают хлестать ветки, Артуро заботливо наклоняется к своей милой:

— Осторожно, закрой глаза и пригнись…

Начался лес. Ветки цепляются за шляпы, журчит ручей, звенит бесконечная песня цикад. Вниз… вниз… Шум воды возникает где-то совсем рядом и затихает далеко внизу.

— Это Мараньон? — забеспокоилась Люсинда.

— Что ты! Это ручей в ущелье… Река еще не скоро…

Лошади шлепают по воде, останавливаются, пьют, и снова из-под копыт летит галька, а вода журчит уже где-то в стороне, за поворотом. С высоких уступов лошади сходят осторожно, на ощупь, как всегда, их выручает чутье. Выбирая дорогу, они идут медленно, опустив голову к самой земле. Вниз… вниз… На каждом уступе Люсинда вздрагивает. Вниз… вниз… Ложбина, тропинка, люди и кони — все устремляется вниз, к реке, к Мараньону. Проходит час, другой… Люсинде кажется, что это не тропинка бежит вниз, а сама она падает куда-то, и от этого падения сладко замирает сердце.

Парни примолкли. Слышится только цокот копыт да журчанье ручья, и чем ближе река, тем чернее ночь. Порой упругие теплые губы прижимаются к шее Люсинды. Она дрожит, еще крепче обнимает своего друга и будто падает в пропасть, в черную головокружительную глубину…

Теперь кони ступают неслышно — под копытами мягкая, влажная земля. Воздух наполнен ароматом цветов анона.

— Вот и балка…

— Она самая…

Лошади ускоряют шаг. Еще час, и они выйдут к Мараньону, прямо напротив Шикуна. Ночь кончается, в лесу посветлело, в густой листве засуетились птицы. Тропа вползла на высокий бугор. Впереди из свинцового утреннего тумана выросла огромная черная глыба. Люсинда смотрит, широко раскрыв глаза, завороженная тишиной…

— Это скалы в ущелье, — объясняет Артуро. — Ночью они всегда такие. Скоро будем дома…

Уже видна белая лента тропинки, и лошади идут бодро, легко, оставляя позади поворот за поворотом. Могно и арабиско тянутся к дороге своими корявыми ветвями. И вдруг — глухой, ровный гул.

Мараньон!

Люсинде кажется, что это у нее в ушах шумит.

День торопится. С горных вершин сползает, разливаясь все шире, бледная желтизна. Свет проник и в ущелье, стали видны фиолетовые цветы арабиско, красные скалы, желтая земля и тропинка, покрытая галькой и белым песком. Конь Артуро останавливается и громко ржет. Тот, что под Рохе, отвечает ему. Вот он, Мараньон!

По-летнему синий, он поблескивает сквозь густую зелень деревьев, крепко обхвативших друг друга своими цепкими ветвями, чтобы удержаться, не упасть с крутого обрыва. Вода бежит, спотыкается, белая пена лижет прибрежные камни. Шпоры бьют коней все настойчивее и, проскакав еще с полчаса мимо хижин и плантаций сахарного тростника, всадники оказываются у самой реки. На этом берегу — Санта-Филомена, на том — Шикун.

Спешившись, братья ослабляют подпруги, а Люсинда садится на большой фиолетовый камень под гуаранго и не может оторвать глаз от реки. Какая глубина, какая ширь! Вот они — река и долина. Красные зубья скал уходят в голубое небо. Долина Шикун тонет в густой зелени. Утренний свет позолотил песчаные отмели. Река, появившись из-за дальней излучины, исчезает за другой, где-то еще дальше. Синие волны играют, переливаются, выбрасывают на берег белое кружево…

От жары Люсинда не может двинуть ни рукой, ни ногой, и только глаза не знают усталости. Блестящие, удивленные — в них вся ее душа, робкая и трепетная.

Братья зовут перевозчика, а расседланные кони сами идут в воду и легко плывут к другому берегу.

Там двое мужчин подходят к реке, встают на помост из толстых бревен и взмахивают широкими, похожими на лопаты, дощечками. Люсинда ни о чем не спрашивает, она уже все поняла. Это и есть плот, это — весла, а люди — плотовщики. Артуро ведь тоже плотовщик. Ой, как они сгибаются, прямо пополам, как глубоко в воду уходят весла! Вот они все ближе, ближе, вот и подплыли. Последний раз с силой ударили по воде, ловко скользнули к самому берегу и бросили веревку. Рохе поймал ее, и плотовщики прыгнули на землю, громко приветствуя братьев. Потом на плот вошли все, уложив на него прежде сбрую и котомки. Артуро, просто так, для удовольствия, сам взял в руки весло. Удар, и потревоженная вода покрылась пеной, а плот стал упрямо перебираться с волны на волну. Люсинда никак не может прийти в себя: уж не снится ли ей все это — река, эти сильные руки, весла? И сам Мараньон, такой красивый, стремительный, могучий? Не разберешь, где Артуро, а где река, — оба знают свою силу, оба стараются показать ее.

В хижине Венансио Ландауро, одного из плотовщиков, они завтракают. Хозяин угощает их юккой, перцем и копченым мясом.

— Свежего нет… Ружье сломалось…

— Ничего, мы тут не задержимся…

— А то остались бы… — радушно предлагает Ландауро.

Братья смеются, а Люсинда даже и не слышит, о чем они говорят, — ее совсем очаровал сад перед хижиной: сколько здесь коки и какие деревья — агвиаты, усыпанные глянцевитыми плодами, густые манго, апельсины в белом цвету, и цветы эти так чудесно пахнут…

— За нами наверняка гонятся, — говорит Артуро и рассказывает о стычке с полицейскими.

Ландауро слушает и смеется вместе с братьями.

— Если они появятся и будут тебя звать, ты ни гугу. Пусть хоть лопнут, не отзывайся, и все.

— Ладно, буду молчать, вот как эта каменная изгородь, — уверяет Ландауро.

Беглецы снова вскочили на коней, и вскоре Шикун остался позади. Правда, один раз, у сахарного заводика дона Агустина, они все-таки остановились. Это тот самый дон Агустин, которому принадлежит бо́льшая часть долины. Валки для переработки тростника приводятся в движенье удивительным железным колесом с черпаками — они то забирают воду, то выливают ее, потом снова забирают, и так, оборот за оборотом, колесо крутится не переставая. До чего ж хороши и сам заводик, и три блестящих, не знающих усталости валка! Скоро они превратят в жмых весь тростник, по которому пока еще ветер гоняет, как по озеру, желто-зеленые волны.

К ночи путники добрались до Калемара. Старики ужинали у очага. Сначала они удивились, но потом так расчувствовались, что донья Мельча даже ткнулась своим морщинистым лицом в высокую упругую грудь Люсинды и заплакала. Еще бы, ведь теперь у нее есть дочка.

* * *

Но не все шло гладко — у жизни, как и у реки, есть свои излучины и стремнины. Однажды в селение нагрянули полицейские, хотели арестовать братьев. Но их заметили, едва только они появились в долине, на тропе, что ведет в Шикун. Братья, прихватив с собой Люсинду, спрятались на берегу реки, в зарослях дикого тростника. А старики сказали, что дети их живут теперь где-то в горах, вроде бы в Бамбамарке, но где именно, они не знают. И никто в долине не хотел помочь полицейским.

— Они здесь теперь не живут, давно не живут, — говорили люди.

И хотя сам староста сказал то же самое, непрошеные гости убрались только на четвертый день, обшарив все кругом, даже тростниковые заросли. Полицейские хотели поджечь их, но тут все взмолились — из чего же тогда плести стены хижин? Ведь для этого нужны прямые стебли, а где их взять? Ну, а когда в Уамачуко сменили весь полицейский участок, бояться стало нечего. Вот только Люсинду замучила лихорадка, не помогали даже травяные настои старой Мельчи, и Артуро пришлось-таки отправиться в Уамачуко за хиной. В довершение всех несчастий у бедняжки все время были выкидыши. Уже два кровавых комочка отнес Артуро на кладбище. Копал могилки, горько сетовал на свою судьбу и даже крестов не ставил. А когда пришел праздник девы Марии, заступницы Калемара, они обвенчались, чтобы не жить без божьего благословения. Люсинда вскоре выздоровела и родила Адана. Люди говорят, это пресвятая дева чудо сотворила!

Так попала Люсинда в Калемар. Вот и вся ее история. «А Флоринда?» — спросите вы. Что ж, я отвечу, ведь это все равно…. Люсинда ли, Флоринда, Ормесинда, Орфелинда или Эрмелинда — и сами они, и судьбы их одинаковы. Придет время, каждая найдет своего Артуро, и история Люсинды повторится снова и снова.

Их нежные имена сладко тают у нас на устах. С ними слаще жизнь. Они напоминают нам коку, и мы, парни из долины, очень их любим.

 

IV. ГОРЫ, СЕЛЬВА И РЕКА

Дон Освальдо Мартинес де Кальдерон поднимался в горы «где пешком, а где ползком». Гнедой, неуклюже ступая большими тяжелыми копытами по острым выступам скал, то и дело спотыкался. А как тяжело он вздыхал, бедняга, вспоминая просторы побережья! Дон Освальдо смертельно устал, он шел, с трудом передвигая ноги, отсчитывая каждый шаг.

Наконец впереди на косогоре показались кроны тополей, значит, скоро можно будет отдохнуть и собраться с силами. Подъем был трудным. Узкая тропинка, кактусы и колючие кустарники по обеим ее сторонам, острые камни под ногами… Сразу же за ущельем кончились заросли высоких, тенистых арабиско. Их сменили низкорослые кусты, у которых только и забот, что царапать путников острыми, как нож, колючками. Дон Освальдо и его гнедой едва осилили этот подъем — очень уж нещадно жгло солнце.

Инженер вскочил в седло и мигом оказался под сенью благодатных тополей, стоящих в ряд по обе стороны дороги. Проехав немного, он увидел красную черепичную крышу, подпертую толстыми некрашеными столбами, особенно темными на фоне белых стен. На галерее, за каменной балюстрадой, появился сначала индеец, потом старик с окладистой бородой. Это был дон Хуан Пласа, владелец поместья Маркапата. На голове его желтела плетеная шляпа, а из-под пончо табачного цвета выглядывали носы черных сапог.

— Милости просим, сеньор, милости просим, — приветливо встретил он путника, едва тот появился перед домом.

Гостеприимство дона Хуана было столь же велико, сколь крепок и добротен его дом, у галереи которого спешился дон Освальдо. Молодой человек искренне обрадовался, увидев белого человека и почувствовав в своей руке его гладкую ладонь, но еще больше обрадовался он, услышав, что старик свободно и правильно говорит по-испански, хотя и с местным акцентом. В такой глуши и вдруг — кусочек мира, оставленного где-то далеко на юге, на побережье, непостижимо далеко…

Он огляделся. Какая тишина и благодать кругом! Нежно зеленеют поля пшеницы, перед хижинами индейцев молча застыли красавицы агавы; пестрые и рыжие коровы лакомятся сочной зеленью живых изгородей, а выше по склону, среди серых скал, белеют козьи стада и с пронзительным лаем носятся собаки. По бурым лентам тропинок снуют индейцы в разноцветных пончо и индианки в темно-красных юбках. Глядя на их темные лица, кажется, что уже наступила ночь.

Хозяин представил гостю членов своей семьи — жену, дочь и целую толпу родственников, а потом пригласил его в столовую, где они уселись на громоздкие деревянные стулья за чисто выскобленный стол. Комната была просторная, и каждое слово гулко отдавалось от голых белых стен. Гость налил себе свежего молока и взял ломоть темного хлеба, хозяин же, с которого не сводил своих преданных глаз мохнатый пес, все говорил и говорил без умолку.

— Поверьте, для меня ваш приезд — большая радость. Здесь такая глушь, что, если вдруг доведется увидеть цивилизованного человека, так и не знаешь, как судьбу благодарить. Ей-богу, дорогой дон Освальдо… ей-богу…

— И я очень рад, дон Хуан. Конечно, чоло там, в Калемаре, — народ очень приветливый, но в голове у них только свои заботы. В самом деле, о чем я могу с ними говорить! Нам просто не понять друг друга.

Инженер бросает собаке куски хлеба, смоченные в молоке, и отвечает на бесчисленные вопросы хозяина. Как там Лима? Что нового в политике? А насчет правительства что слышно? Будет ли революция? Молодой человек смущен — в политике-то он ровным счетом ничего не смыслит. Вот про Жанну Кроуфорд или Кларка Гейбл он мог бы кое-что порассказать, но голливудские звезды — тема совсем не подходящая для разговора с доном Хуаном. Тогда он начинает расписывать новый проспект в Лиме и парк Ресерва, а потом сообщает о своем решении отказаться от благ столичной жизни и заняться изучением природных богатств здешних мест.

— Итак, вы решили изучать здешние места. Но тогда вам понадобятся проводники, — озабоченно говорит старик.

— Да, обязательно.

Дон Хуан свистнул в тростниковую дудочку, и в комнату вошел молодой индеец, понго. Он так уставился на хозяина, что, казалось, приготовился слушать глазами. На индейце рубашка, панталоны и охоты. Продолговатый череп обрит наголо. Медное лицо — толстые губы, нос с горбинкой, сильно выступающие скулы — неподвижно. Жизнь только в серых глазах, устремленных на хозяина услужливо, покорно, преданно…

— Пойди к Сантосу и скажи ему, пусть завтра придет сюда, он понадобится этому сеньору.

— Да, тайта.

Индеец, постукивая охотами, выскользнул из комнаты.

— Я могу дать вам Сантоса всего на несколько дней, сейчас полевые работы в разгаре, и он мне самому понадобится, — объяснил дон Хуан.

В широко раскрытую дверь вползли сумерки. Белые стены стали фиолетовыми, в углах притаились черные тени. Дон Хуан ведет разговор по-стариковски медленно, обстоятельно. Ему очень хочется, чтобы молодой человек принял во внимание все его советы, но тот коротко и решительно возражает.

Беседовали они долго. Дон Хуан хорошо знает здешнюю жизнь, ведь это и его собственная жизнь, полная трудностей и невзгод, а о том, что было в давние времена, ему известно из преданий. В этом диком горном краю они переходят от дедов к отцам, от отцов к детям, внукам, и конца этому нет. Стоит только здешнему человеку раскрыть рот, как сразу же встают перед глазами картины далеких времен. Слушаешь и как будто книгу читаешь, книгу живую, с душой и сердцем. Само собой, у дона Хуана всегда была, как он говорил, под рукой какая-нибудь история, он все знал и все мог объяснить.

— Ах, сеньор, — предостерегает старик, — очень уж суровы наши края. Вы здесь новичок и поэтому должны быть особенно осторожны.

Стены покрылись густой синькой, а потом и вовсе почернели. Зажгли керосиновую лампу и поставили ее на стол… По комнате разлился мертвенно-бледный свет, тусклые отблески упали на доски стола, на черный собачий нос. Ночные тени расползлись по углам. Закопченный потолок потемнел еще больше, и только в самой его середине четко высветился кружок от лампы.

— Да, разумеется, — парирует инженер, — но ведь вы знаете, наука покоряет все.

— Это само собой, однако осторожность не мешает. К нашим местам надо привыкнуть, — принимается за свое старик. Низко нагнувшись к лампе, он зажигает сигару и затягивается. — Надо держать ухо востро, дорогой мой…

— Конечно, но главное — это уметь применять научные методы.

Ветер — шальной конь с разметавшейся гривой — ворвался в комнату. Дон Хуан поднимается, закрывает двери я возвращается обратно.

— Понимаю, сеньор, понимаю. Я ведь тоже учился когда-то в школе, в Уамачуко, но, скажу вам, наука не всегда помогает. К нам уже заглядывали молодые люди вроде вас, с такими же горячими сердцами; увы, очень скоро им пришлось вернуться в Лиму. И уходили они отсюда, бедняги, покрытые язвами, исхлестанные ветрами, изуродованные рожей, так-то, сеньор мой. А некоторые и вовсе погибли. Те, что хотели забраться подальше, самые дерзкие, погибли, сеньор…

— Погибли? — встревожился дон Освальдо. Но спокойствие и выдержка человека, готового ко всему, взяли верх. — Нет, я не погибну, я чувствую, что меня ждет победа, я должен победить…

— А они погибли, сеньор. Я сейчас расскажу вам про них…

Старик откидывается на спинку стула. Белая длинная борода делает его похожим на библейского пророка. Из-под мохнатых бровей, как из бездонных глубин, блестят глаза. Инженер отодвигает свой стул, кладет ногу на ногу и расстегивает ворот рубашки. Несколько минут дон Хуан собирается с мыслями. В просторной столовой — тишина.

— Горы, сельва и река — это крепкие орешки, сеньор. Несколько лет назад пришли сюда три человека. Алехандро Лескано — перуанец и с ним двое поляков. У них были винчестеры, револьверы, карты, планы, компасы, в общем — все, что полагается. А собирались они обследовать сельву вдоль Уайабамбы, той самой реки, которая, как вам, вероятно, известно, берет свое начало неподалеку отсюда и впадает в Уальягу. Больше всего надежд возлагали на молодого Лескано, ведь он как-никак получил образование в Соединенных Штатах. Закончив учебу, Лескано вернулся на родину, в Кахабамбу, повидать родных. Но с судьбой не поспоришь, она кует свою стальную цепь звено за звеном, и разорвать эту цепь никому не дано. Случилось так, что в это самое время в Кахабамбу приехали те поляки. Обратив внимание на Лескано, который говорил по-английски и был образованным человеком, они не сочли зазорным познакомиться с ним. Было решено, что молодой перуанец разделит с ними сперва все трудности экспедиции, а затем и доходы.

— Какие доходы?

— О, сеньор! Ведь у них была концессия на весь бассейн реки Уайабамбы, а это богатейшие места, и цивилизованный человек по ним почти не ступал. Много лет назад там была дорога, но потом ходить по ней перестали, и все заросло лесом. Это было еще тогда, когда мы торговали с Пахатеном, Пачисой, Учисой и другими селениями, а также с индейскими племенами гибитов и полонов. Но дикари стали убивать белых. Так опустел Пахатен, — может быть, его разорили индейцы, а может быть, люди просто испугались и ушли. Представьте себе, дикие племена, как рассказывают деды, покинули свои дремучие дебри и напали на селения нашей провинции. Так они расправились с Контумаркой и Кольяи́, мужчин перебили, а женщин увели с собой. Ужас что было, сеньор… Ну, да что тут говорить! В довершение всех бед паводком смыло мост через приток Уайабамбы, вода бушевала, а до брода попробуй доберись! Один мой родственник, бедняга, видел все это собственными глазами. Он вышел тогда к реке с тюком шляп и всяких горных трав, и вдруг оказалось, что моста-то и нет. Пришлось ждать, пока спадет вода. Он ждал много дней. А когда кончились припасы, сопровождавшие его индейцы-каркеро ушли, и он остался совсем один в сельве, под проливным дождем, который, казалось, и не собирался стихать. Уж и за то спасибо, что индейцы не убили его. Питался он одним маисом, — у него был с собой мешок, — да и то сырым, потому что из-за дождя нельзя было разжечь костер. Как его разожжешь, когда сучья насквозь промокли? Я тоже бывал в тех местах, сеньор, мне это знакомо. Так вот, родственник мой вспомнил про свой топор, выбрал самое высокое дерево, такое высокое, что даже верхушки не увидишь, и давай рубить, да так, чтобы, упав, дерево легло поперек речки. Несколько дней с утра до ночи он все рубил ствол и грыз маисовые початки, а дождь и не думал кончаться. Наконец дерево заскрипело и повалилось со страшным шумом. И шум этот продолжался примерно с час. Казалось, вся сельва валится.

— Это что же, галлюцинация была или эхо?

— Ни то ни другое, сеньор. Просто дерево было таким высоким, что, повалившись, сбило своей верхушкой несколько деревьев на противоположном берегу, те, падая, свалили тоже немало деревьев… Когда деревья вот так валят друг друга, в сельве получается что-то вроде просеки, и кончается она только где-нибудь на прогалине, или у реки, или если на пути вдруг попадется очень большое и крепкое дерево. Конечно, от хижин дикарей и следа не остается. Зверье тоже гибнет, даже обезьяны, уж на что они, кажется, ловкие…

— Ну, а родственника вашего вы что же, решили забыть в лесу? — шутит молодой человек.

— Боже упаси! Сейчас я до него доберусь. Перешел он тогда через реку по тому гигантскому стволу, но еда у него кончилась. Он долго пробирался сквозь дебри, стараясь держаться просеки, потом полез вверх, по крутому склону. Тропинок не было, и пришлось карабкаться, цепляясь за корни, выступы скал и сучья, пока наконец он не выбрался наверх, оборванный, босой, с исцарапанными в кровь руками. Идти дальше он уже не мог и упал. Там его подобрали пастухи. Подобрали, отнесли в хижину, стали кормить, но его все рвало. У пастухов он провалялся много дней. А поклажу-то свою он в сельве бросил и, как только выздоровел, пошел за ней, взяв с собой проводников. Но там уже ничего не осталось. Звери разодрали тюки в клочья…

— А как же Лескано и те гринго? — спрашивает инженер, потирая виски и мысленно перелистывая Киплинга. У него никак не укладывалось в голове, что все это могло произойти в Перу, где-то совсем близко, вот за этими холмами, до которых рукой подать.

— К этому я и веду речь, сеньор. Люди эти взяли себе в проводники кого-то из здешних, из тех, кто знал дорогу. В сельву вошли весело, смело, потому что в ту пору «дождика» не было. Но беда в том, что в сельве, сильно ли, слабо ли, дождь льет четырнадцать месяцев в году. Попалось им и то дерево, по которому перебирался мой родственник, правда, за это время оно в труху превратилось, почти смешалось с землей, из которой когда-то вышло. И по этому трухлявому стволу сновала целая армия красных муравьев. Вот забрались те люди в самую гущу сельвы — под ногами топь, темно, солнца не видно, как ориентироваться — неизвестно, и как продвигаться вперед — то же неизвестно. Проводники помогали больше, чем компас, они шли впереди с мачете в руках и прокладывали дорогу. А потом полило, да так, что не спасали даже густые кроны. Представляете себе?

— Что и говорить, положение не из легких…

— Да, но одно дело представить себе что-нибудь и совсем другое — пережить. Чтобы понять бесконечную муку таких дней, надо самому побывать там, среди диких зверей, насекомых, гадов, под беспрерывным дождем. Но страшнее всего — это сама сельва. Куда ни глянешь — одни только вековые стволы, ветви, лианы, непролазные заросли, и все это так переплелось, так перепуталось, что человек почти не может двигаться, он теряет дорогу, выбивается из сил и в конце концов погибает… Но все-таки те люди выбрались к реке, должно быть, к Уайабамбе.

— Да почему же они не шли по берегу, вдоль какого-нибудь ее притока?

— Сеньор, ведь у маленьких речушек и берегов-то нет. Сельва встает прямо из воды, и там столько непроходимых мест, столько скалистых обрывов на каждом шагу, что все это хуже самых страшных дебрей. И вот на берегу они увидели хижину, из тех, что строят себе дикари, и заметили недавно погасший очаг. Проводники не на шутку перепугались — значит, где-то рядом индейцы! Но делать нечего, на следующий день они забрались в самую чащу, чтобы подготовить бревна для плота, а когда проголодались, решили перекусить, благо у них были с собой консервы. Один из проводников рассказал, что неподалеку протекает речушка, а как раз там, где они расположились, раньше было селение Пахатен. От него, конечно, и следов не осталось. Сельва все поглотила, и на том месте, где когда-то стояли хижины, теперь чернела плотная стена непроходимых дебрей. Путешественники порадовались, что до Уальяги осталось каких-нибудь двадцать пять лиг, ведь на плоту осилить это расстояние ничего не стоит. Только вдруг послышался шорох, и сквозь листву они разглядели индейца из племени гибитов, который, видно, охотился, потому что держал в руках сарбакан. Он дул в трубку, и стрелы вылетали с такой скоростью, что невозможно было проследить их полет. Дикарь углубился в чащу, будто бы преследуя какую-то птицу. Он и виду не показал, что заметил чужих людей. Лицо его было вымазано красной краской, а одежду заменяла синяя набедренная повязка. Индейцы этого племени всегда красят в синий цвет суровое полотно, которое выменивают на Уальяге у торговцев.

— Он что же, собирался привести других дикарей? — перебивает старика инженер, видя, что тот увлекся описанием индейца.

— Вполне возможно, сеньор. Это же немирные индейцы, и только тот, кто их не знает, решится иметь с ними дело. Они все время враждуют с племенем чолонов, а если подвернется под руку какой-нибудь неосторожный белый человек — и его убьют. Когда они видят, что есть чем поживиться, никакая осторожность не поможет. Ленивы они на редкость, злы как черти и без конца лакают это омерзительное масато.

— А правда ли, что в масато примешивают слюну?

— Да, сеньор. Чтобы приготовить масато, надо хорошенько прожевать юкку, бросить жвачку в деревянное корыто и дать суслу перебродить. Это и будет масато. Ну, а поверите ли вы, что я сам пил его, и с удовольствием?

— Не может быть!

— Истинная правда, сеньор. Теперь я говорю «омерзительное масато», но однажды — и потом это повторялось не один раз — оно мне вовсе не показалось омерзительным. Впервые я отведал его, когда пробирался вверх по Уальяге. Ведь на каноэ можно плыть только вниз по течению, причем этих дикарей-индейцев совсем не пугают каньоны и пороги. А вверх по реке на каноэ не пройдешь, приходится вытаскивать его из воды и нести на себе. Однажды мы совсем выбились из сил, каноэ оттянуло руки, а кругом камни, лианы, короче говоря, сущий ад. Я так устал, что больше не мог идти. Тогда один индеец протянул мне свою флягу с масато, я глотнул раз, другой… И вовсе оно не показалось мне ни грязным, ни омерзительным. На вкус питье это сладкое, и оно меня как-то сразу подкрепило. Никак я не мог тогда вдоволь напиться, все хлебал и хлебал… С тех пор всякий раз, как попаду, бывало, в сельву, без масато обойтись не могу. Так что грязь, слюна — все это предрассудки…

Инженер больше ни о чем не спрашивает, старик тоже молчит. Оба думают об одном и том же: среди первозданной, дикой природы человек невольно и сам дичает, и может наступить такое время, когда он даже падаль будет есть, лишь бы выжить, ведь борьба за существование здесь идет жестокая, непримиримая.

— Итак, сеньор, — продолжает дон Хуан, — проводники не захотели оставаться в сельве. Да к тому же, что за охота служить пищей летучим мышам, а их там столько и такие они прожорливые, что нападают даже на людей, особенно в безлунные ночи. Когда же луна появляется, надо ложиться в том месте, куда падает ее свет, и тогда летучие мыши трогать не будут. Их самый надежный союзник — темнота, а уж ее-то в сельве всегда хватает. Путешественники, о которых я вам рассказываю, к утру находили у себя по две-три раны на шее или на ногах. Эти кровососы набрасываются даже на лесных птиц и кур, ведь нехристи-индейцы кур держат…

Инженер, с дотошностью, достойной бывшего ученика коллегии братьев-реколетов, тут же вставляет вопрос:

— Нехристи? Почему, разве они не верят в бога?

— Кто ж их разберет, сеньор… Они считают, что бог — это самое высокое дерево или самая широкая река, у них свои обряды и свои колдуны, которые все это им объясняют. А христианскую веру они принимают только корысти ради. В давние времена миссионеры старались привлечь дикарей подарками, потому что проповеди не давали никаких результатов, да к тому же миссионеры не знали местных наречий. Для дикарей непостижимы такие вещи, как непорочное зачатие девы Марии или святая троица, а чтобы человек пожертвовал собой ради спасения других — уж этого они и вовсе не в состоянии понять. Как-то раз индеец из племени гибитов получил в подарок нож, зеркальце и стеклянные бусы за то, что позволил окрестить своего сына… А на следующий день он опять пришел, просит еще раз окрестить мальчонку…

— Я вижу, дон Хуан, вы никогда не закончите рассказ про тех путешественников, — улыбается инженер.

— Так ведь вы все спрашиваете, волей-неволей отвлекаешься. Душа неприкаянная не требует столько молитв, сколько вы объяснений… Но я скоро кончу, наберитесь терпения. Чего только те гринго и Лескано не сулили своим проводникам, но они все равно ушли, оставив путешественникам все их винчестеры, револьверы, карты, планы, консервы, компасы и груду всяких побрякушек…

— И что же?..

— А то, что с тех пор никто больше о них ничего не слыхал. Они не появились ни на том берегу, где в некоторых местах живут белые поселенцы, ни на этом. Сельва есть сельва, сеньор…

Молодой инженер на сей раз, видно, более трезво воспринял слова дона Хуана; он долго молчит. А тот смотрит на него глазами древнего мудреца и нисколько не удивляется, когда слышит новое возражение:

— Так-то оно так, но они действовали не по системе…

— Может быть, сеньор. Но только тут своя наука. Что делать, если человека укусит змея или настигнет не знающая промаха стрела, как выбраться из лабиринтов сельвы или из шальных стремнин? Как удержаться на краю бездонной пропасти? Эту науку можно постичь только здесь, сеньор.

— Вот увидите, дорогой дон Хуан, я не отступлюсь, я доведу до конца это большое и нужное дело.

Дон Хуан — старый боевой петух — хочет прикончить свою жертву одним взмахом крыла. Он спрашивает как ни в чем не бывало:

— У вас уже есть какой-то определенный план?

— Что касается сельвы и Уайабамбы, то все это очень любопытно, я бы сказал, по-настоящему интересно… Может быть, стоит подумать о рудниках, говорят, здесь есть руда. Одним словом, там видно будет.

— Однако, друг мой, вы до сих пор в нерешительности. Ну что ж, потом вы мне сами все расскажете, а пока что я советую вам подняться на вершину Кампаны, оттуда все видно как на ладони. Для начала посмотрите… А потом изучайте, исследуйте, но только обдумывайте каждый свой шаг. Вы собираетесь посетить Бамбамарку? Так вот, как только придете туда, сразу же прикиньтесь больным…

— Вы шутите, дон Хуан!

— Нет, я говорю вполне серьезно. Индейцы Бамбамарки очень обидчивы и в любой мелочи готовы усмотреть неуважение к себе. Алькальд или сам губернатор вас встретят как родного — гостеприимства им не занимать, — вам подадут в огромных тыквенных плошках картофель, похлебку и вареную оку. И все это вы должны будете съесть, иначе потом вас вообще кормить не станут. Им кажется, что все люди так же прожорливы, как они сами, и раз вы не съели всего, чем вас угостили, значит, вы их не уважаете. Так что, не мешкая, попросите, чтобы вам принесли питья, настоянного на мелиссе или апельсиновом цвете, — они покупают их в Калемаре, — и побожитесь, что с желудком у вас хуже некуда. Тогда, если даже вы будете есть совсем мало, дружба ваша не разладится…

Инженер смеется. Ох, уж эти дикари! Но его-то не проведешь, он достаточно наслышан о глупости индейцев. Ну да ничего, приберем мы их к рукам!

— Поверьте, дорогой дон Хуан, дело, которое я затеял, изменит даже здешние обычаи. Больше всего меня возмущает их дурацкая привычка жевать коку. Курить пусть курят, но кока — это ужасно! Они совсем дуреют от нее и ходят как сонные мухи. Я думаю, что кока пагубно сказалась на психике индейцев и метисов. Ведь они одурманивают себя испокон веков…

— Без сомнения, сеньор. Знаете что, я бы посоветовал вам обратить внимание на Мараньон. Разве плохо заняться промывкой золота? Оно там прямо под ногами валяется, нагибайся и бери… Не будь я так стар, я обязательно занялся бы промывкой, а теперь где мне! И климата не выдержу, и твари всякие заедят.

— Вот увидите, дон Хуан, что тут будет. Настанут новые времена…

В комнату входит старая индианка с землистым лицом. В открытую дверь врывается ветер. Индианка, похожая на черную тень, сгорбившись, прижав к груди руки и глядя в пол, говорит чуть слышно, что кушать подано. И мрак снова проглатывает ее.

— Я был бы очень рад… поверьте, очень… Но горы, сельва и река — это крепкие орешки, сеньор.

* * *

Чуть забрезжил рассвет, дон Освальдо, сильно задетый за живое рассказами о сельве, отправился в горы. Прежде всего он должен добраться вон до той вершины, — сейчас, прикрытая лохмотьями облаков, она еле-еле видна, — осмотреть сверху местность, прикинуть маршрут. Рудники! Сельва! Этой дикой и щедрой природой завладеет богатая компания, она будет здесь хозяйничать и насаждать цивилизацию, она проложит дороги, ее машины выкорчуют леса, врежутся в земные недра, промоют золотоносные пески, соберут дикие плоды — одним словом, человек возьмет в свои руки все то, чем он пренебрегал до сих пор.

Проводник — индеец с темной кожей, угловатый как скала, ровным привычным шагом идет впереди коня, на котором восседает инженер. Дону Освальдо очень хочется втянуть проводника в разговор, но тот скуп на слова, ему больше по душе постукивать по тыквенному горшочку с известью, да жевать свою милую коку. Инженеру остается лишь делать «умные» выводы из своих наблюдений, и он отмечает, что человек здесь полностью сливается с природой: в долине он разговорчив, под стать реке и деревьям, а чем выше поднимается пуна, тем он молчаливее. Навстречу попался индеец, погоняющий двух мохнатых осликов.

— Откуда ты идешь?

— Из Бамбамарки, тайта.

— А куда, к Мараньону?

— Да, тайта.

— За кокой и бананами?

— Да, тайта…

— Как ты думаешь, дождь сегодня будет?

Индеец медленно оглядывает небо:

— Не будет, тайта.

Пришпорив коня, инженер догоняет проводника, — все-таки надо заставить его разговориться.

— Скажи, почему бамбамаркинцы такие неразговорчивые?

— Уж такие они, тайта.

— А ты?

— И я такой же, тайта.

Этот индеец из поместья не собирается, видно, делиться ни секретами своей общины, ни своими собственными. Дон Освальдо хорошо знает, что индейцы вообще-то поговорить любят, но только не с белыми. Увидев светлую кожу или непривычную одежду, они плотно сжимают губы и разжимают их только для того, чтобы как можно короче ответить на вопрос. Но как только они усядутся в кружок перед чьей-нибудь хижиной, около гумна или на задворках хозяйского дома, сколько тогда можно услышать рассказов об их жизни, сколько чудесных легенд! Они знают, как плачет трава в засуху, как озеро покрывается пурпуром, вспоминая о гибели восставших когда-то воинов, обезглавленных и брошенных в его воды; они знают, что говорит солнце, проплывая над облаками, и как во время грозы святой Исидор, покровитель землепашцев, скачет на подкованном горячем жеребце через все небо, приказывая дождю полить хорошенько землю. Они знают прекрасную легенду о Тунгурба́о, юноше, который появился однажды в Чикитене, и никто не мог сказать, откуда он пришел и куда исчез потом, хотя жил он там долго и лунными ночами все играл на золотой флейте, очаровывая и соблазняя девушек своей волшебной музыкой, такой нежной, чистой и звонкой, — а звучала она на всю округу, — какой никогда еще никто не слыхал. Потом Тунгурбао исчез, может быть, не вынес слез обманутых им девушек, а может быть, кончился его контракт с дьяволом. Давно это было, очень давно…

Вершина Кампаны уходит в самое небе.

Путники огибают Бамбамарку, маленький городок на берегу зеркального озера, в воды которого смотрятся каменные домики с осевшими стенами и заостренными, как лезвие топора, крышами. Дальше начинается трудный, крутой подъем. Ландшафт изменился. Кустарники попадаются все реже. Посевы тоже, и по обе стороны каменистой тропы торчат, поблескивая росинками, одни только желтые стебли горных трав. Становится холодно, ветер сушит губы.

Скалы нависли над самой головой, острые камни усеяли крутой скат обрыва и тропу. Теперь гнедому предстоит карабкаться по этой узкой полоске, по скользким, как мыло, изломам тропинки. Среди скал бродят коровы, щиплют жесткие стебли ичу. Отсюда начнет несчастный гнедой свой крестный путь к далекой вершине. Бедняга оступается, скользит, останавливается. И тогда оба — конь и всадник — с опаской поглядывают вниз: чем выше, тем глубже пропасть, тем отвеснее кручи. И опять вперед, шаг за шагом, поворот за поворотом, уступ за уступом. Будет ли этому конец? Нет, не будет. Кто задумал отнять у пуны ее богатства, обречен на жестокие испытания.

Инженер оборачивается — маленькая Бамбамарка кажется теперь совсем игрушечной. Люди снуют там как муравьи, а голубое озеро — глаз земли — глядит, не моргая, любуясь величавыми просторами гор.

Но наползает густой туман. Городок, скалы, небо и тропу обволакивает белое руно. Только фигура проводника в темном пончо чернеет впереди, перед самой мордой коня.

— Если и дальше так будет, мы ничего не увидим.

Индеец, как всегда, краток:

— Это утренний туман, он разойдется…

Проводник снова принимается за свою коку, а инженера охватывает тревога — конь все чаще скользит и спотыкается. Вдруг где-то в густой ватной пелене заблеяли овцы и послышался печальный напев. Это пастушка бродит со своим стадом, и странным кажется инженеру, что совсем рядом есть какая-то жизнь, но он слышит лишь унылую песенку:

Кондор, улетай скорей, моих овец не трогай, моих овец не трог-а-ай…

Голосок звучит тоненько, нежно, в нем слезы и мольба. А потом сильнее, строже, хотя также печально:

Если ты их тронешь, первым и умрешь, первым и умре-е-ешь.

Грусть передалась и дону Освальдо. Очень заразительна печаль этих песен, в них боль целого народа, его страдание и терпение, его муки, порожденные жестокостью белых хозяев и беспощадной силой этих безмолвных круч. Песни эти — дети голода и плетки, скал и лесных хищников, снегов и туманов, одиночества и ветра.

Напев стал затихать, а потом и совсем замер где-то далеко внизу. Подъем делается все круче. Тропинка упрямо карабкается вверх, выступы скалы, задевая за стремена, тянут их вниз. Туман, туман… Уже не видно ни одной травинки. По краям тропы жмутся к земле широкие листья каких-то растений. Туман… Ага, оказывается, глаз постепенно привыкает, нужно только пристальнее вглядываться. В нескольких метрах от себя дон Освальдо различает черные и синие каменные глыбы и широкие кривые пласты горной породы. Но вот тропа исчезает в осыпи, и проводник останавливается.

— Лошадь останется здесь, ей дальше не пройти…

Гнедого привязывают к камню, и, глядя, как люди тают в тумане, он тоскливо ржет.

Когда приходится лазить по горам, по осыпям, по гладким откосам да острым камням, мягкие охоты гораздо удобнее, чем подбитые гвоздями сапоги. Инженеру трудно идти, ноги разъезжаются, и проводник все время шагает рядом, следит, чтоб тот не упал с отвесного обрыва и не сломал себе шею. У дона Освальдо гудит в ушах, и индеец чувствует, как рука инженера, которую он все время держит в своей, холодеет и деревенеет. Очень трудно дышать. А может быть, здесь вообще нет воздуха?

— Вернемся, пожалуй…

— Вершина совсем близко…

Они снова карабкаются по уступам. Туман все упрямее прячет обрывы, и чем дальше, тем страшнее и бездоннее они становятся. Еще одно усилие, и наконец вот он, голый гребень горы. Проводник пристально вглядывается в каждый выступ и каждую расщелину. Они делают еще несколько шагов, и, когда инженер начинает чувствовать, что ноги больше не держат его, перед ним вырастает, тускло поблескивая холодным стеклянным блеском, черный, обледенелый утес.

— Здесь, тайта.

— Вершина?

— Да, тайта.

Дон Освальдо садится рядом с проводником. Слоится туман, растревоженный ветром. Ветер треплет пончо индейца, стараясь сорвать его и острыми ледяными иглами впивается в тело инженера, пробиваясь сквозь толстый шерстяной свитер.

Юноша почувствовал, как бешено, в какой-то отчаянной тоске заколотилось сердце, как задрожала каждая жилка и больно застучало в висках. А когда из носа хлынула кровь, он не выдержал:

— Ты что же это, негодяй, решил меня угробить здесь?

Индеец убежал бы, но блеск револьвера останавливает его.

— Дикарь безмозглый, идиот, тупица! — не унимается инженер, между тем как платок, который он прижимает к носу дрожащими руками, все сильнее пропитывается кровью.

— Эта горная болезнь, тайта… Надо коку пожевать…

Индеец протягивает ему пестрый кисет с размельченным листом коки. Дон Освальдо хватает щепотку и торопливо жует, вместе с известью, скорее, скорее…

Взошло солнце яркое, но холодное. Своим ясным светом оно щедро озарило торопливо бегущие внизу облака. Проглотив горьковато-сладкую слюну, юноша закрыл глаза. Никаких ощущений — все поглотила тихая отрешенность, сознание растворилось в великом молчании вселенной… Разве здесь есть люди? Или это уже смерть?

Нет, это не смерть. Приоткрыв глаза, он смотрит вдаль на восток и медленно поднимается, повинуясь какому-то странному чувству. Там, за поредевшей пеленой облаков, раскинулся безбрежный, черный океан. Склон Кампаны уходит вниз крутыми отрогами и теряется в его темной массе, волнистой, густой, молчаливой, бездонной и неоглядной. В нем гаснут даже солнечные лучи. Это — океан ночи. Это — сельва.

Сизые тучи, встав над горизонтом, как бы обрисовали ее края, но она не кончается там, она уходит дальше, таинственная и неизведанная, и где предел этой тьмы — человеку знать не дано.

«Сельва!» Дон Освальдо произносит это слово, и оно странно звенит в тишине. Глядя вниз на удивительное черное сияние, он вздрагивает, дрожь пробегает по всему телу, с головы до пят, сердце замирает.

И в эту вечную ночь, теряясь в ней, уходит белая лента, сразу даже трудно понять, что это река. Сколько же вековых деревьев, одержимых жаждой жизни, сплетают там, внизу, свои ветви, а когда они падают (тут поневоле вспомнишь рассказы дона Хуана!), прокладывая длинные просеки, над ними тут же смыкается мрак, их тут же вбирает в себя безбрежная ширь, которая не знает, что такое время, — нужны века, чтобы пройти и покорить ее. Это — сельва.

Инженеру хочется поделиться с кем-нибудь своими впечатлениями, он оборачивается к индейцу, но тот нем и равнодушен, как камень. Как скалы, те, что виднеются вдалеке, и те, что уходят на север, вытянувшись в бесконечную цепь тесно прижатых друг к другу величественных хребтов, над которыми царственно возвышаются молчаливые и гордые колоссы — пик Кальянгате и сверкающая снегами вершина Кахамаркильи…

Но где же начало всему этому? Обернешься к югу, и там то же самое, тот же хаос остроконечных пиков, уходящих за горизонт. На склонах чуть заметно чернеют хижины селений. Бамбамарка кажется просто россыпью камней, а людей и стада даль совсем поглотила. Горизонт, как всегда, разрисован тучами. То же самое и на западе, те же каменные гиганты тянутся вверх своими неровными зубьями, стремясь проникнуть в ту таинственную высь, где люди ищут бога.

А далеко внизу петляет среди горных гряд, пересекая их с запада на восток, широкая белая лента. Она змеей обвилась вокруг подножий, соединяя и тесня их, стараясь увлечь за собой в своем торопливом беге. Это — Мараньон, могучая река, такая же могучая, как горы и сельва. Горы никак не могут спрятать ее; исчезая где-то за Кахамаркильей, она не раз напоминает о себе широкими излучинами, как бы давая понять, что путь ее лежит далеко, и где он закончится, никто, кроме самой реки, определить не властен.

«Горы, сельва и река — это крепкие орешки, сеньор».

Это — сама вечность.

 

V. РЫБЫ И НУТРИЯ

Вода пошла на убыль, и теперь нам со старым Матиасом уже не стоило никакого труда гонять наш плот от берега к берегу. Река совсем очистилась, и каждое бревно невзрачного плотика Рохелио будто говорило: «Теперь мне все нипочем!» Бесшумно, как прибрежная пена, наплывало ясное лето. Отступая к своему извечному руслу, река оставляла на берегу затоны, к которым нас влекло неудержимо. Там мы ставили верши. Старик радовался, как дитя, пристраивая эти воронкообразные, сплетенные из тростника или бамбука ловушки так, чтобы они не перевернулись и ни одной рыбешке не удалось от нас ускользнуть. А под обрывами в омутах мы глушили рыбу динамитом. Тут нужна сноровка, иначе уйдешь с пустыми руками. Сперва надо покрошить в воду кусочки вареной юкки и мяса, тоже вареного. Стайки рыбешек набрасываются на корм, торопятся, суетятся, вот тогда-то самое время бросать динамит. Рыбешки тучей налетают на серую гильзу с белым хвостиком — взрыв — и, глядишь, вся добыча лежит вверх брюхом. Надо еще и плавать хорошо, ведь вылавливать рыбу приходится при сильном течении, а она выскальзывает из рук, как ртуть, и если замешкаешься, на берег ничего не успеешь выбросить. Из тех рыб, что течением выносит в реку, мы ловим только самых крупных.

За этим занятием мы проводили много времени. Я совсем забросил свои бананы, а дон Матиас так и не собрался сходить в Рекодо-дель-Лобо. Однако, что с Артуро и Рохелио, где они пропадают так долго?

Старик время от времени вздыхает:

— Тяжело сейчас нашим ребяткам, уж верно, что тяжело. Если вода не поднимется, трудновато им будет проскочить Эскалеру… То, что вода спадает, это хорошо, но пора бы ей и остановиться.

И каждый раз после его слов я задумывался об Эскалере. Это длинная расщелина, дно реки там все сплошь в острых камнях, а отвесные, будто рассеченные ножом скалы стоят так тесно, что для русла остается только узкий проход. Это ворота реки. То тут, то там из воды высовываются каменные клыки, их приходится все время огибать, а кругом такой грохот, что даже крика человеческого не слышно. Если на плоту больше четырех человек, выбирают старшего, он встает или садится на корточки посредине плота, смотрит впереди командует: «Право!», «Лево!», «Еще!», и больше ни слова. Остальные же изо всех сил работают веслами. Вода кипит, а они гребут, стоя на коленях, будто молятся всемогущим силам природы. Когда воды много, дно со всеми его камнями уходит вглубь, и тогда главная забота — не разбиться на излучине, у выхода из этой чертовой ловушки, да не попасть в прибрежную быстрину. Течение там такое, что чуть не доглядишь — плот швыряет на скалы, крепления порвутся, и конец. Редко кому удается выбраться целым и невредимым. Поэтому лучше уж подождать, пока вода немного спадет. Тогда бояться нечего. Тогда можно растянуться на бревнышках и лежать себе как ни в чем не бывало, жевать коку, покуривать, поглядывать по сторонам — на деревья, скалы, кактусы да на горластых попугаев, суетливые стаи которых то и дело пролетают над самой головой.

И я отвечаю дону Матиасу:

— Ничего, приплывут. Артуро — плотовщик каких мало, а Рохе, в случае чего, тоже выберется.

Старик соглашается:

— Да, конечно.

Больше он ничего не говорит, только бросает на меня такой взгляд, будто хочет сказать с гордостью: «Вот, мол, какие у нас люди, какие у меня сыновья!»

А рыбалка идет как по маслу. Нельзя же зевать, если добыча сама плывет в руки. Ведь летом — нам ли этого не знать? — все эти затоны и заводи исчезнут, и река войдет в свое веками проложенное русло. Тогда только и останется, что нацепить на леску крючок, сидеть и ждать, пока клюнет какая-нибудь мелочь, хотя, по правде говоря, рыбы попадается все равно много — в чистой воде она издалека идет на приманку.

В тот раз мы рыбачили в глубокой впадине, вода туда проникает из речного рукава. Рыбы в этой впадине столько, что она там и повернуться не может. Сейчас мы ей зададим жару!

— Гляди, сколько энкарнят наплодил наш Энкарна!

Старик любит пошутить. У этих рыб огромные рты, за что мы их зовем «большеротиками». И чоло Энкарну, того, что живет в конце долины, тоже так зовем, потому что рот у него до самых ушей. Когда Энкарна заходит к дону Матиасу, тот всегда кричит своей старухе: «Эй, Мельча, поджарь-ка нам безротиков!» И всякий, кто не знает, в чем тут соль, удивленно смотрит на хозяина дома. А тот, подмигнув, смеется: «Не могу же я называть рыбу человечьим прозвищем!» Все хохочут, а Энкарна делает вид, что это его совсем не касается. Ох, уж этот старик!

Дон Матиас, в коротких штанах, спокойно стоял у самого края впадины, как вдруг я услышал его крик, и в ту же секунду он очень смешно, по-утиному, нырнул в воду. Вода почернела от ила, но все-таки я разглядел, что старый Матиас елозит по дну, точно рак, и старается схватить какой-то темный комок. Комок вывернулся, стрелой метнулся к протоке. Оказывается, это была нутрия, ее сразу можно узнать по блестящей жировой смазке, покрывающей светлую щетину. Старик ринулся за ней, а я встал в протоке, так что зверьку ничего другого не оставалось, как выскочить на берег и постараться добежать до реки. Но нутрия быстро бегает только по подводным камням, тут же камни были сухие, горячие, раскаленные на солнце, и старик без труда ее догнал. Зато удержать в руках скользкого зверька было не так легко. К тому же нутрия вцепилась старику в руку. Все произошло в одно мгновение: дон Матиас схватил ее за лапу, подпрыгнул, чтобы сильнее размахнуться, и размозжил голову зверька о камень. Нутрия дернулась и замерла.

Старый Матиас, высасывая кровь из раны, с улыбкой поглядывал на свою добычу.

— Шкурку отдам Рохе, пускай продаст ее. — Потом засмеялся, ткнув ногой в мягкий живот зверька: — Ишь чего выдумала, смотри-ка! Захотела нас без рыбы оставить!

Кровь из ранки часто капала на камень. Вдруг старик побледнел как полотно…

— Что, рука сильно болит?

— Нет, не рука. Сердце недоброе почуяло.

И глаза его остановились на реке, теперь уже совсем присмиревшей. Вода, отступая, журчала тихо, ласково. Приоткрытый рот старика как-то странно скривился.

Я поднял нутрию, и мы отправились домой. Шли молча, дома старик тоже не сказал ни слова, даже когда свежевали зверька. Шкурку мы посыпали солью, на солнце она быстро просохла и стала мягкой, шелковистой, так и хотелось ее погладить, но старик даже ни разу на нее не взглянул.

 

VI. ЭСКАЛЕРА

В Шикуне Артуро и Рохе не скучали. Братья, видно, решили, что все каньясо, которое заготовили шикунцы, предназначается только для них. Они, как всегда, остановились в доме Венансио Ландауро, и с первого же дня стали заливать огненным зельем свою грусть-печаль. Какую? Да как говорится, было бы что пить, а грусть-печаль всегда найдется. Если в горле дерет так, будто там рыбья кость застряла, непременно отыщешь хоть какую-нибудь причину, только чтоб пропустить стаканчик-другой.

И когда, судя по громким голосам и блеску в глазах, все беды были забыты, братья стали обходить дома, и надо было видеть, что они вытворяли, не преминув в каждом доме хлебнуть еще хоть самую малость, а за ними, как на буксире, тянулась ватага таких же веселых парней и, между прочим, таких же славных плотовщиков.

Потом они шли по извилистой тропинке через плантацию сахарного тростника, уже налившегося желтизной, шли с трудом, хотя их и поддерживали чьи-то крепкие руки. Рохе горланил песенку, которую сочинил после того, как однажды в Кахабамбе его избили, обокрали и бросили одного.

Перевозчик из Калемара, твой дом и друзья далеко, и нет у тебя ничего, кроме пончо и шляпы старой.

К концу куплета голос Рохе звенел с такой силой, что даже каньясо в бутылке, поднесенной к его горячил! губам, пузырилось и булькало. Мягко скользнув по стеклу бутылки, песенка обрывалась: «… и шля-а-апы ста-а-арой». Вся компания весело гоготала, а Артуро рассуждал:

— У нас в долине парни что надо. Правильно я говорю?

— Правильно, — отвечал дружный хор.

Братья, захмелевшие не на шутку, шли дальше, выделывая ногами кренделя, а приятели несли их шляпы и пончо.

В поле есть один цветок, и зовут его репей. Что же ты не замечаешь, милая, любви моей?

И вдруг навстречу — чолита, да такая, что просто загляденье — юбка накрахмаленная, щеки румяные, как у ангелочка, а глаза чернее угля. Братья глянули на нее и остолбенели. И, видно, хотели что-то сказать.

— Осторожно, у этой птички уже есть гнездышко…

А в сторонке парень стоит, весь ощетинился, как пес перед дракой. Но все обошлось мирно: братья ведь не из тех, кто зарится на чужое добро.

Спали они долго, а проснувшись, решили, что пора отправляться домой. Так и не придя в себя окончательно, купили за двадцать пять солей плот и, шумно распрощавшись со всеми, спустили его на воду. И все не могли нарадоваться своей покупке — чудо, а не плот: пятнадцать бревен одно к одному, крупные, прямые, и скреплены лианами, а ведь лианы гораздо лучше, чем проволока или веревка — они не ржавеют и не гниют. На середину свалили всю поклажу — мелассу в корзинах из тростниковых листьев, связки бананов, тыквы с каньясо, дорожные сумки, пончо, и при этом плот — сразу видно, деньги не зря плачены, — совсем не залило водой и ничего не подмокло. От такого плота глаз не оторвешь!

— Счастливо-о-о-го пут-и-и! — кричали с берега.

Братья размахивали в воздухе веслами, благо направлять плот почти не приходилось. Он шел легко, передняя его часть, срезанная полукругом, немного приподнималась над водой, к корме он сужался, а слушался совсем как дрессированный. Вот первая излучина, и шикунский причал, вместе с продолжавшей что-то горланить ватагой парней, скрылся из виду. Впервые за столько дней братья остались одни. Они молчали, не зная, что сказать друг другу, хотя могли бы сказать многое. Что-то смутное, но неотвратимое и тревожное встало между ними. Ведь Артуро согласился плыть сейчас только потому, что брат уж очень настаивал и никого не хотел слушать, а под конец и вовсе расхвастался: подумаешь, пройти Эскалеру! Это все равно что чихнуть!

Рохе, желая завязать разговор, заметил:

— А плот-то хорош…

— Еще бы не хорош! Зато и денег хороших стоит…

Плот скользил, мягко покачиваясь. Там, где течение было слабым, хватало одного-двух ударов весла, чтобы не дать воде залить бревна и подмочить поклажу. Артуро свое дело знал, даже самые большие волны ему покорялись и робко жались к плоту, как будто хотели лизнуть его, прежде чем растаять. Река то текла прямо, то плавно поворачивала вправо или влево, то причудливо петляла. Но течение пока было тихим, и братья могли спокойно разглядывать берега. Там на пологих склонах зеленели смоковницы и гуаранго, а на скалах застыли молчаливые кактусы, украшенные круглыми кроваво-красными цветами. Иногда пролетали крикливые попугаи, а иногда бросалась к горам вспугнутая лань — может быть, она приходила на водопой, а может, просто отдыхала в тени.

— Быстрые они, как черти! — сказал Рохе.

Артуро молчал, он жевал коку и напряженно вглядывался туда, где за дальним поворотом притаилась Эскалера. Он даже не заметил тропинку, по которой они скакали когда-то, увозя Люсинду. Тропинка тонкой ниточкой вилась по скалам и терялась на берегу. Артуро сидел впереди, на связке канатов, которыми подтягивают плот к берегу, и внимательно наблюдал за струйками, тихо журчавшими между бревнами. Рохелио понял его беспокойство.

— Скоро Эскалера?

Артуро слегка повернул голову к брату, — тот как будто врос в корму, поворачивая плот, — подумал немного и сказал:

— Если мы доберемся до нее сегодня, то только к ночи, но смотри, какая вода — не высокая и не низкая.

Они как раз поравнялись с острым выступом скалы. Артуро объяснил:

— Если вода не доходит вон до той выемки наверху, это плохо… А если спадает, но голубые камни все-таки остаются под водой — еще хуже. Сейчас как раз — посередине, так что ничего хорошего…

Рохелио уверяет:

— Да проскочим, не бойся… проскочим…

— Это не так просто, — твердит Артуро, — ведь ночью там темно, как в могиле… И есть места, где и днем не светлее. А солнце-то уже низко…

Было около четырех, когда погасли солнечные блики на воде. На одном берегу вверх по склону пополз красноватый свет, а следом за ним потянулась огромная тень, повторяющая очертания противоположного берега. Артуро опять принялся за свое:

— Лучше было бы выбраться на отмель, привязать плот и переночевать на берегу… Я знаю, что говорю, восемь раз здесь проплывал…

Но Рохелио заупрямился:

— Ну и что?… Ей-богу, я думал, ты смелее… Не сомневайся, проскочим…

Артуро не ответил. Конечно, ему не хотелось показаться слабее младшего брата, но ничего, этот бахвал еще узнает, почем фунт лиха… Отправив очередной шарик коки в рот, — мы, чоло, любим, чтобы кока радовалась и горевала вместе с нами, — Артуро пробормотал:

— Ну, как хочешь…

Оба опять замолчали, разделенные взаимной обидой. Артуро понимал, что брат храбрится по молодости лет, а тот, в свою очередь, решил, что Артуро просто спасовал в трудную минуту. Теперь они правили плотом молча. Да и о чем тут говорить — дело ведь не хитрое. Удар веслом с одной стороны, потом с другой, и плот, послушно повернувшись, скользит, как лебедь. Чем ниже садится солнце, тем выше по отвесным скалам и крутым обрывам взбирается оранжевый закатный свет. И, оттесняя его к горным вершинам, упрямо ползет огромная тень, ползет, торопится спрятаться за гребнем хребта, чтобы над рекой, из которой сама она вышла, скорее опустилась ночь.

Ветер донес отголоски далекого, могучего рокота. Артуро резко повернулся к брату:

— Слышишь? Эскалера… Давай причалим, пока не поздно. Смотри, как стемнело.

Но Рохелио знать ничего не хочет, перед глазами у него только Флоринда. Пусть знает девчонка, что это из-за нее, чтобы скорее ее увидеть, отважился он в такой час помериться силами с грозной рекой! А плот все летит вперед; летит и время…

— Проскочим, говорят же тебе… На то мы и плотовщики… Проскочим…

Артуро, встав на колени на самом носу, занес весло над водой и замер. То же сделал и Рохе. Думать о ночлеге на берегу было уже поздно. Плот вошел в быстрину.

— Лево! — крикнул Артуро. — Еще!

Весла дружно врезались в воду с правой стороны плота, оттолкнув его от торчавших из воды острых камней — дозорных подводной засады. Теперь плот раскачивался на большой волне, течение усилилось. Вокруг кипела белая пена. А рокот все нарастал, переходя в зловещий рев.

— Право!.. Право-о-о!..

Снова весла с силой ударили по воде, будто хотели образумить реку, задумавшую недоброе дело. Плот и на этот раз проскочил удачно, только чуть задев острый камень. Братья работали дружно. Размолвки как не бывало. Их двое, у них общий враг, они породнились теперь тем братством, которое рождает лишь смертельная опасность. Они стояли плечом к плечу, как воины, а враг притаился под бревнами, распластанными на воде, точно на ладони гиганта.

— Сильне-е-ей!.. Эскалера-а-а!..

И вот уже видно, как совсем рядом вода с грохотом налетает на камни, которых здесь видимо-невидимо. Отталкиваться надо изо всех сил, иначе захлестнет боковая волна. Артуро сверлит глазами сумерки, высматривая удобные лазейки. Скорее, скорее на середину! Рохелио гребет молча, вслушиваясь в шум воды. Кажется, сама обезумевшая Эскалера кипит у них в груди. Пороги уже близко… Вдруг, что это? Весла погрузились в воду, но плот вместо того, чтобы скользнуть вперед, закачался на одном месте, как будто заупрямился… Артуро посмотрел на берег — перед глазами одна и та же безмолвная холодная скала. Рохелио поднял голову и, увидев исказившееся лицо брата, понял все. Он тоже перевел взгляд на скалы — так и есть, плот стоит. Вокруг выстроились неподвижные, безучастные ко всему каменные громады, река течет как ни в чем не бывало, и кажется, будто плот и люди повисли в воздухе. Но они не в воздухе — о, если бы это было так! — они застряли на камне, и волны тихонько их раскачивают. Наконец Артуро повернулся к брату:

— Сели, голубчик…

Рохелио молчит. Он знает, что виноват, но не прощенья же просить? Швырнув свое весло на середину плота, он тяжело опускается на бревна. Артуро тоже садится, достает кисет с кокой и кладет в рот щепотку, хотя шарик, который он жует, и без того велик. Между тем сумерки сгущаются. Вода несется, разбиваясь о скалы, торопится в Калемар. Что ей стоило донести туда и братьев, так вот нет же, решила отделаться от них…

Случилось то, чего Артуро больше всего боялся. Вода в реке стояла не так низко, чтобы хорошо видеть подводные камни, но и не так высоко, чтобы свободно проплыть над ними, и плот сел на острый зубец. Утром, при свете, они бы, конечно, заметили, как пенится вода над камнем, и прошли бы стороной, но теперь что толку упрекать Рохе за его ребячество? Прыгнуть в воду и снять с камня плот тоже нельзя — дна не достанешь. Прощупав все просветы между бревнами, Артуро нашел то место, где торчал из воды каменный клык. Нет, своими силами тут человеку не выбраться, разве что бог поможет. Хоть бы вода поднялась! Услышь нас, река, ведь ты и есть наш истинный бог!

Братья сидели молча, бросая друг на друга косые взгляды, пока совсем не стемнело. Раскачиваясь как на качелях, они чувствовали под собой бег воды; час проходил за часом, и ночной мрак все сгущался. Шум стоял такой, что даже не слышно было, как беспрерывно постукивают тыковки с известью. А чуть только развиднелось, братья переглянулись — новый день рождался в молочной пелене; высоко над головой повисли хмурые, спасительные тучи. Видно, не зря говорят, что есть бог на небесах!

 

VII. ТРУДНЫЕ ДНИ

— Когда же вода поднимется? — тяжело вздыхает Артуро. Трудные наступили дни. Скалы нависли над самой головой, вода с грохотом бьется о камни, плот качается, отбивая один и тот же бесконечный унылый ритм: да-нет, да-нет, да-нет… Плот все на том же месте, как будто его держит не камень, а сама судьба.

Тоска становится нестерпимой, кажется, целый выводок змей поселился в груди и хочет разорвать ее на части.

Рохелио, чувствуя свою вину, уже в который раз предлагает вплавь добраться до левого берега, до изрезанной трещинами скалы, на которую хоть и с трудом, но все-таки можно было бы вскарабкаться. Если ему это удастся, он пойдет в Шикун или в Калемар или поднимется в горы, к индейцам, позовет людей и спасет брата. Но Артуро отговаривает его, хотя вода и не думает прибывать и ветер безжалостно уносит последние облака.

Запас бананов кончился, да и каньясо осталось немного. В полдень отвесные лучи солнца, проникнув в теснину, невыносимо жгут. Братья черпают шляпами воду, коричневую от глины, и льют ее себе на всклокоченные волосы. От зноя, кажется, вот-вот лопнет череп, хочется пить, но вода оставляет на губах корку глины, и жажда мучит еще острее. Опять приходится браться за каньясо.

Захмелев, Рохе швыряет пустую тыкву в воду и, глядя, как она подпрыгивает на волнах, кричит:

— Флори!.. Флоринда-а-а! Лови, это тебе на прощанье!..

Но даже эхо не отозвалось. Только ревет грозная Эскалера. Ну и пусть ревет. Ничего, если поднимется вода, они вырвутся из ее плена. Но к вечеру вода спадает еще больше, плот кренится еще сильнее, и теперь приходится держаться за бревна, чтобы не соскользнуть в воду.

Выровнялся плот только на пятые сутки. Глубокой ночью тонкий слух плотовщиков уловил постукивание бревен о камни. Братья насторожились — ведь в темноте править нельзя и гибели не избежать. Вдруг плот швырнуло в сторону, что-то с силой ударилось о бревна, — наверное, низом прошло затонувшее дерево, — еще раз и еще, на этот раз слабее, а потом все кончилось, и плот снова стал ровно покачиваться на прежнем месте.

Следующий день не принес ничего нового — та же вода, та же густая, вонючая глина. А через несколько часов плот опять стал крениться, и опять пришлось держаться за бревна, не то съедешь в воду. Но и этот день кончился, и еще один, и еще… Братья молчат, как скалы, и не слышно ничего, кроме шума воды, которая мчится и мчится вперед, обезумев от жажды разрушения. На толстых губах братьев поблескивает густая зелень коки и белеет полоска извести.

Как-то ночью Рохе страшно напился и стал что-то невнятно бормотать. Артуро с трудом разбирал лишь отдельные слова:

— Дай еще глоточек… братишка… У меня кончилось… Больше нет? Пододвинь тыкву, вон ту… Завтра полезу в воду… Послушай, если не выберусь, скажи Флоринде, что это я к ней торопился, ладно?..

Артуро подполз к нему, встряхнул за плечи и крикнул в самое ухо:

— Не пей больше!.. Замолчи!.. В воду свалишься!..

Рохелио немного успокоился и растянулся на бревнах.

А к утру Артуро совсем обессилел от напряжения: ведь ему пришлось просидеть всю ночь, поддерживая брата за плечи, и теперь очень хочется отдохнуть. Чтобы привести в чувство Рохе, он с силой трясет его:

— Вода поднимается!..

Рохе с кошачьей ловкостью вскочил, огляделся налитыми кровью глазами и разочарованно вздохнул:

— Будет врать-то…

Но больше не лег. Теперь он смотрит на воду с яростью, вызовом и отчаянием. Остались только две тыквы с каньясо да мешочек с кокой, из которого братья то и дело достают размельченный лист и подсыпают его в быстро пустеющие кисеты. К корзинам с мелассой пока не притрагиваются: ведь есть еще кока, она лучше. Проклятая вода: и не прибывает, и ничего-то, кроме глины, не несет, хотя бы одно дерево! Тоскливые часы измеряются только глотками каньясо. А солнце своими когтями так и впивается в истерзанные голодом, жаждой и бессонницей, ослабевшие от напряжения тела. Вдруг Рохе вскочил:

— Послушай… Эскалера все равно нас живыми не выпустит отсюда. Когда вода поднимется, у нас уже сил не будет… Я попробую, может, доплыву до берега… Уцеплюсь вон за тот камень и вылезу…

— Не стоит, сам видишь — выступ слишком высоко, а течение сильное.

— Если не уцеплюсь за камень, так постараюсь выбраться на середину реки и поплыву дальше. Ты и глазом моргнуть не успеешь, как я уже буду за Эскалерой.

— Нет… с течением тебе не справиться, а у того камня оно и вовсе бешеное, попадешь в водоворот…

— Говорят тебе, выберусь…

Артуро невесело смотрит, как брат подтягивает штаны и подвязывает к шее платок, в котором горшочек с известью и кисет с кокой. Он берет Рохе за плечи и говорит твердо, но ласково:

— Не надо, Рохито… Слышишь, не надо…

Пролетела белоснежная цапля, легкая, красивая. И тут же скрылась за утесом — скорей, скорей туда, где жизнь!

Рохе вырвался из рук брата.

— Была не была!

И, бросившись в волну боком, рассек ее плечом, как килем. Вперед, вперед… Вот он поплыл саженками, стараясь как можно дальше закинуть руку… Артуро жадно ловит глазами каждое его движение, а у самого грудь разрывается от горького предчувствия.

— Держись, держись!.. — кричит он и видит, что за камень брату не уцепиться — слишком высоко. Хоть бы скорее выбрался на середину потока, пока его не отнесло к водовороту, хоть бы продержался подольше!

— Держись, держись!..

Рохе не слышит его, но держится на воде хорошо. Вот он уже у самой скалы, вот поравнялся с ней. Вытянул руку, а до выступа не достать, да и течение все время оттаскивает его в сторону. Пальцы скользят по щербатой поверхности камня, но вода все-таки сильнее. Вот еще один выступ. Снова тянутся вверх изодранные в кровь руки, снова напрягается все тело, хотя и на этот раз ничего не получилось. Рохе оглядывается, смотрит на брата. До плота уже не доберешься. Оба хорошо понимают, что произошло, оба думают об одном и том же, а река между тем все глубже затягивает Рохе в свою зубастую пасть. Ему остается только одно: попытаться выбраться на середину и продержаться там, пока поток не промчит его через Эскалеру. Но он очень устал, и ему кажется, что не вода, а тысячи нитей обволакивают его тело. Молодое и крепкое, оно за эти страшные дни совсем обессилело. А брат машет руками и кричит:

— На середину, скорей!..

Рохелио, решившись наконец, оставляет выступ и бросается в поток. Ах, если б можно было с одного взмаха оставить за собой целую лигу! Да куда там! Его все дальше относит назад. Он работает руками не переставая, а брат не сводит с него глаз, в которых застыло отчаяние. Еще немного, и будет середина, еще немного… Еще совсем немного… Рохе борется изо всех сил, защищая свою жизнь, свою мечту о любимой… Кто же победит — человек или волны? Еще немного… Он одолел уже добрый кусок… Скоро, скоро все решится, или он выберется, или… Руки неистово взлетают над водой… На середину, на середину!.. Но река не прощает такой дерзости: десять метров, пять, два, один и… водоворот!

Артуро видит, как темный комок теряется в стремительном потоке, как последний раз, на одно мгновенье, вскинулась вверх рука, как бы в знак прощанья… И больше ничего, только оглушительно ревет река, перекатывая пенные валы. А брата как будто и не было.

Артуро кажется, что над Эскалерой кружится огромный слепень. Воспаленный слух удесятеряет грохот потока, все звуки превращаются в один сплошной низкий гул. Не помня себя, он бросается ничком на бревна, дотягивается до тыквы с каньясо и пересохшими, горькими губами жадно припадает к ней. Потом отталкивает тыкву, и та скатывается в воду.

Вытянувшись во весь рост, он лежит неподвижно, как труп. Волны раскачивают плот. Артуро ничего не чувствует, ничего не понимает, ничего больше не может сделать. А солнце стегает его голую спину безжалостным бичом.

 

VIII. «ГОСПОДЬ, ПОКАРАЙ МЕНЯ ГНЕВОМ СВОИМ…»

Старый Матиас стал совсем плох. С того самого дня, когда он поймал нутрию и сердцем почуял беду, его больше не узнать. Женщины, глядя на него, тоже загрустили. Правда, Люсинду отвлекает от горьких мыслей ее сынок Адан, а Флоринде помог осушить слезы отец. Взял хорошую дубинку и сказал, что, если она сейчас же не перестанет реветь из-за этого пьяницы и бродяги, он живо вправит ей мозги. Девушка смахнула слезы подолом и притихла.

Старик не находил себе места, а донья Мельча помалкивала, понимая, что он пошлет ее ко всем чертям, если она станет уговаривать его думать о чем-нибудь другом. Да к тому же страх затаился и в ее душе. Под тенистым пологом манго, того самого, что растет перед домом, старик расстелил оленью шкуру, лег и стал так жадно жевать коку, будто предстояло ему не лежать, а заниматься какой-нибудь нелегкой работой, вроде вечерней поливки огорода. Поливать-то он и вправду поливал, даже заливал, только не огород, а свои внутренности жгучим гуарапо. Рядом со шкурой дымилась плошка с навозом, — дым отгонял москитов, — и старик лежал, жалкий, несчастный, в рубахе нараспашку, с голым животом. Туда, под манговое дерево, ему и еду носили, и даже на ночь он ни за что не шел в дом. «Я и сам не знаю, что со мной делается», — говорил он. И только вздыхал: «Ах, сыновья, сыновья мои!» Кока казалась ему горькой, как желчь, а это ведь всегда предвещает беду. Охая да ахая, старик все повторял свой любимый, правда, кощунственный стишок:

Господь, покарай меня гневом своим справедливым, довольно тебе притворяться таким терпеливым!..

Дон Матиас любил всякие еретические припевки, хотя это нисколько не мешало ему давать деньги и покупать гуарапо «на поддержание» девы Марии в дни праздника заступницы Калемара. В эти дни в Калемар приезжают и священник из Патаса, и торговцы из Селендина, и вообще множество всякого народа. Дома тогда битком набиты людьми, и между молитвами, процессиями и бесконечным пением «Отче наш» за души усопших все напиваются так, что не дай бог. Гитары и флейты, дудки и барабаны не знают отдыха ни днем ни ночью. Долина превращается в музыкальный ящик. А река, лес и ветер тоже поют свои песни, стараются не отстать от людей.

Праздник звенит на все голоса, да и как же может быть иначе, если наша богородица, заступница Калемара, — пусть и сама она крохотная, и часовня у нее маленькая, — творит куда больше чудес, чем, скажем, дева Мария, заступница Сантьяго, хотя та выше нашей и стоит в настоящей церкви, и свечи перед ней горят круглый год. Наверное, это потому, что наша дева Мария очень уж беленькая, щеки у нее что румяные яблочки, а голубые глаза смотрят так печально, что, конечно, господь бог любит ее больше всех пречистых дев.

В тот день дон Матиас лег, вытянувшись как мертвец. Я оставил его и занялся своими делами — все равно говорить с ним было бесполезно. У него на все был один ответ: «А ты иди, иди, чего около меня сидеть-то?» Или: «Сердце — вещун, оно не обманет». И я пошел сажать бананы. Лес для золы рубить не пришлось — после паводка весь берег был завален плавником. Я сложил хворост и щепки в большую кучу и поджег. Красные языки огня сразу же взметнулись к небу, распространяя вокруг нестерпимый жар, и было видно, как еще сырые сучья со стоном корчились, истекая пахучей смолой. Листья на ближних кустиках табака пожухли. Пристроившись на камне у самой воды, я свернул себе неплохую сигару. Глядя на огонь, я понял, что правду говорят, будто есть люди, которые с удовольствием подожгут что угодно, лишь бы полюбоваться пламенем. Надо было видеть, с какой яростью метались огненные лохмотья, точно им хотелось превратить в тлеющую головешку весь мир!

«Э-э-э!.. Э-э-э!..» — закричали где-то вдали. А я все смотрел на огонь, но думал уже о том, что опять мой огород стал зарастать сорняком и надо бы по нему слегка пройтись мотыгой.

«Э-э-э!.. Э-э-э!..» — закричали опять. Наверное, подумал я, это кто-нибудь из наших отгоняет птиц от бананов, но на всякий случай поглядел, нет ли кого на тропинке, ведущей в горы. Нет, по тропинке никто не шел, ни вниз, ни вверх. А может быть, это…

«Э-э-э!.. Э-э-э!..» Крик все ближе и явно со стороны реки. Я повернул голову и увидел плот. Большой, добротный, легкий. Какой-то человек, скорчившись в три погибели на носу, еле шевелит веслом. Вот тебе и на! Это же Артуро! И я закричал не своим голосом: «Артуро-о-о! Артуро-о-о!» Мой крик разнесся по всей долине; дон Матиас тут же оказался около меня, будто его на крыльях принесло. Мы поняли друг друга без слов, бросились в воду и, когда плот приблизился, крепко за него ухватились.

Артуро, с желтым как воск лицом и такими мутными глазами, каких я никогда ни у кого не видел, бросил нам весло — «Держите!» — и упал без чувств на бревна. Старик стал пригоршнями лить воду на лицо сына, а я взялся за весло, и пока мы плыли к берегу, до меня постепенно дошло, что на плоту ничего нет, ничего и никого, кроме Артуро и одного весла. Крепления совсем разболтались, а бревна такие чистые, будто их кто вымыл.

Сойдя на берег, мы понесли Артуро на руках. Так и в дом вошли. Люсинда увидала нас, затряслась, словно листок на ветру, ни рукой, ни ногой не может шевельнуть от страха. А в темном дверном проеме, точно изваяние скорбящей богоматери, замерла старая Мельча. И в глазах ее гасли дрожащие искорки жизни.

Прибежала Флоринда, все поняла без слов и, сжавшись в комочек, горько зарыдала над своей несчастной судьбой.

С пронзительными криками пролетела стая попугаев. Мы положили Артуро на одеяло в углу, и там, в прохладной тени, он заснул. Никто из нас не сказал ни слова, а река ворчала, сердито и упрямо.

 

IX. РАССКАЗ АРТУРО

Артуро пролежал долго. Бился в лихорадке, в бреду кричал, что сильно печет солнце, и звал Рохелио. Старая Мельча растирала его настоем из трав, а дон Матиас, с трудом раздвигая челюсти сына, время от времени вливал ему в рот глоток-другой куриного бульона.

И вот как-то вечером глядим, Артуро приподнялся и озирается по сторонам. Нашел глазами нас и, видно, узнал. Значит, пришел в себя, значит, остались позади бред и кошмары. Он перевел взгляд на стену, оглядел ее так, будто хотел сосчитать, из скольких тростниковых стеблей она сплетена. Да, он и в самом деле дома, в Калемаре, и рядом с ним тайта Матиас, и мама Мельча, и его Люсинда, и маленький Адан, и чоло Лукас Вилька, сосед. Значит, он действительно спасся! Мы подсели ближе. И от нетерпения вид у нас был такой, будто мы выследили добычу и вот-вот бросимся на нее. Артуро открыл рот и еле слышно произнес только два слова:

— Рохе погиб.

Конечно, мы и сами догадались, что Рохе погиб, но при этих словах у стариков захолонуло сердце и дрогнули морщинки на лице. И тогда Артуро стал рассказывать; говорил он с трудом, часто останавливался, чтобы перевести дух и выпить воды, а по лицу у пето текли крупные капли холодного пота.

Увидев, как река проглотила брата, Артуро потерял сознание. Он плохо помнит, что случилось потом. Последней его мыслью было засунуть руку в просвет между бревнами. Сколько прошло часов или дней? Кто знает! Только вдруг он почувствовал толчок, плот как будто стал выравниваться, и какой-то голос, очень похожий на его собственный, подсказал ему: «Спасайся!» Тогда он приподнялся на руках, хотя сил уже совсем не было, и увидел, что вода прибывает. Река почернела, вздулась, и Артуро взялся за весло, отдавшись на волю божью. От воды шел тяжелый запах, плот качнулся, будто стряхивая с себя сон, и поплыл, подхваченный течением. Скоро его вынесло на самую середину потока. Вода ревела, как стадо обезумевших коров. Промелькнули с одной и с другой стороны остроконечные утесы. Вот и водоворот, и в середине его острый каменный клык… Значит, сейчас будет излучина, та самая, где река круто огибает большую скалу. Артуро хотел повернуть плот, но одному человеку, да еще совсем ослабевшему, это было не под силу. Плот помчался прямо на камни. Неужели разобьется? «Дева Мария, заступница, не оставь меня!» — вырвалось у Артуро из самой глубины сердца. Он выставил вперед весло, чтобы смягчить удар, и чуть не упал в воду, но зато плот, ткнувшись в скалу, задержался. Поток прижал его к камню, и секунду спустя швырнул вправо, хотя Артуро изо всех сил отталкивался, стараясь выбраться на быстрину. Но здесь, у самой излучины, водоворот подхватил плот и закружил, как щепку. Мимо проносились огромные коряги, Артуро молил бога, чтобы они зацепили плот, но они проплывали стороной, а вокруг плясали на волнах только мелкие сучья. Между тем плот все кружило, все быстрей затягивало в омут, вот он попал в ловушку и отчаянно, судорожно забился. Но водовороту тоже не легко справиться с таким большим да к тому же новым плотом. Порой его заливало, — тогда Артуро оказывался по колено в воде, — потом швыряло в сторону. И каждый раз, когда казалось, что омут уже остался позади, плот, ударившись о скалу, опять отскакивал назад и опять начинал бешено кружиться. «Дева Мария, заступница, не оставь!» — шептал Артуро, видя, что водоворот снова угрожает ему. Стоя уже по пояс в воде, не различая больше никаких звуков, кроме скрипа бревен, он как будто цепенел, глох, и в эти минуты перед ним проносилась вся его жизнь.

Умереть, как Рохе? А Калемар, а мама Мельча, тайта Матиас? Теперь уже зазеленела кока… Когда они уезжали, начинал краснеть перец. И почему так хорошо, так красиво поет река? Ай, Люсинда, милая моя, разве ты можешь себе все это представить! Малыш Адан останется без отца!.. А бедный старик, ведь он и в самом деле уже очень стар! Как он будет убиваться по своим сыновьям, без них ему ни за что не справиться с этой осатанелой рекой!..

И опять плот отбросило в сторону, опять закружило, казалось, этому не будет конца. Артуро все шептал: «Если погибну, значит, на то воля божья… воля божья», — как вдруг в тот момент, когда плот описывал круг, он увидел совсем рядом черный ствол огромного дерева. Ствол чуть было не проскочил мимо, но Артуро все-таки успел зацепиться за него веслом. На какое-то мгновенье ему почудилось, что водоворот затягивает и этот ствол, но течение повернуло его, подтолкнуло, и он поплыл дальше, увлекая за собой плот. Наконец-то! Вырвавшись из расселины, река широко разливалась. Артуро отпустил ствол. Увидеть эти берега — все равно, что обрести жизнь. Он ударил веслом раз, другой… Уж теперь-то надо спастись во что бы то ни стало!.. Но плот все плыл посередине реки, и подчинить его своей воле не было сил. Вот тогда впереди он увидел Калемар… Свою долину, свой дом!..

И Артуро закричал.

— Что было дальше, вы и сами знаете, — закончил он свой рассказ.

— А когда же смыло пончо твое и всю поклажу? — спросила Люсинда.

— Разве ее смыло? — удивился Артуро. И добавил после короткой паузы: — Не знаю…

Он снова опустился на пеструю фланель. Старая Мельча заплакала, дон Матиас, сидя на корточках, молчал — точь-в-точь каменный истукан. Артуро опять забылся, а я все не мог отвести от него восхищенного взгляда.

— С таким молодцом — не шути! — сказал я, обращаясь к дону Матиасу.

Старик посмотрел мне прямо в глаза мудрым, как сама жизнь, взглядом и ответил:

— С рекой тоже шутить нельзя. И кто не знает меры своим силам — погибает. Но ничего не поделаешь, мы — дети реки, и вся наша жизнь — в ней.

 

X. ПРАЗДНИК!

Какими только путями-дорогами не идет наша жизнь! Она может больно ранить тебя, все дать и все отнять, она может обрушить потоки горя, бросить в бездну смерти и отчаяния; она то налетает шквалом ненависти, то озаряет светом радости, она дает созреть плодам и наполняет сердца любовью; она заставляет нас петь и плакать…

Но один раз в году — всего две недели — все мы живем одной жизнью, и судьбы наши смешиваются в хмельном угаре. Праздник!

Вот он, пришел!

Калемар полон гостей, полон веселья. Все — свои и чужие — в новых платьях, пестрых, ярких, особенно ярких на фоне густой зелени садов. Тут и торгуют, и пьют, и едят, и пляшут. Господи, как хорошо!

Священник, дон Касимиро Бальтодано, тоже здесь. В эти дни он отслужит торжественную мессу в честь девы Марии и несколько заупокойных молебнов. Приход его в Патасе, но к нам он приезжает каждый год, мы всегда приглашаем именно его, потому что лучшего священника нам все равно не найти: только послушать, как он поет, когда служит праздничную мессу! И, между прочим, потанцевать или пропустить чарочку тоже при случае не откажется.

Его встречают шумно, с музыкой и фейерверком, не говоря уже о положенных по этому случаю возлияниях.

— Слава нашему тайте!

— Слава-а-а!

Священник едет по деревне на сером муле, — старому мулу нипочем вся эта праздничная суета, сутолока, вопли флейт, грохот барабанов и вспышки шутих, — и время от времени останавливается, чтобы опрокинуть кружку чичи или хлебнуть чего-нибудь «поядренее». Иногда он дает пригубить и своему ризничему, тщедушному человечку, который всегда трусит за святым отцом на тощей кляче.

— Слава тайте!

— Слава-а-а!

Вчера он отслужил торжественную мессу, обвенчал десять пар и окрестил двадцать младенцев. И уж так-то хорошо пел, что слышно было во всей округе, а ризничий своим кадилом напустил столько дыму — не продохнешь, в общем, все были очень довольны.

Сегодня священник отслужил панихиду, и тоже с пеньем, за покойных родственников дона Хуана Пласы, который, как и в прежние годы, приехал к нам, чтобы заказать заупокойную мессу. А под конец дон Касимиро Бальтодано разом обвенчал всех помолвленных и окрестил всех еще не крещенных младенцев. Остальными панихидами святой отец займется завтра, а пока он просто ходит из дома в дом: где поест, где выпьет, а где и попляшет с приглянувшейся ему красоткой.

— Слава тайте!

— Слава-а-а!

Конечно, из чужих у нас в эти дни не один Хуан Пласа. Кого тут только нет! Индейцы из Бамбамарки, Кондомарки и из других мест и, само собой, торговцы из Селендина — у этих ноги никогда не знают покоя, а кошельки всегда туго набиты, — приехал даже какой-то хозяин поместья, с мулами и погонщиками, закупать коку.

В домах полно людей, галереи завалены тюками со всякой всячиной для обмена. Над некоторыми хижинами ветерок развевает флажки. Значит, там что-нибудь продается: если флажок красный — продается чича, если зеленый — кока, синий — каньясо и гуарапо, белый — хлеб. А во дворах, где расположились селендинцы со своими товарами, пестреют ситцы, сверкают зеркальца и лезвия ножей, белеют шляпы… Одним словом, всего полно.

Звенят гитары, гремят барабаны, с одной стороны доносится мелодия маринеры, с другой — кашуа.

Поздно вечером, после ужина, веселье ненадолго прерывается. И тогда небо, в котором к этому часу загораются все до единой звездочки, может полюбоваться такой картиной: кто только есть в деревне, и свои и гости, длинной цепочкой тянутся в церковь.

Пресвятая дева Мария, заступница Калемара, стоит в глубине церкви, в самой середине алтаря, а по обе стороны от нее ступеньками поднимаются ряды свечей, разливая вокруг красноватый свет. Пахнет воском и ладаном. Наша крохотная чудотворица наряжена в блестящие шелка, шитые золотой нитью, и голова ее слегка приподнята. Глаза голубые, щеки румяные, рот пурпурный. Одна ее рука теряется в складках одежды, а другая — розовая, тонкая, щедрая на благословенья — протянута к пастве, столпившейся у ее ног.

У пресвятой девы с таким небесным личиком можно просить все, что угодно! Вот люди и просят, и за себя, и за души умерших. Одна из молящихся, стоя на коленях у самых ног богородицы, читает первую половину «Отче наш», а вторую тянут все вместе, хором. Голоса сливаются в глубокий, жалобный, монотонный гул:

— За упокой души Педро Руиса помолимся…

Хор жалуется, плачет.

— За упокой души Мартина Бласа помолимся…

Сколько поминаний, столько раз читается молитва. Вот и Рохе помянули. «А-а-а… и-и-и… о-о-о… а-а-ами-и-нь». Над неподвижной плотной массой голов, платков и пончо голоса, слившись с густым запахом ладана, поднимаются к деве Марии, к богу, поют им хвалу, молят о прощении живых и спасении усопших.

А потом снова танцы.

Песни и музыка наполняют ночную долину, ветер раскачивает деревья, и кажется, что они тоже танцуют, что река весело смеется, а эхо, вторящее нашим ликующим крикам, — это голос самих скал, которые радуются вместе с нами.

Мимо домов пробегают и быстро теряются в темноте парочки, — кого уже повенчали, а кого еще и нет, — чтобы под шатром сверкающих звезд, на земляном ложе, остерегаясь змей, опьянев от вина и любви, отдать друг другу огонь своих тел и сердце, огонь жарких мараньояских ночей.

* * *

Много хлопот в эти дни у Флоренсио Обандо, — ведь он у нас самая главная власть, — много у него неприятностей и забот. Наш староста, как всегда перед праздником, выбрал себе помощников — двух здоровенных парней. Чуть кто-нибудь не в меру разбушуется, крепкая затрещина быстро уложит его на землю — пусть проспится.

Все очень уважают Флоренсио. Прошло много лет с тех пор, как жители долины единодушно выбрали его своим старостой, а до него начальники менялись один за другим. Власти одобрили наш выбор, и дон Флоренсио получил титул «лейтенанта-губернатора» Калемара. Ему вручили гербовую бумагу и печать, которыми он, между прочим, почти никогда не пользуется, за что и завоевал всеобщую любовь.

Да что и говорить, он свое дело знает. И никому еще не удалось склонить его на свою сторону подношениями — курицей, например, или тыквой с каньясо, — когда речь шла о том, чтобы арестовать или, наоборот, освободить кого-нибудь. В главный город нашей провинции он тоже никого не отправляет — запрет виноватого в церкви, конечно, если там нет службы, и на том дело кончается. А когда приключилась эта история с бальсовым деревом, как быстро он сумел разобраться, что Мартин сам толкнул Пабло на убийство! А как соврал, что понятия не имеет, где братья Ромеро, когда их разыскивали полицейские! Вот потому-то его все и уважают. Но особенно полюбили Флоренсио после того, как он сочинил песенку, которую теперь распевают по всей округе на мотив маринеры:

Я — это раз, я — это два, я — губернатор и лейтенант.

Лет ему уже немало, меньше пятидесяти не дашь, и как посмотришь на него, сразу скажешь — с головой человек. Перечисляя его достоинства, нельзя не упомянуть и о том, как он ловко устраивается, не умея ни читать, ни писать. Когда ему приходится посылать какую-нибудь бумагу своему начальству, губернатору Бамбамарки, с просьбой не судить слишком строго людей из нашей долины, или с объяснением, почему он не арестовал какого-нибудь бедокура, выводить каракули садится его сын, а сам староста, то ли желая подчеркнуть особую важность документа, то ли просто, чтобы подтвердить свое согласие с тем, что в нем написано, ставит печать на всех четырех углах страницы.

Сейчас Флоренсио Обандо в сопровождении своих помощников ходит взад-вперед по деревне: надо присмотреть, чтобы у селендинцев чего-нибудь не украли, надо и драчунов разнять, и крикунов утихомирить. Ну и, само собой, промочить горло тоже не мешает.

В эти дни, когда церковь открыта круглые сутки и приспособить ее под тюрьму никак нельзя, нужно особенно строго следить за порядком и вовремя принимать меры. Если кто забыл, что следует уважать начальство и вести себя как положено, «помощники» живо напомнят, какова власть Флоренсио Обандо, старосты Калемара.

* * *

Сегодня утром в церкви опять была служба, третья по счету и первая поминальная, из тех, что заказывали наши прихожане. И хотя нас мучила отрыжка и икота, — сколько было съедено и выпито за ночь, сколько коки пережевано! — и хотя устали мы порядком, молились все очень усердно. Да ниспошлет господь мир и благодать душам наших покойничков!

Но скоро народ стал поговаривать, что у священника в чаше было не красное вино, а смесь тростниковой водки с маисовой и что будто привезенную с собой бутылку вина он распил вчера вечером вместе с Хуаном Пласой.

Как все всполошились! А один бамбамаркинец пошел к святому отцу спросить, когда тот будет служить заказанный им молебен.

— Я отслужил его сегодня, сын мой, — услышал он в ответ.

Тогда к нему отправились и другие с тем же вопросом, и всем он отвечал одно и то же:

— Я отслужил его сегодня, сын мой.

Пошли суды да пересуды — что это, мол, за молебен такой был? Люди удивлялись, возмущались и наконец решили послать несколько человек к святому отцу выяснить, что же все-таки произошло.

Священник, выйдя на галерею домика Мануэля Кампоса, — они с Кампосом старые приятели, оба родом из Патаса, — выслушал посланных с очень серьезным видом, надув щеки и высоко вскинув густые брови. Он снизошел до объяснений и, воздевая руки к небу, сказал:

— Смысл молебнов, дети мои, в божьей благодати… Можно ли отслужить одну службу и разом помянуть всех? Конечно, можно. Ведь когда просишь господа ниспослать вечный покой, так не все ли равно, за каждого в отдельности просить или за всех вместе?.. Это разрешено святой церковью, во главе которой стоит сам папа, тот, что живет в Риме и заменяет нам господа бога, пребывающего на небесах…

Из общего ропота вырвалось несколько голосов погромче:

— Тайта, но ведь в прошлом году было по-другому. Вы поминали каждого в отдельности, как мы и договаривались… Ведь и вчера вы отдельно поминали родственников дона Хуана Пласы… Уж так заведено.

Дон Касимиро Бальтодано скрестил на груди руки, откинулся назад, еще больше выпятив живот, и произнес строгим голосом:

— Заведено, да неправильно… А если вы непременно хотите, чтобы я служил отдельно каждый молебен, платите по пять солей…

Женщины жалобно взмолились:

— Да разве так можно, тайта… Пожалейте покойничков-то наших…

— Что скажет вам господь бог, тайта, в день Страшного суда?..

Но священник, застыв в важной позе, не уступал:

— Если хотите, чтобы я служил молебны отдельно, платите по пять солей, я вам уже сказал. Потому что двух солей мне и на вино не хватит…

От возмущения у нас даже дух перехватило! И мы давай все наперебой честить святого отца:

— У него сегодня водка была, а не вино!..

— Обманщик!

— Обманщик и есть!

Видя, как его авторитет падает прямо на глазах, священник решил поскорее убраться подобру-поздорову, но перед этим еще раз воздел руки к небу и возвел очи горе:

— Видит бог, я вас не обманываю!..

Быстро повернувшись, он одним прыжком пересек галерею и ловко втиснул в дверной проем свое грузное тело, облаченное в просторную сутану. Чоло же отправились, восвояси, обсуждая поступок священника, и, решив, что тут не обошлось без нечистого, стали постепенно расходиться по домам.

Новость облетела всю долину, и никому уже не хотелось танцевать. Пить-то, конечно, не перестали — надо ведь залить обиду. Мужчины, усевшись около хижин под деревьями, на изгородях, по обочинам дороги, пьют и возмущенно толкуют о случившемся. Женщины готовят еду или моют посуду в канавках и тоже не закрывают рта:

— Ну и жадина наш священник…

— Да где ж это видано, чтобы покойников обижать…

— И ведь не кто-нибудь, а сам священник…

— Проклятущий, не видать ему царствия небесного…

Мужчины принимаются разбирать священника по косточкам. То, что он любит выпить, — не беда, но выпить вино, предназначенное для богослужения, это уж ни в какие ворота не лезет. И как можно отслужить одну панихиду, а денег взять за двадцать? Говорят, конечно, и о том, что священник ест, пьет и толстеет за счет бедняков. А чего ради все это терпеть? Подумаешь, велик труд нацепить на себя сутану и бормотать что-то невнятное, уставившись в книгу, да и книга-то у него, между прочим, всегда одна и та же! Досталось заодно и ризничему.

— А этот, спрашивается, что делает? У него и голоса-то нет…

— Кадилом и то еле машет…

— Такие хлюпики никуда не годятся, вот и идут в ризничие…

— Недаром в платьях ходят, как бабы…

— Да, хороша парочка подобралась…

Но ничего не поделаешь, ведь священник все так объяснил, что не подкопаешься. И когда пришла ночь, опять все стали есть, пить и плясать. И опять зазвучала маринера, кашуа, чикита, опять замелькали ноги, закружились пары, весело и задорно заблестели глаза.

— Да здравствует праздник!

— Смерть священнику-ворюге!

Крики становятся громче, а потом и припевки пошли, припевки к маринерам и чикитам, да такие, в которых одна злость да яд. Калемар хохочет, показывая свои острые зубы:

Ай, Мария Роса, ночкой темной, кто к тебе прижался в сутане черной?

— Ого-го! — одобрительно гогочет праздничная толпа.

— Молодцы! Давай еще, из тех, из наших!..

У меня была девчонка, просто загляденье, да отбил святой отец, сказал — во спасенье!

А тут еще подлили масла в огонь — прошел слух, что священник на следующий день собирается покинуть Калемар. Само собой, раз он отказался служить молебны, ему остается только удрать, и удивительно, что мы раньше об этом не догадались. Так, значит, тайта собирается покинуть деревню? Ну, уж это совсем никуда не годится!

До нас дошла эта новость как раз, когда мы танцевали старинный калемарский танец, и дело нам показалось очень серьезным, потому что речь шла о добром имени Калемара. Одна старуха с морщинистым лицом возмущалась больше всех:

— Что ж это делается, совести не стало у людей, что ли? Всю жизнь я прожила в Калемаре, и никогда еще не бывало, чтобы священник творил такое…

Она вся дрожит. Волосы рассыпались по плечам. Встала посередине хижины и смотрит то на одного, то на другого. Свет в доме тусклый, желтоватый, и лицо ее кажется особенно бледным.

— Это потому, что мужчинам на все наплевать… Да и какие вы мужчины, какие вы калемарцы? Настоящим калемарцам храбрости не занимать…

Если бы в бок Венансио Ландауро всадили нож, он и тогда не так бы разъярился. Сдвинув шляпу на затылок и выплюнув шарик коки, — как положено перед дракой, — он стукнул себя кулаком в грудь и сказал:

— Я ни за что не выпущу его отсюда… Кто со мной, выходи…

Венансио Ландауро — из Шикуна. Ну, а Калемар разве может отстать? И вперед выходит добрая дюжина наших парней.

— Пошли, пошли…

Венансио между тем все больше распаляется:

— А не захочет остаться — побьем… Как-то раз в Маркабалито одного такого же голубчика ох как вздули… Ну, я, конечно, тогда тоже руку приложил…

— Так ему и надо, раз вор…

— Пускай знает, что в Калемаре эти его штучки не пройдут!

Мужчины высыпали на улицу, кричат, размахивают кулаками. За ними — женщины, с палками и камнями. Кто-то, видно самый рассудительный, замечает:

— Надо бы позвать старосту…

— Правильно, и чтоб Флоренсио велел ему отслужить все молебны, а нет, так пускай деньги вернет…

Флоренсио Обандо оказался дома и не заставил себя долго просить, он ведь тоже заплатил за молебен. Оставив на столе недоеденный ужин, он со своими помощниками присоединился к толпе.

— Надо его так прижать, чтоб он вернул деньги, вот что… — решительно заявляет Флоренсио.

— Слава нашему старосте!

— Сла-а-а!..

— Слава нашему главному!

— Сла-а-а!..

Люди сбегаются узнать, в чем дело, и толпа быстро растет. Долина наполняется криками.

— Смерть ворюге!

— Сме-е-ерть!..

Вот наконец и дом, где остановился священник.

Разъяренная, хмельная толпа бурлит, напирает.

— Пусть выйдет священник!

— Пусть выйдет!

На галерею выходит Мануэль Кампос, выходит и озирается по сторонам — ищет лазейку, чтоб удрать, но люди тесным полукольцом обступили галерею — уж очень им подозрительно показалось, что в такую темную, хоть и звездную, ночь в доме не горит ни одной свечи.

— Не вас нам надо, не вас, пускай священник выйдет!

— Скажите ему, чтоб вышел!

Хозяин дома, видно, порядком струсив, разводит руками:

— Нет его дома…

— Лучше пусть выйдет по-хорошему, нам надо с ним поговорить…

Кто-то поднес сжатый кулак к самому носу Кампоса. Возмущение нарастает. Женский голос визгливо требует:

— И ризничего сюда…

— Зовите ризничего тоже… Посмотрим, как он теперь будет своими юбками трясти! — подхватывают остальные.

Ризничий — тощий, хлипкий метис — выходит на галерею, согнувшись так, будто его переломили пополам. Он хочет что-то сказать, объяснить, но только заикается и не знает, куда деть дрожащие руки. Наконец сплетает пальцы и умоляюще бормочет:

— Нет его… Он только что ушел…

— Куда ушел? — раздается строгий голос старосты.

— Говори, куда…

— Говори…

Женщины настаивают, мужчины угрожают.

— Нет его, а куда ушел, я не знаю, — твердит свое ризничий.

На галерею летит камень. Кампосу каким-то чудом удается увернуться, и, бросившись наперерез толпе, он со всех ног улепетывает в сторону леса. И тут Флоренсио Обандо, решив, что настал подходящий момент показать свою власть, крепкой затрещиной опрокидывает на землю дрожащего слугу божьего.

— Врешь!

Ризничий извивается, спасаясь от ударов, хочет подняться, но его снова валят.

— Да не знаю я, где он… Не бейте меня, я больной!.. — не своим голосом вопит он.

— Ах, ты больной, да? А врать не больной?..

— Поддай ему еще, еще!..

Ризничий затихает, и тогда все отходят в сторону, чтобы решить, как быть дальше.

— Не иначе, он в лес ушел…

— Пойдем, поищем…

Вдруг где-то поблизости зацокали копыта, и чей-то голос громко позвал:

— Сюда, сюда… Здесь он…

Но во тьме кромешной, да еще когда лес кругом, мы ничего не можем разглядеть, хотя цокот копыт слышим отчетливо. Вот он постепенно замирает, удаляясь к реке.

Какая-то женщина говорит:

— Он проскакал мимо моего дома, совсем близко, и лошадь под ним без седла…

Четверо мужчин во главе с Флоренсио Обандо тоже вскакивают на неоседланных коней и галопом мчатся к дороге. Оставшиеся с тревогой вслушиваются в звуки погони. Дальний цокот затих совсем. Да и преследователей вскоре не стало слышно. Потом вдалеке щелкнули выстрелы, и спустя немного времени мужчины вернулись. Оказывается, священник стал стрелять и никого близко к себе не подпустил.

— Смерть ворюге!..

— Сме-е-ерть!..

— Слава нашему старосте!

— Сла-а-а!..

После этой истории крепко выпили, и опять начались танцы. Снова полилась над долиной веселая музыка. А избитый ризничий уполз к ближней канаве промывать свои раны.

* * *

Без священника и всякой прочей шушеры — на третий день убрался и ризничий — гулять на празднике тоже можно, а покойнички, за которых так и не отслужили молебны, нас простят, потому что нашей вины тут никакой нет.

Ей-богу, хорошо жить на свете! Есть, пить, плясать и любить, любить просто и крепко. Удивительно хорошо жить на свете!

— До свиданья!

— До следующего праздника, да хранит вас пресвятая дева!

— И вас тоже!

Праздник, веселый наш праздник! Летят песни, стонут флейты, гремят барабаны, рыдают дудки, звенят гитары, и пусть хоть в эти дни в хмельном вихре плясок смешается все, что есть в нашей жизни, — бедность и богатство, удачи и надежды, беды и радости.

 

XI. В ХИЖИНЕ

Сначала зачастили слепые дожди, а потом небо, затянутое свинцовыми с ржавчинкой тучами, опрокинулось на землю ливнями и грозами.

Снова пришла зима.

Дрожат хижины, сотрясаются скалы, река вздулась, а земля, пропитавшись, как губка, теплыми соками, торопится вытолкнуть на свет божий густые травы и свежие листочки.

Когда же в просвете задернутого облаками неба вдруг покажется солнце, мокрые скалы становятся совсем красными, деревья сияют свежестью и только река течет по-прежнему бурая, запруженная стволами и сучьями, словно кто-то провел кистью темную полосу по полотну, ярко и весело разрисованному самой природой. Но солнце быстро прячется, и долина опять тускнеет, будто в воздухе рассеяли пепел, а небо опять нависает над ней, как немая угроза.

Дождь льет и вечером и ночью, часто и по утрам, заставляя нас сидеть дома. В такие дни мы оттаскиваем плоты подальше, а то их унесет течением. И канавы перекрываем, чтобы бурные потоки, вырвавшись из ущелья, не залили долину. А сами пробавляемся кокой да разговорами, если, конечно, заглянет кто из соседей.

Дождь идет не переставая… Шумит сад… Река ревет. Ветер яростно налетает на деревья, сбрасывает с ветвей целые потоки воды, а иногда так тряхнет хижину, что кажется, вот-вот рассыплются плетеные стены. Гул и рев стоят над долиной.

Чуть только непогода стихнет, начинают пронзительно стрекотать цикады, а совы, громко крича, спешат укрыться в темных расселинах. И другие птицы ищут приюта, тяжело перелетая с дерева на дерево. Бог знает, где они найдут себе пристанище, а может быть, и не найдут, погибнут. Да, кстати, как умирают птицы? Если их не загубит человек или дикий зверь, почему и когда они умирают?

Как раз об этом мы и толкуем, собравшись в хижине дона Матиаса. Я тут сегодня с самого утра, переправил несколько человек из Бамбамарки и пришел. А Сильверио Крус забежал за огоньком и тоже остался; пока то да се, упустил время, а теперь опять ливень, да такой, что, пожалуй, может залить плошку с углями, даже если прикрыть ее краем пончо.

— Очень хочется дознаться, — говорит дон Матиас, — как же все-таки умирают птицы?.. Ни разу мне не попалось ни одной мертвой птахи; конечно, придушенные змеей или зверем попадались, подстреленные тоже, но это уж сразу видно… А вот таких, чтоб своей смертью померли, никогда не видал…

Слышится голос старой Мельчи, они с Люсиндой сидят в углу комнаты, мотают шерсть, выменянную на коку у индейцев, в горах.

— На все воля божья… И кто может знать, почему да отчего? Никто, кроме господа бога…

— Никто, кроме господа… — эхом отзывается Люсинда, не переставая сматывать в клубок серую шерсть с мотка, надетого на руки доньи Мельчи.

Маленький Адан, усевшись рядом с отцом, ловит каждое слово взрослых, хотя почти ничего не понимает. А Артуро — известно, как он уважает образованных людей, — замечает, хотя и не очень уверенно:

— По-моему, люди ученые, городские, все знают.

Дон Матиас прерывает его, повысив голос, чтобы слова звучали убедительней, да и дождь сильно расшумелся — ничего не слышно.

— Это они так говорят, но одно дело говорить и совсем другое — знать и видеть собственными глазами…

Сильверио Крус только и ждет момента, чтобы вставить словечко.

— Вот заладил дождина проклятый… Но зато, пока он меня тут держит, я вам кое-что расскажу, как раз про это самое, про то, как помирают птицы… Слушайте…

— Чего ж не послушать, говори…

— Когда я был мальчонкой, моя мать рассказала мне историю, которую слышала тоже в детстве… Будто один человек пошел за хворостом, да только ничего ему не попадалось, так что забрался он в самую глубь ущелья… Кругом все лес да лес, а хвороста нет, одни сырые сучья… Он бы и дальше пошел, да вдруг слышит, птицы поют… Свернул он к тому месту и видит: большая поляна, деревья кольцом стоят, а на них птиц видимо-невидимо… пестрые, зеленые, серые, желтые… Ну, всякие, всякие… Он даже и названий-то всех не знал, а многих никогда и не видал… Стоит он, слушает, с места сойти не может, будто затмение какое нашло… А птицы поют в лад, сроду никто таких песен не слыхивал… И вдруг все сразу примолкли, а одна совсем старая птица — у нее и блеску-то уж в перьях не было — снялась с самой высокой ветки и кругами полетела вверх, и поднялась так высоко, что человек разглядеть ее больше не мог, да и птицы тоже потеряли из виду. Одним словом, взвилась та птица к облакам, а потом и за облака, в самое небо, вот оно как…

— Ишь ты, — удивляется старик, — это и на смерть-то не похоже!

— Вот такая она и есть, птичья смерть, — продолжает Сильверио, — потому что небо птицу очень просто принять может, грехов-то у нее нет…

— Ишь ты…

Рассказчик воодушевляется еще больше, ведь его слушают так внимательно, а женщины даже рты раскрыли от удивления.

— Потом было вот что. Когда птицы приметили того человека, одна подлетела к нему, села на ветку поближе и заговорила человечьим голосом, будто это вовсе и не птица была: «Ты, говорит, видел такое, чего ни одному человеку еще не довелось видеть. Если проговоришься хоть одним словом — помрешь». А человек отвечает, что нет, мол, не проговорюсь. И правда, так никому ничего и не сказал, помирать-то кому охота?..

— Ишь ты, — все удивляется дон Матиас. — Очень все это похоже на правду, а то как же так — жил я жил, а ни разу не видал, чтобы птица своей смертью померла…

Сильверио Крус дует на плошку, чтоб не погасли угли, отставляет ее в сторонку и принимается за коку — он очень доволен своим рассказом.

И вдруг Артуро взял да все испортил.

— Если тот человек ничего никому не рассказал, откуда же об этом люди узнали?

И, видя, что все озадаченно молчат, добавляет:

— Сказки это все…

— И верно, сказки, — подумав немного, соглашается старик.

Гость, теперь уже безо всякой уверенности, старается поправить дело:

— Он во сне будто проговорился, так что вины его в том никакой не было…

Все дружно хохочут:

— Да где же это видано, чтоб такие истории во сне рассказывали?

Даже Адан улыбается во весь рот, вон как сверкают белые зубки на темном круглом личике! Огорченный рассказчик неохотно уступает:

— Не знаю, только мать мне в точности все так рассказывала…

И быстро собирается домой. Пора, а то совсем стемнеет и ливень разойдется пуще прежнего.

— Что, у вас там в ущелье вода сильно поднялась?

Хижина Сильверио стоит у самого выхода из ущелья.

— Нет, не очень… Пока ничего страшного, ущелье-то глубокое.

Спрятав плошку с угольками под пончо, он выходит на улицу. Дождевая кудель ложится на его плечи и спину. Вскоре он исчезает за деревьями.

Сверкнула молния, ударил гром, дождь хлынул как из ведра, и застонал совсем по-человечьи ветер. Старик прислушался:

— Не иначе как в ущелье обвал будет… Очень уж сильно склоны подмывает. Да и собаки вон как разлаялись, слышите?

И правда, по всей долине лаяли и тоскливо выли собаки.

 

XII. ВОЛЧАНКА И ГОЛУБАЯ ПУМА

Донья Мариана Чигуала — женщина уже не первой молодости. Одевается она всегда в черное, а живет в конце долины, хижина ее недалеко от хижины Энкарны. Неудачно сложилась жизнь доньи Марианы. Кто бы к ней ни забрел, она каждому расскажет, притом со всеми подробностями и обливаясь слезами, как она потеряла мужа, как много лет назад он отправился в Уамачуко продавать коку и его там забрили в солдаты и как с тех пор он будто в воду канул.

— Может, убили его! — непременно воскликнет донья Мариана и громко зарыдает.

Потом начнет рассказывать про свое теперешнее житье-бытье, про племянницу Ормесинду, которую родители отдали ей на воспитание. А если вы задержитесь подольше, то увидите, как сама Ормесинда, краснощекая и шустрая, гонит к дому стадо коз.

Если же собеседник проявит особое любопытство, то донья Мариана расскажет еще и о том, как она выходила замуж, — потому что, слава богу, она под венед пошла из родительского дома и ничего у нее ни с кем до этого не было. А потом примется расхваливать своего мужа: и коку он собирал быстрее всех, и самым лучшим плотовщиком слыл, а уж каким человеком-то был хорошим да рассудительным!

Если же у гостя сердце отзывчивое, она и свое раскроет и поведает о своем одиночестве — Ормесинда ведь не в счет, она еще «совсем дурочка».

Говорят, иногда ее видят с Энкарной, конечно, когда нет поблизости его жены, но это все болтовня. Одно верно: если кто из приезжих остановится у нее в доме, так раньше чем на четвертый день ни за что не уедет. А почему, про это лучше всех знает Абдон из Селендина, он всегда у нее останавливается.

Но это все просто к слову пришлось, меня же связывают с доньей Марианой чисто житейские дела. После смерти моих родителей я стал кухарничать сам, но очень уж это нудное занятие, да и времени отнимает много. И, само собой, у меня без конца подгорала юкка и бились горшки. Когда я расколотил третий горшок, пришлось пойти к донье Мариане. С тех пор она мне всегда готовит, и весь мой огород в ее полном распоряжении, и юкка, и перец, и бананы — одним словом, все, что там есть. Чего греха таить, иной раз трудно бывает удержаться от соблазна. У нее ведь и лицо приятное, крупное, и губы сочные, и грудь крепкая, и бедра широкие, не зря наши парни все меня подзадоривают: не теряйся, мол, чудак…

Но я ни разу не сказал ей лишнего слова, ведь случись что-нибудь такое, из своего дома не сбежишь, и если сходиться, так уж навсегда. Но мое время еще не пришло. И потом никто не знает, с каким удовольствием я шепнул бы кое-что, да только не ей, а Флоринде. Но она ходит, опустив глаза, и на парней совсем не смотрит.

Сейчас я сижу у доньи Марианы и обедаю. Она подливает мне горячей похлебки и вздыхает:

— Поди, скучно вам дома-то одному в такую непогоду…

— Да когда привыкнешь, вроде и ничего…

Но донья Мариана не унимается:

— И тихо у вас, еще, чего доброго, змея вползет… Небось и огня-то на ночь не зажигаете?

— Это как придется, иногда и зажигаю…

— Иногда… Уж вы бы не гасили огонек-то…

Опять посыпался дождь, частый, мелкий, как пепел.

Донья Мариана говорит, что ей теперь очень страшно, — в окрестных лесах объявилась пума. В темные грозовые ночи она незаметно подбирается к загонам и шкодит там вовсю. Похоже, злая хищница примерялась и к ее козочкам. Очень уж они громко и испуганно блеяли, а Матарайо хотя и лаял, но тоже, видно, перетрусил: сколько они с Ормесиндой ни гнали его, он так и не отошел от порога.

Раздаются три удара в колокол. Это Артуро — он теперь у нас на плоту главный, пока дону Матиасу неможется, — сзывает своих плотовщиков. И я прощаюсь с доньей Марианой, ведь надо еще забежать домой за веслом.

— Видишь, сюда идут двое, — сказал мне Артуро, когда я подошел к нему. — Не иначе как захотят перебраться на ту сторону, пока не стемнело…

Рядом с ним — Хасинто Уаман и Сантос Руис, которого взяли на плот вместо Рохе. Не теряя времени даром, мы осматриваем весла. А дон Матиас стоит у себя на галерее и ругается. Ведь в такую непогоду, будь она неладна, в такой дождь у него сил нет как ломит кости, значит, о том, чтобы на плот встать, и думать нечего.

— Вот народ! И какой леший гоняет их взад-вперед? А ты вози… — ворчит он и сердито стучит по горшочку с известью.

Мы садимся у двери, ждем, и скоро, вынырнув из дождевой пелены, появляются два индейца, два жалких существа, уже и на людей-то непохожие. Они здороваются сиплыми голосами, оставляют в дальнем углу галереи свои пончо и, подойдя к нам, спрашивают, можно ли им здесь переночевать?

— Мы побудем у вас только до утра и уйдем…

— Почему же нельзя? Оставайтесь… — Старик никогда не отказывает в ночлеге.

— Бог вас наградит, хозяин!

Артуро заметил, что они все время поглядывают на весла.

— Мы думали, вы сразу же захотите переправиться…

— Уж чего бы лучше… да сами видите, где нам… под таким ливнем…

Мы, конечно, все видим и понимаем без объяснений. Лица у этих людей изуродованы, идут они с трудом, а говорят, будто стонут. У них волчанка, болезнь очень распространенная в долинах Мараньона, хотя заболевают ею чаще всего люди пришлые. Сначала на теле появляется розоватое пятно, потом оно становится фиолетовым и постепенно превращается в гноящуюся язву. Пятнами покрывается все тело, и человек заживо разлагается.

Бедняги уселись в конце галереи и печальным, угасшим взглядом стали смотреть на дождь. Только один раз что-то вроде искорки мелькнуло у них в глазах — это когда они отвечали на вопрос дона Матиаса.

— Мы идем в Уамачуко, говорят, тамошний доктор нас сможет вылечить…

— А сами-то мы из Кондомарки…

Лица у них фиолетовые, бесформенные, не лица, а живое мясо. И распухли так, что кажется, вот-вот брызнет кровь. Но крови нет, видны лишь струпья и язвы. У одного нос совсем сгнил, осталась только черная дыра, а у другого — наполовину.

Дону Матиасу их очень жаль, он говорит, что болезнь эту побороть все-таки можно, но надо браться за нее сразу. А не приходилось ли им прикладывать мазь, которую называют «солдатской помадой»? Они отвечают, что прикладывали только подорожник, масло, сбитое из женского молока, да еще какие-то примочки, которые давали им знахари. Дон Матиас говорит:

— К моему куму Роке, царствие ему небесное, тоже прицепилась волчанка, так он только этой мазью и спасся.

И всё удивляется:

— Откуда же она берется, эта напасть? За то время, что я живу в Калемаре, а я тут и родился, только двое из наших болели волчанкой, а в других местах, в горах особенно, от нее гибнет уйма народу. И откуда она берется?

— А кто ж ее знает?

— Значит, на то воля божья, — в один голос печально вздыхают больные, с тоской глядя туда, где раскинулась жаркая, буйно зеленеющая долина.

Сколько затаенной боли в этом угасшем взгляде… Ах, если бы в долине было так, как в пуне, — там нет никакой заразы! Здесь же, может быть, совсем рядом, среди пышной до бесстыдства зелени, прячется растение, которое передает эту болезнь москитам, а те несут ее людям.

Хасинто и Сантос прощаются до следующего утра, и я тоже собираюсь идти, но не могу устоять перед уговорами гостеприимного дона Матиаса:

— Нечего тебе, сынок, всю воду с неба на себя собирать. Пока доберешься до нья Марианы, а потом домой… Оставайся-ка лучше у меня…

Наступает ночь, и мы усаживаемся вокруг очага, над которым дымится олья. Вид у наших гостей ужасный — руки раздулись, как у утопленников, и похлебку им хлебать тоже, видно, трудно — губы распухли, гноятся. А щеки так дрожат, что кажется, вот-вот отвалятся и упадут в плошку или на пол. И смрад от них идет тяжелый, трупный.

— Бог вам за все заплатит, хозяин, — благодарят они, поужинав.

Артуро старается их подбодрить:

— Ничего, бог даст, поправитесь… Сколько я таких больных перевидал в Сартине — не сосчитать, а все поправились… Завтра пораньше перебросим вас на ту сторону, и пойдете себе потихонечку…

Артуро выходит на улицу, за ним Люсинда с Аданом. Втроем они бегут к своей хижине. Старик и донья Мельча уходят в дом, а мы устраиваемся на галерее, гости в одном конце, я — в другом, в том самом гамаке, в котором еще совсем недавно спал Рохе.

Ночь так плотно окутала хижину, что невозможно ничего разглядеть, но я все время чувствую неотвязную, тяжелую близость этих людей, близость тлена, близость самой могилы. Молчание сна и смерти нарушает только монотонный шум дождя. Наконец жизнь пробуждается в одном из несчастных — тихий, угасший, полный отчаяния голос жалуется:

— Плохо мне… нутро все болит… к сердцу подступило…

* * *

Утром, поев, мы отправляемся к реке. Больные плетутся сзади. Они идут частыми мелкими шажками, стараясь не делать ни одного резкого движения, как будто боятся, что тела их вдруг распадутся на части.

— Как лило-то всю ночь, небось река разбушевалась, ой-ой-ой!..

— Да уж не без того…

С веслами на плечах мы шагаем по деревенской улочке. Деревья все еще роняют крупные, тяжелые капли. Одежда становится влажной от тумана — поднимаясь над землей, он окутывает весь Калемар, и долина похожа на огромный кипящий котел. Медленно ползут облака, белые, легкие. К вечеру они соберутся где-то там, в вышине, и снова хлынет на землю яростный ливень.

Вскоре и река показалась, бурная, черная, грозная! За пеленой тумана противоположный берег едва-едва виден! Сейчас мы спустим на воду плот. Больные хотят нам помочь, но Артуро их мягко отстраняет:

— Не надо, что вы… куда уж вам…

Бревенчатая громадина, скользнув по специально приспособленным гладким стволам коричного и апельсинового деревьев, ложится на воду и сразу же начинает сильно раскачиваться, натягивая веревку, конец которой держит Хасинто. Плот так прыгает на волнах, что кажется, река вот-вот унесет его. Но мы, плотовщики из Калемара, тут как тут. Наши весла и наши руки всегда наготове.

Первым прыгает Артуро. Встав на середину, он пытается выровнять плот. А вода бурая, неспокойная и сильно поднялась, даже залила все камни на берегу.

— Глядите, деревья! — вдруг закричал Сантос.

Видим, и в самом деле по реке плывут деревья — как бы не попасть в завал. Наш главный стоит на плоту, но нам велит повременить. Больные садятся прямо в грязь и тихо о чем-то переговариваются.

На реке, затянутой туманом, появляется широкая темная полоса. Она приближается, становится все чернее, шевелится, как живая, будто предупреждает, что тягаться с ней нам не под силу. А ведь она могла захватить нас на самой середине реки! Тяжело покачиваясь на волнах, мимо проплывают деревья и сучья, занимая собой почти всю ширину реки. Верхушка огромного гуаранго, еще свежего, зеленого, задев плот, с силой толкает его. А другие деревья совсем ушли под воду, только ветки торчат.

И лишь когда вся эта темная масса скрылась вдалеке, Артуро заговорил, а до этого никто не проронил ни слова.

— Ну что ж, поехали, ждать больше нечего…

Мы прыгаем на плот, но индейцы не двигаются с места. Один из них лежит ничком, вытянувшись во весь рост, другой смотрит на него и даже не поворачивает головы, когда Хасинто — он держит веревку, готовясь прыгнуть последним, — говорит, обращаясь к ним:

— Ну, люди добрые, поехали, что ли?..

Индеец, который лежит на земле, медленно приподнимается, опирается на руки и говорит глухим, надтреснутым голосом:

— Зачем ехать-то? Уже к самому сердцу подступило…

И, будто его кто толкнул, снова падает, прямо в жидкое месиво. Другой индеец, осторожно, за плечи, переворачивает своего товарища вверх лицом, сплошь залепленным грязью. Распухшим дрожащим пальцем он опускает веки на остекленевшие глаза.

Индеец стоит неподвижно, словно окаменел. Какой вихрь отчаяния и страха бушует, должно быть, в нем в эту минуту! Но в бесформенном лице, отекшем, покрытом фиолетовыми язвами, ничего не изменилось. Только дрогнул голос, когда он, повернувшись к нам, попросил:

— Похоронить бы его надо… Помогите…

* * *

И вот покойник лежит на подстилке из банановых листьев и мягких трав на галерее у дона Матиаса. Он обернут в саван и от шеи до ступней туго перетянут веревками. Лицо его покрыто овчиной.

Так у нас добрые люди готовят покойника в последний путь. Веревка нужна не только для того, чтобы крепко держался саван: из плохо завернутого тела может выскользнуть душа, и ей тогда придется долго томиться на земле. А чтобы она полетела прямо в небо и тут же предстала перед богом, ей надо вылететь обязательно из головы, поэтому овчину кладут так, чтобы темя покойника оставалось открытым.

Донья Мельча вместе с другими женщинами, пришедшими посидеть ночью около умершего, лущат пшеницу, размоченную в воде с золой. Потом приходят мужчины, приносят коку, каньясо и гуарапо и тоже усаживаются на галерее. Тихо переговариваются, жуют коку, пьют, закусывают, передавая друг другу тыквенные плошки с юккой, пшеничной кашей и копченым мясом. И замолкают, когда начинает говорить индеец. Сидя около спеленутого зловонного тела, он листом банана отгоняет мух.

— Бедный Дамиан, не так бы ему помереть надо…

И после короткого молчания добавляет:

— Хороший он был человек, и вот — на тебе, как помирать привелось!.. Самое это горькое горе помереть не у себя дома, хотя, конечно, везде есть добрые люди, и пожалеют и похоронят как надо…

— Что правда, то правда… — поддакивают чоло.

Индеец опять тянет гнусавым, заунывным голосом:

— А какой работящий был… Уж на что больной, а огород всегда в порядке держал, картошку только окучить осталось, и ячмень поспел…

Потом он долго молчит, не переставая отгонять банановым листом назойливо жужжащих мух. Кто бы у него что ни спросил, он всем отвечает одно и то же:

— Не так бы ему помереть надо…

И каждый раз добавляет, что нет горше горя, чем умереть на чужбине, хотя добрые люди, конечно, всегда найдутся, пожалеют, похоронят…

Иногда он забывает сказать, каким работящим был покойник, и тогда слышится чей-нибудь голос:

— Огород у него остался, сам картошку сажал…

— И ячмень поспел, тоже остался…

— Все оставил покойничек…

К вечеру жара усиливается, и смрад становится невыносимым. Он не дает дышать и наполняет весь дом, не помогает и ветерок, который все время продувает комнаты. Даже одежда пропиталась зловонием, и мужчины, чтобы подавить отвращение, то и дело прикладываются к каньясо. Поздно вечером спиртное кончается, и тогда индеец вынимает из тыквенного горшочка горсть монет, отсчитывает десять солей и просит кого-нибудь сходить принести «чего-нибудь покрепче».

— Надо, чтоб все было, как у людей… бедный Дамиан…

Когда сумерки сгустились, около покойника зажгли четыре свечи, — их дала донья Мельча, — а чтобы свечи не задуло ветром, устроили заслон из пончо. В другом конце галереи поставили две плошки с фитилями, опущенными в сало.

Порывы ветра рвут пламя, дрожащие тени то бросаются на стены, то отчаянно бьются на полу…

Где-то воют собаки.

После сытного ужина опять долго пьют и жуют коку. От фитилей падает мертвенно-бледный свет. И каньясо, которое в другое время вызывает разговоры, крики, смех и песни, теперь, когда в доме покойник, погружает всех в глубокое молчание. Чоло не умеют много говорить о своей беде. Сказали, что положено, и никто больше не откроет рта, пока не настанет время молиться.

Глухо шумит река. Трещит, заливается цикада, барабанит по листьям дождь. Его серебряные нити тускло поблескивают за галереей. Ночь покрыла долину черным, печальным саваном.

Опять слышится далекий лай собак, а какой-то маленький песик — видно, он прибежал сюда, увязавшись за своим хозяином, — вскакивает, подбегает к покойнику, обнюхивает его, потом громко лает на пляшущую на полу тень и протяжно, жалобно воет. Людей охватывает страх, и донья Мельча, выйдя на галерею, торопливо говорит:

— Давайте помолимся… видно, томится душа-то…

Все опускаются на колени — женщины поближе к покойнику, мужчины за ними. От закутанных в пончо фигур и взлохмаченных голов падают огромные тени. Искривленные скорбью, дрожащие губы выводят молитву: «Отче-е-е… е-е-е… на-а-а… и-и-и… ами-и-инь».

Голоса звучат приглушенно, уныло, и хотя они печальнее собачьего воя, горя и смерти, в них столько веры, что как-то легче становится на душе. Когда молитва кончается, мужчины опять садятся в сторонке, страх прошел, и снова заходила по кругу, из рук в руки, от губ к губам, большая тыква с каньясо.

Донья Мельча и другие женщины ушли в дом, чтобы помолиться за «плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих».

И вдруг ночную тишину разрывает пронзительный крик:

— Ума-а-а!.. Ума-а-а!..

Всполошились собаки.

— Ума-а-а!.. — кричит кто-то не своим голосом.

Что бы это такое могло быть? Не иначе как опять появилась пума, донья Мариана ведь говорила, что уже несколько ночей она шныряет около ее загона. Артуро помчался за своим револьвером, быстро вернулся, и вместе с Энкарной они исчезают в темноте.

— Ума-а-а!.. Ума-а-а!..

Собаки брешут на все голоса. И мы как-то сразу забываем о покойнике и о его душе — у всех на уме только эта зверюга да ее проделки. Даже при одной мысли о ней у нас кровь вскипает. Да и что такое покойник по сравнению с жизнью, жизнью бедной скотины, без которой человеку никак не обойтись и которую теперь надо уберечь во что бы то ни стало? Пока что пума взялась за коз, а потом, гляди, дойдет очередь до ослов и лошадей! Всех нас такое зло разобрало, что еще несколько человек, помянув Христа и всех святых угодников, подхватились и тоже побежали к дому доньи Марианы, угрожающе размахивая дубинами. Ночь черным-черна, пумы давно уж и след простыл, но какое это может иметь значение, если в людях столько боевого запала?

Время от времени до нас долетают крики, и мы с нетерпением ждем охотников. А когда по вершинам деревьев, с которых все еще падают запоздалые капли дождя, разливается молочно-розовый свет, мужчины возвращаются, недовольные и разочарованные.

— Ушла, проклятая, чтоб ей пусто было, и козу унесла…

— Ничего, в другой раз попадется…

Артуро вертит в руках свой ржавый револьвер и удивляется:

— Ведь я в нее пять пуль всадил, прямо в затылок…

* * *

Уже совсем рассвело, когда мы пришли на кладбище и стали копать могилу. А женщины уселись около тела индейца под развесистым апельсиновым деревом и принялись молиться.

Чем глубже яма, тем сильнее запах сырой земли, тем чаще попадаются пожелтевшие от времени кости. Наконец, могила готова, и мы на веревках опускаем в нее покойника.

Товарищ умершего бросает несколько прощальных горстей земли, в воздухе поднимается легкое облачко пыли, и мы торопимся засыпать могилу. Еще немного, и в густой кладбищенской траве вырастает серый холмик. Поставили и крест из связанных веревками палок, хотя это ненадолго — скоро он утонет в высокой траве, а потом и вовсе упадет, веревки сгниют, палки источат черви.

Мы допиваем все спиртное и возвращаемся домой. Индеец берет пончо и котомку умершего и говорит на прощание:

— Может, увидимся еще… Бог вам за все заплатит…

Артуро спрашивает:

— А в Уамачуко не пойдете?

Индеец молча смотрит на него, и Артуро продолжает:

— Идите в Уамачуко, полечитесь… Если денег нет, мы и даром перевезем… Идите…

Подумав немного, индеец пересиливает себя и отвечает:

— А зачем? Я тоже скоро помру… Зачем идти-то? Товарищу моему не пришлось перебраться через реку, и я знаю, мне тоже не придется… Раз дом родной далеко, значит, добра ждать нечего!

И он пошел по улице в сторону гор, повторив еще несколько раз:

— Бог вам заплатит за все… Бог вам заплатит…

Пошел в Кондомарку умирать на своей родной земле, так и не перебравшись через реку — владычицу этих страшных долин, где гнездятся волчанка и смерть. Над ним кружится рой мух, привлеченный зловонием. А он идет медленно, не оборачиваясь, тяжело опираясь на толстую палку…

* * *

На следующую ночь пума опять пришла. А потом еще и еще. Мужчины говорят только о ней да клянут на чем свет стоит свои дубины и мачете, от которых нет никакого проку, а заодно и ружья, без конца дающие осечку, и револьверы, стреляющие мимо цели.

— Ну и вредная же тварь!

— Ничего, дай срок, все равно ты нам попадешься!

А пума повадилась в загон доньи Марианы. Энкарна раз всю ночь простоял под кедром с ружьем наготове, а когда незваная гостья наконец появилась, ружье дало осечку — курок щелкнул, как будто в насмешку, и все. Артуро — он тогда тоже сидел притаившись у самой изгороди — выстрелил дважды, да оба раза без толку, только двух коз уложил наповал ни за что ни про что.

Коз, конечно, тут же съели: донья Мариана приготовила их так, что пальчики оближешь, постаралась для охотников — пусть помнят ее доброту и в следующий раз не зевают.

— Сегодня ночью она от нас не уйдет, — уверяет Артуро.

— Вот что, — говорит Энкарна, обращаясь к мужчинам, которые навалились на мясо с юккой, как стая голодных кондоров на свою жертву. — Вот что… вот… — Он никак не может прожевать большущий кусок мяса. — Ведь эта пума голубая, я видел своими собственными глазами… голубая, вроде синьки… Может быть, она заколдованная?

Симон Чанкауана, тот, которого пума обманула: он ждал ее с дубинкой наготове в одном месте, а она возьми да и проскочи совсем в другом — известно, какой это хитрый да ловкий зверь, — смеется.

— Еще чего выдумал — заколдованная! Привиделось тебе в темноте, вот и все… Пума как пума, самая обыкновенная…

А у Артуро просто в голове не укладывается: как он мог промахнуться?

— Ведь не было случая, чтоб моя железяка сплоховала, тут поневоле всякое начнешь думать.

Он с жаром рассказывает, как однажды ему удалось одним выстрелом в грудь сбить на лету орла, и как в другой раз он размозжил голову цапле, и сколько кабанов уложил, и всегда с первого выстрела. А потом добавляет:

— Если это самая обыкновенная пума, то сегодня ей конец, это уж точно…

Наступает ночь. Омытая дождем, окутанная мраком долина спит; тревожно только на дворе у доньи Марианы. Каждый раз, как залает Матарайо, Ормесинда жалобно стонет, словно маленькая козочка: ей до боли жалко свое стадо, ведь она пасет его от утренней до вечерней зари, и таскает на спине только что родившихся козлят, и бережет своих любимцев как зеницу ока. А сколько исходила она с ними по склонам гор, по лесам да густым кустарникам! И вдруг появляется пума, и все идет прахом! Донья Мариана настороженно вслушивается в тишину, заклиная всех святых угодников сделать так, чтобы это была не заколдованная пума. При малейшем шорохе козы мечутся по загону, а в углу, накрывшись шкурами им же убитых коз, притаился Артуро, держа наготове револьвер.

Все тело его затекло, дождь пробрал до костей, и в голове одна мысль — ночи, видно, не будет конца. Кругом тьма кромешная, и только в глубине загона еле-еле можно различить сероватое пятно — там сгрудились козы. Свистит ветер. А может, это кто-то всхлипывает? Артуро становится не по себе, необъяснимый страх овладевает им. Нет, ему не почудилось, в самом деле кто-то жалобно стонет, то тише, то громче, то вблизи, то подальше. Уж не рыдает ли это чья-нибудь неприкаянная душа? Он вспоминает умершего индейца и ночь перед его похоронами. Конечно, так тоскливо может стонать только неприкаянная душа. Тут уж сомневаться не приходится. А пума? Почему он в тот раз промахнулся? Видно, она и вправду заколдованная. А если это так, то не ждет ли его какая-нибудь беда? Ведь бывали же случаи, когда вроде бы ни с того ни с сего люди высыхали как щепки, хотя аппетит у них был волчий и ели они за троих. А потом умирали… Люди эти всегда рассказывали про заколдованные лагуны, холмы, реки и про пум тоже… И всегда беда приходила в сумерках или ночью. Вот и с ним может такое случиться…

И вдруг, разогнав его зловещие думы, совсем рядом мелькает стремительная тень. Козы мечутся по загону и отчаянно блеют. Артуро вздрогнул от неожиданности и выстрелил: мрак, козье стадо и весь загон озарились голубым светом. Вокруг пумы вспыхнул голубой ореол. Револьвер палит, палит не переставая, но в кого? Ночь содрогается от выстрелов, собачий лай эхом прокатывается по горам, от утеса к утесу, а пума уже далеко, только слышно, как отчаянно блеет козленок.

Когда донья Мариана выбегает на порог, Артуро уже тут как тут — он едва переводит дух, хрипит, а заговорил — слушать жутко, будто у него все нутро свело от страха:

— Голубая… голубая… заколдованная…

* * *

Калемар потерял сон. Заколдованную пуму видят повсюду, перед каждым домом мелькает ее голубая тень. И что ни ночь, она шкодит все больше.

В загоне у Ка́рденасов она задрала четырех коз просто так, ради забавы. А однажды на пастбище нашли осла, которому хищница перегрызла горло и разорвала грудь. Какой-то пес, оказавшийся смелее своих собратьев, тоже погиб ни за что ни про что. С ним пума долго не церемонилась, прокусила горло, и все. Ужас и смерть сеет кругом голубая пума.

Лошади и ослы устраиваются на ночь поближе к хижинам, а собак только силой можно удержать в загоне — почуяв опасность, они хотя и лают, но в страхе жмутся к ногам людей.

По ночам вспышки выстрелов сверкают как молнии, но дальше этого дело не идет. Револьвер Артуро переходит из рук в руки — каждому хочется попытать счастья, но все впустую! И хотя почтя никому не довелось видеть, как горят в ночном мраке глаза злой хищницы, теперь уже все уверены, что она голубая, голубее неба и реки, но голубизна эта сверкающая, яркая, волшебная.

О приближении пумы узнают не только по ржанью, блеянию, крикам и стрельбе. Даже шум дождя, трепет листьев, свист ветра и рев реки предупреждают: берегитесь, пума!

Мужчины по-прежнему не выпускают из рук ружей, но отсиживаются ночами по своим домам, да и те кажутся теперь ненадежным убежищем, а женщины молят богородицу, святого Антония и особенно святую Риту де Касиа, заступницу всех обездоленных, замолвить словечко перед господом богом, чтоб он извел эту вредную тварь или отвадил ее от деревни.

Но все напрасно — голубой молнией сверкает в черных лесах заколдованная пума, неуловимая и смертоносная. Пока она, правда, довольствуется только животными, перегрызает им горло и пьет кровь — мясом она уже пресытилась, — а вдруг ей вздумается напасть на человека? Вполне возможно, раз она заколдованная! От одной этой мысли у людей сжимается сердце, а губы сами собой шепчут проклятья и заклинанья.

С Артуро творится что-то неладное. Он говорит, что с той страшной ночи, когда он увидел пуму и голубой свет озарил его, с той самой ночи ему неможется и все мерещится, будто огромное голубое пятно наваливается на него, давит, душит…

Ну, а что делается теперь у доньи Марианы, в самом дальнем конце деревни, — одному богу известно. Никто больше не торопится ей помочь, ведь на следующую ночь после неудачи Артуро, когда несколько мужчин во главе с Флоренсио побились об заклад, что прикончат пуму в ее загоне, хищница преспокойно набезобразничала совсем в другом месте. Видно, решила не наводить порчу на всех сразу. С тех пор она стала лазить по разным дворам, и теперь все сидят у себя дома и каждый сторожит свою собственную живность.

Между тем донья Мариана многое успела сделать за это время. Уж она-то не растерялась и не сидела сложа руки и шепча молитвы. Не одну ночь провела она, выслеживая зверя, пока не убедилась, что пума делает свой легкий, упругий прыжок там, где в изгороди есть выемка. Тогда она вспомнила о двух чонтовых кольях, которые оставил ей селендинец Абдон, и три дня заостряла их камнем, потому что мачете погнулся при первых же ударах — такое это твердое дерево.

И вот остро отточенные колья вбиты как раз в том месте, куда должна прыгнуть пума.

Наступила ночь, черная, дождливая. Беснуется разъяренная река. Мужчины сидят по домам, свет не зажигают и время от времени стучат дубинами или звонко лязгают своими мачете. Собаки лают, но скотина ведет себя пока тихо. Того истошного блеяния, которым козы всегда встречают пуму, не слышно. Лошади и ослы, привязанные только для виду к столбам и подпоркам хижин, спокойно жуют свежескошенную траву.

Донья Мариана, пристроившись на корточках за дверью своей хижины, ждет. Рядом с ней Ормесинда, она совсем потеряла покой с тех пор, как эта тварь повадилась таскать ее любимых козочек. Матарайо тоже с ними, но он даже скулить толком не может, так туго ему перевязали морду.

Время ползет медленно, стоит мертвая тишина: шум дождя и рокот реки настолько монотонны, что не нарушают ее. «Ничего не слыхать», — шепчет донья Мариана на ухо Ормесинде. Неужели проклятая пума учуяла опасность?

Ожидание затягивается, уже перевалило за полночь, и только когда пропели первые петухи, козы вдруг заблеяли, заметались, забились об ограду загона. Трусливо, хотя и злобно, затявкали где-то собаки… Но вот послышалось грозное рычание, и козы завопили не своим голосом. Матарайо, дрожа от страха, изо всех сил старается сбросить намордник.

Рычание все ближе, ближе, и вдруг…

Неужели попалась?

У доньи Марианы сразу будто гора с плеч свалилась, а Ормесинда даже всхлипнула от радости. Теперь из загона доносится не только блеяние коз, но и тягучий рев хищницы. Он то слабеет, то нарастает, то наливается дикой яростью, то опять замирает.

Попалась! Но кто ее знает, а вдруг она рычит, потому что просто ранена и теперь в лютом бешенстве расправляется со всеми козами подряд? Темнота все скрыла, все смешала, в такую глухую, черную, жуткую ночь только и жди какого-нибудь колдовства или наваждения. Нет уж, лучше сейчас не соваться в загон, можно подождать и до рассвета, тогда сразу все станет ясно.

Собаки в соседних дворах не унимаются, и, слыша их лай, женщины молятся еще истовее, а мужчины еще сильнее стучат об пол дубинами, еще громче лязгают своими мачете и кричат:

— Ума-а-а!.. Ума-а-а!..

Кажется, будто воет сама ночь.

Чуть только развиднелось, донья Мариана, крадучись, вышла из дому, легла на землю и поползла вдоль изгороди загона, заглядывая внутрь сквозь щели. Господи боже милосердный! Здесь она, пума, здесь, попалась!

Она напоролась брюхом на кол и ревет, извивается всем телом, пытаясь освободиться, особенно теперь, когда увидела человека. На земле огромная лужа крови. Донья Мариана — от ярости у нее даже в глазах потемнело — с дубиной в руках бросается в загон, а Ормесинда кричит не своим голосом:

— Сюда-а-а!.. Пума-а-а! Попала-а-ась!..

Мужчины, а за ними и женщины выскакивают из хижин и, добежав до загона доньи Марианы, видят, что она колотит дубиной по черепу пумы, хотя он давно превратился в кровавый комок. Но ей все еще мало; схватив огромный камень дрожащими руками, она с силой швыряет его в это красное месиво, и во все стороны разлетаются мозги. А донье Мариане и этого мало: не помня себя, она колотит пуму дубиной по спине, лапам, брюху.

— На, получай, мерзавка… На, получай, гадина… На…

Когда же до сознания доньи Марианы доходит, что зверь уже не поднимется больше и что вокруг столпился народ, она выпрямляется и, размахивая дубиной, раскатисто хохочет:

— Получайте свою голубую пуму!.. Вот вам ваша голубая пума!..

И все хохочет, и все размахивает дубиной, и, кажется, вот-вот опустит ее на чью-нибудь голову.

— Самая обыкновенная… серая да желтая… ваша голубая пума!

А люди не могут в себя прийти от изумления. Конечно, с доньей Марианой шутки плохи — возьмет да и огреет кого-нибудь дубиной, просто так, для потехи. Но мы глаз не можем отвести от этого кровавого комка, от этой зверюги, из-за которой не спали столько ночей. Артуро, сообразив наконец, что пума и в самом деле не голубая, не заколдованная, заливается громким смехом — от хвори его и следа не осталось.

— Ха-ха-ха… хи-хи-хи… ха-ха-ха… ха-ха… — хохочет донья Мариана, и, глядя на нее, никак не скажешь, что это она, наша всегда такая печальная донья Мариана. А она еще и прыгать принялась. Ну, совсем ума лишилась женщина!

 

XIII. ОПОЛЗЕНЬ

Сорняки так и норовят задушить молодые посадки, и каждый раз после дождя приходится, вооружившись тяпками, отправляться в огород и вступать с ними в упорный молчаливый бой.

Солнечные лучи играют на лезвиях тяпок, на потных лицах, на перьях птиц, с веселым щебетанием покидающих свои гнезда, на свежей листве.

После прополки кустики коки, юкки и перца зеленеют особенно весело и ярко на чистой взрыхленной земле, хотя чуть подальше, там, где мы только что работали, уже лезут новые сорняки — здесь, в низине, почва теплая, влажная, а солнце греет сильно, хотя и недолго.

И пока стоишь согнувшись, ковыряя землю тяпкой, надо помнить, что из-за любого бугорка, куста или из густой травы может выползти змея. Приходится быть все время начеку, иначе не успеешь вовремя отскочить в сторону, а ведь надо еще и палку схватить подлинней, чтобы прикончить эту тварь. Змей у нас полно — зеленые, бурые, желтые, они так и ползают или лежат в траве, свернувшись клубочком. Или перебираются с ветки на ветку, с дерева на дерево, и не дай бог, если кого укусят — тогда уж сразу прощайся с жизнью.

Но погожее время проходит быстро, и дождь опять загоняет нас под крыши. Ничего не поделаешь, сиди и смотри, как хлещет с небес вода. Про голубую пуму мы вспоминали долго и при этом всегда весело смеялись, не переставая жевать коку, конечно. Сначала, когда зарядили дожди, мы часто говорили о тех жутких ночах, а потом перестали — надоело.

Последнее время у нас только и было заботы, что плоты да сорняки, но кое-что переменилось с тех пор, как дон Матиас вернулся из Бамбамарки, куда он ходил за солью. Старик привез новость — долине угрожает оползень. Снимая со спины ослика переметную сумку, наш старый перевозчик, который все-то видит насквозь и беду за версту чует, сказал:

— Не нравится мне ущелье. Помяните мое слово, чуть посильней польет, и будет обвал.

Видя, как внимательно все его слушают, он объяснил:

— Земля в ущелье по склонам стала как губка — мягкая, рыхлая.

Оползни — большое несчастье. Ливни размывают склоны холмов, земля оседает, а потом обрушивается на дно ущелья или на долину. Грохот бывает такой, что в грозу и не разберешь, где гром, а где обвал — это только собаки различают. Как-то раз, правда, давно уже, в ущелье около Сио́неры камнями да землей завалило целое стадо вместе с пастухом. Конечно, вокруг Калемара скалы крепкие, не рухнут, но беда может прийти из ущелья — потоки воды, особенно сильные в грозу, того и гляди, обрушат на деревню лавину земли и камней.

Дон Матиас, сообщив об опасности, вздохнул:

— Жалко, что Чускито отравился и подох, он обычно чуял беду и перед обвалом лаял.

Всклокоченные, с водянистыми глазами, наши псы всегда жмутся к людям, глядят настороженно, навострив уши, и чуть что — сразу же поднимают неистовый лай, предупреждая нас об опасности.

Теперь, когда старик сообщил нам об оползне, зима с ее ветрами и отдаленными раскатами — одним псам ведомо, грома или обвала — наполнила тягостной тревогой наши сердца.

Другое дело зимой на реке. Вооружившись веслами, мы стоим над самой водой у края плота. Он хорошо знает нашу силу, а волны — нашу отвагу, древнюю, как сама река. И нас не страшит схватка ни с жизнью, ни со смертью. Но против оползней мы бессильны. Кто же сможет удержать падающую гору? Тут уж ни бревна, ни весла не помогут, даже если они в руках таких отчаянных парней, как мы, калемарские чоло.

И все-таки сидеть сложа руки мы не будем.

Наступило обычное после грозовой ночи утро. Старый Матиас разговаривает с доньей Мельчей: о том, что соль подорожала, — намокла, мол, пока везли, да и на складе было так сыро, что часть соли растаяла. О том, что юкка, видно, уродилась хорошая и что коричных деревьев стало совсем мало — вырубают их без зазрения совести.

Дождь все идет, но тише, серая пелена поредела, а когда налетает ветер, с деревьев сбегают длинные водяные струи. Ущелье шумит, полноводный поток с грохотом перекатывается по камням, и Мараньон охотно принимает его в свое русло, хотя сам разбух сверх всякой меры. Ручьи переполнились, деревья и прибрежные тростники дрожат под напором воды, тщетно цепляясь корнями за раскисшую, жидкую землю.

— А про дона Освальдо ничего не узнал? — спрашивает донья Мельча, прислушиваясь к шуму в ущелье. Видно, в горах такой ливень, что не дай бог.

Мы и раньше частенько вспоминали про дона Освальдо, но, с тех пор как он ушел из нашей деревни, ничего о нем не слыхали. Зато на этот раз старик рассказал нам кое-что и про него.

— Дон Освальдо живет у кого-то в горах… В Бамбамарке мне сказали, что он все руду ищет, а гнедой его в пропасть свалился…

Донья Мельча подлила старику в плошку дымящейся похлебки, и, позавтракав, он уселся у дверей дома — пожевать коку да сплести веревку или просто поболтать с кем-нибудь. Вдруг послышался мощный раскатистый гул — теперь уже совсем близко, — будто кто-то застучал по мокрой коже гигантского барабана.

Гул не утихал. Дон Матиас, вскочив на ноги, посмотрел в сторону гор. И хотя они были, как всегда, безмолвны и неподвижны, он понял — беда пришла. И бросился сначала к моему дому, потом к другому, к третьему, крича что есть мочи:

— В ущелье обвал!.. Берите мачете, топоры!..

Новость мигом облетела селение, и вот уже по всей долине слышно:

— Мачете!

— Топоры!

— Обва-а-ал!

— В ущелье-е-е!

— Скоре-е-е!

И люди бегут под дождем, по глинистым тропкам, через мокрые заросли. Вскоре около ущелья собрались все, кто мог, и старик скомандовал:

— Валите деревья!

Рубить стали там, где над долиной навис крутой яр. Часто стучат топоры и мачете, врезаясь в стволы. Летят во все стороны белые щепки, падают со стоном деревья. Валятся друг на друга, сплетаясь кронами и преграждая путь потоку, агвиаты и гуаранго, арабиско и кедры.

Сначала воды в долине и в самом деле стало меньше, ее сдерживала наша запруда, зато потом как будто вся гора двинулась на нас.

Бурный поток становится шире, опаснее, все больше в нем глины, гравия, крупных камней. Корчась и разбухая на ходу, несется вперед бурая масса, и кажется, всех деревьев в лесу не хватило бы, чтобы ее остановить. Уже там, у истоков своих, поток нацелился именно на нас, русло его расширяется прямо на глазах, и вот лавина камней и глины перевалила через преграду, которую мы с таким трудом соорудили, и ворвалась в долину, пригибая к земле огромные деревья, ломая и корежа кусты и бамбук.

Но потоку все еще тесно, и, вырвавшись из русла, он яростно набрасывается на засеянные поля. Сильверио Крус с женой и маленьким сыном опрометью бросаются к своей хижине и, расстелив на траве кусок брезента, швыряют на него какое-то тряпье, горшки, лопаты, тяпки… Еще немного, и лавина уже там, уже падают плетеные стены и бревенчатые подпорки, а через минуту исчезает в густой жиже и крыша. Поток разливается все шире. Мы видим, как рушатся каменные изгороди, гибнут посевы, и только кое-где неподвижно торчат из воды деревья-гиганты; глядя на них, кажется, будто так всегда и было. Бурая вода стремительно несет судорожно извивающихся змей и красные россыпи ягод — в садах теперь как раз поспевают сливы.

Поток, торопясь к Мараньону, залил всю ближнюю часть долины — в эту сторону есть небольшой наклон, — завалил камнями участок Сильверио.

Сильверио молчит. Не разжимая губ, он смотрит то на жену, то на своего маленького сына, то на нас, как бы спрашивая, почему его так обидела судьба, почему пропал его огород и дом.

Наконец горный поток утихомирился, а спустя некоторое время вода в ущелье спала до своего обычного уровня. К вечеру по широкой полосе мокрой земли бежал только узкий ручеек, прокладывая себе русло. Уже завтра на этом месте будет глубокая канава. Дождь постепенно смыл землю, и вскоре мы увидели на месте участка Сильверио лишь площадку, покрытую серовато-голубыми камнями. Там уже никогда ничего не посеешь, убрать эти камни невозможно.

Сильверио, его жену и ребенка приютил Хасинто Уаман. Идет мелкий дождь. Вдалеке рокочет река, с полей тянет запахом влажной земли, и когда у Сильверио спрашивают, что он будет делать дальше, он отвечает:

— Пойду в плотовщики.

А жена беспокоится: как быть с домом?

— Дом поставим на пригорке за канавой, земля там все равно ничья…

Река сердито ворчит, а Сильверио это ворчание кажется песней надежды и покоя.

— Пойду в плотовщики, ничего другого не придумаешь!

 

XIV. ОДИНОКИЙ ПЛОТ

«Ты дорогу мне дай, Мараньон-река…» Сильные всплески воды под ударами весел заставляют нас снова и снова вспоминать эту песню: «Ты дорогу мне дай, Мараньон…» Рукава засучены, видны смуглые крепкие руки, вены набухли, ходуном ходят мускулы. Весла, с шумом разрезая воду, гонят плот к тому берегу, потом обратно и опять туда… Плот качается на бурых волнах, обходит безобидно торчащие из воды сучья, под которыми коварно притаились затонувшие деревья, перебирается через пороги, огибает подводные камни и, скрипя, дрожа, упрямо скользит вперед.

«Ты дорогу мне дай, Мараньон…» Гибкие тела склонились к самой воде. В медных лицах — решимость, на лоб упали прямые пряди волос, смоляных на солнце и темно-каштановых в дождь. «Ты дорогу мне дай, Мараньон…»

И фигуры плотовщиков, крепко упершихся коленями в бревна, и сами бревна, уже успевшие намокнуть и отяжелеть, и люди на середине плота, с опаской поглядывающие на быструю, свирепую реку, — все как будто твердят в один голос: «Ты дорогу мне дай, Мараньон…»

И так изо дня в день.

Как-то раз к вечеру мы взяли на плот несколько человек: полицейского из Кахамаркильи, селендинского торговца и двух индейцев. Пока добрались до нашего берега, все промокли до костей — дождь начался, еще когда мы плыли на ту сторону, за ними. Люди эти очень торопились и, сойдя на берег, тут же ушли, а нам еще надо было убрать плот. Поставили мы его на гладко обтесанные бревна, оттащили подальше и для верности привязали к агвиату.

И только собрались уходить, видим — по реке плывет плот. Не то чтобы он шел от берега к берегу, нет, просто плывет по течению, и все, и нет на нем ни души.

Чей это плот, откуда он и что с ним будет дальше, бог его знает. Может, вода поставит его на ребро и будет бить о прибрежные камни или скалы у излучины до тех пор, пока не ослабнут веревки и весь он не рассыплется по бревнышку. А может, кто-нибудь из перевозчиков, пересекая реку, выберет подходящий момент и зацепит его веслом, или какой-нибудь парень из тех, что плавают как рыбы, заметит плот и сумеет его догнать. Но теперь, когда он уже поравнялся с нами, плыть к нему нет смысла.

На плоту хоть шаром покати. Мы все глаза проглядели, но так ничего и не увидели. Ни пончо, ни котомки, ничего, что говорило бы о человеке. Хотя идет он, видно, издалека, сильно отсырел, а серые бревна совсем потемнели.

Что с ним приключилось? Может быть, его смыло с берега внезапным паводком? Или он столкнулся с завалом, и все, кто был на нем, бросились в воду, а удалось ли им добраться до берега, спаслись они или погибли — это уж зависит от их ловкости и от удачи. А может быть, кто-то перегонял плот вниз по реке, но он налетел на скалу или попал в водоворот и остался без хозяина.

Плот тихо покачивается на волнах, уплывает, становится все меньше, все незаметнее среди необъятной шири реки. Вот он почти совсем растворился в сумерках, почти совсем слился с темными водами, и мы с трудом можем разглядеть вдали только небольшое черное пятнышко.

Дома мы рассказываем о том, что видели на реке. И в этот вечер еда нам кажется безвкусной, а жизнь — печальной, как заупокойная молитва… Но это трудно объяснить, ведь только мы, родившиеся на берегах Мараньона, до конца можем понять то, о чем так сурово и просто рассказал нам одинокий плот, затерянный в речных просторах.

 

XV. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОНА ОСВАЛЬДО

Словно желая доказать нам, что он еще жив, однажды вечером в долине появился дон Освальдо Мартинес де Кальдерон, верхом на буланой мохнатой лошаденке, которую он, сколько ни пришпоривал, никак не мог заставить идти бодрее и грациознее. Головы у обоих были низко опущены. Степенно, деловито лошадка обогнула крутой склон горы, прошла немного по деревенской улочке и остановилась перед хижиной старого Матиаса.

Теперь у нашего столичного гостя вокруг шеи был повязан самый простой платок, одежда порвалась, сапоги протерлись о ремни стремян. Только револьвер поблескивал, как прежде, хотя кобура потрескалась и потускнела. Кожа на лице и руках дона Освальдо загрубела от холода и ветра.

— Милости просим, сеньор, милости просим…

Гость медленно спешился, а Артуро захлопотал вокруг лошадки, торопясь разнуздать ее. Когда он ослабил подпругу, лошадка глубоко вздохнула и передернулась всем своим мохнатым телом. На крупе показалось черное тавро.

— Дона Хуана скотинка-то, — заметил Артуро, увидев огромные инициалы, выжженные, видно, когда лошадь еще была жеребенком.

— Да, — отозвался дон Освальдо, усаживаясь на ступеньках галереи, — он одолжил мне ее. К счастью, дон Хуан оказался очень хорошим человеком и часто выручал меня. Без него я бы давно ноги протянул…

— А гнедой? Говорят, в пропасть свалился?

— О, это целая история! Он в самом деле свалился в пропасть, где-то в этих чертовых ущельях…

— Да, уж теперь вам есть что порассказать, — замечает старый Матиас, хитро подмигивая.

— Вот именно, была бы охота слушать. А у вас здесь что нового?

— Есть кое-что и у нас. Вот Рохе не вернулся из Шикуна.

Инженер хмурит брови.

— Да, не вернулся, проглотила его река…

Солнце спряталось за утесами, а из ущелья, из темных зарослей, выползли сумерки. Птицы с гомоном разлетаются по своим гнездам, над Мараньоном опускается тяжелый, душный вечер. От проходящего мимо стада отделились два козла. Встали друг против друга и затеяли Долгую, скучную драку. Ормесинда то и дело швыряет камешки, чтобы отогнать своих подопечных от огородов: козы громко блеют и, высоко подпрыгивая, отщипывают листочки с деревьев. Стадо исчезает на тропинке, ведущей к загону.

Дон Освальдо смотрит на девушку с нескрываемым интересом. И не удивительно. Пятнадцать лет бесенятами играют в ее худенькой, но крепкой фигурке, бедра колышутся так, что этого не может скрыть даже широкая шерстяная юбка, а груди, кажется, вот-вот вырвутся на волю из тесной блузки. Веселое личико покрыто ровным светлым загаром, в глазах — черная ночь с россыпью светлячков.

— Это что за красавица?

— Ормесинда, племянница доньи Марианы…

— Хороша, ничего не скажешь… А где она пасет своих коз? — опять спрашивает дон Освальдо.

Дон Матиас лукаво посмеивается:

— Известно где, в поле…

Дон Освальдо делает вид, что не понимает иронии:

— Здесь не так уж много пастбищ, мне попадались табуны лошадей, ослов, но козьего стада я что-то не встречал…

Артуро, видя, что инженер хитрит, тоже прикидывается простачком:

— А разве вы не знаете, что наши козы камешки едят, а не траву?..

Люсинда со дня на день ждет прибавления семейства, поэтому Артуро торопится домой, там донья Мельча жжет какие-то травы, легкий дымок и такой же легкий, почти неуловимый запах долетают к нам. Ужин готовил на этот раз сам старик, он угощает нас, очень довольный тем, что все так вкусно получилось, недаром ведь он говорит: «Бывалый человек должен все уметь делать».

— И что же это вы, дон Освальдо, так долго пропадали в горах? Приехали в апреле, и вот опять апрель…

Инженер, — надо сказать, что теперь он ест нашу пищу с удовольствием, — прожевав большой кусок мяса, отвечает:

— Я и сам не знаю, как это получилось. Собирался пробыть там месяц-другой, потом задержался, и вот видите, сколько времени прошло… Даже не верится…

— А мы уже стали поговаривать: что это, мол, с ним случилось, не помер ли?

— Могло и так быть, жизнь там нелегкая. Ну, а вы как?

— Да как всегда. Летом погиб мой Рохе, это я уже говорил, потом все было тихо, зато зима выдалась — не приведи бог! Даже голубую пуму углядели… Энкарна сболтнул просто так, а Артуро и вправду померещилось. И уж тогда она всем стала казаться голубой, голубая пума, и все тут…

Старик подробно рассказывает историю с пумой, и мы от души смеемся, когда инженер замечает:

— Артуро, видно, так палил из своего пистолета, что у самого из глаз синие искры сыпались…

Мы болтаем о том, о сем. Старик старается припомнить все самое интересное, потом кто-нибудь еще вставляет слово, и еще. Ночи на берегу Мараньона с их трепетным теплом, разлитым в воздухе, удивительно располагают к таким беседам, и пока не начинают слипаться глаза, мы с удовольствием, как бы заново переживаем наше недавнее прошлое, вспоминая самые трудные переправы, расцвечивая новыми мазками картины нашей ничем не приметной жизни.

После ужина оставаться дома было никак нельзя. Налетели целые тучи москитов — пищат, стараются вонзить в нас свои огненные жала, не спасает даже дым. Еще не дай бог дон Освальдо подхватит лихорадку. Полога от москитов у него теперь нет, он тоже упал в пропасть, вместе с гнедым, и бедняга все время машет руками, отгоняя этих извергов. Уснуть он тоже не уснет, — назойливый комариный звон не дает сомкнуть глаз даже нам, людям привычным. Когда есть полог, как-то не обращаешь внимания на их противный писк, но когда его нет, можно прийти в отчаяние.

— Пойдемте-ка к реке, вот что… — предлагает старик.

— К реке? — удивляется дон Освальдо.

— Там их ветром уносит.

Мы берем пончо и одеяла. И по дороге старик объясняет:

— Теперь самое ихнее время, плодятся они. Плодятся везде, где осталась с зимы вода, и сколько их появляется на свет божий, никому не ведомо. А через несколько дней все эти пискуны перемрут, вода повысохнет, и комариков останется как раз столько, сколько надо, чтоб люди про них не забыли.

Мы устраиваемся около воды на песке, и даже сквозь байковые одеяла чувствуем, какой он теплый, — еще бы, целый день палило такое жаркое солнце! Из-за легких волокнистых облаков выглядывает месяц, река бормочет что-то тихо-тихо, как будто хочет нас убаюкать. Ветерок, разогнав дневной жар, шепчется о чем-то с деревьями.

Мы принялись за коку, а инженер, услышав, как мы постукиваем по горшочкам с известью, сразу же попросил:

— Дайте-ка и мне…

— Приохотились к нашему зелью?

— А как же! Без него я бы еще на вершине Кампаны отдал богу душу.

Мы протягиваем ему свои кисеты, и он кладет листья коки в рот, беря из каждого кисета понемногу. Чтобы листочки пропитались как следует слюной, он перекатывает их во рту несколько раз от одной щеки к другой. Потом тянется к тыквенным горшочкам с известью и начинает говорить, теперь уже по-нашему, звонко причмокивая после каждого слова.

— А знаете, дон Освальдо, — оживляется старый Матиас, — тот, кто привыкает к коке, остается у нас навсегда. Кока крепко-накрепко привязывает человека к нашим долинам и горам…

И старик рукой показывает на скалы, уходящие в самое небо. При свете луны они кажутся огромными тенями. А у подножья их, прямо перед нами, серебрится река, и камни, что лежат у самой воды, удивительно напоминают фигуры людей.

— Все возможно! Сначала очень тяжело было, а теперь вот привыкаю…

Мы от души радуемся, что этот горожанин жует коку вместе с нами, ведь так нам легче признать его своим, теперь он стал настоящим мужчиной и вполне может помериться силой с нашей дикой природой. Вскоре он пришел в какое-то возбуждение, чего раньше мы за ним не замечали. Но это всегда так бывает с новичками, с теми, кто еще только привыкает к коке. Дон Освальдо говорит без умолку и смотрит на реку с таким удивлением, будто видит ее в первый раз. Да и всю долину он словно видит впервые, — это все из-за нашего зелья.

— Да, да, река, река! — повторяет он все время.

А река в призрачном свете луны лениво перекатывает низкие волны. Вдоль берегов — белое кружево. Инженер оборачивается, смотрит туда, где густо чернеет лес. Шелестят листья, ухают совы, перекликаясь друг с другом и наполняя ночь своим щемящим сердце хохотом.

— Река, река! — снова повторяет инженер, не сводя с нее глаз. — Раньше я как-то совсем не думал о ней. А ведь какая она огромная, какая упрямая, ведь все это создано ею, правда? Своим диким ревом она когда-то так испугала каменные громады, что они отступили, образовав долину. Она рассекла скалы и пробила себе дорогу. О, какие здесь были битвы, когда река теснила эти горы, а потом, выбрав себе русло, сколько раз она слизывала все, чем сама же украсила свои берега! Если бы не было вот этого огромного утеса над водой, разве вы жили бы здесь сейчас? Нет, конечно! Но я вижу тот день, когда река уничтожит и эту преграду, — какое тогда будет половодье! Вода хлынет через утес, и весь Калемар превратится просто в берег, покрытый галькой. А потом здесь вырастут гуаранго, и все будет так, как в любом другом месте, а от садов и людей и следа не останется…

Слушая его, мы думаем, что и вправду река может сделать не только это, но и многое другое, хотя не так-то быстро разрешится спор воды и камня, ведь в этом утесе, что подпирает склон горы, тоже сила немалая, и борьба между ними будет тянуться целую вечность.

А инженер торопливо жует коку и говорит без умолку:

— Как удивительно все это! Сколько дорог я исходил, сколько скал облазил! Чтобы усмирить эту дикую природу, нужна не одна крупная компания. Здесь есть все, и нет ничего. Я многое осмотрел. Впадина Уайабамбы издавна славится своими богатствами, но там не обойдешься без железной дороги или шоссе, а чтобы проложить их через эти адские каменные дебри, понадобится столько денег, что не приведи бог! Подумайте только! Руда есть даже на самых вершинах, а как туда доставить оборудование? Чего я только не насмотрелся, чего не наслушался, пока искал руду!

— Рассказывайте, дон Освальдо, рассказывайте все подряд… — просит старик.

— Все или ничего, да? Ладно, слушайте. Сколько я круч обстукал своей киркой — не сосчитать. Ел, что попало, спал, где придется. Потом упал в пропасть мой гнедой, и я остался совсем один, а холод был такой, что, думал, конец мне. А один раз индеец, провожатый, говорит: «Дождь будет, тайта», хотя на небе — ни облачка. Я посмеялся над ним и велел идти дальше, как вдруг, когда мы были уже далеко в горах, небо потемнело и разразилась такая страшная буря, что мы уже ни шагу не могли сделать и промокли до костей. Не понимаю, как меня смерть обошла! В другой раз мне взбрело в голову отправиться из Бамбамарки ночью. А староста, индеец Аристобуло, говорит: «Подождите до утра, сеньор, сегодня ночью душа сожженной будет блуждать по деревне». Я слыхал, что этот самый Аристобуло служил в армии и даже учился когда-то, а главное, я знал, что он совсем не глупый человек, вот я и отвечаю ему, что, мол, как же это вы и на побережье в городе жили, и столько всего видали на своем веку, а верите в такие глупости? Но он все твердит свое: «Поверьте, сеньор, так оно и будет». Да, кстати, вы, может быть, не знаете, разговор шел о женщине, которую они сожгли на костре…

— Знаем, знаем, — в один голос отзываемся мы.

Но инженер как будто уже забыл об этом. Совы заухали еще громче, и им овладело какое-то странное беспокойство. Руки все щупали одеяло и песок, словно искали, за что бы ухватиться. Наконец он опять заговорил:

— Так вот, у них священником был тогда некий Руис. А у него была жена и сын, подросток. И случилось, что одна индианка, очень миловидная, но, по слухам, колдунья, спуталась с этим священником. Представляете себе? Священник, и вдруг такие дела!

— Священники у нас всегда женятся, да и этого им кажется мало…

— Да, я знаю, здесь это обычное явление, как будто так и надо. Короче говоря, один раз эта самая женщина заколола свинью, а сын священника тут как тут, стоит и просит шкварочек. «Хоть одну, маленькую!» — ужасно противная была у него манера тянуть за душу. «Нету, нету у меня ничего», — отвечает ему женщина, но он так пристал, что она его все-таки угостила. Мальчонка поел, запил водой, а потом взял да и наглотался каких-то диких ягод. Короче говоря, у него начались колики, и вскоре он умер. Его мать, жена священника, задумала тогда одно дело, да так прицепилась к мужу, так его уговаривала, что в конце концов он сдался… В воскресенье после молебна он обратился к народу и сказал, что надо, мол, колдунью сжечь и что староста ее уже арестовал. Люди, не долго думая, побежали за хворостом и в один миг разложили огромный костер. И женщины были там, и дети. Потом привели несчастную. Уж как она обливалась слезами, как клялась и божилась, что ничего дурного у нее и в уме не было! Но куда там, ее связали по рукам и ногам и втащили на кучу хвороста. Подожгли сразу с четырех сторон. И вот языки пламени лижут ее, а она извивается, как змея, кричит: «Спасите, ради Христа!» Но никто, конечно, спасать ее не собирался, наоборот, все держали в руках дубины на случай, если вдруг она вырвется. Беднягу всю обволокло пламенем и дымом, задыхаться стала. И хотя она уже затихла, индейцы тащили и тащили хворост, совсем озверев — очень уж их раззадорила жена священника: бледная, с растрепанными волосами, бегает, кричит, скорей, мол, надо покончить с этой бесовкой! Ну, а священник, тот все стоял в сторонке, молился шепотом, а у самого руки так дрожали, что еле четки мог держать…

Инженер, взяв еще несколько листиков коки, продолжает:

— Через час на том месте только кучка пепла осталась. А пятно от костра видно до сих пор — земля так прокалилась, что даже малая травинка и та не может там вырасти. Как будто след от язвы… Я сам видел…

— Видели и мы…

— То-то же. И все-таки, думаете, я не ушел тогда ночью?

Ветер остудил немного наши головы, да и песок остыл. Пора бы и спать ложиться, но на душе так тоскливо, что уж лучше еще поговорить, вспомнить что-нибудь повеселее перед сном. Мы-то думали, что посидим, отдохнем за тихой беседой, да не вышло — разговор о неприкаянной душе испортил все дело. Старик говорит:

— Ведь мы, дон Освальдо, почти ничего не знаем о душах неприкаянных. Ох, как должна томиться душа, приняв такую смерть, и куда же ей лететь, как не обратно к людям, утешьте, мол… А мы боимся… И когда говорят об этих душах, они прилетают. Колдунья, должно быть, теперь где-то тут. Страшновато стало, а?

Нам и вправду стало не по себе. В воздухе появилось что-то таинственное, какое-то неуловимое дуновение, то ли кто-то тут есть, то ли нет никого. Ясное дело, это она, прилетела на людей поглядеть да поплакать… Конечно, это та, сожженная… И совы хохочут так дико, что мороз по коже пробегает…

Дон Матиас советует:

— Надо сотворить крестное знамение…

И он крестит воздух перед собой, рассекая струю ветра худой, морщинистой рукой. Ни слова не говоря, инженер вытягивает вперед правую руку и следует его примеру. Мы молчим. Немного погодя я тоже перекрестил воздух. А река и лес тихо шумят, как будто шепчут молитвы.

Постепенно мы пришли в себя, встряхнулись.

— Ну что ж, дон Освальдо, а как ваши рудники? — заговорил старик, и голос его нам показался даже веселым.

— Да кто их знает! Я думаю, что поднимать машины на такую высоту дело очень трудное — денег много понадобится. Пожалуй, я займусь лучше промывкой золота здесь, на реке. Дон Хуан Пласа уверяет, что река ваша богатая…

— Что и говорить, дон Освальдо, если поставить это дело как положено, много можно золота добыть… И на берегу, и вот в этих лужицах — везде его полным-полно…

— Я теперь думаю побродить здесь, прикинуть что к чему. Потом поеду в Лиму, уговорю кого-нибудь из денежных людей. Тогда золото добывать будем по всем правилам, а компанию нашу назовем… ну, хотя бы… «Золотая змея». Неплохо, правда?

— Очень хорошо, дон Освальдо…

Инженер объясняет:

— Змея, потому что если смотреть на реку сверху, допустим, с Кампаны, то очень уж она похожа на огромную змею, а «золотая» — это за богатство. Название такое, что лучше не придумаешь, правда? «Золотая змея»! Компания доставит сюда машины, драги, и начнется настоящая работа. А вы будете продавать нам все, что растет у вас в огородах — юкку, бананы… И будете работать у нас… И денег нам девать будет некуда! Неплохо, верно?

— Очень хорошо, дон Освальдо, только ведь мы-то этого дела не знаем…

— «Золотая змея»! — размечтался дон Освальдо. — «Золотая змея!»

Луна исчезла, тьма быстро сгущается. Река еще чуть-чуть видна, а лес слился в одно сплошное черное пятно. Откуда-то донеслось конское ржание, наверно, это лошаденка дона Освальдо, и опять все смолкло, только тихо шелестят листья, да журчит река, да иногда громко ухнет сова.

Нас приятно обдувает легкий ветерок, и вскоре мы засыпаем. Только инженер все ворочается в темноте — не иначе как ему мерещится золотая пыль — и чуть слышно шепчет:

— Золотая змея!

 

XVI. ЗОЛОТАЯ ЗМЕЯ

Проснувшись утром, мы обнаружили, что дона Освальдо с нами нет. Что бы такое могло с ним приключиться? Одеяло его лежало, аккуратно сложенное, видно, он никуда особенно не торопился. Наверное, просто решил пройтись, пока не жарко. Больше мы говорить об этом не стали и разошлись каждый по своим делам.

Солнце стояло уже высоко, когда я снова увидел инженера — он шагал по дорожке вдоль моей изгороди. Как изменился дон Освальдо! Раньше он резко выделялся среди здешних людей и природы. Кроме нового платья и новой конской сбруи, было тогда в нем самом что-то такое, из-за чего казалось, будто он на все глядит свысока. А теперь совсем другое дело. Теперь он ничем не выделяется и даже ходит по-нашему, пружинисто, чуть сутулясь. Видно, он пообвыкся в наших краях, и долина не отвергает его больше, не смотрит на него как на чужака, а наоборот, принимает как своего, хочет, чтобы он прижился здесь, привязался к нашей земле. Не знаю, чем это объяснить, но даже бородка дона Освальдо больше не кажется русой. Вчера вечером эти перемены меня радовали, а сегодня примешалась какая-то грусть, будто мне открылась его судьба, судьба человека, обреченного погибнуть где-то на полпути, человека, который и сам толком не знает, куда идет, а дорогу обратно почти совсем забыл.

Я как раз был в саду, срезал бананы, когда дон Освальдо, увидев меня, подошел и помог донести тяжелые связки плодов до дома.

Он уселся на маленькую скамеечку, и когда я поинтересовался, что его подняло в такую рань, ответил: «Просто решил побродить немного». Потом он о чем-то глубоко задумался. О «Золотой змее», конечно, о чем же еще!

Он молча смотрит, как я развешиваю бананы на галерее, где и без того висит немало связок и некоторые уже совсем созрели. Он бледен, видно, очень устал. Все так же молча, инженер принимается есть бананы, которыми я его угощаю, потом просит воды и пьет жадно, большими глотками, держа в обеих руках мою новенькую тыквенную флягу.

— Ну, я пошел. — Дон Освальдо быстро встает и выходит на дорогу.

— А золото искать когда отправитесь?

— Не знаю, может быть, сегодня к вечеру.

Но он не ушел ни в тот день, ни на следующий. И целую неделю с утра до ночи все говорил о своем деле, строил всякие планы. Ночью же, рассказывал старик, вставал с постели и уходил куда-то, а возвращался только к утру. Но на этот раз инженер собирается как будто всерьез. Решено отправиться завтра, и в помощь себе дон Освальдо нанял Пабло и Хулиана.

Утро выдалось тихое, ясное. Солнце, только что выбравшись на голубой простор неба, кое-где затуманенного жидкой пеленой облаков, залило долину ярким светом. Пели птицы, река мирно журчала. От земли тянуло душистой свежестью, сады зеленели особенно весело и буйно. За завтраком инженер разговаривал шумно, оживленно, казалось, бьющая через край радость этого апрельского дня передалась и ему. Подошли помощники дона Освальдо, и уже совсем было решили двигаться, когда на дороге появилась Ормесинда со своими козами…

Девушка отделилась от стада, подошла к нам, держа шляпу в руке, и поздоровалась звонким, чистым голоском. Она отозвала дона Освальдо в сторонку и протянула ему сверток. Смуглое лицо ее вспыхнуло, на глазах навернулись слезы. Тихо и робко она сказала:

— Это вам на дорожку, сеньор…

И заспешила обратно, к своему стаду, быстрая, легкая, и опять принялась отгонять коз от огородов. Дон Освальдо долго смотрел ей вслед, а когда обернулся, мы увидели, как он побледнел. Взглянув на Пабло и Хулиана, он произнес только одно слово:

— Идем!

Забрав дорожные сумки, они двинулись в путь. Инженер положил сверток в свою сумку и, проходя мимо нас, коротко попрощался:

— До скорой встречи, спасибо за все…

Потом парни рассказывали, что в одну из первых ночей, там, на берегу реки, дон Освальдо не выдержал и сказал:

— Уж как я старался ничего не принимать близко к сердцу, так вот на тебе… Как вы думаете, любит меня Ормесинда?

Они ответили, что, конечно, любит, раз так позаботилась о нем. В ту ночь инженер до утра глаз не сомкнул.

* * *

Дон Освальдо работал быстро. Он внимательно осмотрел пески на берегу реки выше Калемара, отобрал много проб. Результат был удивительный. А в заводях золота скопилось столько, что просто не верилось. И вся эта чудесная золотая дорожка тянулась до самого Патаса, а может быть, и дальше.

И вот однажды, уже на обратном пути, в час, когда знойный воздух кипел, как расплавленный металл, они решили спрятаться от солнечных лучей под тенистым гуаранго, на берегу реки.

Все были очень рады: парни легкому заработку, а инженер своим пробам и обнадеживающим результатам. Он оставил помощников, забрался в кусты и вскоре появился в чем мать родила. Потом пошел купаться в заводь, нырял и плавал там в свое удовольствие. До чего же приятно ласкает тело свежая прозрачная вода! Парни, продолжая сидеть под гуаранго, отвернулись в сторону, чтобы не смущать голого человека, а тому хоть бы что, вышел из воды и давай смеяться над их стыдливостью. Быстро одевшись, освеженный купаньем, он в полном блаженстве уселся под развесистой смоковницей, подставившей солнцу свои широкие листья-ладони.

Дымок сигареты медленно тает в раскаленном воздухе, стрекочут цикады, монотонно постукивают горшочки с известью, тихо плещется полусонная река. Воздух в тени парной, неподвижный. Самое время вспомнить прошлое, помечтать…

Он поедет в Лиму, организует акционерное общество. Расшевелит капиталы, заставит их расти и множиться на этом пышном ложе, а то они совсем завалялись в банковских сейфах. А Этель? Воспоминание о девушке, с которой он ходил когда-то пить коктейли в «Кантри», наполнило его особым чувством. Теперь она представляется ему необыкновенно изящной, красивой; и какими удивительными, какими сладкими покажутся ему ее пахнущие мятой поцелуи и аромат «Коти» после коки и терпких запахов этих диких долин; какими шелковыми — ее сочные губы, когда он прикоснется к ним своими потрескавшимися от ветра и солнца губами! Каким изумлением наполнятся ее голубые глаза, когда он будет рассказывать ей о своих скитаниях по этим ужасным горам! Да, он разбогатеет, и они поженятся. Какое это будет блаженство — любоваться ее послушным телом на белоснежной простыне, там, у моря, в уютном домике, в цивилизованном мире! У Этель круглые груди и гибкая талия. Она отдастся ему покорно и доверчиво, не то что здешние девушки, которых приходится укрощать, как диких зверей, а отдаются они с таким безразличием, будто все это их совсем не касается. С Ормесиндой же нянчиться нечего. Найдет себе кого-нибудь, и все обойдется. А он, не задерживаясь в Калемаре, сразу отправится в Лиму и с ней больше не встретится. В конце концов, слезы всегда могут разжалобить, но нет, этого он не допустит. Итак, решено: он женится на Этель, а потом, когда-нибудь, у них будет ребенок…

Конечно, сначала придется заняться акционерным обществом. «Золотую змею» ждет богатое будущее. Он покажет пример этим столичным чистоплюям, которых из города никакими силами не вытащишь. У них только и заботы, что выклянчивать у властей теплые местечки да корпеть потом всю жизнь над бумагами и гнуть спину перед боссами. Он тоже мог бы устроиться не хуже, например, Хуана Карлоса, который, благодаря высоким связям, сидит в Лиме и инспектирует несуществующую дорогу, но… это не для него! Он возглавит крестовый поход за кипучую, суровую жизнь, ему будет светить солнце этих гор, в руках его будет сиять золото… Золотая змея!

Однако на смену этим чудесным мечтам приходит какая-то глухая тревога, откуда она — непонятно. В самом деле, откуда? Он начинает размышлять о себе, ведь он так переменился — жует коку, спит вместе с этими чоло, стойко переносит трудности и даже сказкам о неприкаянных душах верит. Теперь он не просто столичный юноша, как прежде, Мараньон его крепко обломал. Но подкрадываются новые сомнения. Вернется ли он домой? Сумеет ли выбраться отсюда? Здесь все так страшно и все так удивительно! Сколько круч посчастливилось ему миновать благополучно, но сколько их еще впереди? Хорошо зная, как неразговорчивы чоло, он шепчет тихо, сам себе:

— Здесь судьба — это сама природа!

Солнце поползло вниз, значит, пора двигаться дальше. До Калемара осталось каких-нибудь четыре часа ходьбы. Юноша приподнялся, намереваясь позвать своих проводников:

— Эй!..

И не успел сказать больше ничего — острая боль пронзила шею. Он вскочил… Что-то холодное коснулось его плеча, и, оглянувшись, он заметил желтую, тонкую, юркую змейку. Она скользнула по смоковнице, переметнулась на соседнее дерево и, быстро перебираясь с ветки на ветку, исчезла в чаще леса — словно блеснул золотой шнур в густой листве…

Дон Освальдо замахал руками, закричал, и его спутники, не мешкая, подбежали.

— Змея… желтая змея, — повторяет инженер. — Она уползла вон туда…

Дрожащей рукой он показывает на деревья. Парни смотрят на зеленую стену леса, не проявляя ни малейшего желания броситься на поиски, они хорошо знают, что это бесполезно.

— Это гадюка, сеньор, интиуарака!

Немое отчаяние охватывает дона Освальдо. Как одинок и бессилен человек, если его укусила ядовитая змея здесь, во владениях Мараньона! Спастись? Но как? Присутствие людей ничего не значит, как будто их и нет. Есть только беспомощное, отравленное, умирающее тело. Жгучая боль ползет от шеи вниз по спине. Чоло не знают, что делать, нет ни лимонов, ни раскаленного железа, ни хотя бы головни. Можно бы надрезать рану, да ножи затупились.

— Дайте ваш нож, сеньор…

Инженер растерянно шарит по карманам и наконец достает нож. Пабло проводит им два раза крест-накрест по тому месту, где виден укус. Кровь хлещет ручьем, грубые руки с силой давят на края раны, но дон Освальдо чувствует, как немеют ступни ног, и прикосновение пальцев к ране не отзывается живой болью ни в ногах, ни в руках, ни в груди.

Лютая змея отчаяния обвилась вокруг сердца. Как нелепо распрощаться с жизнью в безвестности и одиночестве, в этом диком и нищем краю! Диком и нищем, хотя золота здесь видимо-невидимо. Как спастись? Как? Что могут сделать эти вдруг ослабевшие руки? Да и ноги уже не держат, онемели, будто свинцом налились.

Дон Освальдо, дрожа всем телом, опускается на землю, и холодный пот тяжелыми каплями стекает по его искаженному, бледному лицу. Перед глазами мелькают какие-то тени. Чоло смотрят на него молча. Пабло чистит окровавленный нож, а Хулиан жует коку, слегка постукивая по горшочку с известью. Они знают, что помочь уже ничем нельзя, слишком поздно, и потому спокойно ждут, когда юноша умрет. А он побледнел как покойник, но еще дышит, тяжело, шумно, и судорога сводит ему руки и ноги. Потом он затихает, рот кривится, глаза широко раскрываются, будто силятся что-то разглядеть за мутной пеленой. Но вот дыхание останавливается и взгляд тускнеет. Борьба окончена. Медленно, пока смерть еще хрипит где-то там внутри, опускаются веки. Словно закрылись дверные створки…

— Помер?

— Помер…

Хулиан и Пабло принесли тело дона Освальдо в Калемар на носилках, сплетенных из веток. Труп совсем почернел. На следующий день, после ночного бдения и молитв, его похоронили. Да… вот она, Золотая змея!

 

XVII. КОКА

Над делянкой коки перед моей хижиной гуляет ветер. Покачиваются кустики, листья поворачиваются то лицевой, то тыльной стороной, и кажется, будто по грядкам катятся волны. От бесконечной смены светлых и темных тонов у меня рябит в глазах, но я все смотрю и смотрю. Я сижу, забравшись с ногами на камень, и вижу, как темнеет напоенный пряными запахами воздух. Это пахнут листья коки, рассыпанные для просушки на соседних делянках. Время сбора уже пришло, но я все еще никак не могу взяться за дело — дрожат руки, во всем теле какая-то смертельная усталость.

А кока все колышется, глядя на мое горе, колышется, будто хочет что-то сказать. Ее ягоды приманили множество голубей, они перелетают с куста на куст, тычутся клювом в маленькие красные точки и поют, поют в такт биению моего сердца. Не знаю, вырывается ли эта печальная песня из моей груди или, наоборот, входит в нее, поют ли это голуби или я пою? Песня у нас одна, как ее разделишь? Раньше я первым собирал и сушил коку, первым укладывал ее в корзины и, нагрузив ослов, отправлялся со своим товаром в горные селения. А теперь я совсем раскис, никак не могу взять себя в руки, и, хотя в голове у меня мутится от этих зеленых волн и грустные песни голубей кажутся мне моими собственными песнями, больше всего выбивает меня из колеи кока — уж очень она стала горькой.

Это началось в один то ли прекрасный, то ли злосчастный день. И вот как это было.

Флоринда долго грустила. Потом опять стала распевать свои песенки, и я уверен, что именно мне посчастливилось первым услышать ее.

Как-то раз рано утром я отправился к реке, туда, где под самой скалой, от которой начинается наша долина, растет густой тростник, — надо было нарезать стебли для дудок. И вдруг слышу — кто-то поет, да так чисто и звонко, что показалось мне, будто это не голос человеческий, а солнечный свет над долиной разливается. Пошел я на этот голос, точно пес по следу своего хозяина, хотелось посмотреть, кто поет. Оказывается, это Флоринда, кончила стирать, разделась догола и купается в свое удовольствие. А выстиранные рубашки побросала на тростник, и от них лениво поднимается пар.

Тело у Флоринды будто выточено из кедра. Глядя на нее, я вижу сад, где на отяжелевших ветвях мягко колышутся сочные плоды. Флоринда поет, а я чувствую, что песня эта — песня скал и горных ручьев, песня самой реки — запала мне в душу навсегда.

От беспредельно синих вод Мараньона на крепкое тело девушки ложится голубой отсвет. Ветер со свистом пробежал по тростниковым зарослям, будто заиграли сотни свирелей. А Флоринда все стоит обнаженная, одна, и вся природа любуется ее красотой. Даже неуклюжие каменные громады и те тянутся к ней своими острыми выступами. Тело у нее цвета обожженной глины, бедра крутые, живот округлый, груди высокие, налитые, на пухлых губах сияет улыбка. Огромные карие глаза, оттененные синевой, как у всех наших женщин, смотрят рассеянно, а гибкие руки весело шлепают по воде, играют прозрачными майскими струйками.

Я иду к ней, осторожно пробираясь сквозь тростник, и кричу каким-то чужим голосом:

— Флоринда!

Она испугалась, бросилась к берегу, что-то накинула на себя. Я не знаю, кто смотрит так, как она на меня посмотрела тогда, — голубка, сова или змея? Я все иду вперед, крадучись, будто пума, и вдруг слышу крик:

— Флоринда-а-а!

Я бросился наперерез через тростники, выбрался на тропинку и давай рубить направо и налево, себя не помня. Свистит мачете, стебли ложатся один за другим, еще, еще… И тогда появился дон Панчо, ее отец, с большим узлом белья.

— Где-то тут должна быть Флори…

— Вон там, наверное, слышно было, как она пела…

— Мать еще кое-что собрала постирать…

— Там она, там…

— А вы что тут делаете? — В маленьких глазках старика вспыхивают подозрительные огоньки.

— Я тростник рублю, хочу дудки сделать… В Бамбамарке на них всегда спрос…

— Ну-ну, это дело хорошее…

Дон Панчо уходит, насвистывая, то и дело спотыкаясь о стерню…

С того дня меня будто подменили. В своей хижине я чувствую себя очень одиноким. Без конца жую коку, но она стала горькая, как полынь. Флоринда и вправду испугалась? Или бросилась к берегу просто от неожиданности? А может быть, рассердилась? Кока обычно успокаивает, но сейчас она совсем растравила мне душу. В меня вселился какой-то тоскливый страх. Донья Мариана говорит: «Не иначе как вас сглазили». Ни с Ромеро, ни с другими чоло я не могу разговаривать, как прежде. Кому я нужен теперь, кроме самого себя? Да и себе не нужен.

Ночью уханье филинов наводит на меня страх. Правду ли говорят, что они предвещают смерть? Конечно, умереть всем придется, но ведь не от того, что кричат эти птицы, иначе у нас в долине давно бы не осталось ни одной живой души. Но даже от таких рассуждений легче не становится. Когда среди ночного мрака раздается жуткий хохот филинов, просто невмоготу оставаться одному в доме. Тогда я вижу, как из чрева ночи наползают на меня зловещие тени, и слышу в криках филинов голос злого рока. Нет, не годится быть одному в такое время.

А кока горькая, горькая, как полынь. И сон никак не приходит.

Иногда у меня мелькает надежда, что солнечное утро и гомон счастливых птах вернут мне покой и, как прежде, радость побежит по моим жилам, радость жить, сеять, собирать урожай, снова и снова переправляться через реку, слышать шепот бескрайних лесов и шум вечных вод… Но кока горькая, а ведь она не обманывает. Что-то недоброе ждет меня.

А может, обойдется? Кока — вещунья, все знает! Не иначе как она учит меня: не упускай свое счастье, гляди в самую суть жизни, перед тобой новая дорога, иди же по ней! Кока все знает, и, я надеюсь, в один прекрасный день она принесет мне добрую весть, и прежний покой воцарится в моей душе.

Вот с какими думами я встречаю утренние и вечерние зори. Мысли мои все время обращаются к коке, у нее, у моей горькой коки, я прошу совета и все жду, когда же совершится чудо, когда наконец мой рот вновь ощутит ее сладость.

* * *

Как-то ночью я почувствовал, что не могу больше оставаться дома. Я должен был к кому-то пойти. Может быть, к Флоринде? Конечно, кока посылает меня именно к Флоринде. Много раз я следил за ней, но она никогда не отходила далеко от дома. А теперь у меня только одно желание: найти ее, унести куда-нибудь в поле, овладеть ею и умереть. Люди скажут, что Лукас Вилька сошел с ума, но мне все равно. Кока отравила меня своей горечью, и я решился. Кока, убей меня или дай мне ее! Куда мне идти, кока?

Я выхожу на улицу, оглядываюсь по сторонам, но не вижу ничего, кроме черной ночи. В далекой вышине мигает одинокая звездочка, и я иду, сам не зная куда. Флоринда! Кока отравила меня своей горечью. Ветки царапают лицо. Пусть кричит филин. Кричи, филин, кричи, теперь-то ты не зря стараешься. Вон там, где играет на свирели ветер — там тростники. А вот и река. Вот оно, то самое место. Здесь Флоринда торопливо прятала свое тело от моих жадных глаз. А вон там она стояла обнаженная, в этой самой воде, в которой теперь даже темные волны еле можно различить.

Что ж ты молчишь, кока?

Язык прижимает к небу влажный, горький комочек.

Не отнимай ее у меня, зелье отцов наших. Не будь такой горькой, кока. Напои меня сладостью меда и спелых плодов. Тайта рассказывал, что ему ты предсказала судьбу, почему же ты ничего не говоришь мне, ведь я спрашиваю тебя с утра до ночи и с ночи до утра и терпеливо жду. Или горечь твоя — это и есть твое предсказание, и я напрасно упорствую, не повинуясь твоему решению? Но я не выплевываю тебя, потому что ты этого не хочешь…

Я говорю с кокой, стоя над рекой, говорю долго-долго.

И вдруг на кончике языка я почувствовал сладость, и все тело рванулось навстречу доброй вести. Что это там, в воде? Чье-то неподвижное, как будто мертвое тело, но почему оно так сияет? Вот оно приподнимается, встает, вода едва прикрывает бедра… Это же Флоринда! Это ее упругие груди, ее сочные губы, ее огромные лучистые глаза. Я бегу к ней, — она играет водой, ничего не замечая, — и вдруг я падаю, острый холод охватывает меня и пронзает мой мозг, я встаю, а Флоринды уже нет. Она исчезла, ее отняла у меня коварная река. Флоринда! Флоринда! Но тоска ушла из моего сердца, я покидаю реку умиротворенный, волнение мое прошло, и кровь успокоилась.

Кока показала мне Флоринду, а река отняла. Но я знаю, кока мне ее подарила, и я могу быть спокоен. Кока подарила мне покой. А Флоринда придет сама, сама отдаст мне свое девичье тело, чистое, как невозделанное поле.

Я сижу у себя в хижине, жую коку, и крики сов кажутся мне песней дождя. Я перестаю жевать, неуловимая сладость проникает мне в мозг и сердце, в кровь и кости. Раз кока стала сладкой, значит, все будет хорошо. И я засыпаю…

Пронзительный крик кьен-кьена будит меня, когда весь мой маленький дворик уже залит ярким солнечным светом. Черно-желтая птичка забралась в хижину и прыгает по переметной суме, повешенной на стену.

— Кш, пошла отсюда!

Птичка пробирается сквозь просветы в плетеной стене и улетает. А я поднимаюсь и чувствую, что все стало на свое место. Это мой дом, а это моя делянка, это Калемар, а это — река, и все опять так, как было вчера, как было всегда и как всегда будет. Тоска моя прошла, будто ее никогда и не было. И на языке осталась нежная сладость, подаренная мне в ту ночь шариком коки, которой все известно, и хорошее и плохое.

Я выхожу во дворик, хочу осмотреть изгородь — давно пора этим заняться. Птицы весело щебечут. Ага, вот здесь надо подправить. А вечером, когда сядет солнце, возьмусь за коку. Листья сильно выросли, густо облепили ветки, самое время для сбора, и урожай, видно, будет богатый. Батюшки, а бананы-то как вытянулись за эти дни!

Вдруг вижу, по тропинке, мимо кустов и высоких трав, почти закрывших мою изгородь, идет Флоринда, идет прямо к моей хижине. Я заторопился, тоже пошел к хижине, только с другой стороны, и мы подошли к дверям вместе. Она теребит пальцами блестящие косы, переброшенные через плечо на высокую грудь.

— Тайта прислал спросить, нет ли у вас перца…

— Есть, Флори, как не быть…

И пока я вытаскиваю из угла на середину комнаты мешок, она искоса поглядывает на меня. Она следит за каждым моим движением, а я развязываю мешок нарочно как можно медленней. «Не похоже, чтоб сердилась, думаю, да и кока со вчерашнего вечера сладкая». Кока подбадривает меня.

— Послушай, — говорю я, прижимая к небу шарик вещего зелья, — ты еще не забыла Рохе?

— Не забыла, да только ведь он умер…

Из раскрытого мешка на нас смотрит желтый перец.

— Иди бери, сколько тебе надо…

Она подбирает подол своей широкой ситцевой юбки, и я вижу гладкие икры ее ног.

— Знаешь, я ведь очень люблю тебя…

— Неправда это, дон Луша…

— Луша? Откуда ты взяла такое имя?

Ее улыбка и глаза говорят, что она уже моя.

Так красивее, чем просто Лукас…

— Называй как хочешь, только полюби меня…

Она опускает подол и вся дрожит. Я кладу руки ей на бедра и, тяжело дыша, с силой притягиваю ее к себе, так что даже косточки хрустнули. И нас поглотили дремучие дебри, дебри, где лианами переплетаются мускулы и нервы, сладость и боль, хрип и стон, где древние, как сам человек, корни уходят в пропитанные соками жизни недра…

Потом она мне рассказывала, — а я слушал и все думал о нашей благословенной коке, — что той ночью ей снилось, будто мы вместе ходили к реке.

Она взяла перец и ушла, а однажды вечером, переговорив с доном Панчо, я вернулся домой вместе с ней. Так Флоринда стала моей женой.

Кока мне ее подарила.

 

XVIII. БЕГЛЫЙ

Подобно речному потоку, он не знает покоя. Разница лишь в том, что он может двигаться не только вниз, но и вверх по каньону. Куда он идет? Когда остановится? Он и сам не знает. Ему все равно, куда идти, для него не существует ни времени, ни расстояния. Если он и делает остановки, так их и остановками не назовешь, переведет дух и опять в дорогу.

А ведь он самый обыкновенный человек, такой же, как мы с вами. Только он беглый. Его преследует правосудие, и он готов скорее потерять всю свою кровь, каплю за каплей, чем дать себя поймать и отправить в город, где его бросят, как никому не нужную рухлядь, в тюремную камеру, а когда на судейском столе вырастет целая гора бумаг, скрепленных печатями, его переправят сначала в главный город департамента, а оттуда в славную столицу Лиму, про которую нам известно только то, что это место, где сменяются правительства и где есть огромная тюрьма; войти в нее очень просто, но выйти мало кому удается. А провести двадцать или больше лет в неволе, разве это не та же смерть? Если приговор приводится в исполнение, человек обречен быть узником всю жизнь, тюремная решетка встанет перед его глазами, закроет наглухо его душу, умертвит плоть, убьет нервы, покроет ржавчиной кости.

Значит, правильно поступают беглые, предпочитая скитаться до конца дней своих. Их домом становится горный каньон. Он прячет их и кормит. Он утешает и подбадривает. Эта узкая долина, где всегда шумит река, где нет ничего, кроме скал, лесной сырости и нестерпимой жары, не очень-то приветлива, но она учит человека быть сильным, закаляет его и согревает своим теплом.

Как-то ночью у моей хижины остановился всадник, спешился и постучал в дверь.

— Эй, Кайетано!..

Отец мой давно умер, но, оказывается, нашелся человек, который считает, что он еще жив, и зовет его по имени. Кто бы это мог быть? Голос грубый и сильный.

— Нья Мече!.. — зовет опять тот же голос.

— Сейчас открою, кто там? — откликаюсь я и иду к двери.

В темноте я никак не могу разглядеть незнакомца. Роста он как будто невысокого. Но лица совсем не видно.

— Кайо или нья Мече дома?

— Нет, что вы, они умерли давным-давно… Я их сын, Лукас.

Он положил большую, тяжелую руку мне на плечо, и я почувствовал что-то очень волнующее и доброе в этом жесте.

— Я знал тебя совсем махоньким… Несмышленышем… А теперь ты вон как вырос… Можно переночевать у тебя?

— Конечно…

— Ладно, тогда пойду пущу на выгон коня… Выгон все там же?

— Там…

Быстро расседлав коня, человек уводит его. А Флоринда уже раздувает огонь, торопится приготовить что-нибудь поесть. Человек возвращается, и мы все вместе садимся у очага.

Лицо у нашего ночного гостя суровое, как будто наспех высеченное из камня. Взъерошенная жидкая бородка еле прикрывает резко очерченный подбородок. Во взгляде, пристальном и спокойном, — сила и печаль. Из-под потемневшей от времени, видавшей виды плетеной шляпы выбиваются всклокоченные, тронутые сединой волосы. Человек этот, видно, всегда начеку: как быстро он обернулся, когда Флоринда с треском разломила о колено щепку. Увидев, в чем дело, он чуть заметно улыбнулся, слегка скривив плотно сжатые губы. Потом сказал:

— Я ведь беглый…

— Давно?

— Давно, уж и счет потерял годам… Пожалуй, больше двадцати будет…

— Лет?

— Конечно…

Он достает связанный концами красный платок и развязывает его. Тускло поблескивая свинцовыми наконечниками, на стол ложатся револьверные патроны.

— Масло найдется? — обращается он к Флоринде.

И один за другим опускает патроны в плошку, наполненную жиром.

— Это моя защита. Что поделаешь? Бедняку без оружия никак нельзя…

Он ловко вертит патроны своими большими грубыми пальцами.

— А почему вы в бегах так долго?

— Это длинная история… Я ведь здешний, из Калемара, хотя теперь одни только старики меня помнят… Первый раз это случилось в горах, на ярмарке. Понес я туда свою коку и, как нарочно, в первый же праздничный день хлебнул лишнего… И вот смотрю, едут верховые… Под одним конь такой норовистый, просто страх, а он его и не думает сдерживать, лезет на людей, и все. Ну и меня задел… Я, само собой, остановился, сказал ему все, что полагается и кто он такой есть. Тот вскипел и на меня… Я опять остановился, но уже ничего не сказал, а просто так полоснул его ножом, что сразу потроха наружу… Сначала кишки на землю шлепнулись, а уж потом и он сам. Оказывается, это был хозяин какого-то поместья, и власти так крепко взялись за дело, что мне пришлось бежать. Так я и ушел отсюда… Будь он бедняком, это бы все замялось, а раз убили богача, власти переполошились не на шутку… Выследили меня не скоро. Я пустился наутек вдоль реки, но попал в облаву. И тогда один человек мне шепнул, что лейтенант уже держит меня под прицелом. Смотрю, лейтенант и вправду целится. Но я его, само собой, опередил, так он там и остался… С тех пор стало еще труднее. Теперь вот иду из Хекумбуя, и, по всему видно, они опять напали на мой след…

Он выгреб патроны и отставил плошку.

— Охотились за мной потом долго… Не везло мне… Только успокоюсь, разведу свой сад-огород, а они опять тут как тут, и опять все сначала… В этих стычках и еще кое-кому не поздоровилось. За того молодчика уже срок бы и кончился, так остался лейтенант и еще двое… Теперь, даже если я и ни при чем, все равно, за любое убийство с меня спрос… Как уложат кого-нибудь, полиция сразу же: «Это Рьеро убил». По-ихнему выходит, у меня только и дела, что убивать людей… Вот так-то…

Он с удовольствием принимается за еду.

— Ах ты, добрая душа! До чего же хорошо беглому похлебать горяченького! Бывает, много дней ничего, кроме жареного маиса, в рот не попадает… А когда пришлось прятаться в здешних ущельях, так только чиримойей и питался…

— И скоро выйдет срок всем вашим приговорам?

— Кто его знает!.. Ведь мне приписывают все новые и новые дела, так что понятия не имею, когда… Скорей всего, никогда… Они считают меня закоренелым душегубом, а на совести у меня только тот владелец поместья, да лейтенант, да двое полицейских — этих волей-неволей пришлось уложить, а то бы не уйти…

— Да, про Рьеро много говорят всякого…

— Вот видишь… Так что я и сам не знаю, сколько народу поубивал…

Губы его кривятся в горькой усмешке.

— А куда же вы теперь идете?

— Вверх по реке… но ты помалкивай… Скитался я много… и реку знаю не хуже любого из вас… То, что я из Калемара, это ты уже слыхал, а еще я тебе скажу, что мы с твоим отцом большими друзьями были… Мне здесь все знакомо. От Плотовой пристани до самого Уа́нуко… Где-нибудь я бы мог зацепиться и пожить спокойно, так ведь сам видишь, как не везет… Хорошо еще, что в здешних тростниках прятаться удобно… Только они заедут с одной стороны, а я со своей лошаденкой, глядь, и проскочу с другой. А нет, так в горы ухожу… Река не даст человеку пропасть…

Поев, он постелил на галерее свое одеяло и потник и лег. Чтобы не мешать ему, мы замолчали и ушли в хижину. Вскоре он задышал глубоко и ровно — видно, уснул.

Было еще темно, когда он разбудил нас, чтобы попрощаться.

— Ну что ж, парень, — сурово, но сердечно сказал он, — зовут меня Инасио Рамос, а прозвище мое — Рьеро, это ты знаешь. Никому не говори, что я тут был, а то еще найдется какая-нибудь сволочь… А мне, кроме бродячей жизни, ничего другого не остается… Коли выпадет тебе такая доля, вспомни про меня, может, и пригожусь… — И, уже сидя на коне, добавил. — Если сюда заглянет Рамон Хара, по прозвищу Рыба, пусти его переночевать… Я скажу ему про тебя.

Он пришпорил коня, и тот рванул с места. Светало, а я подумал, что для этого человека день никогда не наступит. Он всегда будет жить в ночном мраке, всегда в пути, всегда в тревоге. Но зато это ночь без тюремных стен и решеток, вольная, звездная ночь.

 

XIX. «МЫ — ДЕТИ РЕКИ»

Вчера, сегодня, завтра — река всегда с шумом бьется о скалу в конце долины. Скала стоит, крепко охраняя наш Калемар, нашу землю. Но все-таки река нам ближе, чем земля, ведь, как говорит дон Матиас, «мы — дети реки, и вся наша жизнь — в ней».

Подходят скупщики скота. Их становится все больше. На том берегу они уже согнали весь скот и теперь взялись за наш — они обрыщут все до последнего уголка, не побрезгуют ни одним животным, даже самым слабым и хилым. Вот появился дон Поликарпио Нуньес с сыном — оба верхом, у обоих винчестеры поперек седла. Потом они отправятся в Маркапату, в общину Бамбамарки, в Шоменате, Эль-Оливо, Сионеру. Во всех этих местах они закупили скот.

— Дон Хуан Пласа им продал скотину, — говорит дон Матиас.

— И индейцы тоже, — отзывается дон Поликарпио, позвякивая монетами.

У дона Поликарпио денег — куры не клюют, даже дорожная сумка туго набита деньгами. А из жилетного кармана спускается на толстый живот массивная золотая цепь. Не зря у них оружие всегда наготове, хотя дону Поликарпио вряд ли приходилось пускать свой винчестер в ход — кто же решится напасть на него?

— Значит, скотинку переправите, договорились?.. — Дон Поликарпио оглядывает нас своими хитрыми глазками. Слащавая улыбка растягивает его толстые губы.

— Чего ж не переправить, переправим…

Но одного плота, того, что пригнал тогда Артуро, нам не хватит, и мы отправляемся за вторым. Проходя Эскалеру, где вода теперь так спала, что обнажилось дно с каменными зубьями, мы вспомнили беднягу Рохе и еще быстрее заработали веслами. Артуро сжал челюсти, под желтой кожей заиграли желваки. И лицо его стало хмурым и злым, как само ущелье, Мы выехали рано и добрались до Эскалеры к середине дня — света там было достаточно. Ну, уж теперь-то наша возьмет! Разве можно допустить, чтобы Эскалера сыграла злую шутку с такими плотовщиками, как мы? Река пугает нас водоворотами и острыми клинками камней, но наши зоркие глаза быстро находят удобные лазейки, а руки крепко держат весла, крепко, как никогда. Мы превратились в глаза и руки. Даже рева реки не замечаем, и только когда плот выходит на плес, мы слышим, как Эскалера изрыгает нам вслед громовые проклятия. Смотрите, мол, в следующий раз я вас не выпущу! «Грозись теперь, сколько хочешь!» — отвечают ей наши радостно бьющиеся сердца.

Перед нашим уходом мы с доном Матиасом прикинули, когда сможем вернуться, и он ждет нас на берегу уже третий час. Увидав плот, старик даже задрожал от радости и заулыбался во весь рот.

— Молодцы… Так и надо… Настоящие мужчины не боятся реки… Молодцы…

А вечером, когда мы собрались все вместе, нам было как-то особенно хорошо и тепло, и согревал нас не зной долины, а наш душевный разговор.

Мы расстелили скатерть, высыпали на нее коку, сели в кружок. Мы — это дон Матиас с сыном, Сильверио, Энкарна, помощники Артуро — Хасинто и Сантос, и еще несколько чоло, которые пришли поздравить нас со счастливым возвращением.

Тыква с каньясо медленно переходит из рук в руки, описывая круг за кругом, на наших лицах играют румяные отсветы очага, а кругом — глухая ночь.

Хмельной напиток расшевелил нас, и мы стали весело смеяться, вспоминая свое путешествие и шикунские приключения, но потом кока вдруг подкралась к самому сердцу, — не забывайте, мол, люди, что в глубине вашей жизни лежит печаль, готовая в любую минуту проснуться и напомнить о себе!

Только шум реки и уханье филинов связывают нас с миром. Если бы не эти звуки, можно было бы подумать, что в этом царстве мрака нет ничего, кроме света очага и озаренной им маленькой группы людей.

Артуро рассказывает, как один шикунский чоло, который часто ставил верши в затонах, пошел однажды за уловом и не вернулся. Его искали несколько дней, облазили все отмели, куда обычно выбрасывает утопленников, но ничего не нашли. Так никто точно и не знает, утонул он или нет, хотя все считают его погибшим.

— Может быть, он просто ушел из Шикуна, — заметил кто-то.

— Нет, вещи его остались… их-то нашли. И к тому же он обещал скоро вернуться. А вот и не вернулся… Даже пончо осталось… Утонул, не иначе…

Тогда заговорил старый Матиас, медленно, с паузами, как бы желая придать силу и вес своим словам:

— Ай, река, река, до чего же она строптивая! Вроде и не скажешь, что одно зло от нее, но только добра тоже ждать не приходится… Забавляется она нами, как хочет… Правду говорил дон Освальдо, что река наша — золотая змея. Хотя он-то смотрел на нее другими глазами, но все равно, сказал правильно — золотая змея…

Старик замолчал, молчали и остальные. А он, видно решив, что мы его не поняли, снова заговорил:

— Вот живем мы здесь, кто как может, и все, что у нас есть, это от реки. Без нее не было бы ни долины, ни воды, ни плотов. А она течет себе и течет, и люди иногда забывают про ее повадки… И вдруг, ни с того ни с сего, один отправляется на дно нашей красавицы реки, в самом сердце нашей красавицы долины, другого — кусает золотая змея…

— Что правда, то правда…

— Верно говорит дон Матиас…

А старик продолжает. Глаза его из-под надвинутой на лоб шляпы блестят особенно напряженно. Кажется, он смотрит не на нас, а куда-то вдаль.

— Один человек рассказывал мне, что в древние времена перуанцы поклонялись реке и змее. Я думаю, это потому, что они очень похожи, — поди разберись, кто из них сильнее, — вот и поклонялись и той и другой…

Мы молча кладем шарики коки в рот и даже перестаем постукивать по горшочкам с известью, боимся шуметь.

— И что же теперь получается? — продолжает старик. — Река наша при нас на веки вечные; бывает, в сердцах наградишь ее крепким словцом, а она только посмеивается… Но такое уж наше счастье, мы ее дети, и вся наша жизнь — в ней. Жизнь и река — это для нас одно и то же. Стало быть, и бояться ее нечего… Надо только, чтоб не осилил нас самый страшный зверь — малодушие. А про то, как черт бедами торговал, слыхали?

— Я-то слыхал, а другие, может, и нет… — говорит Артуро.

— Расскажите, расскажите, дон Матиас, — просим мы.

Старик предупреждает:

— Рассказать-то я расскажу, только вы эту историю хорошенько себе на ус намотайте…

Притчу, которую он нам рассказал, мы, конечно, и сами не забудем, и детям нашим передадим да велим, чтоб они пересказали ее своим детям. Пусть она переходит от поколения к поколению и никогда не забывается.

— В один прекрасный день отправился черт на землю бедами торговать. И хотя люди уже грешили и бог их наказывал, бед они еще не знали. Черт взвалил мешок себе на спину и зашагал по всем земным дорогам, а в мешке у него всяких бед видимо-невидимо и все в кулечках, все истолчены в порошок. И у каждой беды свой цвет. Чего только там не было! Бедность и болезни, жадность и ненависть, роскошь — а это ведь тоже беда — и честолюбие, иной раз и оно оборачивается бедой, если не к месту приложено… А в одном кулечке, самом маленьком, был белый порошок — малодушие…

Люди покупали все — и болезни и бедность, а те, кто побогаче, брали роскошь и честолюбие… Все это черт придумал, чтобы навредить людям… И деньги ведь нажил немалые… А на кулечек с белым порошком люди посмотрят, спросят любопытства ради: «Что это там такое?» — и отойдут. Черт им втолковывает, это, мол, малодушие, а люди пожимают плечами: «Да какая же это беда?» — и идут себе дальше. Черт злился на непонятливость людскую. Бывало, и ценой интересовались: «Сколько просишь?» Черт отвечает: «Столько-то». И оказывалось, что кулечек-то дорогой, дороже всех остальных, и тогда люди смеялись и говорили, что, мол, нехорошо заламывать такую цену за никчемный товар, и ругали черта чертом за то, что он вздумал обманывать людей… Черт злился и тоже смеялся — над глупостью человеческой.

И вот распродал он все, а кулечек с белым порошком так никому и не приглянулся — уж очень он был мал, да и беда в нем содержалась будто бы пустяшная. И хотя черт все время твердил: «Да поймите вы, с малодушием вы все беды узнаете, а без него — ни одной!» — люди только посмеивались, думая, что черт просто дурака валяет. Так он и ходил с одним-единственным кулечком и гроша ломаного не мог за него получить… Тогда черт разозлился не на шутку. Захохотал он самым своим сатанинским хохотом, крикнул страшным голосом: «Вот вам от меня подарочек!» — и высыпал весь белый порошок. Ветер подхватил его и разнес по всему свету…

И вот тогда-то все остальные беды себя и показали, потому что появилось на свете самое большое зло. Это ведь очень просто, сами подумайте… Малодушного человека, если он богатый и сильный, погубят пороки, а если слабый и бедный — жизнь доконает. Вот откуда на земле столько бед, а не будь малодушия — ни одна беда не была бы страшна человеку…

Оттого по-настоящему никому хорошо и не живется, что в той жестокой борьбе, которая зовется жизнью, одни оказываются слабы духом, другие — телом.

А вам мой завет, люди Калемара, — не впускайте малодушие в свои сердца…

* * *

И вот однажды весь косогор над рекой запестрел и зашумел.

Это дон Поликарпио Нуньес с сыном и тремя индейцами-погонщиками пригнали стадо. Коровы то и дело норовили свернуть в сторону и забраться поглубже в маис, в заросли кактусов или лесные дебри — куда-нибудь, лишь бы спрятаться от погонщиков и вернуться в родные места, но индейцы настигали их повсюду. Вскарабкавшись на бугор или скалу, они метали в животных камни из пращей, и праща, прежде чем послать камень, прочерчивала в воздухе темный круг. Бедные животные покорялись своей участи и возвращались на дорогу, но теперь уже с огромными ссадинами на боках.

Потом коров, впервые опустившихся с гор, стали загонять в воду — пусть перебираются вплавь. Дон Поликарпио с сыном, оба верхом, вовсю работали хлыстами, а погонщики, звонко щелкая ремнями пращей, метали камни в тех коров, которые уже подошли к самой воде. Нельзя было дать им напиться, потому что, если корова хлебнет воды, заранее можно сказать, что до противоположного берега ей не добраться.

Животные бросились вперед галопом, и вскоре огромное пестрое пятно скрылось за тучей пыли.

Корова, подошедшая к реке первой, сразу же поплыла — и от неожиданности и потому, что сзади напирали другие. Еще около двадцати коров вошло в воду. И хотя до этого ни одна из них ни разу не видела реки, плыли они не хуже нашего Рохе, царствие ему небесное.

Некоторые остались на берегу и прильнули мордами к воде с такой жадностью, будто не чувствовали ни ударов хлыста, ни града камней, падавших на их спины. Многие вообще не двигались, иные же, стараясь увернуться от ударов, отскакивали в сторону, но тут же опять бросались к воде, чтобы хлебнуть еще разок-другой.

А у тех, что плыли, виднелись только морды и рога — будто кто-то понаставил множество скобок над вскипевшей водой. Потом все стало сливаться в одно сплошное темное пятно. А мы — калемарцы, хозяева стада и погонщики — глаз не могли отвести от реки. И отставших коров уже никто не подгонял.

Видно было, что там, на середине, беднягам приходится туго.

И вдруг окружавшая их белая кромка пены стала вытягиваться, повинуясь течению. Одна из коров отстала. Она плыла все медленнее, все тяжелее, едва высовывая голову из воды, готовой каждую секунду поглотить ее. Корову относило все дальше. Река брала свое…

Дон Поликарпио злился, лицо его побагровело.

— Чертова дура! — ругался он. — И чего полезла, если плавать не умеет? — Потом обернулся к сыну. — Я тебе сразу сказал, это чучело гороховое и двадцати солей не стоит…

А коровам становилось все труднее. Рога их казались теперь совсем тоненькими черточками. Мы знали, что чем дальше, тем тяжелее им будет плыть, устали они порядком. Наконец первая корова достигла берега и, спотыкаясь, с трудом вышла из воды. Потом, уже взобравшись на косогор, отряхнулась, повернула голову к реке и протяжно, тоскливо замычала…

Услышав ее голос, коровы заторопились, и те, что уже выходили на берег, и те, которые были еще далеко. Даже отставшая корова приободрилась и, сделав отчаянное усилие, высунула из воды голову как могла выше, только скоро опять ослабела; казалось, река просто забавляется ее бессилием.

Коровы и на том, и на этом берегу все, как одна, повернули головы в ее сторону и отчаянно замычали. Скорбный, дикий рев бесконечной цепью отголосков загудел по горам.

Тогда, неожиданно для нас, дон Поликарпио спрыгнул с коня, встал на колено и щелкнул затвором своего винчестера. Четыре пули, одну за другой, всадил он в несчастную скотину. Скалы подхватили и этот звук, а коровы замычали так, что казалось, это стонет сама природа. Только река текла как ни в чем не бывало, играя волнами и тихо о чем-то рассказывая — летом у нее всегда такой голос.

Отставшая корова скрылась под водой…

А дон Поликарпио все еще никак не мог успокоиться:

— Черт побери! Вот уж когда можно сказать — уплыли денежки…

И велел погонщикам как следует присматривать за коровами на этом берегу, потому что те, которые уже перебрались, слишком устали и далеко не уйдут.

Всю ночь в прибрежных тростниках слышались крики погонщиков, мычание коров и щелканье пращей. Животные все норовили убежать. Они сопротивлялись отчаянно и к рассвету были совсем измучены и обливались кровью. Летучие мыши тоже сделали свое дело — у многих коров виднелись на спине раны, а по бокам стекали струйки крови. Печальным, мутным взглядом смотрели они, бедняги, на неприступные скалы, с трудом различая вдали белесую, изломанную ниточку тропы, которая, перепрыгивая с холма на холм, уходила в глубь далеких, родных гор. И пугливо озирались на реку.

Утром начался перевоз.

Мы разделились на две группы — одна занялась плотами, другая, вместе с погонщиками и доном Поликарпио, арканила скот. Потрудиться нам пришлось до седьмого пота — не зря ведь эти строптивые животные родились и выросли в пуне да в дебрях Сионеры. Лассо приходилось забрасывать издалека и по несколько раз: увидев, как мы замахиваемся, коровы низко пригибали головы, и петля пролетала мимо.

К берегу мы их тащили волоком и сильным толчком сбрасывали в воду. Потом уже все было проще. В воде они весят гораздо меньше, и переправить их на тот берег — дело пустяковое. Некоторые коровы, не желая плыть, ложились на бок, таких приходилось хватать за рога и тыкать мордой в воду, тогда они сразу же начинали работать ногами и даже подталкивали сзади плот.

Последняя забота — снять лассо. Выбравшись на берег, чоло подтаскивали животных к какому-нибудь дереву и, спрятавшись за него, медленно тянулись рукой к петле, но не тут-то было, — корова с силой встряхивала головой, отскакивала назад, а иногда и бросалась за дерево, прямо на человека. Одна из них пырнула-таки в грудь нашего Энкарну, и ему тут же пришел бы конец, да он успел рассечь ей камнем лоб. Повалившись на бок, корова долго сучила ногами, а потом поднялась и пошла, шатаясь как пьяная и тряся головой.

Энкарну мы переправили на нашу сторону, а его заменил Пабло. Много крови оставил тогда раненый и на плоту и на дороге, пока его несли к дому! Хоть бы дон Поликарпио всех этих коров перестрелял!

Правда, скотину тоже жалко. Тяжело ведь оказаться в чужих местах, да еще за рекой, отнявшей последнюю надежду на возвращение. Бедные коровенки, которые только что никак не давали себя заарканить, а потом ни за что не хотели расставаться с петлей, теперь вдруг присмирели, стоят тихо, с тоской поглядывая на дорогу, отдыхают в тени раскидистых могно, жуют траву, лениво отгоняют хвостом москитов, успевших уже напиться их крови. Может быть, они поняли наконец, что бесполезно бороться с людьми и тем более с рекой? Поняли, что эта вспененная ревущая бездна, где копыта, сколько ни тянись, не могут достать до земли, навсегда отделила их от родных мест, навсегда пролегла полосой безграничного отчаяния?

Переправой скота мы занимались два дня. Дон Поликарпио выложил нам по уговору пятьдесят солей, и мы вернулись к себе, а сам он, его сын и погонщики пошли дальше вверх по склону, погнали вперед теперь уже совсем смирных коров — черных, пестрых, белых, рыжих…

Много нам приходится переправлять скотины, да и людей тоже: владельцев поместий, селендинских торговцев, индейцев из общин, новых поселенцев. Всю жизнь у нас в руках весла, а под ногами плот да неугомонные волны Мараньона.

* * *

Пять зим прошло с тех пор. Хотите, чтоб я рассказал о них? Конечно, это можно… А вот кто не болтовней занимается, а делом, так это наш Мараньон. Говорят, в пятидесяти лигах выше по течению река подмыла высокий берег, разрушила его до самого основания, изменила свое русло и ворвалась в долину. Должно быть, это правда, потому что вместе с деревьями по реке плыло много юкки. И утопленника мы видели, совсем голого — вода уже успела стянуть с него всю одежду. Река в те дни была илистая, как никогда, и темная, как ночь. А утопленники нам больше не попадались. И еще мы узнали, что Чусгон, приток Мараньона, тот, что впадает в него в трех лигах ниже по течению, затопил почти всю долину Шимбуй и погубил все посевы коки. От нашего Мараньона всего можно ждать!

Прошло пять зим, и сколько их еще будет! Может быть, в свой последний час мы и не сможем их подсчитать… Здесь, на речных берегах, жизнь сама как река — всегда одна и та же и всегда разная. И в бесконечной смене бурных и тихих вод наши плоты упрямо стараются соединить то, что разделила река, — берега и людей.

Дон Матиас очень состарился, видно, скоро придет за ним смерть, так же как и за его сверстниками, старым Кинше и доном Крисанто. Энкарна тоже сильно сдал, не может больше управляться с веслом. Водоворот лет, засасывая нас одного за другим, медленно уходит в небытие…

Но на смену старикам придем мы, а когда наступит и наш последний час, — все равно где, на земле или на реке, — нас сменит Адан и другие наши малыши, уже и теперь они учатся крепко держать весла в своих маленьких ручонках. В плотовщиках недостатка не будет: Люсинда, Флоринда и другие женщины долины об этом позаботятся — вон какие у них животы! А у Ормесинды подрастает белобрысый мальчонка. Он никогда не сможет позвать своего отца, зато река зовет паренька уже давным-давно.

Погибли не только Рохе и дон Освальдо, смерть многих забрала. В дни праздников, отставив в сторону тыкву с каньясо или отдыхая от танцев, мы молимся за них. Но до поры до времени, конечно. Нельзя же поминать и оплакивать покойника всю жизнь! Здесь, на реке, нас каждую минуту подстерегает опасность, и если кто умирает, мы печалимся ровно столько, сколько велит нам здравый смысл. Но зря ведь у нас до сих пор поется старинная песня:

Ты дорогу мне дай, Мараньон-река. Твои волны хотят погубить смельчака. Не пугай меня, не страши, Мараньон, мое сердце сильней твоих грозных волн.

Река, тихая летом, буйная и неукротимая зимой, слушает нас и, как всегда, ворчит. А плот — это и есть наше полное отваги сердце. И если придет смерть, что же тут такого? Тот, кто родился здесь, чувствует в своих жилах могучий, не знающий усталости пульс земли. Ветер в садах поет гимн вечному плодородию. Река ревет, ей не по нраву наша вера в жизнь. Качаются, точно маятники, тяжелые гроздья бананов, плоды агвиатов и гуайяв налились, как девичьи груди, золотые шары апельсинов катятся по земле, зеленеет кока — сладкая и горькая, как судьба калемарцев.

А горные пики уходят в самые облака — это земля расставила вехи, чтобы людям было легче разыскать долины Мараньона и увидеть нашу жизнь такой, какая она есть.

 

Голодные собаки

Los perros hambrientos. 1939

Перевод Д. Гарсиа и К. Штейнберг

Редакция перевода Н. Трауберг