Назови меня своим именем

Акиман Андре

«Зови меня своим именем» (англ. Call Me by Your Name) — роман американского писателя Андре Асимана, изданный в 2007 году, в котором повествуется о любовных отношениях между интеллектуально развитым не по годам 17-летним американо-итальянским еврейским юношей и 24-летним американским исследователем еврейского происхождения в 1980-х годах в Италии. В произведении рассказывается об их возникшем летом романе и о том, что происходило в последующие 20 лет.

 

Для Альбио,

души моей жизни

2007

второе издание

май–июль, 2017

перевод посвящается JLA

переводчик: Spiky

редактор: Hanabi

корректор: пылинка

 

ЧАСТЬ 1. Если не позже, то когда?

«Бывай!» Слово, голос, отношение.

Я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь использовал «бывай» в качестве прощания. Оно звучит грубо, резко и пренебрежительно. Его произносят люди, которым не важно, встретят ли они тебя снова.

Это первое, что приходит на ум, когда я вспоминаю о нем. И я все еще слышу это. «Бывай!»

Я закрываю глаза, произношу это слово, и вот я снова в Италии много лет назад, спускаюсь по подъездной дороге, вижу, как он выходит из такси: свободная синяя рубашка, широко распахнутый воротник, солнечные очки, соломенная шляпа, его голая кожа. И вот уже он пожимает мою руку, подает свой рюкзак, вытаскивает из багажника небольшой чемодан и спрашивает, дома ли отец.

Это могло начаться именно там и тогда: его рубашка, закатанные рукава, округлые пятки, выскальзывающие из стоптанных эспадрилий, желание ощутить горячую нагретую гальку дороги, ведущей к нашему дому, каждый его широкий шаг уже спрашивал: «В какой стороне пляж?»

Постоялец на то лето. Еще один занудный умник.

Не задумываясь, практически повернувшись спиной к машине, он машет свободной рукой, небрежно бросает: «Бывай!» — другому пассажиру. Может, с ним он разделил плату за проезд от станции. Без обращения по имени, без какого-то другого жеста, чтобы смягчить колкое прощание. Ничего. Единственное слово: живое, уверенное, грубое — выбирай на свой вкус, его это не волнует.

«Вероятно, — подумал я в тот момент, — именно так он попрощается с нами однажды. Этим резким, небрежным “Бывай!”»

А ведь мы должны были жить с ним бок о бок долгие шесть недель.

Он крепко меня испугал. Неуживчивый тип.

И все же я мог бы его полюбить. От округлого подбородка до округлых пяток. И спустя несколько дней я бы нашел то, за что смог бы его ненавидеть.

Он — тот человек, чье фото на форме заявления несколько месяцев назад бросилось мне в глаза с обещанием мгновенной взаимной симпатии.

***

Прием постояльцев летом был для моих родителей способом помочь молодым ученым отредактировать рукопись перед публикацией. На шесть недель каждое лето мне приходилось освобождать свою спальню и перебираться в следующую по коридору меньшую комнату, раньше принадлежавшую моему деду. В зимние месяцы, когда мы переезжали в город, она превращалась то в кладовую для инструментов, то в склад, то в мансарду, где все еще гуляли отголоски того, как мой дед, мой тезка, скрежетал зубами во сне, теперь уже вечном. Летние постояльцы ни за что не платили, получали в свободное пользование весь дом и могли делать все, что пожелают, с одним условием: каждый день час или около того помогать отцу с корреспонденцией и всевозможной бумажной работой. Они становились частью семьи, и по прошествии почти пятнадцати лет мы привыкли получать ворох открыток и подарков не только к Сочельнику, но и в течение всего года от людей, теперь тесно связанных с нами и готовых, оказавшись в Европе, изменить свой маршрут, заехав в Б. на день или два всей своей семьей, чтобы предаться ностальгии.

За едой часто бывали еще два-три гостя, иногда соседи или родственники, иногда коллеги, адвокаты, доктора, богатые и знаменитые, кто заруливал к нам повидаться с отцом по пути в их собственные летние виллы. Иногда мы открывали двери столовой даже для случайных туристических парочек, слышавших о старой вилле и просто желающих посмотреть на нее со стороны. Наше приглашение присоединиться к нам за столом и рассказать о себе казалось им невероятно очаровательным. И Мафалда, поставленная в известность в последний момент, готовила свои привычные закуски на скорую руку.

Отец, сдержанный и застенчивый в домашней обстановке, ничто не любил так сильно, как поддержать беседу на нескольких языках с юной интеллигенцией, пока под жарким полуденным солнцем, после нескольких стаканов «Rosatello», неизбежно накатывало оцепенение. Мы назвали это между собой «обеденной каторгой». Через некоторое время так говорило и большинство наших шестинедельных гостей.

***

Может быть, это началось вскоре после его приезда в один из тех мученических обедов. Он сидел рядом со мной, когда до меня внезапно дошло: несмотря на легкий загар, приобретенный им ранее за краткое пребывание на Сицилии, цвет его ладоней был так же бледен, как мягкая кожа подошв, горла, внутренней стороны предплечий. Впрочем, они обычно и не получали много солнца. Почти светло-розовая, лоснящаяся и гладкая, как испод живота у ящерицы. Интимная, целомудренная, девственная, как румянец на лице атлета или наметившийся рассвет после штормовой ночи. Это рассказало мне о нем вещи, о которых я и не знал, что можно спросить.

***

Это могло начаться в те бесконечные часы после обеда. Обычно все бездельничали в доме или снаружи, тела в купальниках лежали тут и там, пока кто-нибудь не предлагал, в конце концов, спуститься всем нам к скалам и поплавать. Родственники, двоюродные сестры, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги и вообще кто угодно, кто мог постучать в нашу дверь и спросить, можно ли воспользоваться нашим теннисным кортом, — всех с охотой приглашали побездельничать, и поплавать, и поесть, и, если они задерживались, остаться на ночь.

***

Или это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или в его первый день здесь во время нашей самой первой прогулки: меня попросили показать ему дом и окрестности и — за одним следовало другое — показать закрытую железную дорогу, соединявшую раньше Б. и Н. Она пробегала в отдаленных пустынных районах, и к ней необходимо было пройти мимо очень старых кованых железных ворот. «Здесь где-то есть и закрытая станция?» — спросил он, глядя на нее сквозь деревья под палящим солнцем. Возможно, он лишь пытался задать подходящий вопрос сыну хозяина дома. «Нет, здесь никогда не было станции. Поезд просто останавливался по требованию». Он заинтересовался поездом; рельсы казались очень узкими. Я объяснил: «Это был поезд с двумя вагонами, несущими королевские знаки отличия. Теперь в нем живут цыгане. Они живут в нем с тех самых пор, как моя мама бывала здесь ребенком каждое лето. Цыгане оттащили сошедшие с рельсов вагоны дальше вглубь материка». Хотел ли он осмотреть их? «Может быть, позже». Вежливое равнодушие, как будто он заметил мое неуместное рвение занять его и незамедлительно мягко отстранил в сторону.

Это меня задело.

Вместо этого он сказал, что хочет открыть счет в одном из банков Б.: ему платили за работу с итальянским переводчиком, нанятым итальянским издателем его книги.

Я решил, что мы отправимся туда на велосипедах.

Разговор на колесах был ничем не лучше пешего. По пути мы остановились что-нибудь выпить. Бар «Tabaccheria» был совершенно темным и пустым. Владелец вычищал пол крепким раствором аммиака. Мы отступили наружу так быстро, как только смогли. Одинокий черный дрозд, устроившись на средиземноморской сосне, переливался на нескольких нотах, моментально тонущих в треске цикад.

Я сделал жадный глоток из большой бутылки минеральной воды, передал ему и снова отпил после него, затем плеснул немного воды на руки и обтер лицо, запустил мокрые пальцы в волосы. Вода была недостаточно холодной, недостаточно газированной, оставляла после себя неутоленное подобие жажды.

— Чем здесь можно заняться?

— Ничем. Ждать окончания лета.

— Что тогда делать тут зимой?

Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.

— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?

Мне нравилось, когда угадывали мои мысли. Он должен был раскусить «обеденную каторгу» быстрее прежних постояльцев.

— На самом деле зимой тут серо и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В остальное время — это город-призрак.

— И что еще вы делаете здесь на Рождество, кроме жаренья каштанов и распивания гоголь-моголя?

Он поддразнивал. Я улыбнулся, как прежде. И он снова понял, ничего не сказав. Мы рассмеялись.

Он спросил, чем я занимаюсь. Я играл в теннис. Плавал. Гулял по ночам. Бегал трусцой. Занимался музыкальными аранжировками. Читал.

Он сказал, что тоже бегает. Рано утром. «Где здесь можно пробежаться?» «В основном по набережной». Я мог бы показать, если бы он захотел.

И меня снова словно ударило этим по лицу, едва он начал мне нравиться: «Может быть, позже».

Я поставил чтение последним в свой список, полагая, что с тем своенравием и наглостью, которые он демонстрировал, чтение также будет у него в конце. Несколькими часами позже, вспомнив о законченной книге по Гераклиту (а значит, «чтение», возможно, не было такой уж незначительной частью его жизни), я понял: мне необходимо умно сдать назад. Мои настоящие интересы совпадали с его, я должен был донести до него этот факт. Однако в действительности меня выбивала из колеи не возникшая необходимость в искусном маневрировании и искуплении собственных огрехов. Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я проиграл.

Когда я предложил (потому что всем гостям нравилась эта идея) свозить его в Сан-Джакомо и отвести на самую вершину колокольни, прозванную между нами Ради-нее-можно-умереть, я уже должен был предвидеть ответ, а не надеяться так легко обвести его вокруг пальца: произвести впечатление красивыми видами города, моря, бесконечности. Нет. Позже!

***

Но, возможно, все это началось гораздо позже, чем я думаю, и совершенно незаметно для меня. Ты видишь кого-то, но на самом деле ты его не видишь: он постоянно в разъездах. Или ты замечаешь его, но ничего не щелкает, ничто не цепляет. И, прежде чем ты осознаешь действительность, осознаешь собственное беспокойство, шесть недель, предложенных тебе, уже прошли, и он уже уехал или собирается уезжать. Тебе остается только смириться с тем, что созрело за прошедшее время прямо у тебя под носом и без твоего ведома. Оно превратилось в нечто, имеющее все права быть названным: я хочу. Как я мог этого не знать, спросите вы? Я всегда осознавал желание, едва оно возникало передо мной, — и все-таки в тот раз оно полностью ускользнуло. Я повелся на его хитрую улыбку, неожиданно озарявшую лицо всякий раз, как он угадывал мои мысли. В то время как мне самому нужна была кожа, только его голая кожа.

За обедом на третий день я почувствовал его взгляд, пока объяснял «Семь последних слов Спасителя на Кресте» Гайдна, аранжировкой которого занимался. Мне исполнилось семнадцать в тот год. Будучи самым младшим за столом, тем, кого едва ли будут слушать, я приобрел привычку выдавать как можно больше информации в двух словах. Из-за моей быстрой речи у окружающих создавалось впечатление, будто я всегда взволнован и смущенно приглушаю собственные слова. После окончания объяснения моей обработки я почувствовал заинтересованный взгляд слева от себя. Он взволновал и польстил мне; ему явно было любопытно. Я ему понравился. Это должно было бы быть не сложнее транскрибирования. Успокоившись, взяв себя в руки, я повернулся к нему и наткнулся на холодный и колкий взгляд — он казался каким-то одновременно враждебным и равнодушным, едва ли не жестоким.

Это повергло в смятение. Что я сделал, чтобы заслужить это? Мне нужна была его доброта, его смех. Всего несколько дней назад на закрытой железной дороге я рассказал ему, что Б. — единственный город в Италии, где «corriera», местная автобусная линия, как при несении Креста, не делает ни одной остановки. Он немедленно рассмеялся, узнав скрытую аллюзию к книге Карла Леви. Мне нравилось, как наши мысли бежали в одном направлении, как мы немедленно угадывали, какими словами хотел сыграть другой, но успел сдержаться, промолчав.

Он должен был бы стать трудным соседом. «Лучше держаться от него подальше», — так я рассуждал, хотя уже тогда практически влюбился в кожу на его ладонях, его груди, его ногах: ее никогда в жизни не касалась грубая земля. Практически влюбился в его глаза. Его добрые глаза были словно чудо Воскресения Господня. Вам было бы тяжело долго смотреть в них, но вы бы продолжали это делать, стараясь выяснить, почему.

Я должен был наградить его в ответ таким же злым взглядом.

На два дня наши беседы внезапно прекратились.

На длинном балконе, общем для двух наших спален, мы максимально избегали друг друга: сплошная подмена общения на «привет», «доброе утро», «приятная погода». Пустая болтовня.

А затем, безо всякого объяснения, все стало, как прежде.

Хотел ли я отправиться на пробежку этим утром? «Нет, не очень». «Что ж, тогда пойдем плавать».

В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять, отчего должен постоянно перепроверять свои догадки о каждом жесте. Нашел в себе отчаянное коварство в общении с людьми, которых хочу я и жажду, чтобы они хотели меня в ответ. Увидел ширмы, что я устанавливал между собой и миром, одну за другой, и это были не просто раздвижные двери из тонкой рисовой бумаги. Оказалось, я мог бороться и уступать в вещах прежде неважных для меня. Все это открыло во мне то лето, когда Оливер въехал в наш дом. Оно четким рельефом проступало в каждой попсовой песне того сезона, в каждой новелле, что я прочел при нем и после его отъезда, на всем с запахом розмарина в жаркие послеполуденные часы неистового стрекотания цикад — запахи и звуки, с которыми я вырос, которые я слышал каждый год своей жизни. Вдруг они захватили меня и навсегда приобрели отзвуки событий тех месяцев.

***

Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.

Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал, все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил, что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему) выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».

Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно, он тактично подталкивал меня заняться тем же.

Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем вырывал прочь любое подобие приятельства.

Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я, сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий, жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны, стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».

«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.

Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит куда хуже, чем я показывал.

— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.

— Но я думал, ты ненавидишь это.

— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?

Мы спорили и возражали друг другу.

— Просто сыграй ее, ладно?

— Ту же самую?

— Ту же самую.

Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме, некоторое время молчал и слушал.

— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?

— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.

— Просто сыграй ее снова, пожалуйста!

Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:

— Не могу поверить, ты опять ее изменил.

— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию Листа.

— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?

— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.

— Забудь, что я попросил.

— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.

Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.

Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня — флиртовали.

Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря, будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в это утром следующего дня?»

«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.

Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из состояния в состояние так же легко?»

«P.S. Мы не были написаны для одного инструмента; ни я, ни ты».

Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение вернулось солнце вместо снежной пурги».

Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность и апатия легко перечеркивали все перемирия и резолюции, подписанные в солнечные моменты.

Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня — потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом, пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате, прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым. Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста, скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой. «Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.

И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет, размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал, — это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком твоим».

Кроме того, что он внезапно исчез, а все остальное было слишком реальным для сна, я окончательно убедился: все мои желания с того дня заключались в одном — чтобы он сделал со мной то, что он сделал в моем сне.

***

На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыв, пока мы пили лимонады Мафалды, он закинул на меня свободную руку, а затем осторожно сжал мое плечо большим и указательным пальцем в подобии дружеского полуобъятья-полумассажа — и вся ситуация казалось очень-очень приятельской. Но я был настолько обескуражен, что выкрутился из-под его прикосновения, потому что еще немного, и я бы ослаб, превратился в крошечную деревянную игрушку, чьи хилые ножки подкашиваются, стоит задеть пружинку. Ошеломленный, он извинился, спросив, не задел ли он «нерв или что-то вроде того» — он и не думал причинить мне боль, не хотел задеть как-то неправильно. Последнее, чего бы мне хотелось — вселить в него неуверенность. Тем не менее я ляпнул что-то вроде: «Это было не больно», — и на том закрыл для себя вопрос. Но вместе с тем я понимал: раз не боль вызвала такую реакцию, как иначе можно было убедительно объяснить моим друзьям, почему я оттолкнул его так бесцеремонно? Пришлось изобразить лицо того, кто очень старается скрыть болезненные ощущения, но не очень удачно.

Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.

Он все еще выглядел удивленным моей реакцией, но сделал все, чтобы изобразить, будто поверил моему маленькому представлению. Это был его способ дать мне сорваться с крючка и сделать вид, будто он не заметил никаких нюансов в моей реакции.

Зная (мне удалось это выяснить позже), как тонко и четко он умеет сортировать противоречивые знаки, сейчас у меня нет ни малейшего сомнения: уже тогда он о чем-то подозревал. «Эй, позволь мне немного помочь». Оливер проверял меня, продолжая массировать плечо.

— Расслабься, — он сказал это перед всеми остальными.

— Но я расслаблен.

— Ты такой же твердый, как эта скамья. Потрогай, — он обратился к Марсии, одной из девушек, стоящей ближе к нам. — Это все узлы.

Я почувствовал ее руки на своей спине.

— Вот здесь, — указал он, прижав ее ладонь у шеи. — Чувствуешь их? Ему следует больше расслабляться.

— Тебе следует больше расслабляться, — повторила она.

Возможно, тогда (как и во всех других ситуациях), поскольку я не знал, как говорить знаками, я не знал, как говорить в принципе. Я чувствовал себя глухонемым человеком, не знающим даже язык жестов. Я бормотал все уместные вежливые вещи, дабы скрыть свои настоящие мысли. Это была основа моего собственного кода. Так что, пока у меня было время вздохнуть, прежде чем что-то сказать, я мог более или менее держать лицо. В противном случае молчание между нами, скорее всего, вывело бы меня из равновесия. Что угодно, даже самая бессвязная ерунда, было предпочтительнее молчания. Молчание бы непременно меня выдало. Самое ужасное: попытки справиться с ним перед окружающими выдавали меня с потрохами.

Отчаяние из-за собственной неловкости придавало моим чертам нечто, граничащее с невысказанным гневом и раздражительностью. Мне никогда не приходило в голову, что он мог воспринимать эти эмоции на свой счет.

Может быть, по той же причине я отводил взгляд в сторону каждый раз, едва он смотрел на меня: скрывал напряжение за робостью. То, что он мог счесть мое стремление избегать прямого зрительного контакта за оскорбление и время от времени смотреть на меня враждебно в ответ, тоже никогда не приходило мне в голову.

Я отчаянно надеялся, что он не заметил за моей чрезмерной реакцией на его объятье кое-что еще. Прежде чем вывернуться из-под его руки, я знал: я поддался и практически прильнул к ней, практически сказал (это часто говорили взрослые, если кто-то слегка помассировал их плечи, проходя за спиной): «Не останавливайся». Заметил ли он, что я не просто был готов прильнуть к нему, я был готов полностью стать формой для его тела?

Той же ночью я записал в дневник новое испытанное чувство. Я назвал его «головокружение». Почему у меня было головокружение? И могло ли оно случаться так легко — просто позволить ему коснуться меня где угодно, и я стану совершенно покладистым и безвольным? Именно это имеют в виду люди, говоря «как тающее масло»?

И почему я не показал ему, насколько «маслом» я был? Потому что я был напуган возможными последствиями? Или потому что боялся, что он посмеется надо мной, расскажет всем или проигнорирует под предлогом моей молодости, моей неопытности?

***

Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»

Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку. Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал. Полюбил осьминога, Гераклита, Тристана. Лето, когда я слышал пение птиц, чувствовал запах цветов и ощущал, как поднимается от травы прохладная влага из-под моих ног в теплые солнечные дни, потому что мои чувства всегда были настороже и, обнаружив его, устремлялись к нему.

Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило из-за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее, когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.

Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее говорили мне: было что-то большее, что я сознательно хотел от него получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись, стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ, по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто, что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом — все равно что смотреть на что-то вне времени, дарованное предками, бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении и пробуждении от тысячелетнего сна.

Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.

Исключая мою семью, он, кажется, был единственным евреем, посетившим Б. Но в отличие от нас он заявил об этом сразу. Мы не были приметными евреями. Мы исповедовали наш иудаизм, как делает большинство людей в мире: под одеждой, не скрывая, но пряча. Еврейская рассудительность, говоря словами моей матери. Отправляясь на одном из наших великов в город в расстегнутой рубашке, Оливер свободно возвещал о своем иудаизме подвеской. Это нас шокировало и одновременно доказало, что мы можем сделать то же самое, ничего страшного в этом нет. Несколько раз я пытался подражать ему. Но оказался слишком застенчив, как если бы кто-то, разгуливая нагишом по раздевалке, старался выглядеть естественно и в итоге возбуждался лишь от собственной наготы. В городе я пытался щеголять своим иудаизмом с молчаливым бахвальством, которое происходило меньше от высокомерия, чем от тщательно скрываемого стыда. Но не он. Не то чтобы он никогда не задумывался, каково быть евреем или каково вести еврейскую жизнь в католической стране. Иногда мы обсуждали это в долгое послеобеденное время, забрав работу в сад, пока все остальные, домашние и гости, предпочитали прикорнуть в любой свободной спальне на несколько часов. Он довольно долго прожил в небольших городках Новой Англии и мог представить, каково это: быть чудным евреем. Но иудаизм никогда не доставлял ему проблем, в отличие от меня, и никогда не был источником постоянного метафизического дискомфорта ощущения себя и мира. Иудаизм не таил даже мистическое, невысказанное братство в искуплении. И, возможно, именно поэтому его не смущало, что он еврей. Он не зацикливался на этом подобно ребенку, который все время дергает коросту зажившей ранки. Ему было нормально быть евреем. Он принимал сам себя, принимал свое тело, свою внешность, свой кривоватый почерк с левым наклоном, его устраивал его вкус на книги, музыку, фильмы, друзей. Он не расстроился, потеряв подаренную ручку «Mont Blanc». «Я могу купить другую точно такую же». Он умел принимать критику. Он показал моему отцу несколько страниц с гордостью за написанное. Отец отметил его блестящее понимание идей Гераклита, но также указал на необходимость их подкреплений: необходимо было принять парадоксальность мышления философа, а не просто рассказать о ней. Он был хорош в подкреплениях, был хорош в парадоксах. Обратно за кульман? Он не был против вернуться за кульман. Он пригласил мою молодую тетю на gita в полночь один на один — покрутиться — в нашей моторной лодке. Она отказалась. Это не стало проблемой. Он попробовал снова несколькими днями позже, и снова получил отказ, и снова воспринял это легко. Ее это тоже не беспокоило и, проведи она еще одну неделю с нами, возможно, согласилась бы однажды выйти в море на полуночную прогулку. Возможно, до самого рассвета.

Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный, непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому, к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке в день приезда. Никто из наших постояльцев не имели счета даже в местном банке. У большинства не было даже пенса.

Однажды на ужин отец пригласил журналиста, баловавшегося философией в юношестве. Он желал доказать, хоть никогда и не писал о Гераклите, что все еще может поспорить по любому вопросу под этим солнцем. Он и Оливер друг другу не понравились. Позже отец сказал:

— Очень начитанный человек, черт побери, и умен.

— Ты правда так считаешь, Проф?

Оливер перебил, не подозревая, что отец, будучи весьма доброжелательным, не всегда спокойно относится к возражениям, еще того реже — к сокращению «Проф». Тем не менее, тогда он смирился с обеими вещами.

— Да, я так считаю, — подтвердил отец.

— Не уверен, что могу согласиться со всем. Он показался мне высокомерным, ограниченным, поверхностным и грубым. Он использует юмор и голос, — Оливер передразнил его авторитетные интонации, — и широкие жесты, чтобы подначить свою аудиторию, потому что он совершенно не может подобрать аргумент по теме. И прежде всего за счет голоса, Проф. Люди смеются над его шутками не потому что они смешные, но потому что он передает свое желание казаться смешным. Его юмор — это всего лишь способ обыграть людей, которых он не может убедить. Если ты посмотришь на него, пока говоришь, он обязательно отвернется, он не слушает, ему не терпится высказать, что он отрепетировал за время твоего монолога, пока не забыл.

Как мог кто-либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных уловок в других, если сам в них не практиковался?

Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей, разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей общей религии.

— Может, сходим в кино? — выпалил он однажды перед всеми, как будто внезапно придумал решение избежать скучный вечер дома.

Мы едва встали из-за стола. Заимев в последние дни такую привычку, отец в тот ужин беспрестанно понукал меня чаще выбираться на прогулки с друзьями, особенно по вечерам. Это почти превратилось в нотацию. Оливер все еще был новеньким среди нас и не знал никого в городе, так что я мог составить ему компанию с тем же успехом, что и другие. Но он задал свой вопрос так просто и спонтанно, словно хотел донести до окружающих: он легко может никуда не идти, остаться дома и поработать со своей рукописью. Его беззаботное предложение, однако, было одновременно реверансом в сторону моего отца; он лишь притворился, что эта идея пришла ему в голову; на самом деле, он подхватил совет отца за ужином и предложил сходить в кино исключительно ради меня.

Я улыбнулся. Не из-за приглашения, а из-за этого двойного маневра. Он немедленно поймал мою улыбку. И поймав, улыбнулся в ответ, почти с самоиронией, чувствуя, будто если позволит мне угадать его хитрость, раскрыть и дать ему понять, что он раскрыт, то это подтвердит его вину и сделает ее даже больше. А вину за собой он не желал признавать. Поэтому он улыбался, признавая поражение и вместе с тем показывая, как ему нравится такая игра, а еще — что он действительно не против сходить в кино. Вся эта ситуация взволновала меня.

Или, возможно, его улыбка была способом отплатить за мою проницательность, словно око за око, в отношении его не озвученного мотива: раз он был уличен в попытке изобразить совершенную обыденность своего предложения, у него тоже была причина улыбаться из-за меня — иными словами: проницательность, коварство, сокровенное желание, я находил много незаметных схожих черт между нами. Возможно, ничего этого на самом деле не было, и я все выдумал. Но мы оба знали, что видел другой. Тем вечером, пока мы ехали в кинотеатр, я был (и даже не пытался это скрыть) на седьмом небе от счастья.

Итак, будучи таким проницательным, разве мог он не заметить истинную причину моего грубого уклонения от его руки? Не заметить, как я прильнул к его руке? Не знать о моем желании быть в его руках? Не чувствовать, едва начав разминать мне плечо, что моя неспособность расслабиться была моим последним убежищем, моей последней защитой, моей последней отговоркой, что я ни в коем случае не сопротивлялся, что это было мое фальшивое сопротивление, что я был не в состоянии сопротивляться и никогда не хотел бы сопротивляться, при этом не важно, что он делал или просил сделать меня? Не знать в тот субботний день, когда мы остались в доме одни, когда я сидел в своей кровати и смотрел, как он входит в мою комнату, спрашивает, почему я не с остальными на пляже, что мое молчание, простое пожатие плечами в ответ были защитой от его пристального взгляда: я не мог вдохнуть достаточно воздуха, вымолвить слово, не боясь, что вместо него у меня бы не вырвалось отчаянное признание или всхлип, один или несколько? Никогда с самого детства никто не ставил меня в такое положение.

— Небольшая аллергия, — произнес я.

— У меня тоже, — ответил он. — Наверное, она у нас одинаковая.

Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой, повернул к себе мордой и прошептал что-то на ухо. Затем развернул его ко мне и, изменив голос, спросил:

— В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.

Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они приспущены ниже допустимого?

— Пошли поплаваем? — спросил он.

— Может быть, позже, — я подражал его манере, а еще старался сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне перехватывает дыхание.

— Пошли сейчас, — он протянул мне руку помочь подняться.

Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:

— А мы должны?

Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься. Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».

Он не собирался обращать внимание на что-либо из этого?

Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.

— Я буду ждать внизу.

Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным. Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову. Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно глупым? Конечно же, он видел.

***

Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами — и перестать волноваться из-за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает».

Что еще никогда не приходило мне в голову, так это мысль, что кто-то еще, живущий под нашей крышей, играющий в карты с матерью, сидящий на завтраке и ужине за нашим столом, читающий благословение на иврите по пятницам ради удовольствия, спящий на одной из наших кроватей, использующий наши полотенца, разговаривающий с нашими друзьями, смотрящий вместе с нами телевизор в гостиной в дождливые дни, закутавшись в одеяло, потому что становилось так холодно, а нам рядом друг с другом было так уютно, пока мы слушали перестук капель в окно; что кто-то еще в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть то, что хочу я, быть тем же, кем был я. Это никогда не приходило в мою голову, потому что, несмотря на прочитанное в книгах, подслушанное в повсеместных похабных разговорах и слухах, я все еще был во власти иллюзии, будто никто моего возраста не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной — в отношениях с мужчиной и женщиной. Раньше я хотел других парней своего возраста и спал с девушками. Но, прежде чем он вылез из такси и вошел в наш дом, никогда, даже мало-мальски, мне не представлялось возможным, что кто-то, так легко принимающий сам себя, захочет разделить со мной свое тело так же сильно, как я был готов уступить свое.

И тем не менее, спустя две недели со дня его приезда я желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через обычную дверь в коридор, а через французское окно на нашем балконе. Я хотел услышать звук, как оно откроется, хотел услышать звук шагов его эспадрилий на балконе и звук моего окна, никогда не запертого, когда он толкнет его и войдет в мою комнату. Хотел, едва все разойдутся по своим кроватям, чтобы он скользнул под мое одеяло, раздел меня, не спрашивая. Чтобы он, заставив меня, нежно и мягко, желать его сильнее, чем я мог бы желать любую другую живую душу на земле; с нежностью, какую один еврей может подарить другому, проложил свой путь в мое тело. Нежно и мягко. Принимая во внимание мои слова, что я репетировал несколько дней до этого: «Пожалуйста, не делай мне больно», — что на самом деле значило: «Ты можешь причинить мне любую боль, какую захочешь».

***

Я редко оставался в своей комнате в течение дня. Вместо этого несколько последних летних сезонов я предпочитал круглый стол с зонтом на заднем дворе у бассейна. Павел, наш прошлогодний постоялец, любил работать в своей комнате, изредка выходя на балкон мельком взглянуть на море и выкурить сигарету. Мэйнард, бывший перед ним, также работал в своей комнате. Оливеру нужна была компания. Поначалу он сидел вместе со мной, но в итоге ему полюбилось расстилать большое покрывало на траве и лежать там в окружении перепутанных страниц своей рукописи и своего, как он любил говорить, «барахла»: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнечных очков, цветных ручек и плеера, который он слушал в наушниках (поэтому невозможно было заговорить с ним, пока он не заговорит с тобой первым). Иногда по утрам я спускался в сад с моей партитурой или книгой, а он уже валялся под солнцем в красных или желтых плавках и потел. Мы отправлялись на пробежку или плавать, по возвращении нас ждал завтрак. Вскоре он приобрел привычку оставлять свое «барахло» прямо на траве и лежать на облицованном бордюре бассейна, прозванного им «рай» (укороченная форма «райского блаженства»). Он часто любил говорить после обеда, словно какую-то шутку среди латинян: «Сейчас я отправлюсь в рай… — и добавлял, — позагорать». Мы подшучивали над его многочасовыми возлежаниями с лосьоном от загара в одном и том же месте у бассейна.

— Как долго ты был в раю этим утром? — спрашивала мать.

— Два часа подряд. Но я планирую вернуться сразу после обеда позагорать еще дольше.

Отправиться «к границе рая» также значило у него улечься на спину вдоль бортика бассейна и свесить одну ногу в воду, воткнуть наушники и накрыть лицо соломенной шляпой.

Тот, кто ни в чем не нуждался. Я не мог понять это чувство. Я завидовал ему.

— Оливер, ты спишь? — я спрашивал каждый раз, едва атмосфера у бассейна становилась слишком угнетающе оцепенелой и тихой.

Тишина.

А потом раздавался его ответ, почти вздох, без единого движения мускула на его теле:

— Я спал.

— Прости.

Эта нога в воде — я мог бы поцеловать каждый палец. Затем поцеловать его лодыжки и его колени. Как часто я утыкался взглядом в его плавки, пока его лицо было скрыто шляпой? Он не мог даже догадываться, куда я смотрю.

Или:

— Оливер, ты спишь?

Долгая пауза.

— Нет. Размышляю.

— О чем?

Его пальцы ноги рассекали воду.

— Об интерпретации Хайдеггера одного фрагмента текста Гераклита.

Или, когда я не практиковался на своей гитаре, а он не слушал музыку в наушниках, все равно закрыв лицо шляпой, он мог вдруг сломать тишину:

— Элио.

— Да?

— Что ты делаешь?

— Читаю.

— Нет, не читаешь.

— Ладно. Размышляю.

— О…?

Я бы скорее умер, чем признался.

— О личном, — ответил я.

— То есть, ты мне не скажешь?

— То есть, не скажу.

— То есть, он мне не скажет, — повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому-то третьему.

Как же я любил, как он повторял за мной то, что я повторял за ним. Это заставляло меня думать о заботе или жесте, который, случившись однажды совершенно случайно, стал намеренным во второй раз и тем более — в третий. Это напоминало о том, как Мафалда застилала мою постель каждое утро: сначала набросить покрывало поверх одеяла, затем накрыть им подушки в изголовье и в конце концов расправить его на всей постели — тщательно, в то время как я знал: среди этих слоев было заправлено нечто, что одновременно было благочестивым и развязным, как уступчивость в момент страсти.

Тишина всегда была легкой и ненавязчивой в такие дни.

— Я не скажу, — увереннее повторил я.

— Тогда я снова буду спать, — отвечал он.

Мое сердце ускоряло бег. Он, должно быть, догадывался.

Опять долгая пауза. Спустя несколько моментов:

— Это рай.

И в ближайший час я мог не услышать и слова от него.

Не было ничего в моей жизни, что я любил бы больше, чем сидеть за своим столом и просматривать свои аранжировки, пока он, лежа на животе, отмечал свежие страницы перевода, полученные у синьоры Милани, его переводчицы в Б.

— Послушай это, — иногда говорил он, снимая наушники и разбивая гнетущую тишину тех длинных душных летних утренних часов. — Только послушай эту чушь, — и он зачитывал вслух вещи, не веря, что сам написал это месяц назад. — Ты видишь в этом какой-то смысл? Я — нет.

— Может, это имело какой-то смысл, когда ты это писал, — осторожно предложил я.

Ненадолго он погрузился в раздумья, словно взвешивая мой ответ.

— Это самые доброе слова, что мне говорили за последние месяцы, — произнес он так искренне, словно был поражен внезапным откровением, словно воспринял мои слова как нечто большее, чем, я думал, они являлись.

Я моментально почувствовал себя не в своей тарелке, отвернулся и в итоге пробормотал первое, пришедшее на ум:

— Добрые?

— Да, добрые.

Я не понимал, как доброта соотносится с этим. Или, возможно, я не мог видеть достаточно четко, к чему все это вело, и просто позволил смыслу ускользнуть.

Вновь наступила тишина.

Пока он не решил опять заговорить.

Я любил, когда он нарушал тишину между нами, сказав что-нибудь — что угодно — или спросив, что я думаю о М. или слышал ли я о Н.? Никто в нашем доме никогда не спрашивал моего мнения о чем-либо. Если он еще не понял почему, скоро он бы узнал — это был вопрос времени — и перенял бы мнение окружающих: я ребенок в этой семье. И все-таки он был с нами уже третью неделю, спрашивал меня, слышал ли я когда-либо об Афанасии Кирхере, Джузеппе Белли, Пауле Целане.

— Слышал.

— Я почти на семь лет тебя старше, но несколько дней назад я их не знал. Не могу этого понять.

— Чего ты не можешь понять? Отец — профессор в университете. Я рос без телевизора. Так понятнее?

— Иди побренчи, а! — отозвался он, скомкав полотенце и бросив его мне в лицо.

Я любил даже то, как он меня осаживал.

Однажды, передвигая записную книжку, я случайно уронил свой стакан на траву. Он не разбился. Оливер, находясь поблизости, встал и поднял его, поставив не просто на стол, а рядом с моими записями.

Я не знал, где найти слова благодарности.

— Ты вовсе не должен был, — наконец в голову пришел наиболее нейтральный вариант.

Он сделал существенную паузу, позволяя мне уловить: его ответ мог быть не просто спонтанным или беспечным.

— Я хотел этого.

«Он хотел этого», — подумал я.

«Я хотел этого», — стоило представить, как он повторяет это вновь — ласково, обходительно, несдержанно, когда у него вдруг портилось настроение.

Для меня те часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом с зонтом, так неидеально бросающим тень на мои бумаги, тот стук льда в наших охлажденных лимонадах, тот шум не слишком отдаленного прибоя, мягко обнимающего огромные прибрежные скалы, и те приглушенные мелодии всевозможных попсовых песен, поставленных на повтор в каком-то соседнем доме, навсегда вошли в тексты моих мысленных молитв об одном и том же: чтобы время остановилось. «Пусть лето никогда не закончится, не позволяй ему уйти, пусть музыка в бесконечном повторе играет вечно, я прошу столь мало, и я клянусь, я не попрошу больше».

Чего я хотел? И почему я не мог знать, чего я хочу, даже когда был абсолютно готов быть безжалостным в своих признаниях?

Возможно, последнее, что я хотел, — услышать от него, что со мной все в порядке, что я не менее человек, чем кто-либо другой моего возраста. Я был бы удовлетворен и не просил ни о чем другом, если бы он наклонился и поднял мое чувство собственного достоинства, которое я так легко бросил к его ногам.

Я был Главк, и он был Диомед. Во имя какого-то малопонятного культа между мужчинами, я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его бронзовый. Честный обмен. Не торгуясь, равно как не задумываясь о выгоде или расточительстве.

На ум приходило слово «дружба». Но дружба в общепринятом определении была чуждой, невнятной вещью, о которой я не беспокоился. Вместо нее с момента, как он вышел из такси, и до нашего прощания в Риме я хотел именно то, что один человек может попросить у другого, дабы сделать свою жизнь сносной. Возможно, сначала об этом попросил он. Возможно, потом — я.

Где-то есть закон, утверждающий, что если один человек полностью захвачен страстью из-за другого, то другой должен быть охвачен ответной страстью. «Amor, ch’a nullo amato amar perdona» — «Любимым любовь велела любить». Слова Франческо в Инферно. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя это, может, было вообще единственное, чего я хотел. Бесконечно ждать.

Когда я сидел там, работая над своими транскрипциями за круглым столом по утрам, я не рассчитывал на дружбу, не рассчитывал ни на что. «Просто поднять голову и увидеть его рядом: лосьон для загара, соломенная шляпа, красные купальные плавки, лимонад. Поднять голову и увидеть тебя, Оливер. До того самого дня, что наступит так скоро, когда я подниму голову, и тебя больше не будет рядом».

***

Поздним утром друзья и ближайшие соседи частенько заглядывали к нам. Они собирались в нашем саду, и все вместе отправлялись на пляж к подножью скал. Наш дом располагался ближе других к воде, и все, что тебе было необходимо сделать — открыть маленькую калитку в балюстраде, спуститься прямо по лестнице вниз к обрыву и оказаться на берегу. Кьяра, одна из девчонок, которая три года назад была ниже меня и лишь прошлым летом, в конце концов, оставила меня в покое, сейчас расцвела и превратилась в настоящую женщину. Наконец, она овладела искусством приветствовать меня не при каждой встрече. Однажды со своей младшей сестрой она заглянула к нам, подняла рубашку Оливера с травы и бросила в него со словами:

— Достаточно. Мы собираемся на пляж, и ты пойдешь с нами.

Он не был против подчиниться ей.

— Позволь, я только уберу эти бумаги. Или его отец, — заняв ими обе руки, он указал на меня подбородком, — живьем сдерет с меня шкуру.

— Кстати о «шкуре», подойди сюда, — проговорила она, и ее ноготки аккуратно и медленно сняли кусочек шелушившийся кожи с его загорелых плеч, приобретших светло-золотистый оттенок пшеничного поля в конце июня. Как же я хотел сделать то же самое.

— Скажи его отцу, что это я смяла его бумаги. Посмотрим, что он скажет.

Почитав страницы рукописи, что Оливер оставил на большом обеденном столе по пути наверх, Кьяра крикнула снизу, что могла бы сделать перевод гораздо лучше, чем его местная переводчица. Ребенок иностранца, как и я, у Кьяры была итальянская мать и американский отец. Она говорила и на итальянском, и на английском.

— Ты и печатаешь хорошо? — раздался голос сверху, пока он искал другие купальные плавки в спальне, в ванной. Хлопали двери, выдвигались ящики, стучала обувь.

— Я хорошо печатаю, — крикнула она в ответ, глядя на пустой лестничный пролет.

— Так же хорошо, как хорошо ты говоришь?

— Лучша. И я магу дать тебе цену получша тоже.

— Мне надо каждый день по пять страниц перевода, чтобы утром я мог их забрать.

— Тогда я ниче для тебя не сделаю, — моментально огрызнулась Кьяра. — Найди сибе кого-нить еще.

— Ну, синьора Милани нуждается в деньгах, — ответил он, спускаясь вниз; свободная синяя рубашка, эспадрильи, красные шорты, солнечные очки и красное Лоебовское издание Лукреция, которое он всюду брал с собой. — Она меня устраивает, — завершил он, втирая лосьон в плечи.

— Она меня устраивает, — передразнила Кьяра. — Ты устраиваешь меня, я устраиваю тебя, ее устраивает он…

— Прекрати паясничать, пойдем плавать, — сказала младшая сестра Кьяры.

У него было (и мне потребовалось некоторое время, чтобы это выяснить) четыре основных состояния, соотносимых с цветом надетых плавок. Знание, чего я мог ожидать, давало иллюзию превосходства. Красный: самоуверенный, с твердыми убеждениями, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный — держись подальше. Желтый: бодрый, жизнерадостный, веселый, но не без колкостей — не поддается так уж легко и запросто переходит в красный. Зеленый, который он так редко носил: уступчивый, готовый учиться, готовый разговаривать, солнечный. «Почему он не был таким всегда?» Синий: тот день, когда он ступил в мою комнату с балкона, день, когда он помассировал мне плечо, и день, когда он поднял мой стакан и поставил рядом со мной.

Сегодня был красный: он был резким, непреклонным, ершистым.

По пути наружу он схватил яблоко из большой пиалы с фруктами, обронил веселое «Бывайте, миссис П.» моей матери, сидевшей с двумя подругами в тени (все трое были в купальниках), и вместо того, чтобы открыть калитку, перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних гостей не был такими раскованным. Но все любили его за это так же, как все полюбили это «Бывай!»

— Да, Оливер. Бывай, — отозвалась мать, пытаясь говорить на его языке, даже привыкнув к ее новому прозвищу «миссис П.».

Всегда было что-то резкое в этом слове. Это не было «Увидимся позже», или «Береги себя», или даже «Пока». «Бывай!» было пугающим, беспроигрышным обращением, подвинувшим в сторону всю нашу утонченную европейскую щепетильность. «Бывай!» всегда оставляло после себя едкое послевкусие, даже если до него был очень теплый, сердечный момент. «Бывай!» не завершало общение осторожно, не позволяло ему самому сойти на нет. Оно обрывало его.

Но в то же время «Бывай!» было способом избежать прощания, сделать прощание более легким. Вы говорите «Бывай!», имея в виду не прощание, а обещание скорого возвращения. Это был эквивалент его «секундочке». Однажды мама попросила его передать хлеб, а он был занят, убирая рыбьи кости на край тарелки. «Секундочку». Моя мать, так не любившая эти американизмы, в итоге прозвала его «Il cauboi» — ковбой. Поначалу это была колкость, но вскоре она превратилась в ласковое прозвище, как и все другие ее прозвища, дарованные ему в первую неделю. Когда он спускался к столу после душа, его поблескивающие волосы были зачесаны назад. «La star», — говорила она краткую форму «la muvi star». Мой отец, самый снисходительный из нас, но и самый наблюдательный, разгадал cauboi. «É un timido. Поэтому», — сказал он, выслушав объяснение Оливера о грубоватом «Бывай!»

Оливер timido? Это было чем-то новеньким. Были ли все его резкие американизмы не более чем преувеличенным способом скрыть тот факт, что он не знал (или страх того, что он не знал), как изящно попрощаться? Это напомнило мне, как он несколько дней отказывался есть яйца всмятку по утрам. На четвертый или пятый день Мафалда настояла: он не может выехать из наших краев, не попробовав яиц. Он, в конце концов, согласился, признавшись с оттенком легкого смущения, которое он никогда не скрывал, что он не знает, как вскрыть яйцо всмятку. «Lasci fare a me, синьор Уливер», — сказала она. С того утра и на все время его пребывания у нас она приносила синьору Уливеру два яйца, вскрывала скорлупу обоих, и только тогда подавала остальные блюда другим.

— Может, вы хотите третье? — спрашивала она. — Некоторые любят съесть больше двух яиц.

— Нет, двух достаточно, — отвечал он и, повернувшись к моим родителям, добавлял. — Я себя знаю. Если я съем третье, я захочу и четвертое, и пятое.

Я никогда не слышал от кого-либо его возраста «Я знаю себя». Это меня пугало.

По правде, он покорил Мафалду задолго до этого: на третье утро с нами она спросила, хочет ли он по утрам пить сок, и он согласился. Он, наверное, ожидал апельсиновый или грейпфрутовый; на деле он получил большой, наполненный до краев стакан густого абрикосового сока с мякотью. Он никогда не пробовал абрикосовый сок в своей жизни. Она стояла перед ним со своим плоским серебряным подносом, прижатым к фартуку, и старалась понять его реакцию, когда он выпил сок до дна. Он ничего не сказал поначалу. А затем, вероятно, даже не задумываясь об этом, облизнулся. Она была в раю. Моя мать не могла поверить, что люди, учившиеся во всемирно известных университетах, облизывают свои губы после стакана абрикосового сока. С того дня стакан этого нектара ждал его каждое утро.

Его сбивал с толку тот факт, что абрикосовые деревья, среди прочих возможных мест, растут и в нашем саду. В послеобеденное время, когда совершенно нечем было заняться в доме, Мафалда могла попросить его забраться по лестнице с корзинкой и насобирать тех фруктов, «что едва зарумянились со стыда», — говорила она. Он шутил на итальянском, сорвав один, спрашивая:

— Этот зарумянился со стыда?

— Нет, — отвечала она, — этот еще слишком молодой, у молодости нет стыда, стыд приходит с возрастом.

Я никогда не забуду, как наблюдал за ним, сидя за столом, пока он поднимался по маленькой лестнице в красных плавках. Я навсегда запомнил, как он выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню — плетеная корзина, эспадрильи, свободная рубашка, лосьон для загара и все остальное — он бросил мне самый крупный со словами: «Твой», — точно так же, как он бросал мяч через теннисный корт: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутой ранее, но крепкие, округлые щечки абрикоса с бороздочкой посередине напоминали мне, как его тело тянулось между ветками дерева, в тот момент его задница формой и цветом напоминала этот фрукт. Дотронуться до абрикоса, было все равно что дотронуться до него. Он никогда бы не догадался. Это как купить газету у тех, о ком после мы фантазируем ночь напролет: они даже понятия не имеют, какое впечатление производит на нас их лицо или загар вдоль открытого плеча и какое наслаждение мы получаем наедине с самими собой.

«Твой», как «Бывай!», имело спонтанное, бесцеремонное «Вот, лови» значение, напоминавшее мне, как запутаны и скрытны мои желания по сравнению с его легкостью, проявлявшейся во всем. Ему бы в голову не пришло, что, давая в мои ладони абрикос, он давал мне свою задницу, и более того, что, кусая фрукт, я вонзал зубы именно в эту часть его тела, которая должна была быть светлее остального, потому что она никогда не загорала — и то, что рядом, тоже, если бы я посмел укусить так глубоко его абрикос.

Вообще-то он знал об абрикосах больше, чем мы: их прививку, этимологию, происхождение, распространение в Средиземноморье и его окрестностях. За завтраком тем утром мой отец рассказывал, что название фрукта пришло из арабского, так как слово — в итальянском «albicocca», «abricot» во французском, «aprikose» в немецком, как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь» — образовалось от арабского существительного с приставкой «al-». Изначально «albicocca» было «al-birquq». Мой отец, не умея сопротивляться желанию не только раскрыть какой-то факт, но и присовокупить какой-нибудь свежей информации, добавил, как на самом деле поразительно, что сейчас в Израиле и многих арабских странах этот фрукт зовется совершенно иначе: «misbmish».

Моя мать была в замешательстве. Все мы, включая двух младших кузин, посетивших нас в ту неделю, были готовы зааплодировать.

Но по вопросу этимологии, однако, Оливер осмелился не согласиться. «Ха?!» — удивился отец.

— Это название не арабского происхождения, — сказал он.

— Как так? — отец явно передразнивал иронию Сократа, начинавшуюся с невинного «Ты же не хочешь сказать…», только чтобы вывести собеседника на опасную отмель.

— Это долгая история, так что проявите терпение, Проф, — неожиданно Оливер стал очень серьезным. — Многие латинские слова были взяты у греков. В этом случае «apricot» на деле был заимствован иначе: греческим у латыни. В латинском было слово «praecoquum», от «pre-coquere» — «заранее готовый», рано созревший, как в «precocious», означая «скороспелый». Византийцы заимствовали «praecox», и оно превратилось в «prekokkia» или «berikokki», и таким уже его переняли арабы, как «al-birquq».

Моя мать, не в силах сопротивляться его шарму, потянулась и растрепала его волосы со словами: «Che muvi star!».

— Он прав, это бессмысленно отрицать, — пробормотал под нос отец, напоминая чем-то коварного Галилея, вынужденного признавать правду лишь самому себе.

— Спасибо базовым лекциям по филологии, — ответил Оливер.

Все, о чем я думал, были «apricock precock», «precock apricock».

Однажды я увидел, как Оливер залез на ту же лестницу, что и садовник, пытаясь выучить все, что мог, о прививке Анхиса, благодаря которой наши абрикосы были больше, сочнее, мягче, чем большинство абрикосов в округе. Он был в восторге от абрикосов, особенно когда выяснилось, что садовник мог часами делиться своими знаниями с любым, кто бы ни спросил.

Оливер, оказалось, знал больше о видах еды, сыров и вина, чем все мы вместе взятые. Даже Мафалду это впечатляло, и она могла время от времени спросить его мнение.

— Как считаете, мне стоит обжарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли кисло сейчас? Я испортила это, да? Стоило добавить еще одно яйцо — оно не схватывается! Стоит ли использовать новый блендер или лучше по старинке взбить венчиком в ступке?

Моя мама не могла удержаться, чтоб не бросить одну-две колкости.

— Как и все caubois, — сказала она, — он знает все о еде, потому что не умеет держать вилку с ножом. Аристократ-гурман с плебейскими манерами. Кормите его на кухне.

— С удовольствием, — ответила Мафалда.

И более того, однажды проведя все утро за переводом и появившись на обеде слишком поздно, на кухне он стал синьором Уливером, ел тарелку спагетти и пил темное красное вино с Мафалдой, Манфреди (ее мужем и нашим водителем) и Анчизе, и все они пытались научить его петь неаполитанскую песню. Она была не только национальным гимном их южной молодости, но и тем лучшим, что они могли предложить, развлекая его величество.

Каждый был покорен.

***

Кьяра, могу заметить, тоже была сражена. И ее сестра. Даже толпа заядлых теннисистов, которые годами приходили пораньше каждый день, прежде чем отправиться на пляж для вечерних купаний, задерживалась чуть дольше, желая сыграть короткую партию с ним.

В отношении любого другого нашего летнего постояльца меня бы это возмущало. Но видя, как все вокруг его любят, я нашел в этом странный, маленький оазис спокойствия. Что может быть такого странного в том, чтобы мне нравился тот, кто нравится всем? Все были им очарованы, включая моих двоюродную и троюродную сестер, других родственников, заезжавших к нам на выходные или чуть дольше. Для того, кто любил выискивать слабые места окружающих, я испытывал некоторое удовольствие, пряча мои чувства к нему за обычным для меня безразличием, враждебностью или неприязнью к тем, кто затмевал меня в моем же доме. Поскольку он нравился всем, он должен был нравиться мне. Я был как те мужчины, в открытую заявлявшие о неописуемой красоте других мужчин, скрывая болезненное желание прижать их к своей груди. Отказ поддержать всеобщее одобрение немедленно просигнализировал бы окружающим, что у меня есть какие-то скрытые мотивы противостоять ему. «О, он мне очень нравится», — ответил я отцу на вопрос, что о нем думаю. Я намеренно говорил, поступаясь, потому что знал: никто не будет подозревать двойное дно в той скрытой палитре теней, в которые я заворачивал все, сказанное о нем. «Он — лучший из всех, кого я знаю в своей жизни», — сказал я в тот день, когда его маленькая рыбацкая лодка, в которой он отправился с Анчизе с утра, не вернулась к назначенному часу, и вместе с отцом мы перерывали все в поиске американского номера его родителей на случай, если придется сообщить трагичные новости.

В тот день я даже призвал себя отринуть маски и показать свое горе, равно как это делали другие. Но я сделал это еще и затем, чтобы никто не догадался, что я лелеял скорбь по куда более тайной и отчаянной вещи — пока не осознал, к собственному стыду, что часть меня была бы не против, если бы он действительно умер, что в его раздутом, безглазом теле, выброшенном на наш берег, я находил нечто почти волнующее.

Но я не обманывал себя. Я был убежден, что никто в мире не желал его физически настолько, насколько это делал я. Никто не был готов отправиться вслед за ним на край света. Никто не исследовал каждую кость в его теле, щиколотках, коленях, запястьях, пальцах рук и ног, никто не чувствовал похоть от каждого движения его мускула, никто не забирал его в свою кровать и, обнаружив его утром лежащим у бассейна в раю, не улыбался ему, не смотрел, как ответная улыбка трогала его губы, и не думал: «Ты знаешь, я кончил в твой рот прошлой ночью?»

Возможно, другие тоже лелеяли что-то особенное к нему, тоже скрывали это и демонстрировали каким-то своим особым образом. Но в отличие от них, все-таки я был первым, кто видел его в саду по возвращению с пляжа или на аллейке к нашему дому меж сосен — тонкий силуэт на велосипеде, размытый в жарком мареве полудня. Я был первым, кто однажды ночью узнал его шаги, едва он приехал в кинотеатр и молча оглядывался в поиске остальных. Я обернулся, зная, что он будет вне себя от радости: я заметил его. Мне была знакома его манера подниматься по ступеням на наш балкон или останавливаться в коридоре напротив двери в мою комнату. Я знал, когда он замирал напротив моего французского окна, словно сомневаясь, следует ли постучать, но, подумав дважды, проходил дальше. Я знал, это он едет на велосипеде, по тому, как озорно велосипед заносило по гравийной дорожке, но он продолжал движение, хотя было очевидно — брать еще левее нельзя, можно только неожиданно, резко, окончательно остановиться. С чем-то, напоминавшим вуаля, он спрыгивал прямо на ходу.

Я всегда старался держать его в своем поле зрения. Я никогда не позволял ему ускользнуть, кроме тех моментов, когда он был не со мной. И когда он был не со мной, я не очень-то волновался, потому что с другими он оставался точно таким же. «Не позволяй ему быть кем-то другим, когда он далеко. Не позволяй ему быть кем-то, кого я ни разу не видел. Не позволяй ему жить какой-то иной жизнью, чем той, что он живет вместе с нами, вместе со мной.

Не дай мне потерять его».

Я знал, у меня не было никакой власти над ним, мне нечего было предложить, нечем было его привлечь.

Я был никем.

Просто ребенок.

Он лишь скупо уделял свое внимание, когда ситуация была для него подходящей. Когда он пришел мне на помощь разобрать один фрагмент Гераклита (потому что я хотел читать «его» автора), слова, брошенные мне, были не «мягкость» или «великодушие», а «терпение» и «снисхождение», имеющие более высокий ранг. Чуть позже, когда он спросил, нравится ли мне книга, что я читал, его вопрос был продиктован скорее не любопытством, а возможностью поддержать спонтанную болтовню. Все было спонтанным.

Его устраивала спонтанность.

Почему ты не на пляже с другими?

Иди побренчи.

Бывай!

Твой!

Просто поговорить.

Спонтанная болтовня.

Ничего.

***

Оливер получал много приглашений от соседей. Это было традицией для всех наших летних постояльцев. Мой отец всегда хотел, чтобы они могли свободно «беседовать» о своих книгах и исследованиях в городе. Он также верил, что аспиранты должны учиться говорить с простым обывателем, именно поэтому он всегда приглашал адвокатов, докторов, бизнесменов на обед или ужин. «Каждый в Италии прочел Данте, Гомера и Вергилия, — говорил он. — Не важно, с кем ты говоришь, если сначала затрагиваешь Данте-и-Гомера. Обязательно Вергилия, затем Леопарди, а после можешь спокойно ослеплять их всем, чем пожелаешь, Целан, сельдерей, салями, всем без разницы». Это позволяло нашим гостям улучшать их итальянский — одно из требований нашего дома. Круговорот их ужинов в Б. также имел еще одно преимущество: это избавляло нас от их постоянной компании на неделе.

Но приглашения Оливера были головокружительными. Кьяра и ее сестра желали видеть Оливера хотя бы дважды в неделю. Мультипликатор из Брюсселя, арендовавший виллу на все лето, хотел его на эксклюзивные воскресные soupers, на них всегда приглашались окрестные писатели и студенты. Еще Морейски, живущие тремя виллами ниже, Маласпиназ из Н. и случайные знакомые из баров на piazzetta 10 или в «Le Danzing». Все это, не говоря уже об играх в покер и бридж по ночам, расцветало без нашего ведома.

Его жизнь, как его рукопись, пусть казавшаяся с виду бессистемной, на самом деле всегда была тщательно структурирована. Иногда он полностью отказывался от обеда и просто говорил Мафалде: «Esco».

Его «Esco», я осознал достаточно быстро, было еще одной версией «Бывай!» Краткое и бескомпромиссное прощание, произносимое не перед уходом, а когда ты уже вышел за дверь. Ты произносишь это, повернувшись спиной к тем, кого оставил позади. Мне было жаль получивших это обращение. У них не оставалось шанса возразить или ответить.

Не знать, появится ли он за обеденным столом, было пыткой. Но с этим можно было справиться. Не посметь спросить его, будет ли он на обеде, было настоящим испытанием. Мое сердце подпрыгивало, когда я неожиданно слышал его голос или видел его, сидящим на своем месте, тогда как сам уже почти смирился и перестал надеяться, что он присоединится к нам за столом. Тогда надежда расцветала как ядовитый цветок. Видеть его и размышлять, присоединится ли он к нам за обедом, а после услышать его «Esco», научило меня одной вещи: существуют некоторые желания, которые должны быть пришпилены, как крылья бабочки.

Я хотел, чтоб он убрался из нашего дома, и с ним было бы покончено.

Я также хотел, чтобы он умер, если только так я бы перестал думать о нем и волноваться, когда в следующий раз смогу увидеть; в конце концов, его смерть прекратила бы это. Я даже хотел убить его сам, чтобы показать ему, насколько его существование само по себе стало беспокоить меня, как непереносима его легкость в отношении всего и всех, спокойное восприятие вещей, его неутомимое послеполуденное-согласие-с-тем-и-этим, его прыжки через калитку, в то время как все остальные открывали ее, уже ничего не говоря о его купальных плавках, его валянии в раю, его дерзком «Бывай!», его любви облизывать губы после абрикосового сока. Если бы я не убил его, я бы покалечил его на всю оставшуюся жизнь, чтобы он навсегда остался с нами в кресле-каталке и не вернулся в Штаты. Если бы он был в кресле-каталке, я бы всегда знал, где он, и его было бы легко найти. Я бы чувствовал свое превосходство над ним и стал бы его повелителем.

Внезапно меня озарило, что я бы мог убить себя вместо него, или причинить себе достаточно сильный вред, дав ему понять, почему я это сделал. Если бы я поранил свое лицо, я бы хотел, чтобы он взглянул на меня и спросил, почему, почему кто-то может сделать с собой такое, чтобы несколькими годами позже — да, «Может быть, позже!» — он, в конце концов, сложил кусочки паззла вместе и разбил свою голову о стену.

Иногда хотелось убить Кьяру. Я знал, на что она нацелилась. В нашем возрасте ее тело было более чем готово к нему. Более чем мое? Мне было любопытно. Она увивалась за ним, это было очевидно, тогда как я хотел всего лишь одну ночь с ним, всего одну ночь, даже один час, просто чтобы понять, захочу ли я после этого еще одну ночь с ним. Тогда я не понимал: проверка собственного желания — это возможность получить то, что мы желаем, не признаваясь в том, что мы это желаем. Я боялся представить, насколько опытным был он сам. Если он смог завести здесь друзей так легко за несколько недель пребывания, можно только догадываться, какой была его жизнь дома. Например, представив его шатающимся по кампусу Колумбийского университета, где он учился.

Инцидент с Кьярой произошел легко, и это была расплата за прошлое. С Кьярой он любил выходить дальше в море на нашей двухкорпусной лодке для gita. В тот раз он греб, она — лежала на одном из корпусов, загорая под солнцем, и неожиданно, когда они отплыли далеко от берега и остановились, сняла лифчик купальника.

Я наблюдал. Я боялся потерять его из-за нее. Боялся потерять ее из-за него. Но мысли о них вместе меня не пугали. У меня встало, хотя я не понимал, что могло меня так возбудить: ее голое тело под солнцем, он рядом с ней или они оба вместе.

С места, где я стоял на балюстраде, протянувшейся вдоль сада, можно было просматривать весь утес. Напрягая зрение, я смог в итоге увидеть их, лежащих рядом друг с другом под солнцем, возможно, голыми. Неожиданно она перевернулась, устроив свое бедро поверх его, минуту спустя он сделал то же самое. Они не сняли своих купальников. Это успокоило меня, но позже ночью я увидел, как они танцуют, и что-то подсказывало мне: так не двигаются люди, ограничившиеся чувственным петтингом.

Вообще-то мне нравилось смотреть, как они танцевали вместе. Возможно, от того, как он танцевал с кем-то другим, я осознавал: он не свободен теперь, и у меня нет больше причин надеяться. И это было отличной новостью. Это бы помогло моему восстановлению. Возможно, подобные мысли уже были признаком восстановления. Я переступил за запретную черту и был мягко выдворен обратно.

Но как только мое сердце сильнее толкнулось следующим утром, едва я увидел его в привычном месте в саду, я понял одну простую вещь. Я желал им двоим всего наилучшего, и я стремился восстановиться, но все это не имело ничего общего с моим собственным желанием. Я все еще хотел его.

Подпрыгивало ли его сердце, когда я входил в комнату?

Сомневаюсь в этом.

Игнорировал ли он меня так же, как я игнорировал его: целенаправленно, выманивая, защищая себя, демонстрируя, что он для меня никто? Или он был слеп, как порой бывают слепы самые восприимчивые люди к самым очевидным сигналам, потому что не обращают внимания, не соблазняются ими, не интересуются?

Когда он танцевал с Кьярой, я видел, как ее бедро скользнуло меж его ног. И я видел, как они дурачились в песке. Когда это началось? И как так вышло, что я не заметил, когда это началось? И почему мне об этом не сказали? Почему я не заметил того момента, когда они прогрессировали из х в у? Уверен, знаки были повсюду вокруг меня. Почему я не заметил этого?

Я не мог думать ни о чем, кроме как их совместном времени и общении. Я был готов использовать любую возможность помешать им остаться наедине. Я был готов клеветать им друг о друге и, получив реакцию, идти с ней к другому. Но я также хотел увидеть их вместе; хотел быть включенным в это, позволить им владеть мной и стать их необходимым пособником, их сватом; стать их пешкой, настолько важной для короля и королевы, что однажды превратиться в хозяина шахматного поля.

Я начал говорить милые вещи о каждом, притворяясь, будто не замечал их связи. Он думал, я был скромен. Она говорила, что может позаботиться о себе сама.

— Ты пытаешься свести нас? — в ее голосе слышалась насмешка.

— Какое тебе дело, в любом случае? — спрашивал он.

Я описывал ее голое тело, которое видел два года назад. Я хотел, чтобы он возбудился. Было не важно, чего он хотел, пока он был возбужден. Я описывал его ей тоже, потому что мне необходимо было увидеть, заводят ли ее те же вещи, что и меня. Я бы мог разделить ее и мои симпатии и понять, что подлинно.

— Ты хочешь, чтобы она мне понравилась?

— А какой в этом вред?

— Никакого вреда. Кроме того, что я предпочитаю разбираться в этом сам. Если ты не против.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, чего я на самом деле добивался. Не просто заставить его возбудиться в моем присутствии или заставить его нуждаться во мне, а заставить его говорить о ней за ее спиной. Я превратил Кьяру в объект мужской сплетни. Это позволило бы нам сойтись ближе, преодолеть разрыв между нами, допустив, что мы оба были увлечены одной и той же женщиной.

Возможно, я просто хотел, чтоб он знал, что мне нравились девушки.

— Слушай, это очень мило с твоей стороны, и я ценю это. Но не надо.

Его упрек сказал мне: я не буду играть с тобой в эту игру. Это поставило меня на место.

«Нет, он из благородных, — подумал я. — Не такой, как я, не вероломный, коварный и низменный». Это взметнуло мою агонию и стыд на несколько ступеней. Теперь сверх стыда, что я желал его, как желала Кьяра, я уважал его, и опасался, и ненавидел за то, что он заставлял меня ненавидеть себя.

На следующее утро после их танца я не предпринял ни одного движения пойти на пробежку с ним. Он тоже. А когда я это сделал, потому что молчание становилось невыносимым, он ответил, что уже сходил.

— Ты встаешь слишком поздно последние дни.

«Умно», — подумал я.

Действительно, за послдние несколько дней я привык находить его в ожидании меня, так что я стал самоуверенным и не беспокоился слишком сильно о времени подъема. Это стало мне уроком.

На следующее утро, хотя я хотел поплавать с ним, спуститься вниз и подождать его выглядело бы как признание вины на спонтанное замечание. Так что я остался в своей комнате. Просто доказать свою точку зрения. Я услышал, как он тихонько прошел по балкону, почти на носочках. Он избегал меня.

Я спустился вниз гораздо позже. К тому времени он уже уехал в Б. доставить свои исправления и получить последние страницы перевода от синьоры Милани.

Мы прекратили общаться.

Даже когда мы были рядом по утрам, разговор в лучшем случае был пустым, убивающим время. Его нельзя было назвать даже праздной болтовней.

Это не расстраивало его. Кажется, он даже не задумывался об этом.

Как будто, пока одни проходят настоящий ад, стараясь подобраться к тебе ближе, ты даже смутно не замечаешь их мук и не посвящаешь им даже одной своей мысли за две недели. Вы и словом не обмениваетесь между собой. Что он думал по этому поводу? Стоило ли мне рассказать ему об этом?

Он начал роман с Кьярой на пляже. Потом он пренебрег теннисом и отправился на велосипедную прогулку с ней и ее друзьями ближе к вечеру к городкам, расположенным по холмам к западу вдоль побережья. Однажды, когда их оказалось слишком много, Оливер повернулся ко мне и спросил, не буду ли я против, если Марио позаимствует мой велосипед, раз он был свободен.

Это отбросило меня в мои шесть лет.

Я пожал плечами, имея в виду: «Да, пожалуйста», — я не мог придавать этому в его глазах большее значение. Но едва они отъехали, я вбежал вверх по лестнице и разрыдался в подушку.

Иногда ночами мы пересекались в «Le Danzing». Никогда не было известно, появится ли Оливер. Он просто возникал в поле зрения и так же внезапно исчезал. Иногда один, иногда с кем-то. Когда Кьяра приходила к нам (она делала так с детства), то садилась в саду и, смущенно опустив глаза, ожидала его. Минуты бежали, и нам не о чем было говорить. В конце концов она спрашивала: «C’è Оливер?» «Он отправился к переводчице», или «Он в библиотеке с моим отцом», или «Он где-то внизу у пляжа». «Тогда я пойду. Скажи ему, что я заходила».

«Все кончено», — думал я.

Мафалда качала головой с выражением сострадательного упрека.

— Она еще ребенок, он — студент университета. Не могла найти кого-то своего возраста?

— Никто вас не спрашивает, — огрызнулась Кьяра, не желая слышать критику от поварихи.

— Не смей говорить со мной таким тоном или я разобью твое лицо пополам, — сказала наша неаполитанская повариха, подняв вверх ладонь. — Ей еще нет семнадцати, а она уже обжимается с голой грудью. Думаешь, я ничего не вижу?

Я мог бы представить, как Мафалда проверяет простыни Оливера каждое утро. Или обменивается данными с прислугой в доме Кьяры. Никаких секретов нельзя было укрыть от их perpetue проинформированной сети.

Я взглянул на Кьяру, я знал, что ей тяжело.

Все подозревали, что между ними что-то происходило. Иногда во второй половине дня он говорил, что собирается взять велосипед из-под навеса сарая и съездить в город. И через час-полтора он вернется. «К переводчице», — он объяснял.

— Переводчице, — голос моего отца был громче, поскольку он выпил коньяк после ужина.

— Traduttrice, ну конечно, — нараспев отзывалась Мафалда.

Иногда мы натыкались друг на друга в городе.

Сидя в caffè, куда обычно мы заскакивали по ночам после кино и перед танцевальным клубом, я увидел Кьяру и Оливера, вышедших из боковой аллеи вместе, разговаривая. Он ел мороженое, пока она держалась за его свободную руку двумя своими. Где они нашли столько времени, чтобы настолько сблизкиться? Казалось, их разговор очень серьезен.

— Что ты делаешь здесь? — спросил он, завидев меня.

Насмешкой было то, как он попытался и скрыть, и проигнорировать тот факт, что мы не общались. «Дешевая уловка», — подумал я.

— Зависаю.

— Разве сейчас не самое время для тебя пойти спать?

— Мой отец не верит во время отхода ко сну, — парировал я.

Кьяра все еще была глубоко погружена в свои мысли. Она избегала смотреть мне в глаза.

Рассказал ли он ей о тех милых вещах, что я наплел ему о ней? Она выглядела расстроенной. Была ли она против того, чтобы я влез в их маленький мирок? Я помнил ее тон голоса утром, когда она вышла из себя в разговоре с Мафалдой.

На ее лице появилась усмешка, она собиралась сказать что-то жестокое.

— В их доме «время отхода ко сну» никогда не наступает. Никаких правил, никакого надзора. Ничего! Именно поэтому он такой послушный мальчик. Разве не видишь? Нет ничего, против чего он мог бы бунтовать.

— Это правда?

— Полагаю, — отвечал я, старясь перевести все в боле легкую форму, не давая этому зайти дальше, — у нас у всех есть что-то, против чего мы можем бунтовать.

— У нас у всех? — спросил он.

— Назови хоть что-нибудь, — перебила Кьяра.

— Ты не поймешь.

— Он читает Пауля Целана, — вклинился Оливер, стараясь сменить тему и еще, возможно, спасти меня, одновременно показав, что не забыл наши прежние разговоры. Пытался ли он восстановить мое достоинство после этой маленькой подначки о «детском времени» или было ли это еще одной шуткой за мой счет? Опять стальные холодные глаза.

— E chi è? — она никогда не слышала о Пауле Целане.

Я бросил на него взгляд соучастника. Он перехватил эту подачу, но в ответном взгляде не было озорства. На чьей стороне он был?

— Поэт, — прошептал он, прежде чем они продолжили свой путь через piazzetta, и бросил мне это спонтанное. — Бывай!

Я наблюдал, как они искали пустой столик в одном из соседних caffès.

Мои друзья спрашивали меня, запал ли он на нее.

— Я не знаю, — ответил я.

— Так они занимались этим?

— Тоже не знаю.

— Хотел бы я быть на его месте.

— Кто не хотел бы?

Но я был в раю. То, что он не забыл наш разговор о Целане, придало мне заряд бодрости, которую я не испытывал много, много дней. Она распространялась на все, чего бы я ни коснулся. Всего лишь слово, взгляд, и я был в раю. Быть счастливым, как сейчас, может быть, было не так уж сложно, в конце концов. Все, что мне надо было сделать: найти источник радости внутри себя самого и не надеяться на других в следующий раз.

Я вспомнил сцену из Библии, когда Иаков просил у Рахиль воды и, заслышав ее слова, бывшие для него пророчеством, простер руки к небу, поцеловал землю у колодца. Я был евреем, Целан был евреем, Оливер был евреем — мы были в полу-гетто, полу-оазисе в этом жестоком и непоколебимом мире, где праздное шатание незнакомцев вокруг могло внезапно прекратиться; где мы не понимали неправильно никого другого, и никто другой не недооценивал нас; где один просто знал другого и знал так хорошо, что если бы его забрали у него, то это стало бы галутом — еврейское слово для обозначения времени изгнания и рассеивания. Был ли он тогда моим домом, моим возвращением домой? Пожалуй. «Ты — мое возвращение домой. Когда я рядом с тобой, и мы вместе, нет более ничего, в чем я бы нуждался. Благодаря тебе я нравлюсь сам себе, кем я становлюсь, когда ты со мной, Оливер. Если в мире есть какая-то правда, она в том, когда я с тобой, и, если однажды мне хватит храбрости рассказать тебе о своей правде, напомни мне зажечь свечу благодарственной молитвы на каждом алтаре Рима».

Мне никогда не приходило в голову, что если одним словом он мог сделать меня счастливым, то другим легко мог уничтожить, что если я не хочу быть несчастным, то я должен научиться остерегаться таких маленьких радостей тоже.

Но той же ночью я опрометчиво использовал момент душевного подъема, чтобы поговорить с Марсией. Мы танцевали за полночь, а затем я провожал ее вдоль берега. Мы остановились. Я признался, как меня соблазняет быстро искупаться. Я ожидал, что она удержит меня от этого. Но вместо этого Марсия сказала, что тоже любит плавать по ночам. Мы скинули одежду за секунду.

— Ты со мной не потому, что зол на Кьяру?

— Почему я должен быть зол на Кьяру?

— Из-за него.

Я покачал головой, изображая озадаченный взгляд. Я старался показать растерянность, откуда только такая мысль взялась в ее голове.

Она попросила меня отвернуться и не подглядывать, пока использует свой свитер в качестве полотенца. Я сделал вид, что пытаюсь тихонько подглядеть, но на деле был слишком хорошо воспитан и всегда делал так, как меня просили. Я не посмел попросить ее отвернуться, пока одевался сам, но был благодарен, потому что она тоже смотрела в другую сторону. Приведя себя в порядок, я взял ее руку и поцеловал в ладонь, затем поцеловал местечко между ее пальцами, затем — ее рот. Она медлила, не торопясь поцеловать в ответ. Но потом не хотела останавливаться.

Мы договорились встретиться в том же месте следующим вечером. Я буду там до нее, сказал я.

— Только не говори никому, — прошептала она.

Я изобразил, будто застегиваю рот на молнию.

***

— Мы почти сделали это, — сказал я обоим, отцу и Оливеру, за завтраком следующим утром.

— И почему не пошел до конца? — спросил отец.

— Без понятия.

— Лучше попытаться и провалиться… — Оливер наполовину подшучивал и наполовину подбадривал меня, что делал редко.

— Все, что мне было нужно, набраться храбрости и коснуться ее, она бы сказала «да», — ответил я, отчасти парируя дальнейшую критику любого из них, отчасти показывая, что, когда дело касается самоиронии, я могу самостоятельно определить свою дозу, большое спасибо. Я хвастался.

— Попробуй еще раз позже, — сказал Оливер. Так поступают люди, которые находятся в гармонии с самим собой. Но я также уловил кое-что еще, что он не высказал, возможно, потому что это «кое-что» было чем-то слегка настороженным, спрятанным за глупым, пусть и благонамеренным советом «Попробуй еще раз позже». Он критиковал меня. Или насмехался надо мной. Или видел меня насквозь.

Его высказывание опять задело. Только полностью разгадавший меня сказал бы такое. «Если не позже, то когда?»

Моему отцу это понравилось. «Если не позже, то когда?» Это перекликалось с заповедью раввина Гиллеля: «Если не сейчас, то когда?»

Оливер немедленно попытался вернуть своей реплике язвительный оттенок: «Я бы точно попробовал еще раз. И еще раз после этого», — последовала более размытая версия. Но «Попробуй еще раз позже» стало вуалью, которую он сорвал с фразы «Если не сейчас, то когда?»

Я повторял ее, как если бы она была пророческой молитвой, отражающей его образ жизни и то, как пытался жить я. Он сказал это собственными губами. Я повторял эту мантру за ним снова и снова, как будто она могла провести меня тайными тропами к какой-то скрытой истине, до сих пор ускользающей от меня. Истине обо мне, о жизни, о других, обо мне и других.

«Попробуй еще раз позже» стали последними словами, что я говорил себе перед сном каждую ночь, поклявшись, что найду способ сблизиться с Оливером. «Попробуй еще раз позже» значило: сейчас мне не хватает смелости. Я не готов пока что. Где я мог бы найти воли и храбрости, чтобы «попробовать еще раз позже», я не знал. Но решение делать что-то вместо пассивного выжидания заставило меня почувствовать, будто я уже делаю что-то, как будто пожинаю плоды от денежных инвестиций, которых не совершал. Я все еще не заработал много.

Впрочем, я прекрасно осознавал, что буду ехать по кругу в своей жизни с этими «попробую еще раз позже», и месяцы, сезоны, целые годы, вся жизнь могут не принести ничего, кроме Святой Попробуй-еще-раз-позже печати, клеймящей каждый день. «Попробую еще раз позже» подходило для людей типа Оливера. «Если не позже, то когда?» — был мой шибболет.

«Если не позже, то когда?» Что, если он разгадал меня и сорвал покров с каждого моего секрета этими резкими словами?

Я должен был дать ему понять, что я был к нему равнодушен.

***

Что полностью повергло меня в смятение, так это разговор с ним несколькими днями позже в саду. Тогда я выяснил, что он не только был глух ко всем моим рассказам о Кьяре, но, оказывается, я был на совершенно ложном пути.

— Что ты имеешь в виду под ложным путем?

— Я не заинтересован.

Я не знал, имел ли он в виду отсутствие интереса к разговору или к Кьяре.

— Все заинтересованы.

— Ну, может быть. Но не я.

Все еще не ясно.

Было что-то сухое, раздражительное и нервное в его голосе.

— Но я видел вас двоих.

— То, что ты видел, не твое дело. В любом случае, я не собираюсь играть в эту игру с тобой или с ней.

Он пососал сигарету и обернулся на меня с предупреждающим, холодным взглядом, который может вспороть твой живот и пробраться внутрь с артроскопической аккуратностью.

Я пожал плечами: «Ладно, извини», — и вернулся к своим книгам. Я шагнул обратно за свои границы, свои маски, и ничто не могло вырваться наружу, кроме иллюзии моей жуткой неловкости.

— Может, тебе стоит попытаться, — бросил он.

Я никогда не слышал у него такого подзуживающего тона. Обычно это я играл на грани приличия.

— Она не захочет иметь что-либо общее со мной.

— А ты бы хотел, чтобы она была заинтересована?

К чему все это шло, и почему я чувствовал, будто в нескольких шагах впереди была ловушка?

— Нет? — осторожно ответил я, не осознавая, что моя стеснительность превратила «нет» почти в вопрос.

— Ты уверен?

Утверждал ли я, каким бы то ни было образом, что я хотел ее?

Я посмотрел на него снизу-вверх, отвечая вызовом на вызов.

— Да что ты знаешь?

— Я знаю, что она тебе нравится.

— Ты и понятия не имеешь, что мне нравится, — ощетинился я. — Совершенно.

Я хотел прозвучать весомо и таинственно, словно обращаясь к тому пережитому опыту, о котором подобные ему даже не догадываются. Но на деле мои слова прозвучали раздраженно и истерично.

Менее осторожный читатель человеческой души увидел бы в моих постоянных отрицаниях признаки перепуганных и растерянных попыток скрыть интерес к Кьяре.

Более осторожный наблюдатель, однако, нашел бы в них совершенно иную суть: «Ты распахиваешь дверь на свой страх и риск — поверь мне, ты не хочешь это знать. Может, ты лучше уйдешь, пока еще есть возможность?»

Но я также знал, что чем больше он демонстрировал признаки сомнения в моих словах, в моей заявленной правде, тем больше старался я оставить его один на один с догадками. И даже если на деле он ничего не подозревал, мои слова и действия тем более оставляли бы его в том же положении. Мне принесла бы большее удовлетворение его вера в мой искренний интерес к Кьяре, чем если бы он продолжил упорствовать и спорить. Это заставило бы меня полностью замкнуться. Безмолвствуя, я должен был бы признать те вещи, что не отметил сам для себя, не знал, что они во мне есть и что их надо признавать. Безмолвствуя, мое тело подвело бы меня раньше, чем я успел сказать хоть какую-то остроту, пусть и заготовленную заранее. Я бы краснел, и краснел, и краснел, не в силах подобрать слова, совершенно сломленный. И во что бы это вылилось? Что бы он ответил?

«Лучше сдаться сейчас, — думал я, — чем прожить еще один день, жонглируя своими неправдоподобными, ”попробую еще раз позже”, решениями».

«Нет, пусть лучше он никогда не узнает. Я бы мог жить с этим. Я бы мог всегда, всегда жить с этим». Меня не удивило, как легко я с этим смирился.

***

И все-таки среди этой меланхолии порой трогательные моменты внезапно вспыхивали меду нами. Тогда слова, что я так жаждал сказать ему, почти срывались с моих губ. «Моменты зеленых плавок» — так я их называл, даже когда моя цветовая теория не подтвердилась и у меня больше не было уверенности: ждать ли доброты в «синие» дни или остерегаться «красных».

Музыка оставалась простой темой для разговора, особенно, когда я играл на пианино. Или когда он хотел, чтоб я сыграл на гитаре в той или иной манере. Ему нравились мои комбинации из двух, трех и даже четырех композиторов, сочетавшихся в одном фрагменте, а затем транскрибированных мной. Однажды Кьяра напевала популярную песенку, и, поскольку это был ветреный день, и никто не пошел не то что на пляж, но даже не хотел выходить на улицу, все друзья собрались вокруг пианино, пока я исполнял эту мелодию Моцарта в вариации Брамса. «Как ты это делаешь?» — спросил он меня после, лежа в раю.

— Иногда единственный способ понять художника — это занять его место, пробраться внутрь него. Тогда все остальное откроется само собой.

Мы снова начали говорить о книгах. Я редко говорил с кем-либо о книгах, кроме своего отца.

Мы говорили о музыке, о досократовской философии, об университетах в Штатах.

А еще была Вимини.

Впервые она вторглась в наше утро, когда я как раз играл брамсовскую вариацию Генделя.

Ее голос разбил спокойную полуденную жару.

— Что ты делаешь?

— Занимаюсь, — ответил я.

Оливер, лежавший на животе у бассейна, поднял голову; пот скатился по его спине между лопаток.

— Я тоже, — ответил он, когда она повернулась к нему с тем же вопросом.

— Вы болтали, а не занимались.

— Одно и то же.

— Я бы тоже хотела позаниматься. Но никто не позволяет мне.

Оливер, прежде не видевший Вимини, беспомощно обернулся ко мне, поскольку понятия не имел о правилах этого разговора.

— Оливер, познакомься, это Вимини, практически наша ближайшая соседка, — она протянула ему руку, и он ее пожал. — У нас день рождение в один день, но ей десять лет. А еще она гений. Ты ведь гений, Вимини?

— Так они говорят. Но мне кажется, это неправда.

— Почему? — спросил Оливер, стараясь, чтобы его голос не звучал слишком покровительственно.

— Это была бы совершенная безвкусица, если бы природа сделала меня гением.

Оливер изумился сильнее, чем когда-либо прежде:

— Повтори?

— Он не знает, да?

Я покачал головой.

— Говорят, я не проживу долго.

— Почему они так говорят? — он выглядел совершенно ошеломленным. — Откуда ты знаешь?

— Все знают. Потому что у меня лейкоз.

— Но ты такая красивая, такая здоровая и умная, — запротестовал он.

— Как я и сказала ранее: дурной вкус.

Оливер, который к тому моменту уже сидел в траве на коленях, буквально выронил книгу на землю.

— Может, ты как-нибудь мог заглянуть и почитать мне, — сказала она. — Я, правда, очень милая… и ты выглядишь милым тоже. Ну, до свиданья.

Она перебралась через ограду.

— И прости, если я испугала тебя… ну…

Можно было буквально видеть, как она пытается удержаться от плохой метафоры.

Если музыка так и не смогла сблизить нас хотя бы на несколько часов тем днем, это неожиданно удалось Вимини.

Мы говорили о ней весь день. Мне не пришлось придумывать, что сказать. В основном говорил и спрашивал он. Оливер был заворожен. Впервые я не говорил о себе.

Вскоре они подружились. Она всегда показывалась с утра, когда он возвращался с пробежки или плаванья, они вместе шли к калитке, спускались по ступеням и прогуливались до одного большого камня, где они садились и разговаривали до самого завтрака. Никогда прежде я не видел дружбу более красивую и глубокую. Я никогда не ревновал, и никто, уж точно не я, не посмел бы встать между ними или подслушать, о чем они говорили. Я никогда не забуду, как она подавала ему свою руку на спуске к скалам. Она редко рисковала так, если только не была в сопровождении старших.

***

Когда я вспоминаю о том лете, я никак не могу выстроить последовательность произошедших событий. Было несколько ключевых моментов. В остальном я помню только «повторяющиеся» события. Утренний ритуал перед и после завтрака: Оливер лежит в траве или у бассейна, я сижу за столом. Плаванье или бег трусцой. Затем на велосипеде он едет к переводчице в город. Обед за большим столом, расположенным в тенистой стороне сада, обязательно один или два гостя для «обеденной каторги». Дневные часы, блистательные и насыщенные, утопающие в солнце и тишине.

Были и другие случаи: отец всегда интересовался, чем я занимаюсь в свободное время, почему я всегда один; мать наставляла завести новых друзей, если со старыми мне скучно, и особенно — перестать сидеть дома все время — книги, книги, книги, постоянно книги, все эти нотные тетради. Они оба умоляли меня больше играть в теннис, чаще танцевать, знакомиться с людьми, узнать для себя, чем интересуются другие в жизни, но не просто как будто они инородные тела, мимо которых хочется пройти незаметно. «Совершай безумства, если должен», — повторяли они мне много раз, постоянно молясь найти скрытые, таинственные, заметные признаки горя, которое в своей неуклюжей, навязчивой, преданной манере они хотели немедленно вылечить, как будто я был солдатом, случайно попавшим в их сад, и чью рану надо было немедленно обработать, иначе он умрет.

«Ты всегда можешь поговорить со мной. Когда-то я был твоего возраста, — обычно говорил отец. — Если ты думаешь или чувствуешь, что какие-то вещи испытал только ты, поверь мне, я пережил и выстрадал их все и более чем однажды — от некоторых я так и не оправился, и о некоторых я знаю так же мало, как и ты сейчас. И все-таки я знаю почти каждый изгиб, каждую преграду, каждый закуток человеческого сердца».

Были и другие случаи: пост-прандиальная тишина — некоторые из нас предпочитали прикорнуть, некоторые работали, другие читали, весь мир утопал в приглушенных полутонах. Райские часы, когда голоса мира вне нашего дома проникали внутрь, просачивались так тихо, что я задремывал. Во второй половине дня был теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Опять гости. Ужин. Его вторая поездка к переводчику. Прогулки в город и обратно поздней ночью, иногда в одиночку, иногда с друзьями.

Иногда были исключения: гроза во второй половине дня. В тот день мы сидели в гостиной, слушали музыку и стук проливного дождя в каждое окно дома. Сверкали молнии, затихала музыка, и все, что мы видели, были лица друг друга. Тетя щебетала о ее старшем сыне в Сент-Луисе, штат Миссури (она произносила «Сан-Луи»), запах Эрл Грея из чашки мамы, и на заднем плане со стороны лестницы вниз на кухню раздавались голоса Манфреди и Мафалды: громкий полушепот-полушипение ругающихся супругов. Под дождем угадывалась тощая фигура садовника в плаще с капюшоном, он продолжал выпалывать сорняки даже в непогоду. Отец сигнализировал ему рукой в окно гостиной: «Возвращайся, Анчизе, вернись под крышу».

— От этого психа у меня мурашки по коже, — сказала моя тетя.

— У этого психа золотое сердце, — возразил отец.

Но все эти часы были напряженными из-за страха, как если бы страх был погруженным в мысли призраком или странной, потерянной, пойманной в клетку нашего городка птицей, чьи испачканные сажей крылья против ее воли пачкали все живое так сильно, что не отмыть. Я не знал, чего боялся, и почему волновался так сильно, и почему это нечто, что так легко вызывало панику, иногда казалось надеждой и, как надежда в самый темный час, дарило такую радость, невыразимую радость, радость с петлей на шее. Стук моего сердца, когда я внезапно видел его, одновременно приводил меня в ужас и восторг. Я пугался, когда он показывался, пугался, когда он не приходил, пугался, когда он смотрел на меня; сильнее, чем когда он не смотрел. Агония извела меня в конец, и во второй половине этого ошпаренного дня я все-таки уснул в гостиной на диване. Сквозь сон я точно знал, кто находится в комнате, кто входил и выходил на цыпочках, кто замирал, кто смотрел на меня и как долго, кто пытался прочитать сегодняшнюю газету как можно бесшумнее, но сдавался и просматривал только список сегодняшних фильмов, уже не боясь, разбудит это меня или нет.

Страх никогда не отступал. Я просыпался вместе с ним, наблюдал, как он превращается в радость, когда слышал, как он мылся в душе, и знал, что он спустится к завтраку с нами. Только лишь за тем, чтобы почувствовать, как она блекнет, когда он, вместо того, чтобы выпить кофе, проносился по дому и сразу садился работать в саду. К полудню агония неисполненного желания услышать от него хоть что-нибудь становилась невыносимой. Время утекало впустую. Это заставляло меня ненавидеть самого себя и ощущать себя таким незадачливым, таким совершенно невидимым, таким влюбленным, таким неопытным. «Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд достаточно долго, и ты увидишь слезы в моих глазах. Постучись в мою дверь ночью и проверь, может, я уже приоткрыл ее для тебя. Зайди внутрь. В моей кровати всегда есть для тебя место».

Страх усиливался, если я не видел его длительное время — целый день и вечер, и не представлял, где он пропадал. Иногда я замечал его, пересекавшим piazzetta или разговаривающим с людьми, которых я прежде никогда не встречал. Но это не считается, потому что на меленькой piazzetta, где люди толпятся перед закрытием лавок, он редко смотрел на меня дважды, только кивал. Причем скорее не ради меня, а из уважения к моему отцу.

Между тем оба моих родителя, и отец особенно, были неимоверно счастливы в его присутствии: Оливер работал лучше, чем большинство наших летних постояльцев. Он помог отцу организовать бумаги, перебирал значительную часть его иностранной корреспонденции и явно продвигался в работе над собственной книгой. «Что он делает со своей личной жизнью и временем, его дело: если молодежь должна нестись кентером, то кто-то должен скакать галопом», — неуклюже шутил отец. В нашем доме Оливер не мог сделать что-либо неправильно.

Раз уж родители никогда не обращали внимания на его отлучки, я решил, что для меня будет безопасно не показывать, какое беспокойство они причиняли мне. Я замечал его отсутствие, только когда один из них спрашивал, где он; я притворялся таким же встревоженным, как выглядели они. «Ох, точно, он так давно ушел… Нет, без понятия». И мне приходилось волноваться, чтобы не выглядеть слишком встревоженным тоже: это могло выглядеть фальшиво и дало бы им понять, что меня снедало что-то еще. Они бы смогли разгадать плохую игру сразу, едва заметив ее, и я был удивлен, что они не разгадали ее до сих пор. Они всегда говорили, что я легко привязываюсь к людям. Тем летом я наконец понял, что они имели в виду под этим «легко привязываюсь». Очевидно, они сталкивались с этим раньше, но я, будучи слишком юным, ничего не запомнил. Они беспокоились обо мне. Я знаю, у них были причины беспокоиться. Я лишь надеялся, что они никогда бы не узнали, как далеко мои проблемы стояли за пределами их обычных забот. Я знаю, что они ничего не подозревали, и это беспокоило меня — хотя я не хотел, чтобы было иначе. Это показывало, насколько я не был легко читаемым, насколько хорошо я был замаскирован. Я мог бы быть таким бóльшую часть своей жизни и потому быть наконец в безопасности. От них, от него. Но какой ценой? И хочу ли я быть настолько в безопасности ото всех?

Мне не с кем было поговорить об этом. Кому я мог сказать? Мафалде? Она бы уволилась. Моей тете? Она, скорее всего, рассказала бы всем. Марсии, Кьяре, моим друзьям? Они бы бросили меня сию же секунду. Моим кузинам, когда те приезжали? Никогда. Мой отец придерживался либеральных взглядов — но это? Кто еще? Написать одному из моих учителей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен мозгоправ? Рассказать Оливеру?

Рассказать Оливеру. «Мне больше не к кому обратиться, Оливер, так что, боюсь, это будешь ты…»

***

Однажды днем, когда я точно знал, что дом пуст, я зашел в его комнату. Я открыл шкаф и, поскольку это была моя комната во все другое время без летних постояльцев, сделал вид, будто ищу забытое в одном из нижних ящиков. Я планировал покопаться в его бумагах, но, едва открыв шкаф, увидел их. Висящие на крючке красные плавки, в которых он не плавал этим утром (иначе бы они сушились на балконе, а не висели на крючке тут). Я взял их. Я никогда прежде не копался в чужих вещах. Я поднес плавки к лицу и потерся щекой об изнаночную сторону, как будто хотел влезть внутрь и потеряться там. «Так вот, как он пахнет, когда его тело не покрыто лосьоном для загара; вот как он пахнет, вот как он пахнет…» — я продолжал повторять это про себя, заглядывая внутрь их, ища что-то более личное, чем запах. Я поцеловал каждый уголок материи, почти желая обнаружить волосок, что угодно, чтобы облизать, засунуть его плавки в рот целиком и, если бы я мог это сделать, украсть их, оставить себе навсегда, никогда-никогда не позволять Мафалде стирать их, обращаться к ним в зимние месяцы дома, возвращать его к жизни голым, каким он был со мной в этот момент. Повинуясь порыву, я снял свои плавки и начал надевать его. Я знал, чего я хочу, и я хотел этого с опьянеием возбужденния, заставляющим людей идти на риск, на который они бы не отважились, даже будучи под приличной дозой алкоголя. Я хотел кончить в них и оставить эту улику для него. Эта сумасшедшая идея овладела мной. Я распотрошил его кровать, сняв его плавки, и раскинулся на простынях, совершенно голый. «Пусть найдет меня таким», — я разберусь с этим, так или иначе. Я вспомнил ощущение этой постели. Моей постели. Но его запах был вокруг меня, благодетельный и всепрощающий, как тот странный запах, что однажды окутал все мое тело: престарелый мужчина, оказавшийся рядом со мной в храме на Йом-Киппур, покрыл мою голову своим талитом, и я растворился в единстве со своим народом, который обычно был рассеян по миру, но время от времени собирается вместе снова, тогда один обнимал другого, разделял с ним одежду. Я закрыл лицо его подушкой, яростно поцеловал и сжал ее между ног, рассказал ей все, на что мне не хватало смелости рассказать всем в этом мире. А затем я рассказал ему, чего хотел я. Это заняло меньше минуты.

Секрет теперь был вне моего тела. Что с того, если бы он увидел. Что с того, если бы я попался. Что с того, что с того, что с того.

По пути из его комнаты в свою, мне было интересно, буду ли я однажды еще раз настолько сумасшедшим, чтобы это повторить.

Тем вечером я поймал себя на том, что очень точно подмечал, кто где находится в доме. Постыдное желание вернулось гораздо раньше, чем я ожидал. Мне ничего не стоило проскользнуть обратно наверх.

***

Читая в библиотеке отца одним вечером, я наткнулся на историю очень красивого молодого рыцаря, безумно влюбленного в принцессу. Она тоже была в него влюблена, хотя, казалось, просто игнорировала свои чувства, и, несмотря на расцветшую между ними дружбу или, может, как раз из-за нее, рыцарь ощущал себя настолько униженным и немым из-за ее запрета говорить откровенно, что не мог заговорить о предмете своей любви. Однажды он спросил ее прямо: «Что лучше: сказать или умереть?»

У меня бы никогда не было столько смелости задать такой вопрос. Однако мое признание в его подушку открыло мне: пусть на мгновение, но я отрепетировал правду, которую так хотел сказать ему, не скрываясь. И мне понравилось произносить ее. И, если бы он, случайно проходя мимо, услышал, как я бормотал под нос слова, которые боялся произнести даже своему отражению, я бы не стал беспокоиться, я был бы не против: пусть знает, пусть видит, пусть выносит приговор, если захочет. «Только не говори об этом миру. Даже если для меня сейчас мир — это ты, даже если в твоих глазах отразится испуганный, презрительный мир. Твой стальной взгляд, Оливер, я предпочел бы умереть, чем увидеть его, если я скажу тебе правду».

 

ЧАСТЬ 2. Берма Моне

Я начал все осознавать только к концу июня. Очевидно, после Кьяры была целая череда cotte: влюбленностей, увлечений, разовых ночей — кто знает, сколько. Для меня все сводилось к единственной мысли: его член побывал везде в Б. Каждая девушка коснулась его. Его члена. Он побывал в черт знает скольких вагинах и ртах. Картины в моем воображении меня не расстраивали. Я представлял, как она лежит лицом к нему, как его широкие, загорелые, лоснящиеся плечи двигались вверх и вниз. То же самое я представлял, обхватив его подушку ногами.

Лишь кратко взглянув на его плечи, пока он просматривал свои записи, лежа в раю, мне становилось интересно, где они побывали прошлой ночью. Как легко и свободно двигались его лопатки каждый раз, как он перемещался, как бездумно они ловили солнце. Были ли они на вкус как море для его очередной девушки, когда она их кусала? Или как его лосьон для загара? Или вкус был похож на запах простыней, в которые я однажды зарылся?

Как же я хотел такие же плечи. Может быть, если бы они у меня были, я бы не желал их так страстно?

«Muvi star».

Хотел ли я быть как он? Хотел ли я быть им? Или хотел ли я всего лишь обладать им? Или «быть» и «обладать» совершенно неточные глаголы для туго скрученного клубка желания: касаться чужого тела и одновременно быть им — это одно и то же? Словно это противоположные отмели реки, омывающей вас и его, его и вас, снова и снова в этом бесконечном цикле. Словно и сердечные камеры, наши люки желания, и провалы во времени, и ящик с фальшивым дном, который мы называем идентичностью, разделяют соблазнительную логику, согласно которой кратчайшее расстояние между настоящей жизнью и вымышленной, между тем, кем мы являемся, и тем, кем хотели бы быть, — это витая лестница Эшера, спроектированная с ехидной жестокостью.

Когда они разделили нас, тебя и меня, Оливер? И почему об этом знал я, и не знал ты? Хотел ли я именно твое тело, хотел ли лежать рядом с тобой каждую ночь? Или я хотел войти в твое тело, как если бы оно было моим собственным, точно так же, как я надел твои плавки, сгорая от вожделения, желая, чтобы ты вошел в меня, как если бы все мое тело было твоими купальными плавками, твоим домом? Ты во мне, я в тебе…

Тот день стал особенным. Мы были в саду, и я рассказал о только что прочитанной новелле.

— О рыцаре, который не знает, что лучше: сказать или умереть. Ты мне уже рассказывал.

Разумеется. Видимо, однажды я упомянул о ней и забыл.

— Да.

— Ну, так он сказал или нет?

— «Лучше сказать». Так ответила принцесса, но сама не спешила открыться в ответ, предчувствуя ловушку в его вопросе.

— Так он рассказал?

— Нет, он сплутовал.

— Выкрутился.

Это было как раз после завтрака. Нам обоим было не до работы в тот день.

— Слушай, мне надо забрать кое-что из города.

Кое-чем всегда были новые страницы перевода.

— Я могу съездить, если ты хочешь.

На некоторое время он замолчал.

— Нет, давай съездим вместе.

— Сейчас? — что на самом деле значило «серьезно?»

— У тебя есть занятие поинтереснее?

— Нет.

— Ну, так поехали, — он положил несколько страниц в свой потертый зеленый рюкзак и закинул его на плечи. С той нашей последней поездки в Б. на велосипедах он ни разу не звал меня куда-либо с собой.

Я положил авторучку, закрыл нотную тетрадь, поставил наполовину полный стакан лимонада на страницы и был готов ехать.

По пути к сараю, мы прошли мимо гаража. Как обычно Манфреди, муж Мафалды, спорил с Анчизе. В этот раз он обвинял его в излишней поливке, все это было неправильно — из-за нее томаты росли слишком быстро. «Они будут мучнистые», — жаловался он.

— Слушай, я занимаюсь томатами, ты занимаешься машинами, и мы все счастливы.

— Ты не понимаешь! В мое время мы пересаживали томаты только по какой-то причине, из одного места в другое, из одного места в другое, — продолжал настаивать он, — а ты еще и базилик рядом с ними посадил! Но, разумеется, такие как ты, побывавшие в армии, знают все!

— Ты прав, — проигнорировал его выпад Анчизе.

— Конечно, я прав! Даже знать не хочу, почему тебя не оставили в армии!

— Ты прав. Они не оставили меня в армии.

Они оба поприветствовали нас. Садовник подал Оливеру велосипед.

— Я выпрямил колесо вчера вечером, серьезная вышла работа. И подкачал шины.

Казалось, еще сильнее Манфреди не мог быть раздражен:

— С этих пор, я чиню велосипеды, а ты растишь томаты, — сказал задетый водитель. Анчизе криво усмехнулся. Оливер улыбнулся в ответ.

Едва мы доехали до узкой кипарисовой аллейке, ведущей к главной дороге в город, я спросил Оливера:

— У тебя нет от него мурашек по коже?

— От кого?

— От Анчизе.

— Нет, с чего бы? Я тут однажды рухнул по пути домой и исцарапался очень сильно. Анчизе настоял, чтоб я вымазался каким-то ведьминым отваром. А еще он починил мой велосипед.

Оставив одну руку на руле, он задрал футболку и показал большой синяк и ссадину у левого бедра.

— Он все равно меня пугает, — повторил я слова моей тети.

— Всего лишь пропащий одинокий человек.

Я бы хотел прикоснуться, приласкать эту ссадину. Мне хотелось ее боготворить.

По пути я заметил, что Оливер не торопится. Он не пребывал в своей обыкновенной спешке: не превышал скорости, не въезжал на холмы со своим естественным спортивным усердием. Он, казалось, не спешил вернуться к работе с рукописью, присоединиться к друзьям на пляже и (как бывало обычно) выбить меня из колеи каким-нибудь замечанием или жестом. Может, в тот день у него не было никаких интересных дел.

Это был мой момент в раю, и в силу своего возраста я уже знал: он не продлится долго. Я должен был насладиться им, не пытаясь как-либо повлиять, не уничтожая своими очередными неловкими решениями касательно нашей дружбы или попытками вывести ее на новый уровень. «Между нами никогда не будет дружбы, — думал я. — Это ничто, просто великолепная минута. ”Zwischen Immer und Nie. Zwischen Immer und Nie”. Между всегда и никогда. Целан».

Когда мы выехали на piazzetta, откуда открывался вид на море, он остановился купить сигареты. Он начал курить «Gauloises». Я никогда не пробовал «Gauloises» и спросил, могу ли выкурить одну. Достав одну cerino из коробка, он сложил ладони лодочкой у самого моего лица и зажег мне сигарету.

— Неплохие, да?

— Совсем неплохие.

«Они будут напоминать мне о нем и об этом дне», — мысль пришла вслед за осознанием, что он полностью исчезнет, не оставив и следа, менее, чем через месяц.

Наверное, впервые я позволил себе отсчитывать его оставшиеся дни в Б.

— Ты только взгляни, — мы вели велосипеды в утреннем солнце к краю piazzetta, откуда открывался вид на холмы. Чуть дальше и значительно ниже открылся потрясающий вид на море: несколько едва различимых полосок пены на гребнях волн, бьющихся в заливе о камни, напоминая огромных дельфинов, играющих в серф. Небольшой автобус поднимался вверх по холму, за ним медленно ехали три мотоциклиста, одетые в форму. Наверняка они жаловались друг другу на выхлопной дым.

— Ты знаешь, кто утонул тут недалеко?

— Шелли.

— И ты знаешь, что его жена Мария и друзья сделали, когда нашли его тело?

— Cor cordium, — я вспомнил, что друг Шелли выхватил его сердце, прежде чем распухшее тело целиком объяло пламя — это была кремация на берегу. «Но почему он спрашивает меня?»

— Есть что-то, чего ты не знаешь?

Я взглянул на него. Это был мой момент. Я мог ухватить его или потерять, но в любом случае, никогда не смог бы просто забыть. Еще я мог бы в тайне съехидничать над его комплиментом, при этом сожалея обо всем остальном. Кажется, впервые в жизни я говорил со старшим, не подбирая слова заранее. Тогда я оказался слишком взволнован, чтобы планировать.

— Я ничего не знаю, Оливер. Ничего. Совсем ничего.

— Ты знаешь больше, чем любой тут в округе.

Он перенял мой почти трагический тон с мягкими интонациями, ласкающими приниженное эго.

— Если бы ты только знал, как мало я разбираюсь в действительно важных вещах.

Я держался на плаву, старясь ни утонуть, ни отплыть в безопасное место, просто оставался на месте, потому что именно здесь была правда — даже если я не мог ее произнести или намекнуть на нее, все-таки я мог бы поклясться: она была вокруг нас. Так мы могли бы сказать об утонувшем кулоне: «Я знаю, он где-то здесь». Если бы он только знал, если бы он только знал, что я давал ему все шансы сложить два плюс два и получить число, большее бесконечности.

Но если он понимал, он должен был подозревать, а если он подозревал, он должен был бы стать самим собой: смотреть на меня откуда-то из параллельной вселенной своим стальным, враждебным, остекленевшим, колким всезнающим взглядом.

Должно быть, он о чем-то внезапно догадался, бог знает, о чем. А может, он старался не выглядеть опешившим.

— И какие вещи важны?

Лукавил ли он в тот момент?

— Ты их знаешь. Сейчас из всех людей ты-то уж точно должен их знать.

Молчание.

— Почему ты говоришь мне все это?

— Потому что я подумал, тебе следует знать.

— Потому что ты подумал, мне следует знать, — повторил он мои слова медленно, пытаясь полностью вникнуть в их смысл, одновременно разбирая по частям. Тянул время, повторяя их. Железо раскалилось добела: куй, пока горячо.

— Потому что я хотел, чтобы ты знал, — выпалил я. — Потому что мне больше некому это сказать, кроме тебя.

Ну вот, я признался.

Зачем я сделал это? Какой был в этом смысл?

Я был готов немедленно оборвать себя и завести разговор о море, о погоде на завтра, о неплохой идее отца сплавать в И., как он обещал каждое лето, о чем угодно.

Но, к его чести, он не позволил мне свернуть в сторону:

— Ты понимаешь, что ты говоришь?

В этот раз я посмотрел на море и непередаваемо усталым тоном, который был моим последним шагом назад, моим последним укрытием, моим последним шансом спастись, сказал:

— Да, я знаю, о чем говорю, и ты не ошибаешься ни в чем, о чем мог подумать. Я просто не очень хорош в разговорах… Но ты волен больше не возвращаться к этой теме.

— Подожди. Ты говоришь о том, что думаешь, что я думаю о том, что ты сказал?

— Ага.

И теперь, выговорившись, я мог бы невозмутимо, мог бы слегка раздраженно повторять одно и то же, как схваченный преступник повторяет в очередной раз признание очередному полицейскому о своем ограблении магазина.

— Подожди меня здесь, я сбегаю наверх за бумагами. Никуда не уходи.

Я посмотрел на него с доверчивой улыбкой.

— Ты прекрасно знаешь, что я никуда не денусь.

«Если это не еще один шаг навстречу, то что?»

Ожидая, я взял оба наши велосипеда и прошел к военному мемориалу, посвященному молодым парням города, погибшим в битве на реке Пьяве во время Первой мировой войны. В каждом небольшом городке Италии был такой мемориал. Два небольших автобуса остановились на площади рядом, из них выходили пассажиры — пожилые женщины из соседних деревень, приехавшие за покупками в город. По периметру маленькой площади на маленьких шатких стульях с соломенными плетеными спинками и в аллейках парка на скамейках сидели старики. Мужчины в основном. Их одежда тоже была старой, приглушенного темно-серого или темно-коричнево цвета. Мне было интересно, сколько из них помнят молодых ребят, которых они потеряли в водах реки Пьяве. Им должно было бы быть не меньше восьмидесяти лет и минимум сто, чтобы быть старше погибших. К своему столетию ты, наверное, уже умеешь преодолевать потерю и горе… или они мучают нас до самого конца? К своему столетию ты забываешь братьев и сестер, сыновей. Никто ничего не помнит. Даже самое тяжелое, опустошающее ты забываешь. Матери и отцы давно погибли. Кто-нибудь их помнит?

«Будут ли мои потомки знать, что говорилось сегодня на piazzetta? Кто-нибудь? Или это растворится в воздухе, как того желает часть меня? Будут ли они знать, как близко к краю встала их судьба сегодня на piazzetta?» Это пронеслось в моей голове. Новые интересные мысли, позволившие взглянуть на ситуацию чуть со стороны.

В тридцать, сорок лет я бы вернулся сюда и вспомнил наш разговор. Я был уверен: я бы никогда не забыл его, даже если бы однажды очень сильно захотел. Я бы пришел сюда со своей женой, моими детьми, показал бы им этот вид, указал на залив, местные кафе, «Le Danzing», Гранд Отель. А потом я встал бы здесь и спросил стариков на шатких стульчиках за шаткими столиками, помнят ли они меня и кого-то по имени Оливер.

Едва вернувшись, он сразу выпалил:

— Эта глупая Милани перепутала страницы! И теперь ей надо перепечатывать все заново! У меня нет совершенно никакой работы на сегодня, я полностью свободен.

Настал его черед найти удобный предлог сменить тему. Я бы мог легко позволить ему сорваться с крючка, если он того хотел. Мы могли бы поговорить о море, о Пьяве, о фрагментах Гераклита типа «Природа любит скрываться» или «Я искал самого себя». А если не об этом — еще есть путешествие в И., которое мы обсуждали на днях. А еще к нам в Б. вот-вот должен был приехать ансамбль камерной музыки.

Мы прошли мимо магазинчика, где мать всегда заказывала цветы. В детстве я любил смотреть, как моют большое окно витрины, как вода в бесконечном потоке мягко омывает его и придает всему магазину какую-то зачарованную, таинственную ауру. Это напоминало мне размытие картинки в кино перед флешбэком.

— Лучше бы я ничего не говорил, — в конце концов, открыв рот, этой фразой я разбил всякое скудное волшебство между нами.

— Я сделаю вид, будто ты ничего не говорил.

По правде говоря, такой подход от человека, всегда легко относившегося к жизни, показался неожиданным. Я никогда не слышал от него подобного в нашем доме.

— Это значит, что мы как будто разговариваем, но на самом деле нет?

Мои слова заставили его задуматься.

— Слушай, мы не можем говорить о таких вещах. Мы, правда, не можем.

Он закинул рюкзак за спину, и мы начали спускаться вниз.

Пятнадцать минут спустя агония захватила меня целиком. Каждый нерв умирал, каждая эмоция была раздавлена, растоптана, уничтожена, как в ступке Мафалды. Все их измельчили в порошок, так что невозможно стало отличить страх от злости, найти хотя бы горстку чистого желания. Мы выложили на стол свои карты, и потому таинственность и стыд ушли. Вместе с ними ушла отчаянная невысказанная надежда, заставлявшая меня дышать, и жизнь — продолжаться все прошедшие недели. Этого стоило ожидать. Но вместе с этим меня охватила легкость. Это было маленькое освобождение.

Окружающий пейзаж и погода могли бы полностью отразить мое настроение. Или совместная поездка по проселочной пустой дороге, полностью принадлежавшей нам в это время суток. Среди листвы тут и там пробивались солнечные лучи. Я попросил его следовать за мной, желая показать одно место, скрытое от большинства туристов и других незнакомцев.

— Если у тебя есть время, — добавил я, старясь не давить на этот раз.

— У меня есть время, — голос прозвучал с уклончивыми полутонами, как будто он нашел слишком комичным излишний такт моего предложения. Но, возможно, это была небольшая уступка в пользу новой темы для разговора.

Мы свернули с основной дороги.

— Здесь, — предисловие, призванное сохранить его интерес, — находится место, куда Моне приходил рисовать.

Крошечные чахлые пальмы и узловатые оливковые деревья образовывали рощицу. Мы прошли через нее под уклон к самому краю утеса с небольшим холмом, частично скрытым в тени высоких средиземноморских сосен. Я прислонил велосипед к одной из них, он сделал так же, и мы прошли дальше по вихляющей тропинке к берме.

— Вот, взгляни.

Открывшийся вид словно говорил гораздо красноречивее меня. Я мог молчать и все равно оставаться в выигрыше. Это делало меня невероятно довольным.

Беззвучная, тихая бухта раскинулась прямо перед нами. Никакого признака цивилизации, никаких домов, никакой пристани, никаких рыбацких лодок. Чуть дальше, утопая в зелени, возвышалась колокольня Сан-Джакомо. Если напрячь зрение, можно было разобрать контур Н. и за ним — что-то, напоминающее наш дом и ближайшие виллы: семьи Вимини и семьи Морейски. У последних было две дочери. Наверняка Оливер с ними спал, по отдельности или вместе. Кто знает. Кого, по правде, вообще это волнует.

— Это мое место. Навечно. Я прихожу сюда читать. Я даже не могу тебе сказать, сколько книг тут прочел.

— Ты любишь быть один?

— Нет. Никто не любит быть один. Но я научился жить с этим.

— Ты всегда настолько мудр?

Был ли он готов взять снисходительный, почти менторский тон, чтобы присоединиться к окружающим и наставлять меня, как важно чаще гулять, заводить больше друзей и, заведя их, не быть с ними эгоистом? Или это преамбула для его роли мозгоправа/друга-на-полставки-для-семьи? Или это я опять совершенно неправильно прочел его мотивы?

— Я вовсе не мудрый. Я же сказал тебе. Я ничего не знаю. Я знаю книги, и я знаю, как соединять слова вместе — это не значит, что я знаю, как говорить о вещах, наиболее важных для меня.

— Но ты делаешь это сейчас… в некотором смысле.

— Да, в некотором смысле… так я всегда говорю о вещах: в некотором смысле.

Глядя куда-то перед собой (лишь бы не смотреть на него), я сел в траву. В нескольких ярдах от меня он присел на корточки, на самые кончики пальцев, как будто был готов в любой момент подняться и вернуться к своему велосипеду.

Мне не приходило в голову, что я мог привести его туда не только затем, чтобы показать это место, но чтобы попросить мой маленький мир пустить его в себя. Чтобы это место, куда я летом приходил один, узнало его, судило его, проверило, подходит ли он к нему, и пустило в себя. Тогда я мог бы прийти сюда однажды и вспомнить. Я бы пришел спрятаться от всего известного мира и постараться изобрести новый. По сути, я познакомил его со своим местом подзарядки. Оставалось только составить список прочитанного, и тогда он узнал бы обо всех местах, где я побывал.

— Мне нравится, как ты говоришь о вещах. Почему ты постоянно принижаешь сам себя?

Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику?

— Не знаю. Но надеюсь, ты тоже не будешь?

— Ты так боишься, что о тебе подумают другие?

Я покачал головой. На самом деле ответа на вопрос у меня не было. Или, возможно, ответ был таким очевидным, что я не должен был отвечать. Порой между нами проскальзывали особые моменты, похожие на этот, и я чувствовал себя очень уязвимым, практически голым. Толкни меня, заставь нервничать, и, если я не толкну тебя в ответ, ты меня вскрыл, как раковину моллюска. Нет, мне нечего было сказать в ответ.

Но я и не двинулся с места. Меня охватило желание позволить ему уехать домой самостоятельно. Я бы вернулся как раз к обеду.

Он смотрел на меня пристально, выжидал, чтобы что-то сказать.

Впервые я посмел посмотреть на него в ответ. Обычно я лишь бросал короткий взгляд и тут же отводил его. Отводил, потому что не хотел плавать в прекрасном чистом бассейне его глаз, пока мне того не предложили. И вместе с тем я никогда не ждал достаточно долго, надеясь получить это приглашение. Обычно я смотрел прочь, потому что был слишком напуган смотреть в ответ; смотрел прочь, потому что не хотел показать ему что-либо; смотрел прочь, потому что не мог признаться, насколько он был важен. Смотрел прочь, потому что стальной пристальный взгляд всегда напоминал, как высоко стоял он и какой низкий ранг был у меня.

Сейчас, в тишине этого момента, я смотрел в ответ, не стараясь бросить ему вызов или доказать собственную храбрость, но показывая, что сдаюсь. Мой взгляд говорил: «Вот такой я на самом деле, вот такой ты, я хочу этого, нет ничего, кроме правды, теперь между нами. А там, где правда, там нет барьеров, бегающих взглядов. И если из этого ничего не получается, пусть останется невысказанным то, что мы оба знали, во что все могло бы вылиться». У меня больше не осталось надежды. Может, я смотрел в ответ, потому что мне больше нечего было терять. Я-бросаю-тебе-вызов-поцеловать-меня взгляд. Одновременно и требование, и побег.

— Ты делаешь вещи очень сложными для меня.

Имел ли он в виду наши взаимные пристальные взгляды?

Я не отступил, он тоже. Да, он говорил о них.

— Почему я делаю вещи сложнее?

Мое сердце билось слишком быстро, чтобы говорить связно. Я покраснел, но не стыдился этого. «Позволь ему узнать, позволь ему».

— Потому что это будет очень неправильно.

— Будет?

Был ли это лучик надежды?

Он сел в траву, тут же лег на спину и закинул руки за голову, уставился в небо.

— Да, будет. Не буду притворяться, будто такое не приходило мне в голову.

— Думаю, я был бы последним, кто узнал об этом.

— Что ж, приходило… Так вот! Как ты думаешь, что происходит?

— Происходит?.. Ничего, — форма вопроса смущала меня, я взвесил каждое его слово еще раз. — Ничего, — я смутно начал понимать намек, но вместе с тем он оставался слишком аморфным и легко мог исчезнуть от моего «ничего». Этим «ничего» я заполнял провисающую тишину. — Ничего.

— Понятно, — в конце концов, отозвался он. — Ты неверно это понял, друг мой, — очередной снисходительный упрек. — Если мое признание позволит тебе почувствовать себя лучше: я вынужден сдерживаться. Тебе это тоже хорошо знакомо.

— Лучшее, что я могу делать, — это притворяться, что мне без разницы.

— Мы знаем об этом уже достаточно много, — отрезал он сразу же.

Я был раздавлен. Все это время, относясь к нему пренебрежительно, я старался изобразить равнодушие. В саду, на балконе, на пляже. Он же видел меня насквозь и принимал это за капризы. Это могло стать настоящим руководством по первой уступке и дальнейшем преимуществе. Гамбит.

Его признание, казалось бы, открывшее все шлюзы между нами, на деле утопило все мои надежды. Что будет с нами дальше после этого? Что еще можно добавить? Чем обернется следующий раз, когда мы разыграем наши молчаливые партии без уверенности, что чужая холодность все еще притворство?

Мы выложили карты на стол, потому разговор превратился в пустую болтовню и быстро иссяк.

— Так значит, Моне приходил сюда рисовать.

— Я покажу тебе дома. У нас есть книга с восхитительными репродукциями картин, написанных в этих местах.

— Да, тебе придется мне ее показать.

Он играл роль покровительственного всепонимания. Я ненавидел это.

Каждый из нас, опершись за спиной на одну руку, любовался видом.

— Ты самый счастливый парень на свете.

— Ты не знаешь и половины всего.

Я позволил ему взвесить мое заявление, и затем, возможно, стремясь заполнить вновь повисшую невыносимую тишину, ляпнул, упорствуя:

— Бóльшая часть этого всего ошибочна.

— Что я не знаю? Твою семью?

— Ее тоже.

— Жить здесь на протяжении всего лета, читать в свое удовольствие, общаться со всеми, кого твой отец приглашает на «обеденную каторгу»? — он опять насмехался надо мной.

Я ухмыльнулся. Нет, я говорил не о том.

Он сделал паузу.

— Ты имел в виду нас, — я не ответил. — Что ж, давай посмотрим…

Прежде чем я понял, он подался ко мне боком. «Мы слишком близко». Я никогда не был так близко к нему, исключая сны или момент с сигаретой. Если бы он наклонил голову еще сильнее, он бы услышал мое сердцебиение. Я читал об этом в романах, но никогда не принимал за правду до сегодняшнего дня. Он смотрел прямо в мои глаза, как будто ему нравилось мое лицо и он хотел изучить его, запомнить. Он коснулся моей нижней губы подушечкой пальца, провел ею влево и вправо, вправо и влево, и опять. Я опустился на спину, глядя на его улыбку. Он улыбался по-особенному, иначе, и мне становилось страшно от того, что могло случиться дальше. После чего не было бы пути назад. Это был его способ спросить, и это был мой шанс сказать «нет», сказать хоть что-то и потянуть время. Тогда я мог бы продолжить спорить с самим собой, гадать, представлять. Я осознал это поздно, у меня не осталось времени на ответ: опустившись, он накрыл мои губы своими. Теплый, успокаивающий, я-растоплю-тебя-но-только-на-половину поцелуй, пока он не понял, насколько голодно я отвечал. О, я бы хотел уметь дозировать страсть, как это делал он. Но страсть позволяла мне спрятать в ней гораздо больше себя, своих мыслей, страхов или сомнений. В тот момент на берме Моне я лишь не учел, что, растворившись в нем, я уже был не в силах его когда-либо забыть.

— Теперь лучше? — спросил он после.

Я не ответил, только приподнял голову и снова поцеловал его, почти яростно, но не потому что я был переполнен страстью или потому что его поцелую не хватало пылкости, которой я искал. А потому что я не был уверен, подтвердил ли наш поцелуй что-либо обо мне самом. Я не был даже уверен, понравился ли он мне так сильно, как я ожидал, и мне нужен был еще один тест. Я должен был проверить тест тестом. Я был охвачен мыслями о приземленном. Слишком много отрицания? Этому грош цена, сказал бы Фрейд. Я подавлял свои сомнения еще одним более напористым поцелуем. Я не хотел страсти, я не хотел наслаждения. Возможно, я даже не хотел доказательства. И я не хотел слов, болтовни, серьезных разговоров, разговоров на великах, за книгами, любого из них. Только солнце, траву, легкий морской бриз и запах его тела, насыщенный на его груди, на его шее и в подмышках. «Просто возьми меня, помоги сбросить старую кожу, выверни меня наизнанку, пока, как герой из Овидия, я не стану единым с твоим вожделением. Я хочу этого. Завяжи мне глаза, возьми меня за руку, не заставляй меня думать — ты сделаешь это для меня?»

Я действительно не знал, к чему все это вело, но я сдавался ему, дюйм за дюймом, и он должен был это знать, но продолжал держать дистанцию между нами. Несмотря на касание наших губ, наши тела находились порознь. Он не давил, и любое мое движение оборвало бы гармонию момента. Никакого нового поцелуя. Новый тест: оборвать текущий. Но чем больше я устремлялся внутренне и внешне прочь от его губ, тем сильнее я не хотел останавливаться. Мне нужен был его язык в своем рту, и мой — в его. Потому что после всех этих недель, споров, тычков, начинаний (всегда оставлявших осадок озноба), мы оказались всего двумя влажными языками, скользнувшими в чужие рты. Всего два языка, и все остальное стало не важно.

Подтянув колено и сев с ним лицом к лицу, я словно разбил наш общий гипноз.

— Думаю, нам пора идти.

— Еще нет.

— Мы не можем это делать… Я себя знаю. Пока что мы себя контролируем. Это было хорошо. Никто из нас не сделал ничего, за что можно стыдиться. Пусть все так и остается. Я хочу оставаться хорошим парнем.

— Не будь хорошим. Мне без разницы. Кто узнает?

Отчаянным движением, которое я не смог бы пережить, не сгорев со стыда, если бы он не смягчился, я потянулся к нему и положил ладонь на пах. Мне хотелось проскользнуть рукой прямо в шорты. Он не сдвинулся с места, но, верно прочитав мои намеренья, с полным самообладанием, граничащим с мягкостью и бесстрастием, положил свою ладонь поверх моей. Замерев на секунду, он переплел пальцы с моими и отнял их прочь.

Момент невыносимой тишины повис между нами.

— Я оскорбил тебя?

— Просто не надо.

Это прозвучало, немного напоминая его первое «Бывай!»: кусаче и холодно, но сейчас вместе с тем безрадостно, без намека на страсть, что мы только что разделили. Он подал мне руку и помог подняться.

Неожиданно поморщился.

Я вспомнил ссадину у него на боку.

— Надо будет проверить, нет ли заражения, — заметил он.

— Мы остановимся у аптеки на обратном пути.

Он не ответил, но это была самая отрезвляющая вещь из тех, что мы могли придумать. Это навязчиво позволило реальному миру снова войти в наши жизни. Анчизе, починенный велосипед, перебранки из-за томатов, партитура, оставленная под стаканом с лимонадом — казалось, они случились давным-давно.

Более того, пока мы отъезжали от моего уединенного места, нам попались на глаза два туристических фургончика, направлявшихся к Н. Должно быть, близился полдень.

— Мы никогда не заговорим снова, — сказал я, скользя рядом с ним вниз по склону. Ветер трепал наши волосы.

— Не говори так.

— Я просто знаю это. Мы будем попусту болтать. Болтать-лопотать. И вот что смешит, я не смогу так жить.

— Ты просто рифмуешь, — сказал он.

Я любил, как он изворачивал мои слова.

Двумя часами позже за обедом мои страхи, моя мрачная уверенность подтвердились: я не смогу жить с этим.

Перед десертом, пока Мафалда убирала тарелки, и всеобщее внимание было сосредоточено на обсуждении Якопоне де Тодди, я почувствовал теплую, босую ступню, небрежно коснувшуюся моей ноги. Он сидел напротив.

Мне стало жаль, что на берме я так и не использовал свой шанс узнать, была ли его кожа такой же гладкой, как я представлял. Сейчас это была моя единственная возможность.

Может быть, это моя нога первой отклонилась и коснулась его, и тогда она исчезла, не сразу, но вскоре, как будто выждав достаточный интервал времени, не позволяя уличить себя в панике. Я подождал несколько секунд и интуитивно качнул ногой в сторону. Мой палец неожиданно врезался в нее: на деле она едва сдвинулась с места, как пиратский корабль, который лишь сделал вид, будто отплывает на многие мили прочь, а на деле ныряет в туман всего в нескольких ярдах, ожидая удобного моменты показаться. У меня было достаточно времени сделать что-нибудь со своей ногой, как вдруг, без предупреждения, не позволив мне прижаться к нему сильнее или убраться прочь, мягко, нежно, неожиданно его нога устремилась к моей и начала ласкать ее, тереться о нее, ни на секунду не остановившись. Гладкая округлая пятка прижала мою стопу к полу, то перенося свой вес, то легко касаясь кончиками пальцев, словно говоря, что это было сделано ради развлечения и игры, потому что это был его способ нарушить планы «обеденной каторги». И еще сказать мне: это не для посторонних, это исключительно между нами, потому что это было о нас, и я не должен думать об этом, как о чем-то большем, чем оно есть.

Скрытность и настойчивость его ласк вызвали озноб вдоль позвоночника. Меня настигла внезапная дурнота. Нет, я не собирался расплакаться, это не была паническая атака, это не было мое «головокружение», и я не собирался кончить в свои плавки. Это понравилось мне очень и очень сильно, особенно, когда свод его стопы ложился сверху на мой подъем. Я взглянул на свою тарелку десерта и заметил крапинку малинового соуса. Мне начало казаться, что кто-то лил больше и больше этого соуса, кто-то лил его откуда-то сверху, с потолка над моей головой, пока неожиданно не понял, что это была кровь из моего носа. Я ахнул, быстро смял салфетку и затолкал в ноздри, откинув голову назад так сильно, как только мог. «Ghiaccio, Мафалда, per favore, presto, — сказал я, спокойно, демонстрируя совершенный контроль над ситуацией. — Я был сегодня утром на холме. Так постоянно бывает», — сказал я, извиняясь перед гостями.

Вокруг зашумели люди, быстро бросившись из столовой и обратно. Я закрыл глаза. «Возьми себя в руки, — повторял я сам себе, — возьми себя в руки. Не позволяй своему телу подставить тебя».

***

— Это была моя вина? — спросил он, зайдя ко мне в комнату после обеда. Я не ответил. — Я придурок, да? — он улыбнулся и замолчал.

— Присядь на секунду.

Он сел у самого края моей кровати, подальше от меня. Как будто навещал в госпитале друга, раненого на охоте.

— Ты поправишься?

— Думаю, я справлюсь. Преодолею это, — я слышал, как многие персонажи книг говорили это. Это позволяло любимому человеку сорваться с крючка. Это позволяло каждому сохранить лицо. Это позволяло восстановить достоинство и мужество, вернуть панцирь и маски.

— Не буду мешать, тебе надо поспать, — слова внимательной медсестры. На полпути к выходу он обернулся. — Я буду неподалеку. Поправляйся, — обычно таким тоном люди говорят: «Оставлю для тебя ночник».

Я пытался дремать, но произошедшее на piazzetta, растерянность у военного мемориала Пьяве и наша поездка вверх по холмам в страхе и стыде, и бог знает чем еще, давили на меня. Казалось, это будет приходить ко мне каждое лето даже спустя годы: словно я уехал на piazzetta еще маленьким мальчишкой до Первой мировой, а вернулся калекой девяноста лет, запертый в этой спальне, которая даже не принадлежала мне.

«Свет моих глаз, — сказал я, — свет моих глаз, свет моего мира, вот кто ты такой, свет моей жизни». Что могло значить «свет моих глаз»? Часть меня хотела вспомнить, откуда на этой земле я взял такую бессмыслицу. Это была очередная чепуха, но я заплакал, и эти слезы мне хотелось утопить в его подушке, в его купальных плавках, мне хотелось, чтобы он коснулся их кончиком языка и стер всю печаль.

Я не понимал, почему он поставил на меня свою ступню. Еще одна уступка или жест солидарности, как его приятельское полуобъятие-полумассаж? Словно беззаботный толчок локтем между бывшими любовниками: они больше не спят вместе, но остались друзьями и иногда выбираются в кино? Мне вспомнился наш разговор. Была ли подведена черта: все навсегда останется между нами, и ничего другого не будет?

Я хотел сбежать из дома. Я хотел, чтобы скорее наступила осень, и я оказался отсюда как можно дальше. Оставил наш город с этим глупым «Le Danzing» и его глупой молодежью, с которой никто в своем уме не захотел бы дружить. Оставил моих родителей, и кузин, обожающих со мной соревноваться, и этих ужасных летних постояльцев с их заумными научными проектами. С ними всегда все заканчивалось одинаково — в моей части дома засорялись все ванны.

Что случится, если я увижу его снова? Пойдет ли у меня кровь, буду ли я плакать или кончу в свои шорты? А что если я увижу его зависающим с кем-то другим, как он любит это делать поблизости от «Le Danzing»? Что если вместо девушки это окажется парень?

Я должен был научиться избегать его, пресечь все возможности, одну за другой, как это делают нейрохирурги, отделяя один нерв от другого, одно мысленное-мученическое желание от следующего, прекратить выходить в сад позади дома, прекратить шпионить, прекратить выбираться в город по ночам, приучать себя понемногу каждый день, как наркоман: один день, один час, одна минута, одна тягучая топящая секунда вслед за другими. Это можно было устроить. Я знал: в этом не было будущего. «Предположим: он войдет в мою спальню сегодня ночью. А еще того лучше, предположим: у меня будет пара стаканов, я войду в его спальню и скажу простую истину прямо в лицо: «Оливер, я хочу, чтобы ты взял меня. Кто-то должен это сделать, и этим кем-то можешь быть ты. Поправка: я хочу, чтобы им был ты. Я постараюсь не стать худшим трахом в твоей жизни. Просто сделай со мной то, что ты бы сделал с кем-то, кого больше не надеешься увидеть в этой жизни. Я знаю, это не звучит особо романтично, но я завязал столько узлов, что мне нужно соответствующее гордиево обращение. Так что пошевеливайся».

Мы сделаем это. Я вернусь в свою спальню и почищу себя. И после я иногда буду класть ступню на его ногу и наблюдать за реакцией».

Это был мой план. Это был мой способ вытравить его из меня. Я хотел дождаться, когда все разошлись бы спать. Я дождался бы света в его комнате. Я вошел бы в его комнату через балкон.

«Постучу. Нет, без стука, — я был почему-то уверен, что он спит голый. — Если бы он спал не один? Я прислушаюсь на балконе, прежде чем войти. Если с ним кто-то окажется, и будет слишком поздно отступить, я скажу: «Упс, ошибся адресом». Да: «Упс, ошибся адресом». Легкомысленная шутка поможет спасти мое лицо. А если он будет один? Я зайду внутрь. Пижама. Нет, только пижамные штаны. «Это я». «Почему ты здесь?» «Не мог заснуть». «Хочешь, принесу тебе что-нибудь выпить?» «Мне нужно не это. У меня уже достаточно храбрости, пройти из своей комнаты в твою. Я пришел к тебе. Не усложняй, не говори, не называй причин и не веди себя, словно в любой момент готов закричать, призывая на помощь. Я гораздо младше тебя, и ты только выставишь себя дураком, пытаясь поднять на ноги весь дом или угрожая рассказать все моей матери». И сразу же я сниму свои пижамные штаны, и проскользну в его постель. Если он не коснется меня, то я коснусь его, и, если он не ответит, я позволю своему рту уверенно захватить те места, где я никогда не был прежде. Межгалактическое смешение, — забавное сочетание слов развлекало меня само по себе. — Моя звезда Давида, его звезда Давида, две наших подвески, как одна, два обрезанных еврея объединись как в незапамятные времена. И если ничто из этого не сработает, я возьму его. Он будет сопротивляться, и мы начнем бороться. Я заведу его, прежде чем он пришпилит меня к кровати, тогда я обниму его ногами, специально сделаю больно, задев ту ссадину от падения с велосипеда на его боку. Но даже если все это не сработает, то я окончательно признаю его полное неуважение ко мне. Я не буду ничего скрывать, и поэтому весь стыд будет принадлежать ему. Не мне. Потому что я пришел с правдой и обыкновенной человеческой добротой в своем сердце, но оставил все это на его простынях. Это будет напоминание об отказе молодому человеку, молящему о братстве. Откажись от него, и правда отправит тебя в ад одним из первых.

Что, если бы я ему не понравился? В темноте, как говорится, все кошки… Что, если я не нравился ему совсем? Тогда он мог бы хотя бы попробовать. Что, если бы он действительно расстроился и почувствовал себя оскорбленным? «Пошел прочь, ты, больной, гнусный, повернутый кусок дерьма». Поцелуй подтвердил: он мог бы оттолкнуть меня прочь. И что тогда сказать о ступне? Amor, ch’a nullo amato amar perdona».

Его ступня. Последний раз я так отреагировал не из-за поцелуя, а из-за мягкого нажатия большим пальцем на мое плечо.

Ох, еще кое-что. В моем сне. Он вошел в спальню и лег на меня сверху, а я не двинулся с места, притворяясь спящим. Небольшая поправка: в моем сне я все-таки пошевелился, едва-едва, но достаточно, чтобы сказать: «Не уходи, пожалуйста, продолжай. Только не говори “я так и знал”».

***

Позже я проснулся со страстным желанием съесть йогурт. Детские воспоминания. Я спустился в кухню и нашел Мафалду, лениво расставляющую по полкам китайский фарфор, вымытый час назад. Должно быть, она тоже недавно спала и только встала. Выбрав персик побольше в вазе с фруктами, я принялся чистить его.

— Faccio io, — сказала она и забрала из моих рук нож.

— Нет, нет, faccio da me, — ответил я, стараясь не оскорбить нашего повара.

Я хотел порезать его на очень мелкие кусочки. Резать и резать, пока они не превратятся в атомы. Терапия. Я взял банан, медленно очистил от кожуры и нарезал тончайшими ломтиками. Абрикос. Груша. Финик. Затем я взял большой контейнер йогурта из холодильника, заполнил им блендер, добавил нарезанные фрукты. И напоследок, для цвета, несколько свежих ягод клубники, сорванных в саду. Я любил жужжание блендера.

Это не был десерт, который она любила делать. Но она позволила мне сделать его так, как хотелось мне, в ее кухне, без вмешательства, как будто посмеиваясь над тем, кто уже достаточно настрадался. Эта стерва знала. Должно быть, она видела наши ступни. Ее глаза следили за мной, как будто она была готова наброситься на мой нож в любой момент, прежде чем я вспорол бы себе вены.

Хорошенько взболтав свою стряпню, я вылил ее в большой стакан, бросил соломинку, как дротик, и вышел на террасу. По пути наружу я заглянул в гостиную и переложил большую книгу с репродукциями Моне на табуреточку у лестницы. Я просто оставил ее там. Он бы догадался.

На террасе я увидел мать со своими сестрами из С. Они проделали такой путь, просто чтобы сыграть в бридж. Втроем они ожидали четвертого игрока.

Со спины, со стороны гаража, до меня доносился голос нашего водителя. Он обсуждал футбольных игроков с Манфреди.

Я ушел в самый конец террасы, вытащил шезлонг и постарался насладиться последними часами полного солнца. Мне нравилось сидеть и наблюдать, как день затухал, окрашивался в цвета вечера. В это время некоторые уходили для вечернего плаванья, в это время было хорошо читать.

Мне нравилось чувствовать себя совершенно отдохнувшим. Может быть, древние были правы: нет никакого вреда время от времени выпустить немного крови. Если мне было бы все так же хорошо, возможно позже я мог бы сыграть одну или две прелюдии, фуги или фантазии Брамса. Я выпил еще йогурта и устроил ноги на соседний стул.

Мне потребовалось некоторое время разобраться в собственных мотивах. Я специально принял такую позу, хотел, чтобы он увидел меня таким расслабленным. Мог ли он знать, что я планировал на эту ночь.

— Оливер здесь? — спросил я, повернувшись к матери.

— Разве он не уехал?

Я отвернулся, ничего не сказав. Получается, вот таким было его «я буду поблизости».

Вскоре Мафалда пришла забрать пустые стаканы. «Vuoi un altro di questi», — она как будто называла какой-то незнакомый напиток, иностранный, без итальянского названия. Которое ее, впрочем, совершенно не интересовало, даже если бы оно и существовало.

— Нет, пожалуй, я пойду прогуляюсь.

— Но куда ты пойдешь в такое время? — спросила она, имея в виду ужин. — Особенно после твоего состояния за обедом. Mi preoccupo.

— Со мной все будет в порядке.

— Я бы не советовала тебе это делать.

— Не волнуйся.

— Синьора, — крикнула она, ища поддержки матери.

Мать согласилась, что это была плохая идея.

— Тогда я пойду поплаваю.

Что угодно, лишь бы не считать часы до сегодняшней ночи.

По пути к пляжу я столкнулся с группой друзей. Они играли в волейбол на песке. Хотел ли я сыграть с ними? Нет, спасибо, я плохо себя чувствовал. Я оставил их позади, пройдя дальше к большому камню. Некоторое время смотрел на него и море. Покрытое яркой пестрой рябью солнечного света прямо предо мной, оно напоминало работы Моне. Я ступил в теплую воду. Я хотел быть рядом с кем-то. Но для меня не было проблемой быть одному.

Вскоре появилась Вимини, которую, очевидно, привел сюда кто-то из старших. Она услышала о моем недомогании:

— Мы оба больны…

— Ты знаешь, где Оливер?

— Я не знаю. Я думала, он отправился рыбачить с Анчизе.

— С Анчизе? Он сумасшедший! Он чуть не погиб в прошлый раз!

Она смотрела прочь, пряча лицо от садящегося солнца, и молчала.

— Он тебе нравится, не так ли?

— Да, — коротко ответил я.

— Ты нравишься ему тоже… больше, чем он тебе, я думаю.

Было ли это ее впечатлением?

Нет, это было впечатление Оливера.

Когда он рассказал ей?

Недавно.

Это соответствовало периоду почти полного отсутствия нашего общения. Даже мать тогда отвела меня в сторону и попросила быть повежливее с cauboi: «Все эти хождения из комнаты и в комнату даже без пренебрежительного “привет” — это плохо».

— Думаю, он прав, — сказала Вимини.

Я пожал плечами. Никогда прежде я не ощущал себя настолько противоречиво. Это была агония, что-то похожее на гнев поднималось внутри меня. Я пытался успокоить сознание и подумать о закате перед нами, так люди обманывают полиграф, представляя безмятежные и спокойные сцены, скрывая волнение, но параллельно с этим заставлял себя думать о других вещах, потому что не хотел оставить на эту ночь хоть какое-то сомнение. Он мог отказать, мог даже съехать из нашего дома и, если бы его прижали, сказать, почему. Это было самое худшее в моем воображении.

Ужасная мысль захватила меня. Что, если прямо сейчас где-то в толпе знакомых или среди тех людей, кто приглашает его на ужин, он рассказывал или намекал о случившемся между нами сегодня в городе? На его месте смог бы я сохранить этот секрет? Нет.

И тем не менее, он раскрыл мне кое-что важное: то, что я так сильно желал, можно отдать и получить совершенно естественно, и остается только задаваться вопросом, почему необходимо испытывать такой жгучий стыд и муки? Ведь это не сложнее, чем жест, чем общение, покупка пачки сигарет или передача косячка, быть остановленным девчонкой за piazzetta поздним вечером или, сделав ставку, подняться вверх на несколько минут к переводчице.

Вернувшись после плаванья, я опять не нашел никакого намека на его присутствие. Нет, он до сих пор где-то пропадал. Его велосипед оставался на том же месте еще с полудня. А Анчизе вернулся час назад. Я поднялся в свою комнату и вышел на балкон. Но французское окно было заперто. За стеклом были видны только его шорты. Он был в них за обедом.

Я прокрутил в голове сегодняшний день. На нем были купальные плавки, когда он зашел в мою комнату и пообещал быть поблизости. Я выглянул с балкона, надеясь увидеть лодку, если он вновь решил ее взять. Но она по-прежнему была пришвартована у нашего причала.

Когда я спустился вниз, отец пил коктейли с репортером из Франции. «Почему бы тебе что-нибудь не сыграть?» — спросил он. «Non mi va». «E perche non ti va», — он принял во внимание мой тон. «Perche non mi va!» — вспылил я.

Перешагнув главный барьер сегодняшним утром, теперь я мог, кажется, открыто выражать все, бывшее на уме.

— Возможно, тебе тоже стоит выпить немного вина, — примирительно заметил отец.

Мафалда объявила, что ужин подан.

— Разве еще не рано для ужина? — легкая паника моментально захватила меня.

— Уже половина девятого.

Мать была занята: сопровождала одного из своих друзей. Приехав на машине, он собирался уезжать и не поддавался уговорам остаться на вечер.

Я был благодарен, что француз по-прежнему сидел на краю кресла, держа пустой стакан обеими руками, и не двигался, отвечая на вопрос отца, что он думает о прошедшем оперном сезоне. Он не мог встать, не ответив.

Ужин откладывался еще на пять-десять минут. Если он опоздает — он не будет есть с нами. А возможно, он на ужине где-то в другом месте. Я не хотел, чтоб он ужинал где-то еще.

— Noi ci mettiamo a tavola, — сказала мать. Она попросила меня сесть рядом с ней.

Место Оливера оставалось пустым. Мать посетовала, он мог бы хотя бы предупредить, что не придет.

Отец опять проявил мягкость, это снова могло быть из-за лодки.

— Ее стоит навсегда убрать от воды подальше!

— Но лодка у причала, — сказал я.

— Тогда, должно быть, это переводчик. Кто сказал мне, что он отправился к переводчику этим вечером? — спросила мать.

«Нельзя показывать беспокойство. Нельзя показывать волнение. Оставайся спокойным». Я не хотел опять нос в крови. Но тот момент, что казался благословением — наша поездка на велосипедах до piazzetta и обратно, наш разговор — сейчас принадлежал другому временному сегменту. Как будто он случился с другим мной в другой жизни, и она не очень-то отличалась от моей собственной, а эти удаленные несколько секунд между нами разбросали нас на световые годы. Если я поставлю ногу на пол и притворюсь, что его нога находится за ножкой стола, эта самая нога, как замаскированный звездолет, как призванный живущими призрак, неожиданно материализуется из складки пространства и скажет: «Я знала, ты звал меня. Дотянись, и ты найдешь меня»?

Вскоре другу матери, все-таки решившему в последнюю минут остаться на ужин, предложили сесть на мое место за обедом. Сервировку Оливера немедленно убрали.

Это передвижение произошло разом, без сожаления или раскаянья, как вы могли бы выкрутить перегоревшую лампочку, или удалить внутренности барана, бывшего прежде вашим питомцем, или убрать простыни и покрывала с кровати, где кто-то умер. «Вот, возьми это и убери с глаз долой». Я смотрел на его столовое серебро, его салфетку под приборы, бумажные салфетки — ощущение его присутствия исчезало. Маленькое представление того, что случится в ближайшие недели. Я не смотрел на Мафалду. Она ненавидела эти перестановки на уже сервированном столе. Она качала головой из-за Оливера, из-за матери, из-за всего мира. Из-за меня тоже, полагаю. Не глядя на нее, я все равно знал: она неотрывно следила за мной, ждала, чтобы наброситься и установить зрительный контакт, выразить свое неудовольствие. Поэтому я не поднимал глаз от своего semifreddo. Я любил его, она это знала и потому поставила для меня. Ее форма заботы. Несмотря на неодобрение, она знала, что я знаю — ей было меня жаль.

Позже этим же вечером, пока я играл на пианино, мое сердце подпрыгнуло, едва мне показалось, что я услышал шум скутера, остановившегося в гараже. Кто-то подбросил его. Но я мог и ошибаться. Я прислушивался, стараясь разобрать звук его шагов, хруст гравия на дорожке к дому, приглушенные шлепки эспадрилий, когда он поднимался по лестнице на наш балкон. Но никто не вошел в дом.

Гораздо, гораздо позже, уже лежа в постели, я услышал звук музыки из машины, остановившейся у главной дороги за аллеей сосен. Дверь открылась. Дверь захлопнулась. Машина уехала прочь. Музыка затихла. Только звук прибоя и мелкого гравия под ногами. Нетвердая походка кого-то, кто глубоко задумался или немного пьян.

Что если по пути в комнату, он зайдет ко мне со словами: «Думал заглянуть и спросить, как ты себя чувствуешь. Ты в порядке?»

Нет ответа.

«Злишься?»

Нет ответа.

«Ты злишься?»

Нет, совсем нет. Просто ты сказал, что будешь рядом.

«То есть, ты злишься».

Он бы посмотрел на меня, как один взрослый на другого: «Ты точно знаешь, почему».

Потому что я тебе не нравлюсь.

Нет.

Потому что я тебе никогда не нравился.

Нет. Потому что я плохой вариант для тебя.

Молчание.

«Поверь мне, просто поверь мне».

Я бы приподнял край своего одеяла.

Он бы покачал головой. «Даже на секунду?»

Снова покачал бы. «Я знаю себя», — сказал бы он в ответ.

Я уже слышал, как он говорил эти же самые слова раньше. Они значили: «Я скорее умру, но не смогу сдержаться, если начну, так что лучше я не буду даже начинать». Что за апломб сказать кому-то, что ты не можешь коснуться его, потому что знаешь самого себя.

«Что ж, раз ты ничего не можешь сделать со мной, можешь прочитать мне?»

Я остановился на этом. Я хотел, чтобы он прочитал мне историю. Что-нибудь из Чехова, или Гоголя, или Кэтрин Мэнсфилд. «Сними свою одежду, Оливер, и иди в мою постель, позволь мне чувствовать твою кожу, твои волосы на моей плоти, твои ноги на моих. Даже если мы ничего не сделаем, позволь нам обниматься, тебе и мне, пока ночь заполняет небо, позволь читать истории о беспокойных людях, кто всегда завершает жизнь в одиночестве, ненавидя его. Потому что они никогда не выносили быть наедине с самими собой…»

«Предатель», — я ждал скрипа его двери в комнату: открылась и закрылась. Предатель. Как легко мы забываем. «Я буду рядом». Кончено. Лжец.

Мне никогда не приходило в голову, что я тоже был предателем, что где-то на берегу в это самое время меня ждала девушка, которую ночь подряд, а я, как Оливер, не сказал ей, что передумал.

Я слышал, как он поднялся на лестничную площадку. Я оставил дверь в свою спальню намеренно приоткрытой, надеясь, что света в передней хватит высветить мое тело. Мое лицо было обращено к стене. Обращено к нему. Он прошел мимо моей комнаты, не остановившись. Не мешкая. Не сомневаясь. Ничего такого.

Я услышал, как его дверь закрылась.

Буквально спустя несколько минут он открыл ее вновь. Мое сердце подпрыгнуло. Я уже истекал потом и буквально чувствовал сырость на своей подушке. Еще несколько шагов. А затем закрылась дверь ванной комнаты со щелчком замка. Если он принимал душ, значит, у него был секс. Приглушенные звуки, зашумела вода. Предатель. Предатель.

Я все ждал, когда он выйдет, но он, казалось, собрался отмокать целую вечность.

В конце концов, я решил выйти в коридор, но моя комната оказалась совершенно темной. Дверь была закрыта — кто-то вошел и закрыл за собой? Я смог уловить запах его шампуня «Roger & Gallet». Он был такой насыщенный, совсем рядом, я мог протянуть руку и коснуться его лица. Он был в моей комнате, стоял в темноте, без движения, решаясь, разбудить ли меня или просто тихонько пробраться в кровать. Ох, благослови эту ночь. Молча, я напрягал зрение, стараясь разглядеть очертания халата. Я часто надевал его после него, все еще влажный, ярко пахнущий им. Длинный махровый пояс легко касался моей щеки, словно он был готов позволить халату упасть на пол. Он пришел босым? Закрыл ли он дверь в спальню? Был ли он возбужден так же сильно, как я, и упирался ли его член в полы халата? Поэтому моего лица касался пояс? Делал ли он это специально? Специально ласкал мое лицо? «Не останавливайся, не останавливайся, не останавливайся». Без предупреждения дверь начала открываться. Зачем открывать дверь сейчас?

Это был всего лишь сквозняк. Сквозняк закрыл ее. И сквозняк открыл ее. Пояс, лукаво щекотавший кожу, был ничем иным как всего лишь москитной сеткой, опускавшейся на лицо от дыхания. Снаружи по-прежнему вода лилась в ванной. Шел час за часом, а он все еще был там? Нет, это не душ, а смыв воды в бачке туалета. Он наполнялся до краев и спускал воду сам по себе, и так всю ночь. Я вышел на балкон и увидел тонкую, деликатную полоску светло-синего цвета. Уже рассветало.

Я проснулся вновь через час.

За завтраком (это вошло в привычку) я притворился, будто не замечаю его. Моя мать первой, даже не взглянув на Оливера, воскликнула: «Ma guardi un po’ quant’è pallido». Несмотря на грубую ремарку, мать всегда обращалась к нему формально. Отец взглянул поверх газеты и продолжил чтение. «Молю бога, что прошлой ночью ты сорвал большой куш, иначе мне придется отвечать перед твоим отцом». Оливер разбил вершину скорлупы яйца плоской ложкой, он так и не научился вскрывать их правильно. «Я никогда не проигрываю, Проф».

Он говорил со своим яйцом, пока отец говорил со своей газетой. «А твой отец одобряет?» «Я оплачиваю все сам и по-своему. Я сам обеспечиваю себя с подготовительной школы. Отец не может не одобрять». Я завидовал ему. «Ты много выпил вчера ночью?»

— Да… и всякое другое, — теперь он мазал хлеб.

— Не думаю, что хочу знать, — заранее предупредил отец.

— Как и мой отец. И если откровенно, не думаю, что я в принципе помню прошлую ночь.

Было ли это замечание в мою сторону? «Слушай, между нами ничего не будет, и чем скорее ты это осознаешь, тем лучше будет для нас».

Или все это было его дьявольское позерство?

Как же я восхищался людьми, которые говорили о своих недостатках и слабостях, как о дальних родственниках, с которыми они научились мириться, потому что от них нельзя отречься. Фраза «И всякое другое, что не важно помнить», как «Я знаю себя», намекала на ту сферу жизни, к которой имеют доступ только другие люди, не я. Как же я хотел сказать подобную вещь однажды. «Меня не беспокоит провал в памяти о прошлой ночи», — и в лучах утренней славы. Мне было интересно, что это за другие вещи, из-за которых надо принимать душ. «Принимал ли ты душ, чтобы взбодриться, освежиться, вернуть своему измученному телу силы? Или ты принимал душ, чтобы смыть с себя все следы прошлой ночи, ее непристойность и низость? Ах, объявить о своих слабостях, покачав головой, смыть их все прочь свежим абрикосовым соком, приготовленным артритными руками Мафалды, и облизать губы после!»

— Ты откладываешь свои выигрыши?

— Откладываю и инвестирую, Проф.

— Хотел бы я такие же мозги, как у тебя, в твоем возрасте, я бы избавил себя от многих ошибочных решений, — сказал отец.

— Ты и ошибочные решения, Проф? Честно говоря, не могу даже представить, чтобы ты принял неверное решение

— Потому что ты видишь меня как образ, а не как реального человека. И что еще хуже: как престарелый образ. Неверные решения, да. Каждый проходит через период traviamento — мы выбираем, как говорится, другой поворот жизни, другой путь. Как это сделал Данте. Некоторые восстанавливаются, некоторые делают вид, что восстановились, некоторые никогда не возвращаются, некоторые выходят из игры еще до начала, и некоторые от страха новых ошибок всю жизнь ведут неправильную жизнь.

Мать мелодично вздохнула. Это был ее способ предупредить компанию, что разговор может вылиться в импровизированную лекцию великого человека.

Оливер продолжил вскрывать второе яйцо.

У него были большие круги под глазами. И он действительно выглядел изможденным.

— Иногда traviamento становится правильным путем, Проф. Или таким же хорошим, как и другие варианты.

Отец, который уже закурил к тому моменту, задумчиво кивнул, это был его способ показать, что он не является экспертом в этой области и с большим удовольствием был готов послушать сведущих людей.

— В твоем возрасте я ничего не знал. Но сейчас все знают всё и говорят, говорят, говорят.

— Возможно, то, что надо Оливеру, это сон, сон, сон.

— Этой ночью, я обещаю, синьора П., никакого покера, никакого алкоголя. Я надену чистую одежду, пройдусь по своим записям и после ужина мы все посмотрим телевизор и сыграем в канасту, как старые люди в Маленькой Италии. Но сначала, — добавил он с чем-то, напоминающим усмешку, — мне надо встретиться с Милани. Вечером, обещаю, я буду самым послушным мальчиком на всей Ривьере.

Так это случилось. После короткого забега до Б. он стал «зеленым» Оливером на весь день, он стал ребенком, не старше Вимини, со всей ее прямотой и покладистостью. Он также привез огромный букет из цветочной лавки. «Вы сошли с ума», — сказала мать. После обеда он изъявил желание прикорнуть. Первый и единственный раз за все время его пребывания здесь. И в самом деле, после дневного сна (проснувшись только в пять) он сразу потерял лет десять: румяные щеки, отдохнувшие глаза, изможденность исчезла. Он как будто стал моего возраста. По уговору тем вечером мы уселись все вместе (гостей не было) и смотрели что-то романтическое по телевизору. Лучшей частью вечера было то, как все, даже Вимини, заглянувшая к нам, и Мафалда, у которой было свое «место» возле двери в гостиную, обсуждали каждую сцену, предсказывали конец, по очереди возмущались и насмехались над глупыми поворотами в истории, актерами, героями. «Почему, что бы ты сделал на ее месте?» «Я бы бросил его, вот что я бы сделал». «А ты, Мафалда?» «Ну, по моему мнению, ей стоило принять его, когда он попросил об этом впервые, а не колебаться так долго». «Я думаю точно так же! Она получила именно то, на что напрашивалась. Сама виновата».

Нас прервали только однажды. Это был звонок из Штатов. Оливер любил говорить по телефону экстремально кратко, практически обрывать звонки. Мы услышали его неизбежное «Бывай!», трубка повешена. Он никогда не комментировал эти звонки. Мы никогда не спрашивали.

Мы не успели сориентироваться, как он уже вернулся, сразу спросив, что пропустил по сюжету. Каждый вызвался добровольцем, желая заполнить этот пробел. Включая отца, чья версия произошедшего была менее подробной, чем версия Мафалды. Было очень шумно, в итоге все мы пропустили гораздо больше, чем Оливер за время разговора по телефону. Мы много смеялись. В какой-то момент, пока мы сосредоточенно следили за драматическим накалом страстей, в гостиную вошел Анчизе и, развернув мокрую старую футболку, показал вечерний улов: огромный морской окунь. Общим советом мы моментально проголосовали приготовить его на завтрашний обед и ужин. Отец решил налить всем граппы, даже Вимини несколько капель.

В ту ночь мы легли спать рано. Это был день истощения. Я спал очень крепко и долго. Когда я спустился, уже убирали завтрак со стола.

Я нашел его лежащим на траве со словарем по левую руку и желтой тетрадью под грудью. Я надеялся, он все еще будет либо изможденным, либо со вчерашним настроением. Но он был полностью погружен в работу. Мне было неловко нарушить тишину. У меня был соблазн отступить и снова делать вид, будто я его не замечаю. Однако сейчас это казалось сложной задачей, особенно после нашего утреннего разговора пару дней назад: тогда он сказал, что видит насквозь мои маленькие представления.

Можно ли было восстановить наше хрупкое общение, не разговаривая, потому что мы смущались говорить теперь?

Возможно, нет. Это могло усугубить ситуацию еще сильнее. Как можно решиться на подобную глупость? Сделать вид, будто случившееся — даже не игра, а фикция? Все мое нутро восставало против.

— Я ждал тебя прошлой ночью, — голос прозвучал именно так, как моя мать порой упрекала отца, без объяснения возвращавшегося домой слишком поздно. Я никогда не думал, что смогу звучать так сварливо.

— Почему ты не поехал в город? — спросил он в ответ.

— Без понятия.

— Мы отлично провели время. Ты бы тоже расслабился. Ты хоть отдохнул?

— В некотором смысле. Маятно. Но все в порядке.

Он отвернулся обратно к своим страницам и забормотал какие-то отдельные слоги, явно демонстрируя полную сосредоточенность на переводе.

— Ты поедешь в город этим утром? — я знаю, что мешал ему, и ненавидел себя за это.

— Может быть, позже.

Я должен был понять намек, и я его понял. Но часть меня отказывалась принять, как быстро все вернулось на круги своя.

— Я сам собирался отправиться в город.

— Понятно.

— Я заказывал книгу, ее как раз доставили. Заберу в книжном.

— Что за книга?

— «Арманс».

— Могу забрать ее, если ты хочешь.

Я почувствовал себя ребенком, который, несмотря на все косвенные просьбы и намеки, не может прекратить напоминать своим родителям, что они обещали взять его в магазин игрушек. Не было необходимости ходить вокруг да около.

— Я просто надеялся, что мы можем съездить вместе.

— Имеешь в виду, как в прошлый раз, — уточнил он, едва ли помогая мне сказать то, что я был не в силах выразить самостоятельно. Он не облегчал вещи, делая вид, будто забыл тот самый день.

— Не думаю, что мы когда-либо сделаем что-то подобное снова, — я старался выглядеть благородно, и немедленно оказался похоронен в собственном провале, — но, да, как в тот день.

Если ему того хотелось, что ж, я тоже мог быть вульгарным.

Будучи невероятно стеснительным парнем, я нашел в себе смелость упорствовать по одной простой причине: из-за повторяющегося уже две или три ночи подряд сна. В нем он меня умолял, раз за разом повторяя: «Ты убьешь меня, если остановишься». Мне казалось, я помнил контекст, и он смущал меня так сильно, что я отказывался в этом признаваться, даже будучи наедине с самим собой. Я прятал его под покровом и бросал лишь короткий взгляд в его сторону.

— Тот день принадлежит другому пространственно-временному континууму. Мы должны научиться отпускать неловкие воспоминания…

Оливер слушал.

— Этот голос мудрости — твоя самая выигрышная черта, — он поднял глаза от тетради и посмотрел на меня в упор. Разумеется, меня моментально захлестнул ужасный стыд. — Я действительно нравлюсь тебе так сильно, Элио?

— Нравишься ли ты мне?

Я бы хотел, чтоб мой голос звучал недоверчиво, как будто меня удивлял факт его сомнения в подобной вещи. Лучше было бы смягчить тон, добавив многозначительное увертливое «Может быть», что значило на самом деле «Абсолютно». Я размышлял слишком долго — с моего языка сорвалось совершенно иное:

— Нравишься ли ты мне, Оливер? Я боготворю тебя.

Ну вот, я сказал это. Мне хотелось, чтоб это слово поразило его, было как пощечина, за которой следом незамедлительно идут самые томные ласки. Что может нравиться, когда мы говорим о боготворении? Это должно было бы стать убедительным ударом-нокаутом, с которым не тот, кого ударили, а его ближайшие друзья отводят вас в сторону и говорят: «Слушай, мне кажется, ты должен знать, такой-то тебя боготворит». «Боготворить», кажется, выражает больше, чем кто-либо осмелился бы сказать в сложившихся обстоятельствах. К тому же это было самое безопасное и, в конечном счете, самое малопонятное, что я мог сказать. Я снова дал себе шанс вынуть правду из своей груди, сохраняя лазейки для отступления. Просто на случай, если бы, поддавшись порыву, я зашел слишком далеко.

— Я отправлюсь с тобой в Б., — сказал он. — Но… без разговоров.

— Без разговоров, никаких, ни слова.

— Что скажешь, если мы оседлаем велосипеды через полчаса?

«Ох, Оливер, — сказал я сам себе по пути на кухню по-быстрому перекусить, — я сделаю для тебя что угодно. Я поеду вверх по холму с тобой, и я буду соревноваться с тобой по пути в город, и не стану упоминать море, когда мы достигнем бермы, и я подожду в баре на piazzetta, пока ты сходишь к своему переводчику, и я прикоснусь к мемориалу неизвестного солдата, погибшего на Пьяве, и я не произнесу ни слова, я покажу тебе дорогу к книжному, и поставлю оба наших велосипеда, мы заедем вместе и выйдем вместе, и я обещаю, я обещаю, я обещаю, не будет никакого намека на Шелли, или Моне, или на то, что два дня назад ты добавил еще одно годовое кольцо моей душе.

Я буду наслаждаться поездкой самой по себе. Мы — два молодых человека, путешествующих на велосипедах; и мы отправимся в город и обратно; и мы поплаваем, сыграем в теннис, поедим, выпьем и поздно вечером наткнемся друг на друга на той же самой piazzetta, где двумя днями ранее утром между нами было сказано так много и в то же время ничего. Он будет с девушкой, я буду с девушкой, и мы будем счастливы. Каждый день, если я все не испорчу, мы будем ездить в город и возвращаться, и, если это все, что он хотел бы мне дать, я приму это — я был бы согласен даже на меньшее. Я готов подбирать эти куцые ошметки».

Приехав в город, мы закончили все дела у переводчика очень быстро, но даже после торопливого кофе в баре, книжный был все еще закрыт. Пришлось вернуться на piazzetta, я уставился на военный мемориал, он смотрел в сторону мерцающего залива, никто из нас не сказал и слова о призраке Шелли, омрачавшем каждый наш шаг в Б. и взывавшем к себе громче отца Гамлета. Не подумав, он спросил, как кто-либо может утонуть в таком море. Я улыбнулся, глядя в сторону, потому что поймал его попытку отступить. Он понял, что я понял. Как обычно. Это немедленно превратило наши улыбки в улыбки соучастников. Словно страстный мокрый поцелуй в разгар разговора между двумя людьми, которые, не подумав, потянулись к губам друг друга, несмотря на палящую красную пустыню отчуждения, призванную скрыть их обнаженность друг перед другом.

— Я думал, мы не можем упоминать… — начал я.

— Без разговоров. Я знаю.

Мы вернулись к книжному, оставили велики снаружи и вошли внутрь.

Это казалось чем-то особенным. Как будто показать кому-то твою личную часовню, твое скрытое убежище. Как и с бермой, я приходил туда, чтобы побыть один, помечать о других. «Здесь я мечтал о тебе, пока ты не пришел в мою жизнь».

Мне нравилось, как он вел себя в магазине. Ему было любопытно, но он не сосредотачивался полностью; заинтересован, но все еще небрежен; где-то между «Взгляни, что я нашел» и «Ну, разумеется, как может книжный не иметь того-то и того-то!»

Продавец заказал две копии «Арманса» Стендаля, одну в бумажной обложке, другую в твердой и дорогой. Поддавшись моменту, я сказал, что возьму обе и запишу на счет отца. Я попросил у ассистента ручку, раскрыл издание в твердой обложке и написал: «Zwischen Immer und Nie, для тебя в молчании, где-то в Италии в середине восьмидесятых».

Когда пройдут годы, если книга все еще будет у него, я хотел, чтобы ему было больно. Еще того лучше, я хотел, если бы кто-то однажды просматривал его книги, открыл этот тоненький томик «Арманса» и спросил: «Скажи мне, кто молчал где-то в Италии в середине восьмидесятых?» И затем я бы хотел, чтобы он почувствовал что-то такое острое, как горе, и беспощадное, как сожаление, а может — даже жалость ко мне, потому что этим утром в книжном магазине, мне тоже было жаль. Если жалость — все, что он мог дать, если жалость могла заставить его приобнять меня, и под этой волной жалости и сожалений, незаметно скользившей, как смутное эротическое подводное течение, которому потребовались годы, чтобы оформиться, я хотел, чтобы он вспомнил утро на берме Моне, как я поцеловал его не в первый, но во второй раз, и обменялся слюной, потому что так отчаянно желал сделать его моим.

«Лучший подарок, полученный в этом году», — дежурная фраза. Я пожал плечами, делая легче формальную благодарность. Возможно, мне просто хотелось, чтобы он это повторил.

— Тогда я рад. Я лишь хочу поблагодарить тебя за это утро, — и прежде чем он успел меня прервать, я добавил. — Знаю. Никаких разговоров. Вообще.

По пути с холма мы проехали мимо моего секретного места, и в этот раз уже я смотрел в другую сторону. Изобразил амнезию. Уверен, если бы я тогда обернулся к нему, мы бы обменялись одинаковыми заразительными улыбками соучастников и тут же стерли бы их, вспомнив смерть Шелли. Еще одно напоминание, как далеко мы должны держаться друг от друга сейчас. Возможно, здесь могло быть иное основание для улыбки: «Я уверен, что ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я избегаю все упоминания бермы Моне». Как ни странно, чем дальше молчание разводило нас в стороны, тем явственнее становился идеально синхронизированный момент интимности, и мы оба не хотели его разрушать. «Вот это тоже есть в книге репродукций», — вместо комментария я прикусил язык. Без разговоров.

Но, если бы в наши следующие утренние поездки он однажды спросил о них, я бы рассказал все.

Я бы рассказал ему, пока мы толкали педали велосипедов и взбирались на холм к нашей любимой piazzetta, ставшей символом правды, о каждой ночи в ожидании. Зная, что он в своей постели, я открываю ставни французских окон — стекло дребезжит, старые петли предательски скрипят — и выхожу на балкон в одних пижамных штанах. Услышал ли ты меня? Что я здесь делаю? Ночь слишком жаркая и запах цитронеллы невыносим. Невозможно ни спать, ни читать, только смотреть на море, и я не могу заставить себя уснуть. Почему? Я дам очень простой ответ: «Ты не хочешь этого знать». Или окольным путем расскажу о своем обещании никогда не пересекать невидимую черту между нашими частями балкона. Отчасти, боясь его оскорбить; отчасти, не желая проверять невидимую растяжку между нами. «О какой растяжке ты говоришь?» Растяжка, которую однажды ночью, если мои сны будут слишком явными или я выпью слишком много вина, я легко пересеку, толкну окно в твою комнату и скажу: «Оливер, я не могу уснуть, позволь остаться с тобой». Эту растяжку.

***

Воображаемая проволочная растяжка маячила на протяжении всей ночи. Сова, поскрипывающее на ветру окно в комнате Оливера, музыка вдалеке, танцы всю ночь напролет в соседнем городке, кошачья возня поздней ночью или скрип деревянной перемычки двери моей спальни — что угодно могло разбудить меня. Эти звуки были рядом с самого детства, и, как спящий олененок стряхивает хвостом навязчивое насекомое, я точно знал, как отвлечься и уснуть снова. Однако иногда нечто, не похожее на чувство страха или стыда, проникало из моего сна в реальность и, паря вокруг, наблюдая за мной, в конце концов, опускалось к моему уху, нашептывая: «Я не пытаюсь тебя разбудить, Элио, правда, не пытаюсь. Засыпай, Элио, спи». Я прикладывал все силы, стараясь вспомнить сон, в который проваливался вновь. Ох, если бы я только мог постараться лучше!

Но сон не возвращался, и, конечно же, не одна, а целых две тревожные мысли, как парные призраки, обретающие очертания в тумане, вставали рядом и смотрели на меня: желание и стыд. Желание открыть окно и без раздумий вбежать в его комнату полностью голым. Стыд, сковывающий тело. Сделать хоть что-то из этого, допустить малейший риск — я не мог. Это были они, наследие юности, два талисмана моей жизни — голод и страх, смотрели на меня и говорили: «Так давно ты посмел попробовать и получил награду, почему не можешь сейчас?» Без ответа. «Так многие не обращают внимания, так почему это делаешь ты?» Без ответа. А потом звучит оно, опять высмеивая меня: «Если не позже, Элио, то когда?»

Той ночью я еще раз нашел ответ. Он пришел во сне, который сам по себе был сном во сне. Я проснулся с видением гораздо большего, чем хотел знать. Несмотря на все мои откровенные признания самому себе в том, что и как я хочу от него, все равно оставалось несколько острых углов. Я старался их избегать. В том сне я наконец понял, что мое тело должно было выучить в самый первый день. Мы были в его комнате, и, вопреки всем моим фантазиям, это не я лежал спиной в кровати, а Оливер; я был на нем, наблюдал за выражением его лица; он так краснел, так легко поддавался, что даже во сне это вырвало из меня все эмоции и показало одну вещь. Откуда бы я мог узнать о ней, как бы я мог догадаться? Не отдать ему то, что я был готов умереть и отдать, стало бы самым большим преступлением моей жизни. Это делало мое желание почти отчаянной потребностью. И в противоположность — взятие теперь казалось таким пустым, таким поверхностным, таким механическим. Именно тогда я услышал это. «Ты убьешь меня, если остановишься», — он задыхался. Он чувствовал, что однажды уже говорил их, в другом сне, и потому теперь свободно повторял. Он повторял их теперь каждый мой сон. Никто из нас не знал, откуда раздавался тот голос и почему моя память вкладывала эти слова в его рот. На его лице одновременно отражались боль и желание. Он терпел мою страсть и подстрекал ее. Это были его доброта и его огонь, я никогда не видел и не мог представить их на лице кого-либо. Этот образ стал как будто светом в моей жизни, спасая в дни, когда я был готов сдаться, снова разжигая чувства, когда я желал его смерти, раздувая угли храбрости, когда я боялся, что пренебрежение может растоптать всю гордость. Его взгляд стал как крошечная фотография любимого человека, которую солдат берет с собой на поле боя, не только чтобы помнить все хорошее этой жизни и верить в будущее счастье, но еще — помнить, что это любимое лицо не простит, если он вернется в мешке для трупа.

Эти слова заставили меня тосковать по вещам, которые я никогда не думал, что смогу сделать, но сейчас сделать хотел.

Не зависимо от того, как мало общего он хотел между нами, не зависимо от того, с кем он дружил и, разумеется, с кем спал каждую ночь, его образ во сне, человечный и честный, перестал отличаться от реальности. С тех пор я верил: таким он был на самом деле, все остальное — случайность.

Нет: еще он был другим мужчиной, мужчиной в красных купальных плавках.

Это было так, словно я не мог позволить себе надеяться увидеть его вообще без плавок.

На наше второе утро после piazzetta я нашел в себе храбрость настоять на совместной поездке в город, несмотря на его упорное нежелание даже поговорить со мной, несмотря на бормотание слов при записи в желтую тетрадь, только потому что все еще помнил его мольбу прошлой ночью: «Ты убьешь меня, если остановишься». Мой подарок в книжном и мое упорное желание купить нам мороженое (пришлось вести велосипеды через узкие, затененные аллейки Б. — лишние минуты вместе) тоже были благодарностью за его «Ты убьешь меня, если остановишься». Я сумел подшутить над ним и тут же пообещать молчать, потому что втайне убаюкивал внутри себя «Ты убьешь меня, если остановишься». Гораздо более ценное его разрешение, чем все другие. Тем утром я написал эти слова в своем дневнике, но опустил факт, что услышал их во сне. Я хотел однажды, спустя несколько лет, перечитать их и поверить, всего на мгновение, что он действительно молил меня об этом. Я хотел сохранить его судорожные вздохи и срывающийся голос. Если бы я мог видеть его таким каждую ночь во сне, я предпочел бы спать до конца своих дней.

Мы неслись вниз по склону мимо моего места, мимо оливковых рощ и подсолнухов, повернувших свои удивленные лица к нам, мы скользили мимо средиземноморских сосен, мимо двух старых вагонов поезда, потерявших колеса еще поколение назад, но до сих пор носящих королевскую символику Савойского дома, мимо череды цыганских торговцев, которые кричали, что убьют нас, если мы только заденем их дочерей своими велосипедами. Я повернулся к нему и крикнул: «Убей меня, если остановлюсь!»

Я должен был сказать это, вложив его слова в свой рот, придать им реальный вес, прежде чем вернуть в мое хранилище памяти. Как пастыри выгоняют своих овец на холмы в солнечную погоду и загоняют обратно в стойла, едва она портится. Выкрикнув его слова, я облек их в плоть и кровь. Я подарил им более длинную жизнь, как будто теперь у них есть свой собственный путь, долгий и яркий, которым никто не мог управлять. Они превратились в эхо: однажды отскочив от скал Б., слова улетели прочь к дальним отмелям, где лодка Шелли разбилась в шторм. Я вернул Оливеру то, что однажды было его, отдал слова обратно, спрятав в них собственную надежду: может быть, когда-нибудь он повторит их, как в моем сне. Потому что теперь наступил его черед.

***

За обедом не было произнесено ни слова. После обеда он сел в тени сада за, как он выразился перед кофе, работу двух дней. Нет, он не поедет в город сегодня ночью. Может, завтра. А также никакого покера. Он поднялся наверх.

Несколько дней назад его ступня была поверх моей ноги. Сейчас не было даже взгляда в мою сторону.

Ближе к обеду он спустился чего-нибудь выпить. «Я буду скучать по этому всему, миссис П.», — сказал он, его волосы блестели после его полуденного душа, образ «звезды» сиял во всех его чертах. Мать улыбнулась; la muvi star здесь были бы рады в ennnnni taim. Он отправился на обычную короткую прогулку с Вимини: помочь найти ее домашнего хамелеона. Я никогда до конца не мог понять, что эти двое нашли друг в друге. Но между ними вспыхнула и установилась гораздо более естественная и спонтанная связь, чем была между ним и мной. Через полчаса они вернулись. Вимини перелезла через финиковое деревце к себе, раздался голос ее матери: «Вымой руки перед едой».

За обедом ни слова. После обеда он испарился на второй этаж.

Я мог бы поклясться, что в районе десяти или около того, он тихонько прокрался наружу и съездил в город. Весь вечер в его стороне балкона горел свет. Это была слабая косая оранжевая полоска от его окна до моего. Время от времени я слышал, как он ходил.

Я решил позвонить другу, спросить, не собирается ли он в город. Его мать ответила, что он уже уехал и, да, возможно, в то же место. Я позвонил другому. Он уже уехал. Отец предложил:

— Почему бы не позвонить Марсии? Ты избегаешь ее?

— Не избегаю, но с ней, кажется, сложно.

— Как будто с тобой легко! — укорил он.

Когда я позвонил ей, она сказала, что не собирается никуда этим вечером. В ее голосе был неясный холодок. Я позвонил извиниться.

— Я слышала, ты болел.

— Ничего страшного.

Я предложил заехать за ней на велосипеде, и вместе мы бы съездили в Б. Она согласилась присоединиться ко мне.

Родители смотрели телевизор, когда я покинул дом. Я слышал собственные шаги по гравию. Я был не против шума. Он составлял мне компанию. «Он тоже его слышит», — подумал я.

Марсия встретила меня в своем саду. Она сидела на старом кованом стуле, вытянув ноги, уперевшись в землю лишь каблуками. Ее велосипед был прислонен к соседнему стулу, а руль едва не касался земли. На ней был свитер. «Ты заставил меня долго ждать». Мы покинули ее дом более коротким путем через откос, он был крут, но зато мы экономили время до Б. Светом и шумом пышной ночной жизни с piazzetta были заполнены все боковые аллейки. В одном из ресторанов имели обыкновение выставлять крошечные деревянные столики в любое место вдоль площади, куда бы пожелал устроиться клиент. Когда мы ступили на площадь, шум и суматоха наполнили меня привычным чувством тревоги и собственной неуместности. Марсия переключилась бы на друзей, остальные стали бы подшучивать. Даже находиться наедине с ней было для меня вызовом, так или иначе. Я не хотел, чтобы мне бросали вызов.

Мы не стали подсаживаться к знакомым за столиком в кафе и встали в очередь за мороженым. Она попросила меня купить ей сигарет.

С шариками пломбира мы привычно пошли через толпу на piazzetta в сторону боковых аллей. Улочка сменяла улочку. Мне нравилось, как булыжники отражали свет, нравилось, как лениво мы брели, ведя наши велосипеды через город, прислушивались к бормотанию телевизоров из открытых окон. Книжный оказался все еще открытым, я спросил, не против ли она зайти. Она не была против. Мы прислонили велосипеды к стене.

Занавеска из бусин пропустила нас в прокуренную, душную комнату, заваленную переполненными пепельницами. Владелец собирался вскоре закрываться, но квартет Шуберта все еще играл, и молодая парочка туристов (около двадцати пяти лет) копалась в книгах английской секции, может быть, в поиске романа с местным колоритом. Как это отличалось от утра, когда здесь не было ни души, всю лавку заполнял ослепляющий солнечный свет и запах свежего кофе. Марсия выглянула из-за моего плеча, когда я положил книгу на стол и принялся читать одно из стихотворений. Я собирался перелистнуть страницу, но она остановила — еще не дочитала. Мне это понравилось. Видя, что парочка туристов собиралась купить одну книгу в переводе, я остановил их и посоветовал другую.

— Эта гораздо, гораздо лучше. Дело происходит в Сицилии, не здесь, но это, пожалуй, лучший итальянский роман этого века.

— Мы видели фильм, — сказала девушка. — Этот автор так же хорош, как Кальвино?

Я пожал плечами. Марсия все еще была на той же странице и на самом деле перечитывала стихотворение.

— Кальвино нельзя сравнивать — это сплошная пыль в глаза. Впрочем, что я могу знать в своем возрасте?

Еще двое молодых людей в стильных летних спортивных куртках без шнуровки обсуждали литературу с владельцем, все трое курили. На столе рядом с кассой было настоящее нагромождение стаканов, в основном пустых, и рядом с ними — огромная бутылка портвейна. Туристы, я заметил, держали пустые стаканы. Очевидно, им предложили вино на литературной вечеринке. Владелец взглянул на нас и одним взглядом, словно извинившись, спросил, не хотим ли мы тоже портвейна. Я взглянул на Марсию и пожал плечами, что значило: «Кажется, она не хочет». Владелец, все еще молча, указал на бутылку и покачал головой в шутливом неодобрении, что значило: ему жаль выбрасывать такой хороший портвейн этой ночью, так почему бы не помочь ему прикончить его перед закрытием магазина? Мы с Марсией согласились. Из вежливости я спросил, какую книгу отмечали сегодня. Другой мужчина, которого я не заметил прежде, потому что он читал в маленькой беседке, назвал ее: «Se l’amore».

— Интересная? — спросил я.

— Совершеннейший мусор, — ответил он. — Уж я-то знаю. Я написал ее.

В тот момент меня затопила зависть. Я завидовал его чтению, вечеринке, друзьям и поклонникам, пришедшим или приехавшим из окрестностей поздравить его в маленький книжный магазинчик у нашей маленькой piazzetta в нашем маленьком городке. Они оставили после себя больше пятидесяти пустых стаканов. Я завидовал его праву принижать самого себя.

— Вы подпишете экземпляр для меня?

— Con piacere, — ответил он и, прежде чем владелец подал ему фломастер, уже достал свой «Pelikan». — Не уверен, что книга для тебя, но…

Он оставил предложение утонувшим в молчании, со смесью полного смирения, оттененного слабыми намеками на снобизм, что значило: «Ты просишь меня подписать тебе книгу, и я лишь рад сыграть часть роли знаменитого поэта, которым я, как мы оба знаем, не являюсь».

Я решил купить еще один экземпляр Марсии и принялся умолять его подписать его тоже, что он и сделал, добавив в конце небольшую карикатуру рядом со своим именем.

— Я тоже не думаю, что она вам подходит, синьорина, но…

Я попросил продавца записать все на счет моего отца.

Мы ждали. Кассир заворачивал книги в желтую глянцевую бумагу, перетянув ее лентами, и сверху закрепил серебряной наклейкой с печатью магазина. Я придвинулся к Марсии боком и, может, потому что она стояла так близко, поцеловал за ухо.

Кажется, она вздрогнула, но не двинулась с места. Я поцеловал ее снова и вдруг осекся.

— Тебя что-то беспокоит?

— Конечно, нет, — прошептала она в ответ.

Но на улице она не смогла сдержаться:

— Зачем ты купил мне эту книгу?

На секунду мне показалось, что она спросит, зачем я ее поцеловал.

— Perché mi andava 35

— Да, но почему купил мне книгу… почему купил мне книгу?

— Я не понимаю, почему ты спрашиваешь.

— Любой идиот поймет, почему я спрашиваю, но не ты. Догадайся!

— Я все еще не улавливаю.

— Ты безнадежен.

Я смотрел на нее в полном оцепенении из-за ее голоса, искаженного гневом и досадой.

— Если ты мне не скажешь, я представлю себе все, что угодно… я чувствую себя ужасно.

— Ты засранец. Дай мне сигарету.

На самом деле я понимал, к чему она клонит, но я не мог поверить, что она видела меня насквозь так четко. Возможно, я не хотел верить, что она подразумевала мой страх отвечать за собственное поведение. Лукавил ли я намеренно? Мог ли я продолжать притворяться, что не понимаю ее, не чувствуя себя при этом бесчестным?

Меня осенила блестящая идея. Возможно, я игнорировал все ее знаки специально, желая отодвинуть от себя. Оказалось, это была робкая и неэффективная стратегия.

Только тогда, совершенно удивившим меня рикошетом, я понял еще кое-что. Поступал ли Оливер точно так же со мной? Преднамеренно игнорировал меня все время, вместо того, чтобы завоевать доверие?

Не это ли он имел в виду, сказав, что видит насквозь мои попытки вести себя так же?

Мы вышли из магазина и закурили. Вскоре вышел хозяин и с громким металлическим скрежетом опустил металлические жалюзи.

— Ты действительно так любишь читать? — спросила Марсия, пока мы бездумно прогуливались обратно в сторону piazzetta. Вокруг сгустилась уже настоящая темень. Я взглянул на нее, как если бы она спросила, люблю ли я музыку, или хлеб и соленое масло, или спелые фрукты летом. — Не пойми меня неправильно. Я тоже люблю читать, но я никому не говорю об этом.

«Ну, наконец-то, — подумал я. — Кто-то, кто говорит правду». Я спросил ее, почему она не рассказывает об этом.

— Не знаю, — это был ее способ выиграть время подумать перед ответом. — Читающие люди скрытные. Они прячут то, кем они являются. Те, кто прячется, не всегда любят тех, кем они являются.

— Ты прячешь, кто ты на самом деле?

— Иногда. А ты?

— Прячу ли? Может быть, — и тут же, вопреки всем моим порывам, я задал вопрос, который никогда не посмел бы задать. — Ты скрываешь что-либо от меня?

— Нет, от тебя — нет. Или, может быть, да. Немного. Кое-что.

— Например, что?

— Ты точно знаешь, что.

— Почему ты так говоришь?

— Почему? Потому что я думаю, ты можешь причинить мне боль, я не хочу чувствовать боль, — она задумалась на мгновение. — Не то чтобы ты хотел причинить мне боль, но ты всегда меняешь свои решения, всегда ускользаешь, так что никто не знает, где тебя найти. Ты пугаешь меня.

Мы шли так медленно, что когда мы остановили наши велосипеды, то даже не обратили внимания. Я наклонился к ней и легко поцеловал в губы. Она прислонила велосипед к закрытой двери магазина и сказала:

— Поцелуешь меня снова?

Используя подпорку, я оставил велосипед на середине улицы и, поскольку мы стояли близко, взял ее лицо в ладони, наклонился, и мы начали целоваться. Мои руки были под ее свитером, ее пальцы — в моих волосах. Я любил ее простоту, ее откровенность. Это было в каждом слове, что она сказала мне этой ночью: беспрепятственно, открыто, человечно. Ее губы отвечали моим без промедления, без резкости, как будто связь между ними и бедрами была мгновенной. Поцелуй в губы не был прелюдией к более полноценному контакту, он уже был этим контактом. Между нашими телами не было ничего, кроме одежды, поэтому меня совершенно не удивило, когда ее рука скользнула между нами и нырнула за ремень брюк.

— Set duro, duro, — и это была ее откровенность, раскрепощенная и непринужденная, от которой я возбуждался еще сильнее.

Я хотел взглянуть на Марсию, посмотреть в ее глаза, пока она держала меня в своей руке, и сказать, как давно хотел поцеловать ее. В тот момент для меня было важно предстать перед ней другим человеком, который позвонил ей сегодня вечером и забрал ее из дома. Отстраненный, безжизненный мальчик пропал. Но она оборвала меня:

— Baciami ancora.

Я поцеловал ее снова, но мои мысли устремились к берме. Стоит ли предложить ее? Нам придется ехать на велосипедах минут пять, даже если мы срежем и поедем прямо через оливковую рощу. Я знал, что мы наткнемся на другие парочки в округе. Еще был пляж. Я использовал его раньше. Все использовали. Я бы мог предложить свою комнату, никто бы в доме не узнал или не придал значения.

В сознании вспыхнули возможные картины будущего: она и я сидим в саду каждый день после завтрака, на ней бикини, которое всегда подстегивает меня пригласить ее поплавать.

— Ma tu mi uuoi veramente bene? — спросила она. Пришло ли это из ниоткуда или это было проявление все той же уязвленной потребности получить ответы и успокоиться? Это преследовало каждый наш шаг после книжного.

Я не мог понять, как дерзость и грусть, как «такой твердый» и «я тебе действительно не безразлична» могут быть так тесно связаны друг с другом. Я не мог никак вникнуть: как она, казалось бы, настолько ранимая, полная сомнений в себе и страхов, при этом готова вверить их в чужие руки; как она находит храбрость забраться ко мне в плавки с невозмутимым безрассудством и сжать мой член.

Пока я целовал ее, все больше распаляясь, а наши руки блуждали по телам друг друга, я вдруг придумал записку для него. Я собирался подсунуть ее под дверь той же ночью: «Я не могу выдержать это молчание. Мне надо с тобой поговорить».

***

Уверенность крепла во мне вместе с занимающимся рассветом. Марсия и я занялись любовью в пустынном уголке пляжа, то место было прозвано «Аквариум»: ночные презервативы неизбежно подхватывали волны, и они дрейфовали меж камней, напоминая вернувшегося лосося в реликтовой воде. Мы договорились встретиться позже этим днем.

Сейчас по пути домой я любил ее запах на моем теле, на моих руках. Никакого душа, мытья рук, салфеток, полотенец. Я оставлю его на себе, пока мы не встретимся вечером. Часть меня все еще наслаждалась этой роскошью новообретенной, граничащей с отвращением, милосердной волны безразличия к Оливеру. Вернувшаяся легкость одновременно радовала меня и доказывала, насколько непостоянным я был, в конечном счете. Возможно, он чувствовал мое стремление лишь переспать с ним и покончить с собственными сомнениями раз и навсегда и потому инстинктивно решил держаться от меня подальше. Что ж, буквально несколько ночей до этого я чувствовал такое сильное желание принять его тело в свое, что практически выскочил из кровати и отправился к нему, а сейчас эта идея не могла даже возбудить меня. Возможно, вся эта история с Оливером была следствием изнуряющей жары последних дней, но я нашел прекрасный способ от нее избавиться. Мне надо было лишь сохранить запах Марсии на руках. Я любил женское в женском.

Тем не менее это не была абсолютная победа: как у наркоманов после реабилитации, зависимость всегда могла легко захватить меня вновь.

Едва ли через час Оливер вернулся ко мне au galop. Мне хотелось сесть в кровати вместе с ним, предложить ему свою ладонь и сказать: «Вот, понюхай ее», — а затем наблюдать, как он действительно покорно понюхает мою руку, как будет держать ее так нежно в своих руках, наконец коснется моего среднего пальца губами и неожиданно втянет его в рот целиком.

Я вырвал страницу из школьной тетради.

«Пожалуйста, не избегай меня».

Переписал:

«Пожалуйста, не избегай меня. Это убивает меня».

И поправил:

«Твое молчание убивает меня».

Приписав сверху.

«Не выдержу, если ты меня ненавидишь».

Слишком заунывно. Нет, это надо было сделать менее слезливым, но сохранить похоронное звучание.

«Я лучше умру, чем буду знать, что ты меня ненавидишь».

В последний момент я вернулся к первоначальному варианту:

«Не могу выдержать молчания. Мне надо поговорить с тобой».

Я сложил лист бумаги и просунул ему под дверь со смиренным мрачным предчувствием Цезаря, пересекающего Рубикон. Теперь не было пути назад. «Lacta alea est», сказал Цезарь, жребий брошен. Меня забавляло, что глагол «бросать», «lacere» в латыни, имеет тот же корень, что и глагол «эякулировать». Мне хотелось дать ему не только запах Марсии на моих пальцах, но и капли моей высохшей спермы.

Пятнадцать минут спустя я пал жертвой двух противоречивых эмоций: сожаления, что я отправил записку, и сожаления, что в ней не было и капли иронии.

Он показался только за завтраком после утренней пробежки. Не поднимая головы, он спросил только одно: был ли я доволен прошлой ночью — очевидно, подразумевая мою затяжную ночную прогулку.

— Insomma 41 , вроде того, — я старался сделать ответ максимально расплывчатым. Мой личный трюк. В противном случае он был бы очень длинным.

— Должно быть, устал, — ироничный вклад моего отца в беседу. — Или ты тоже играл в покер?

— Я не играю в покер.

Отец и Оливер обменялись многозначительными взглядами и начали обсуждать рабочую загрузку дня. И я потерял его. Еще один день пытки.

Поднявшись наверх за книгами, я заметил тот же сложенный лист бумаги на моем столе. Он должен был использовать балконную дверь, чтобы войти в мою комнату и положить на видное место. Если я прочел бы его немедленно, он мог бы разрушить мой день. Но если я отложил бы прочтение, весь день стал бы бессмысленным, я не смог бы думать о чем-либо другом. По всей вероятности, он вернул мне его, ничего не добавив, словно заявляя: «Нашел на полу. Кажется, это твое. Бывай!» А может быть, это было гораздо более резкое: «Без ответа».

«Повзрослей. Увидимся в полночь».

Вот что он добавил под моими словами.

Он подложил его до завтрака.

Осознание настигло с минутным отставанием, но оно наполнило меня мгновенным томлением и тревогой. Хочу ли я этого сейчас, когда что-то предлагается? Да и предлагается ли на самом деле? И если я хочу или не хочу, как я проживу этот день? Едва доходит десять, еще четырнадцать часов… Последний раз я ждал так долго мой табель успеваемости. И в субботу два года назад, когда девушка пообещала, что мы встретимся в кинотеатре, и я не был уверен, помнила ли она наш уговор. Полдня наблюдать, как вся моя жизнь поставлена на паузу. Как я ненавидел ждать и зависеть от прихотей других!

Стоило ли ответить на его записку?

«Ты не можешь отвечать на ответ!»

И, кстати, об ответе: был ли его тон намеренно легкомысленный или это была второсортная почеркушка за минуту между тем, как он вернулся с пробежки и спустился на завтрак? Я не упустил и маленькую подначку за мой драматический сентиментализм, и следующее самоуверенное давай-сосредоточимся-на-важном «увидимся в полночь». Разве что-то из этого сулило хорошее? Как в итоге обернулся бы день? Пощечина иронии или небрежно-развязное «Давай встретимся этой ночью и посмотрим, что из этого выйдет»? Собирались ли мы говорить… только говорить? И где мы должны были встретиться в полночь? Улучил бы он момент сказать мне в течение дня? Или, зная, что я мучился всю ночь напролет, каждую ночь, и что между нашими половинами балкона протянута металлическая растяжка, которую по сути мы создали, полагал ли он, что один из нас в конце концов пересек бы неназванную линию Мажино, за которую никто прежде не ступал?

И что это сделало бы с нашими почти ритуальными утренними поездками на велосипедах? Отменила бы их «полночь»? Или мы продолжили бы ездить как раньше, как будто ничего не изменилось, кроме того, что теперь мы ожидали «полночь»? Когда бы я натолкнулся на него сегодня, стоило ли значительно улыбнуться или вести себя, как прежде, подарив холодный, стеклянный, сдержанный американский взгляд?

И все-таки независимо от избранной линии поведения в следующий раз, когда наши пути бы пересеклись, я хотел выразить ему благодарность. Можно было демонстрировать ее и не казаться навязчивым или бестактным. Или я ошибался? Была ли благодарность, даже сдержанная, дополнительной ложкой патоки, неизбежно превращая средиземноморскую страсть в слащавое театральное представление? Итальянец никогда не может просто высказать что-то, не может понизить голос — только восклицать, провозглашать, декларировать…

Ничего не скажешь, и он подумает, что ты сожалеешь о записке.

Скажешь что-нибудь, и оно будет неуместно.

«Что тогда делать?»

Ждать.

Я знал об этом с самого начала. Просто ждать. «Я буду заниматься все утро. Может, сыграю в теннис днем. Встречусь с Марсией. Вернусь к полуночи. Нет, к одиннадцати тридцати. Помыться? Не помыться? Ах, перейти от одного тела к другому.

Не это ли он собирается тоже делать? Перейти с одного на другое».

Ужасная паника охватила меня: будет ли в полночь разговор, прояснение отношений между нами… что-то вроде: взбодрись, остынь, повзрослей!

Но зачем тогда надо было ждать полуночи? Кто ждет полуночи, чтобы поговорить о таком?

Или полночь должна была быть полночью?

Что стоило надеть в полночь?

***

День тянулся именно так, как я и боялся. Оливер нашел способ уйти, не сказав мне, немедленно после завтрака и не вернулся до самого обеда. Он сел на свое обычное место рядом со мной. Я несколько раз пытался завести легкий разговор, но понял, что это будет еще один из наших давай-не-будем-говорить-друг-с-другом дней. Тогда мы уже не просто притворялись молчаливыми друг с другом.

После обеда я поднялся, решив вздремнуть. Я слышал, как он поднимался следом за мной по ступеням. И заперся у себя.

Позже я позвонил Марсии. Мы встретились на теннисном корте. К счастью, там никого не было, стояла тишина, и мы играли несколько часов под нашим обожаемым палящим солнцем. Иногда мы садились на старую лавку в тени и слушали сверчков. Мафалда принесла нам угощения и предупредила, что уже слишком стара для подобного, и в следующий раз нам надо самим забрать десерты.

— Но мы и не просили тебя ни о чем, — запротестовал я.

— Тогда тебе не стоит напиваться, — она ушла с чувством выполненного долга, высказав свое неодобрение.

Вимини, которой нравилось смотреть за чужой игрой, не появилась в тот день. Должно быть, была с Оливером на их любимом месте.

Я любил августовскую погоду. Город был тише, чем обычно, в поздние летние недели. К тому времени все выезжали на le vacanze, и случайные туристы, как правило, не появлялись раньше семи вечера. Я любил время после обеда: запах розмарина, жару, птиц, цикад, покачивающиеся листья пальм. Тишина опускалась, как легкий льняной платок, на ужасающе жаркий день. Традиционным для тех дней в первую очередь становилось хождение по ступеням вверх-вниз: на пляж — в душ. Я любил смотреть на наш дом с теннисного корта и видеть пустые балконы, прогретые солнцем. С каждого открывался вид на бесконечное море. Там был и мой балкон, мой мир. С места, где я сидел теперь, я мог оглянуться и сказать: «Это наш теннисный корт, вон там наш сад, наш фруктовый сад, наш сарай, наш дом, а внизу наш причал», — все и всё, о чем я заботился, было здесь. Моя семья, мои инструменты, мои книги, Мафалда, Марсия, Оливер.

Тем днем, пока я сидел с Марсией и мои руки покоились на ее коленях и бедрах, мне пришло в голову, выражаясь словами Оливера, что я один из счастливейших людей на земле. Нельзя было сказать, как долго это продлится, точно так же, как нельзя было предсказать, чем обернется день или ночь. Каждую минуту я ощущал свое подвешенное состояние. Все могло развалиться в мгновение ока.

Сидя там, я переживал то особое умиротворенное блаженство от предчувствия, что вскоре смогу получить все, о чем мечтал, равно как и не получить совершенно ничего. Так делают многие люди: игнорируют и то, и другое, испытывают благодарность к тем, кто не поднимает спорный вопрос.

После тенниса и перед пляжем я поднялся с ней в свою спальню через лестницу на балконе. Никто не ходил там в послеобеденные часы. Я закрыл ставни, но оставил окно открытым, так что приглушенный дневной свет бросал решетчатый узор на кровать, стену, Марсию. Мы занимались любовью в полной тишине, никто из нас не закрыл глаз.

Часть меня желала, чтобы мы случайно ударили по стене кроватью или чтобы Марсия не сдержала вскрик. Краткая весточка Оливеру о том, что происходило в соседней комнате. Я представил, как он дремал, услышал скрип моего матраца и расстроился.

По пути к бухте внизу я еще раз утонул в блаженстве равнодушия: мне было без разницы, если бы он застукал нас или не пришел бы в полночь. Мне было плевать на него, на его плечи или его бледные участки на внутренней стороне рук. Его подошвы, гладкость ладоней, испод его тела — плевать. Я лучше бы провел ночь с ней, чем ждал полночь, а после слушал, как он мягко разглагольствует о благочестии. О чем я только думал этим утром, подсунув записку?

Другая часть меня знала: независимо, понравится ли мне или нет то, что он для меня приготовил, я все равно пройду через это до самого конца. Лучше однажды узнать все обо всем, чем провести остаток лета или даже целую жизнь, споря с собственным телом.

Я принял решение на холодную голову. И если он спросит, я скажу ему: «Я не уверен, что хочу зайти еще дальше, но я должен выяснить это. И лучше с тобой, чем с кем-то еще. Я хочу узнать твое тело, хочу узнать, как ты чувствуешь, хочу узнать тебя и через тебя узнать себя».

Марсия ушла буквально перед самым ужином, пригласив сходить в кино с ее друзьями. Почему я отказался? Я состроил гримасу, когда услышал их имена. «Я останусь дома и попрактикуюсь в игре». «Думала, ты практикуешься по утрам». «Этим утром я проснулся поздно, помнишь?» Она уловила мой посыл и улыбнулась.

Еще три часа.

Между нами весь день держалось скорбное молчание. Если бы не его предложение поговорить позже, я не представлял, скольких трудов бы мне стоило пережить подобный день.

За ужином нашими гостями оказались занятый на полставки адъюнкт-профессор по музыке и гей-пара из Чикаго, которая упорно говорила на ужасном итальянском. Двое мужчин сидели рядом друг с другом, напротив матери и меня. Один из них решил прочесть стихи Пасколи, от чего Мафалда, поймав мой взгляд, состроила свою привычную smorfia. Я едва не захихикал. Отец предупредил меня вести себя подобающе перед гостями. Я предложил надеть свою фиолетовую рубашку, присланную дальней родственницей из Уругвая. Отец отшутился: я слишком взрослый, чтобы не принимать людей такими, какие они есть. Но я заметил какой-то блеск в его глазах, едва они показались в фиолетовых рубашках. Они вышли с одной стороны такси одновременно, у каждого в руке было по букету цветов. Они выглядели, как, должно быть, осознал отец, словно нарядная версия Тинтиновских близнецов Томсона и Томпсона.

Мне было интересно, на что была похожа их жизнь вместе.

Казалось странным отсчитывать за ужином минуты, затененные мыслями, что этой ночью у меня было гораздо больше общего с «близнецами Тинтин», чем с моими родителями или кем-то еще в мире.

Я смотрел на них, гадая, кто из них сверху, а кто снизу, Твидл-Ди или Твидл-Дум.

Было почти одиннадцать, когда я сказал, что пойду спать, и пожелал спокойной ночи родителям и гостям. «А что насчет Марсии?» — спросил отец, хитринка недвусмысленно блеснула у него в глазах. «Завтра», — ответил я.

Мне хотелось побыть одному. Душ. Книга. Запись в дневник, возможно. Оставайся сосредоточен на полуночи, но совершенно не думай о ней.

По пути наверх я представил, как бы спускался по этим же ступеням завтра утром. Возможно, к тому моменту я мог бы стать кем-то другим. Понравился бы мне этот кто-то, кого я еще не знал? Может, он стал бы желать мне доброго утра и вообще не захотел бы иметь хоть что-либо общее за то, что я ворвался в его жизнь без спроса? Или я остался бы точно таким же человеком, каким поднимался наверх, во мне бы ничего не изменилось и ни одно из моих сомнений не разрешилось бы?

Или вообще могло ничего не произойти. Он мог бы отказаться. Никто бы никогда не узнал о моей просьбе, и все равно я был бы унижен. Ни за что. Он бы знал; я бы знал.

Но сейчас я был уже за гранью унижения. После недель ожидания, и ожидания, и — давайте будем откровенны — мольбы, без тени надежды, сражаясь за каждую возможность подобраться к нему, я был опустошен.

«Как ты можешь пойти спать после такого? Проскользнуть в свою комнату и сделать вид, что читаешь книгу, чтобы уснуть?

Или: как ты уснешь, перестав быть девственником? Нельзя будет вернуться! Все, что так долго было в моей голове, окажется в реальности, больше не будет плавать в мире бесконечных домыслов».

Я чувствовал себя кем-то, пришедшим в тату-салон и в последний раз долго разглядывающим свое голое левое плечо.

Следовал ли мне быть пунктуальным?

Быть пунктуальным и сказать: «Хэй, волшебный час».

Вскоре я разобрал голоса двух гостей со стороны корта. Они стояли снаружи, возможно, ожидали адъюнкт-профессора, чтобы он увез их обратно в пансион. Адъюнкт был чем-то занят, и парочка просто болтала снаружи, один из них хихикал.

В полночь не было и звука из его комнаты. Мог ли он опять кинуть меня? Это было бы уже слишком. Я не слышал, чтобы он возвращался. Тогда он должен бы прийти прямо в мою комнату. Или было бы лучше мне зайти? Ожидание обещало пытку.

«Я пойду к нему».

Я вышел на балкон на секунду и взглянул украдкой в сторону его спальни. Света не было. Я бы мог постучать, все равно.

Или я мог бы подождать. Или вообще не идти.

«Не идти» вдруг ударило меня, как будто это было единственной необходимой вещью в жизни. Оно держало меня, тянуло прочь так нежно, как если бы кто-то, несколько раз позвавший меня по имени во сне, в конце концов, смирился и легонько потряс за плечо. Сейчас оно настойчиво подбадривало меня отложить и не стучать в его окно. Мысль омывала меня, как вода омывает витрину цветочного магазина, как успокоительный, охлаждающий лосьон после того, как ты заснул и провел весь день под солнцем, любя солнце, но еще того сильнее любя бальзам. Как оцепенение, мысль захватывает сначала твои руки и ноги, а затем — и все тело, предлагает всевозможные аргументы, начиная с самых глупых: «уже слишком поздно для чего-либо этой ночью», — заканчивая серьезными: «как ты будешь смотреть в глаза окружающим, как ты будешь смотреть в свои собственные глаза?»

Почему я не подумал об этом раньше? Потому что я хотел насладиться и приберег это напоследок? Потому что я хотел контраргументы, возникшие сами по себе, без моих усилий, чтобы позже я не смог обвинить в них сам себя? «Не делай, не делай этого, Элио», — это был голос моего деда. Я был его тезка, и он говорил со мной из той самой постели, где пересек черту гораздо более страшную, чем ту, что лежала между мной и Оливером. «Отвернись. Кто знает, что ты найдешь, оказавшись в той комнате. Не бальзам открытия, но завесу отчаянья, когда разочарование пристыдит каждый больной напряженный нерв в твоем теле. Целые годы смотрят на тебя сейчас, каждая звезда, которую ты видишь этой ночью, уже знает о твоем мучении, твои предки собрались здесь и не могут ничего дать или сказать. Non c’andà».

Но я любил страх — если, конечно, это был он, — и они не знали об этом, мои предки. Это была обратная сторона страха, который я любил, он был как самая гладкая шерсть, найденная на подбрюшье заросшей овцы. Я любил кураж, толкающий вперед. Он возбуждал меня, потому что он был рожден возбуждать сам по себе. «Ты убьешь меня, если остановишься», — или это было: «Я умру, если ты остановишься». Каждый раз, слыша эти слова, я не мог сопротивляться.

Я тихо постучал в стеклянную панель. Мое сердце колотилось, как сумасшедшее. Я ничего не боялся, так почему был испуган? Почему? Потому что меня пугало все, потому что и страх, и желание, напоминая друг друга, ускользали от меня. Я не мог даже назвать разницу между желанием, чтобы он открыл мне дверь, и надеждой, что он так и оставит меня стоять снаружи.

Внутри раздался шорох, как будто кто-то искал свои тапочки. Зажегся и пробился наружу слабый свет. Я вспомнил, как покупал этот ночник прошлой весной в Оксфорде вместе с отцом, потому что наша комната в отеле оказалась слишком темной. Тогда он сходил вниз и сказал, что поблизости есть круглосуточный магазин, продающий лампочки, прямо за углом. «Подожди, я схожу куплю». Вместо этого я накинул поверх пижамы плащ и пошел с ним.

— Я так рад, что ты пришел, — сказал Оливер. — Я слышал твои шаги в комнате, и на некоторое время мне показалось, что ты был готов лечь спать, передумав.

— Я? Передумал? Конечно же, я бы пришел.

Было странно видеть, как он неловко суетится. Я ожидал шквал мини-иронии и из-за этого нервничал, а вместо этого меня встретили извинениями, как будто кто-то не сумел купить бисквиты получше к вечернему чаю.

Я вошел в свою старую спальню и немедленно отступил, почувствовав запах, который я никак не мог распознать. За ним могли стоять многие вещи. Но тут я заметил свернутое полотенце, подоткнутое под дверь. Должно быть, он сидел в постели: наполовину забитая пепельница стояла на правой подушке.

— Заходи, — он закрыл французское окно позади нас. Я стоял ни живой, ни мертвый. Но мы оба шептали. Это был хороший знак.

— Не знал, что ты куришь в комнате.

— Иногда, — он вернулся к кровати и сел прямо посередине.

Не представляя, что делать или говорить, я пробормотал:

— Я нервничаю.

— Я тоже.

— Я больше тебя.

Он улыбнулся, попытавшись развеять неловкость между нами, и передал косячок.

Это заняло руки.

Я вспомнил, как чуть не обнял его на балконе, успев вовремя спохватиться. После целого дня холодности и напускного безразличия это определенно была не лучшая идея. Только потому что кто-то сказал, что встретится с тобой в полночь, автоматически не давало разрешения обнять его, тогда как вы едва ли пожимаете руки на неделе. Еще я вспомнил, как размышлял, прежде чем постучать: обнять, не обнять, обнять.

Теперь я был в его комнате.

Оливер сидел на кровати, скрестив ноги. Он казался меньше, моложе. Я неловко стоял в ногах постели, не зная, куда деть руки. Он должен был заметить, как я старался изо всех сил держать их свободно вдоль тела. Спрятал в карманы, снова достал.

«Я выгляжу глупо», — я надеялся, он не заметил ни моего порыва обнять его, ни суеты.

Как будто ребенок, впервые оставшийся наедине с домашним репетитором.

— Присядь.

«Он имел в виду на стул или прямо на кровать?»

Помедлив, я забрался на кровать и сел лицом к нему, тоже скрестив ноги, как будто это было негласное правило для мужчин, встретившихся в полночь. Я удостоверился, что наши колени не соприкасались. Потому что он мог бы быть против, чтобы колени соприкоснулись, так же, как он мог бы быть против объятья, так же, как он был против, когда я положил руку на его пах, желая задержаться в берме подольше.

Но, не успев увеличить расстояние между нами, я почувствовал, как из меня вымывает, словно вода по витрине цветочного магазина, всю застенчивость и инертность. Нервный или спокойный, я больше не стремился устраивать перекрестный допрос каждому своему импульсу. Если я глупый — позволь мне быть глупым. Если я коснусь его колена — что ж, я коснусь его. Если я хочу объятья — я обниму. Мне надо было прислониться к чему-то, так что я передвинулся к изголовью и привалился к спинке кровати рядом с ним.

Я посмотрел на кровать. Я видел ее отчетливо. Здесь я провел множество ночей, мечтая о подобном моменте. И вот я был здесь. Через несколько недель я вернусь сюда, в эту самую постель. Я включу свой оксфордский ночник и вспомню, как стоял снаружи на балконе, а он шуршал, ища тапочки. Мне было интересно, взгляну ли я однажды на это с грустью. Или стыдом. Или безразличием — на это я надеялся.

— Ты в порядке?

— Я в порядке.

Больше мне совершенно нечего было сказать. Я потянулся пальцами ноги к его пальцам и, не задумываясь, просунул большой палец между его большим пальцем и указательным. Он не отшатнулся, он не ответил. Мне хотелось коснуться каждого пальца своим. Поскольку я сидел от него слева, возможно, это были пальцы, которые не касались меня под столом за обедом. Тогда была повинна его правая нога. Я попытался дотянуться до нее своей правой ногой. Все это время я избегал коснуться его колен, как будто что-то сказало мне, что колени за границами.

— Что ты делаешь, — в конце концов, он не выдержал.

— Ничего.

Постепенно его тело начало отвечать движениям. Несколько рассеянно, без осуждения, не менее неловко, чем мое, словно говоря: «Что еще остается тут сделать, кроме как ответить так же, когда кто-то касается твоих пальцев ног своим пальцами ног?» Я придвинулся ближе и обнял его. Схватил по-детски, но надеялся, он прочитает это как объятье. Он не ответил.

— Такое начало… — возможно, в голосе проскользнула самая малость юмора, но даже ее не хотелось слышать.

Вместо ответа я пожал плечами, надеясь, что он почувствует это движение и не будет задавать вопросы. Я не хотел, чтобы мы говорили. Чем меньше было слов, тем честнее были наши действия. Мне нравилось обнимать его.

— Это делает тебя счастливым?

Я вновь понадеялся, что мое движение от него не скроется.

Наконец-то, как если бы моя поза упросила его сделать то же самое, он обхватил меня руками. Они не отталкивали меня, но и не прижимали ближе. Последнее, что я хотел, — жест дружбы. Именно поэтому, не разрывая объятья, в последний раз помедлив, я опустил ладони вниз и пробрался под его свободную рубашку. Я хотел его кожу.

— Ты уверен в этом? — спросил он, как будто из-за этого сомнения он до сих пор не решался проявить инициативу.

Я вновь кивнул. Я лгал. В тот момент я ни в чем не был уверен. Я гадал, когда мое объятье подействует на него или окончательно потеряет свою силу. Скоро? Позже? Сейчас?

— Мы не поговорили, — сказал он.

Я пожал плечами. Незачем.

Он поднял мое лицо обеими руками и посмотрел так же, как на берме, в этот раз даже более внимательно, потому что оба из нас знали: мы уже пересекли черту.

— Я могу тебя поцеловать?

Что за вопрос, после наших поцелуев в тайном месте Моне! Или мы стерли все и начали с чистого листа?

Я не стал отвечать. Без кивка, я накрыл его рот своим так же, как поцеловал Марсию прошлой ночью. Что-то неожиданно прояснилось между нами, на секунду исчезла разница в нашем возрасте — просто двое мужчин целуются. И даже это, казалось, начало растворяться: мы не двое мужчин, а две сущности. Я любил эгалитаризм этого момента. Я любил чувствовать себя молодым и старым, человек к человеку, мужчина к мужчине, еврей к еврею. Я любил ночник. Он дарил мне чувство уюта и защищенности. Точно так же я чувствовал себя ночью в отеле Оксфорда. Я любил затрапезный, тусклый вид моей старой спальни. Сейчас она была завалена его вещами и словно стала даже более пригодной для жизни под его руководством, а не моим: картина, стул превратился в журнальный столик, книги, карты, музыка.

Я решил забраться под его одеяло. Я любил запах. Я хотел любить запах. Мне даже нравились оставленные на кровати вещи. Некоторые я прижал коленями, под другие забрался ногой, потому что это была часть его кровати, его жизни, его мира.

Он забрался под одеяло следом и, прежде чем я осознал, начал меня раздевать. До этого я волновался, гадая, как это проверну. Если бы он не стал помогать, я бы сделал это как девчонки в фильмах: стянул футболку, спустил штаны и просто встал перед ним полностью голым, опустил руки вдоль тела, как будто говоря: «Я вот такой, вот так я сделан, вот, возьми меня, я твой». Но его движения решили проблему. Он шептал «долой, долой, долой, долой», это меня рассмешило… и неожиданно я оказался полностью раздет, ощущая давление одеяла на мой член. В мире не осталось никаких секретов, потому что желание оказаться с ним в одной постели было моим единственным секретом — и вот я делил ее с ним. Как же замечательно было ощущать его руки по всему телу под одеялом. Словно часть нас, как успешная разведгруппа, уже нашла интимность, пока остальные, не скрытые одеялом, до сих пор сражались с щепетильностью. Так опоздавшие вынуждены оттаптывать ноги на холоде, пока другие греют руки в переполненном ночном клубе. Он все еще был одет, а я уже нет. Мне нравилось быть голым перед ним. Он поцеловал меня, и еще раз, глубже во второй раз, наконец отпустив себя. В какой-то момент я понял, что на самом деле он уже давно был голым, хотя я не заметил, чтобы он раздевался. Но вот он, и ни одна часть его тела меня до сих пор не коснулась. Как такое возможно? Я думал задать тактичный вопрос о его самочувствии. Мне хватило мужества не сразу, и оказалось, я уже спрашивал прежде.

— Я сказал тебе. Я в порядке.

— А я говорил тебе, что я тоже в порядке?

— Да.

Он улыбнулся, посмотрев прямо на меня. Я отвернулся, потому что знал, что покраснел, и знал, что скорчил недовольную гримасу, хотя на самом деле мне нравился его смущающий взгляд. Я хотел смотреть на него в ответ, едва мы заняли эту насмешливую позу из реслинга: его плечи уперлись под мои колени. Как далеко мы продвинулись с того дня, когда я снял свое белье и надел его купальные плавки. Тогда мне казалось, это будет единственным возможным вариантом близости его тела с моим. А теперь это. Я был на пороге чего-то нового, но одновременно хотел, чтобы это длилось вечно, потому что дороги назад не будет. Когда это случилось, это случилось не так, как я представлял, а с неожиданно сильным дискомфортом, заставившим показать правды больше, чем я планировал показывать. У меня был импульс остановить его, и едва он это заметил, сразу же спросил, должен ли остановиться. Я не ответил или не знал, что ответить, и, кажется, пролетела вечность между моими скрытыми мыслями и его инстинктом сделать все за меня. «С этого момента, — подумал я, — с этого момента…» у меня появилось, как никогда прежде, четкое ощущение, что в мою жизнь вошел кто-то очень дорогой, кого я ждал вечность, который был мной, мной, мной, мной, никем иным, а мной. Пробегающая по рукам дрожь казалась знакомой. На меня опустилось ощущение чего-то неземного и тем не менее абсолютно родного, как будто все это когда-то было частью меня, но я потерял это однажды. А сейчас он помог найти. Сон был правдив — это было как возвращение домой, как вопрос: «Где ты был всю мою жизнь?» — что было еще одной формой вопроса: «Где ты был в моем детстве, Оливер?» — что было еще одним способом узнать: «Какова жизнь без этого?» — именно поэтому, в конце концов, это я, а не он, был тем, кто выпалил не один, а много, много раз: «Ты убьешь меня, если остановишься. Ты убьешь меня, если остановишься», — потому что это был мой способ замкнуть весь этот круг сна и фантазии, меня и его. Долгожданные слова из его рта в мой рот — обратно в его рот. Обменяться словами, которые я непристойно повторял снова и снова, что он стал повторять за мной, поначалу тихо, пока не сорвался: «Назови меня своим именем, и я назову тебя своим». Я прежде не делал такого в своей жизни, но как только я произнес свое имя, будто оно на самом деле — его, меня подхватило и унесло к небесам. Я никогда не разделял их ни с кем раньше, или с тех пор.

***

Мы шумели?

Он улыбался. Не о чем было беспокоиться.

Думаю, я упел даже всхлипнуть, но был не уверен. Он обтер меня своей рубашкой. «Мафалда всегда ищет следы». «Она ничего не найдет», — успокоил Оливер. «Я называю эту рубашку “Парус”, ты был в ней в день приезда, она больше в твоем стиле, чем в моем». «Сомневаюсь в этом». Он все еще не слез с меня, но уже не был внутри. Я вспомнил, словно что-то давнее, как машинально оттолкнул книгу, которая уперлась мне в спину, пока он двигался надо мной. Теперь она валялась на полу. Когда я понял, что это была копия «Se l’amore»? Когда я нашел время в порыве страсти подумать, не был ли он на той книжной вечеринке, когда я зашел в книжный с Марсией? Странные мысли плавали в голове. Мне казалось, прошла бесконечность времени, а на деле не более получаса.

Это должно было прийти мне в голову немного позже, пока я все еще был в его руках. Это разбудило меня, прежде чем я понял, что задремал, наполнило непонятным чувством страха и тревоги. Я чувствовал тошноту, как будто неожиданно заболел. Несколько часов в душе — чтобы смыть все прочь; целую ванную — чтобы полоскать рот. Мне было нужно оказаться как можно дальше… от него, от этой комнаты, от того, что мы сделали вместе. Сознание оформляло эту мысль постепенно, словно выплывая из кошмара. Хотел ли я этого на самом деле? Альтернатива была ничем не лучше этого гигантского, бесформенного облака ненависти к себе и раскаяния, затопившего меня целиком.

Я никогда не буду прежним. Как я позволил ему сделать эти вещи со мной, и как охотно я сам участвовал в них, как подстрекал и ждал его реакций, умоляя: «Пожалуйста, не останавливайся»? Сейчас его высохшее семя на моей груди было как доказательство, что я переступил эту ужасную черту не наедине с дорогими для меня людьми, даже не наедине с самим собой или чем-то священным, в единстве расы, бросившей нас в объятья друг друга. А Марсия сейчас стояла, как далекая сирена на тонущих рифах, призрачная и эфемерная, омытая потоками летних волн, пока я, стараясь вырваться к ней, сражался с затягивающим водоворотом тревоги. Она должна была остаться частью того мира, что поможет мне восстановить себя днем. Я чувствовал, что оскорбил не ныне живущих, ныне знакомых, но тех, кто еще не родился или с кем я еще не встретился. Теперь я никогда не смогу полюбить их без воспоминаний об этом ужасающем море стыда и отвращения, возникшего между их жизнями и моей. Это будет преследовать и очернять мою любовь к ним, растаптывать все хорошее во мне.

Или я взбаламутил что-то гораздо более глубокое? Что это было?

Возможно, это омерзение всегда жило во мне, пусть замаскированное, и потребовалась всего одна ночь, чтобы его освободить?

Что-то на грани с тошнотой, что-то вроде раскаяния — это было оно? — захватывало меня тем крепче, чем больше солнечного света я замечал за нашими окнами.

Едва раскаянье начало растворяться в первых рассветных лучах, едва я начал успокаивать ворох мыслей и тревог в голове, я переменил позу и тут же снова почувствовал дискомфорт. Он вернулся с удвоенной силой, как будто увеличив счет, накопив новых сил. Я знал, что будет больно, но не ожидал, что боль переплетется с чувством вины.

Снаружи занимался новый день.

Почему он неотрывно смотрел на меня? Он догадывался, что я чувствую?

— Ты несчастлив, — подвел черту своим наблюдениям Оливер.

Я пожал плечами.

Я не его ненавидел — а ту вещь, что мы сделали. Я просто не хотел, чтобы он пока заглядывал в мое сердце. Вместо этого я хотел вытряхнуть себя из болота самоненависти, но не знал, как.

— Тебе плохо из-за этого, не так ли?

Снова я лишь пожал плечами.

— Я знал, нам не надо было этого делать. Я знал это, — повторил он. Впервые в жизни я наблюдал, как он казался растерянным, пал жертвой сомнений. — Нам следовало поговорить…

— Возможно.

Из всех сказанных мною вещей тем утром «возможно» была самой жестокой.

— Ты ненавидишь это?

Нет, я не ненавидел это. Но то, что я чувствовал, было гораздо хуже ненависти. Я не хотел помнить, не хотел думать об этом. Убрать это прочь. Как будто этого никогда не случалось. Я попробовал, и мне не понравилось, так что теперь я хотел назад свои деньги, хотел открутить назад фильм в босоногий момент у закрытой балконной двери, я не пойду дальше, я сяду и буду вариться в собственных мыслях, никогда так и не узнаю — но лучше спорить со своим телом, чем чувствовать то, что я чувствую сейчас. «Элио, Элио, мы предупреждали тебя, ведь так?»

Я лежал в его постели, оставался там из-за чрезмерного чувства вежливости.

— Ты можешь поспать, если хочешь, — возможно, это были самые добрые слова, которые он когда-либо говорил мне.

Рука на моем плече, пока я, словно Иуда, повторял про себя: «Если бы он только знал, если бы он только знал, что я хочу быть в целых лигах, в целой жизни от него». Я обнял Оливера. И смежил веки.

— Ты смотришь на меня, — глаза оставались закрыты. Мне нравилось, когда на меня смотрели, пока мои глаза были закрыты.

Мне одновременно хотелось, чтоб он был как можно дальше, тогда я бы смог почувствовать себя лучше, смог забыть, и мне было необходимо, чтобы он оставался рядом, если бы вдруг мне стало хуже. Потому что мне не к кому было бы обратиться.

И над всем этим часть меня была на самом деле счастлива. Все закончилось. Он был вне моей системы. Я был готов расплатиться. Вопрос заключался в другом: поймет ли он? И простит ли?

Или это счастье — еще один трюк, чтобы избежать нового приступа отвращения и стыда?

***

Рано утром мы отправились вместе плавать. Мне казалось, мы были так близки в последний раз. «Я вернусь в свою комнату, лягу спать, проснусь, спущусь к завтраку, возьму свою тетрадь и проведу это чудесное утро за переписыванием Гайдна. Иногда меня по инерции еще будет тревожить укол беспокойства: вернется ли его пренебрежение за обеденным столом? Но я сразу вспомню: мы уже прошли эту стадию». Я чувствовал его внутри себя буквально несколько часов назад, и он кончил на мою грудь, потому что сказал, что хочет этого, и я позволил ему, пожалуй, потому что я сам еще не кончил тогда, и это бы возбудило меня еще сильнее — смотреть, каким будет его лицо во время оргазма.

Сейчас он вошел в воду почти по колено все еще в рубашке. Я знал, зачем он это делает. Если Мафалда спросит, он сошлется на случайность.

Вместе мы доплыли до большого камня. Мы разговаривали. Он должен был думать, что я счастлив находиться рядом, но в душе я отчаянно желал, чтобы море скорее смыло грязь с моей груди. Не грязь — его семя, прилипшее к телу. Сомнения насчет себя впервые появились у меня три года назад. Тогда неизвестный молодой человек, проезжая мимо на велосипеде, вдруг остановился, слез с него, положил руку мне на плечо. Этот жест то ли пробудил нечто, то ли ускорил его осознание. Этим утром все, в конце концов, должно было бы смыто прочь, и с ним исчезли бы злые слухи обо мне, ложные предположения. Они оказались бы освобожденными, как джинн, который отслужил свой срок и теперь был выпущен на волю. Это освобождение носило бы носить нежный, легкий запах ромашкового мыла в нашей ванной комнате.

Мы взобрались на один из камней, продолжая разговаривать. Почему мы не делали так раньше? Если бы у нас была такая дружба, я не узнал бы отчаянья. Возможно, мы бы даже избежали ночи друг с другом. Мне захотелось признаться, что я недавно переспал с Марсией не далее, чем в ста ярдах от этого места. Но я промолчал. Вместо этого мы говорил о «Прощальной симфонии» Гайдна, аранжировку которой я закончил. Я мог говорить об этом и не чувствовать, будто стараюсь его впечатлить, привлечь внимание или возвести шаткий мост между нами. Я мог говорить о Гайдне часы напролет — какой бы замечательный дружбой это могло быть.

Мне никогда не приходило в голову (поскольку я все еще пребывал в опрометчивой иллюзии будто с ним покончено и даже оказался немного разочарован, как легко вылечился от чар последних недель), что желание сидеть и обсуждать Гайдна в такой непривычной расслабленной манере на самом деле было моим самым уязвимым местом. Если желание могло вернуться, то оно могло проскользнуть именно через эти ворота, которые я всегда считал самыми безопасными, в отличие от вида его практически голого тела у бассейна.

В какой-то момент он прервал меня:

— Ты в порядке?

— Все прекрасно.

С неловкой улыбкой он уточнил предыдущий вопрос:

— Ты в порядке везде?

Я улыбнулся в ответ, наконец зная, что уже захлопнулся, закрыл двери и окна между нами, задул свечи, потому что наконец-то снова вышло солнце, и стыд отбрасывал длинные тени.

— Я имею в виду…

— Я понял, о чем ты. Натертость.

— Но был ли ты против, когда я…?

Я отвернулся в другую сторону, пряча лицо, как будто холодный сквозняк коснулся моего уха.

— Нам надо обсуждать это?

Я повторил слова Марсии на мой вопрос, понравилось ли со мной.

— Нет, если ты не хочешь.

Я точно знал, о чем он хочет поговорить. Он хотел обсудить тот момент, когда я практически попросил его остановиться.

Сейчас все, о чем я думал, был дискомфорт. Он должен был преследовать меня, куда бы я ни пошел с Марсией, и каждый раз, как мы бы где-нибудь присели, мне было бы больно. Это унижало. Присаживаться чуть боком на городских крепостных валах (еще одно место, кроме caffès, где любила зависать молодежь Б.) и вспоминать каждый раз, что мы сделали этой ночью. Стандартная шутка среди школьников. «Смотри, Оливер, смотри, как я криво сижу, и не говори вслух: “Это я сделал с тобой, да?”»

Лучше бы мы не спали вместе. Даже его тело теперь оставляло меня равнодушным. На камне, где мы сидели теперь, я взглянул на него, как мог бы взглянуть на старые рубашки и брюки, которые собирался отправить в Армию Спасения.

Плечи: проверил.

Область между внутренней и внешней стороной локтя, которой я преклонялся: проверил.

Пах: проверил. Шея: проверил.

Изгибы абрикоса: проверил.

Ступни… ох, эти ступни: но, да, проверил.

Улыбнись, когда он спросит, в порядке ли ты везде: да, и это проделано с успехом. Не оставляй ничему даже малейшего шанса.

Однажды я боготворил все это. Я касался их, словно ведомый запахом цибетина. Они принадлежали мне ночью. Сейчас я не хотел их. Что я не помнил, еще того меньше — понимал, это как я умудрился довести себя до такого состояния? Все, что я сделал: желал, касался, даже спал — как? После нашего плаванья я приму столь долгожданный душ. Забыть, забыть.

Пока мы плыли назад, он спросил меня, как если бы это была запоздалая мысль:

— Ты собираешься использовать прошлую ночь против меня?

— Нет, — я ответил слишком быстро для кого-то, кто всегда взвешивает каждое свое слово. Чтобы смягчить эту неоднозначность, я продолжил, — хочу проспать весь день, и едва ли смогу сесть на велик сегодня.

— Потому что… — он не задавал вопроса, он предлагал ответ.

— Да, поэтому.

Мне пришло в голову, что одна из причин, по которой я решил не дистанцироваться от него слишком быстро, было не только нежелание ранить его чувства, или тревожить, или создавать неловкую и неудобную ситуацию дома, но потому что я не был уверен, что через несколько часов не буду опять отчаянно в нем нуждаться.

Когда мы поднялись на наш балкон, он задержался напротив двери, а потом вошел в мою комнату. Это меня удивило.

— Сними свои плавки.

Просьба была странной, но я не нашел в себе причин не подчиниться. Я стащил их прочь, впервые оказавшись перед ним голым в дневном свете. Я чувствовал неловкость и начинал нервничать все больше.

— Сядь.

Едва я опустился, как он принял мой член в рот до самого конца. У меня моментально встало.

— Мы оставим это на потом, — сказал он с ухмылкой на лице и мгновенно вышел из спальни.

Была ли это его месть за мое желание покончить с ним?

Но вот они вернулись — моя уверенность в себе, и мой самоконтроль, и мое страстное желание быть с ним. Великолепная работа. Я вытерся, надел пижамные штаны, что носил прошлой ночью, рухнул на кровать и не просыпался, пока Мафалда не постучала в дверь спросить, хочу ли я яйца на завтрак.

Тот же самый рот, что хотел съесть яиц на завтрак, был повсюду прошлой ночью.

Я был словно с похмелья и гадал, когда же слабость отступит.

Каждый раз неожиданное ощущение притупленной саднящей боли вызывало приступ дискомфорта и стыда. Кто бы ни сказал, что душа и тело встречаются в шишковидной железе, был глупцом. Они встречаются в заднице, придурок.

***

Когда он спустился к завтраку, на нем были мои пляжные плавки. Никто не обратил внимания, потому что все постоянно меняли плавательные костюмы в нашем доме. Он никогда не делал такого раньше, и это были те самые плавки, в которых я плавал сегодня на рассвете. Видеть его в моей одежде оказалось невероятно возбуждающим. И он знал это. Это заводило нас обоих. Его член касался того же места, где был мой, это воскресило воспоминание, как он, уставший, взопревший, вымотанный, наконец выстрелил своим семенем мне на грудь. Меня заводило кое-что еще: зыбучесть, взаимозаменяемость наших тел… то, что было моим, неожиданно стало его, равно как и то, что принадлежало ему, теперь могло стать моим. Заманивало ли это меня обратно? За столом он решил сесть с моей стороны и, когда никто не смотрел, скользнул ступней не поверх моей ноги, а под ней. Я знал, что у меня мозолистая ступня, потому что я всегда ходил босиком; его была гладкой; прошлой ночью я целовал ее и посасывал пальцы; сейчас они прижимались к моей огрубевшей коже стопы, и я должен был защищать моего защитника.

Он не собирался позволить мне забыть обо всем. Это напомнило мне одну историю о жене владельца замка. После ночи с молодым вассалом на следующее утро она приказала страже его схватить и казнить в подземелье по ложному обвинению. Не только, чтобы скрыть все доказательства их прелюбодеяния и избежать надоедливого молодого любовника, который мог вдруг решить, что теперь ее фаворит, но также, чтобы предотвратить искушение искать с ним встречи следующим вечером. Становился ли он обременительным для меня? И что я собирался сделать… рассказать матери?

Тем днем он отправился в город один. Почта, синьорина Милани, привычная рутина. Я видел, как он крутил педали к линии кипарисов, он все еще был в моих плавках. Никто никогда не носил мою одежду. Возможно, физическое и метафорическое значения являются неуклюжими способами понять, что происходит, когда две сущности хотят не просто быть рядом, но стать абсолютно диффузионными, и один становится другим. Стать тем, кем я был из-за него. Стать тем, кем был он из-за меня. Быть в его рту, пока он был в моем, и больше не знать, чей это член, его или мой, был в моем рту. Он был моим секретным проводником к самому себе… как катализатор, который позволяет нам стать теми, кто мы есть, инородное тело, прививка, пластырь, который посылает правильные импульсы, стальной штырь, который скрепляет сломанные кости солдата, чужое сердце, которое делает нас больше нами, чем мы были до пересадки.

Мысли обо всем этом внезапно заставили меня отбросить все планы на сегодня и помчаться к нему. Я подождал минут десять, взял велосипед и, несмотря на свое обещание никуда не ездить, поехал по направлению к дому Марсии. Скрывшись от возможных глаз, я въехал по насыпи к главной дороге так быстро, как только смог. На piazzetta я оказался всего на несколько минут позже Оливера. Он парковал свой велосипед, уже купил «Herald Tribune» и направлялся к почте — его первое поручение.

— Я должен был увидеть тебя, — сказал я, подбежав к нему.

— Почему, что-то случилось?

— Мне просто надо было увидеть тебя.

— Разве тебя от меня не тошнит?

«Я так думал, — едва не сорвалось с языка, — и хотел быть…»

— Я просто хотел быть рядом с тобой, — эта тут же осознанная правда ударила меня. — Я могу уйти, если ты хочешь.

Он стоял ровно, с опущенными руками, все еще держал письма. Просто стоял и смотрел на меня. Качнул головой.

— Ты вообще представляешь, как я счастлив, что мы переспали?

Я пожал плечами в желании избежать новый комплимент. Я не стоил комплиментов, большинства его комплиментов.

— Нет.

— Ладно, сделаем вид, будто не знаешь. Я просто не хочу сожалеть о чем-либо из этого — включая замятую тему этим утром. Я был в ужасе от мысли, что мог тебя травмировать. Я не хочу, чтобы кто-либо из нас поплатился за это, так или иначе.

Мне была очевидна его отсылка, но безопаснее было другое.

— Я никому не расскажу. С этим не будет никаких проблем.

— Я не об этом. Хотя уверен, что однажды точно поплачусь, — и впервые при дневном свете я поймал в нем проблеск другого Оливера. — Для тебя в каком-то смысле все это игры и забавы, каким оно и должно быть. Но для меня это кое-что другое. Я еще не выяснил, что именно, и этот факт пугает меня.

— Ты сожалеешь, что я пришел? — могло ли это быть умышленной глупостью?

— Я бы схватил тебя и поцеловал прямо сейчас, если бы мог.

— Я тоже.

Прежде чем он успел отвернуться и войти на почту, я подался к его уху и прошептал:

— Трахни меня, Элио.

Прошлой ночью он трижды безостановочно простонал собственное имя, когда мы кончили. Я уже чувствовал подступающее возбуждение и, желая вернуть любезность, подразнил его же словами:

— Мы оставим это на потом.

Я рассказал ему, как «Бывай!» будет всегда напоминать о нем. Он рассмеялся и сказал: «Бывай!» — вкладывая для разнообразия именно тот смысл, что я хотел там услышать: не просто «до свиданья» или «отвали от меня», но «займемся любовью этим днем». Я развернулся, вскочил на велосипед и помчался вниз с холма, широко улыбаясь. Если бы умел, я бы пел.

Никогда в своей жизни я не был так счастлив. Ничто не могло пойти неправильно, все происходило со мной, все запертые ранее двери открывались одна за другой, и, когда я поворачивал свой велосипед вправо или влево или пытался скрыться от солнца, его лучи продолжали преследовать меня, как актера на сцене. Я жаждал Оливера, но я бы мог так же легко прожить без него. И оба варианта были хороши.

По пути я решил остановиться в доме Марсии. Она ушла на пляж. Я присоединился к ней, и мы прошли вместе к камням, легли на солнце. Я любил ее запах, любил ее рот. Она сняла лифчик и попросила намазать спину лосьоном от солнца, зная, что мои руки неизбежно окажутся на ее груди. У их семьи был небольшим соломенным домиком для переодевания на пляже. Марсия предложила зайти внутрь. «Никто не придет». Я запер дверь изнутри, усадил ее на стол, снял купальник и прильнул ртом к месту, где она пахла морем. Она легла на спину, устроила ноги у меня на плечах. «Как странно, — подумал я, — как один оттесняет и отсеивает другого, не исключая». Едва ли полчаса назад я просил Оливера меня трахнуть, и сейчас здесь я собирался заняться сексом с Марсией, и все еще никто из них не имел ничего общего с другим. Они были связаны только через Элио, который оказался одним и тем же человеком.

***

После обеда Оливер сказал, что ему надо съездить обратно в Б. к синьоре Милани и забрать последние правки к работе. Он быстро взглянул в мою сторону, но, не получив моей реакции, поднялся. После двух бокалов вина мне не терпелось вздремнуть. Я захватил два больших персика со стола с собой и по пути поцеловал мать. «Съем их позже». В темной спальне я положил их на мраморную столешницу. А затем полностью разделся. Чистые, холодные, хрустяще накрахмаленные, обласканные солнцем простыни были натянуты на моей постели — благослови тебя боже, Мафалда. Хотел ли я быть один? Да. Парень прошлой ночью; вновь на рассвете. Девушка утром. «А сейчас я лежу на этих простынях счастливый, как крепкий, высокий, заново раскрывший лепестки подсолнух, наполненный осоловелой энергией солнечного дня». Был ли я рад оказаться один, когда на меня наваливался сон? Да. Ну, нет. Да. Но, возможно, нет. Да, да, да. Я был счастлив, и только это имело значение. С другими, без них. Я был счастлив.

Через полчаса или раньше я проснулся от запаха темно-коричневого монастырского кофе, плывущего через дом. Даже с закрытой дверью я чувствовал его, и я точно знал, это не кофе моих родителей. Их был сварен и подан раньше. Это была вторая дневная порция, сделанная в неаполитанской кофемашине, в которой Мафалда, ее муж и Анчизе варили эспрессо к своему обеду. Вскоре они тоже лягут отдыхать. В воздухе уже висело тяжелое оцепенение — мир погружался в сон. Все, чего я хотел, — это чтобы он или Марсия вошли через мою балконную дверь и полузатворенные ставни, увидели мое обнаженное тело, раскинутое на кровати. Он или Марсия, кто-нибудь должен был увидеть меня. Тогда уже им решать, что делать дальше. Я бы мог продолжить спать или, если бы они присели ко мне, я бы пододвинулся, и мы могли поспать вместе. Я практически видел, как один из них зашел в мою комнату, взял один из персиков и коснулись им моего вставшего члена. «Я знаю, что ты не спишь», — сказали бы они и провели нежным переспелым персиком сверху-вниз, прижимая бороздочкой прямо к стволу. Она напоминала мне задницу Оливера. Этот образ захватил меня и не отпускал.

Я поднялся, взял один фрукт, разломил пополам большими пальцами, вернул на стол косточку и нежно прижал пушистый, румяный персик к своему стояку, надавил, пока головка не проскользнула в выпотрошенный фрукт. Если бы Анчизе только знал, если бы Анчизе знал, что я собирался сделать с фруктом, который он культивировал с такой рабской преданностью каждый день, он и его длинные узловатые мозолистые пальцы, постоянно занятые прополкой пересохшей земли. Его персики напоминали больше абрикосы, чем персики, кроме как размером, сочностью. Я уже исследовал царство зверей. Теперь я следовал к царству растений. Следующим должно было бы быть царство минералов. Эта идея заставила меня захихикать. Плод истекал соком по всему моему члену. Если бы сейчас зашел Оливер, я бы позволил ему отсосать мне, как этим утром. Если бы зашла Марсия, я бы позволил ей закончить работу. Персик был мягкий и упругий, и, когда я, в конце концов, достиг успеха и разорвал его пополам членом, то увидел, что его раскрасневшаяся сердцевина напоминала мне не только анус, но и вагину. Держа каждую половинку в руке, я принялся мастурбировать ими, представляя никого и всех одновременно, включая бедный персик, который и не представлял, что с ним делают, но должен был подыграть и, возможно, в конце тоже получить какое-то удовольствие. Вдруг мне не показалось, что я услышал его голос: «Трахни меня, Элио, трахни меня сильнее», — и в следующий момент: «Сильнее, я сказал!» Я искал в своем сознании картины из Овидия — не было ли там персонажа, заколдованного в персик, и, если такого не было, мог ли я сделать одного? Скажем, молодых юношу и девушку с несчастной судьбой, кто в своей персиковой красоте отвергли завистливое божество, а тот в наказание обратил их в персиковое дерево, и лишь сейчас, спустя три тысячи лет, им было даровано, что прежде несправедливо было отнято, поскольку они могли бормотать: «Я умру, когда ты кончишь, поэтому ты не должен кончать, никогда не должен кончать». История настолько возбудила меня, что практически без предупреждения меня накрыл оргазм. В краткое мгновение до него я почувствовал, что мог бы остановиться, но вместо этого с еще одним движением кончил, аккуратно направляя струю в сердцевину, словно в ритуальном осеменении.

Что за сумасшедшей вещью это было. Я покачнулся, отступив назад, все еще держа фрукт в обеих руках, радуясь, что не испачкал простыни соком или спермой. Раскуроченный персик в синяках, как жертва насилия, лежал на моем столе. Стыдливый, преданный, ощущающий боль и смущенный, стараясь удержать внутри то, чем я накачал его. Возможно, я выглядел точно так же прошлой ночью после того, как Оливер кончил внутрь меня в первый раз.

Я надел майку, но решил остаться голым и залез под простыню.

Проснулся я от щелчка ставней: кто-то открыл, а затем закрыл их за собой. Как однажды в моем сне, он на цыпочках подошел ко мне, стараясь не для того, чтобы испугать, а чтобы не разбудить. Я знал, что это Оливер, и, все еще не открывая глаз, протянул руку. Он взял ее и поцеловал, затем поднял простыню и удивился, обнаружив меня голым.

Он немедленно прижался губами, исполняя утреннее обещание. Ему нравился мой липкий вкус. Что я сделал?

Я указал на избитое доказательство, лежащее на моем столе.

— Дай-ка взглянуть.

Он поднялся и спросил, не оставил ли я это для него. Возможно, оставил. Возможно, просто отложил, не зная, как избавиться от испорченного фрукта.

— Это то, что я думаю?

Мой кивок был одновременно игривым и стыдливым.

— Ты хоть представляешь, сколько труда Анчизе вкладывает в каждый из них?

Он шутил, но чувствовалось, словно через это он (или кто-то через него) спрашивал, сколько труда составило моим родителям вырастить меня.

Он забрал две половинки в постель. Аккуратно, не проливая и капли, скинул свою одежду.

— Я извращенец, да?

— Нет, ты не извращенец… Если бы только каждый был таким же извращенцем. Хочешь увидеть кое-что по-настоящему извращенное? — о чем он говорил? Я медлил ответить «да». — Просто представь число людей, кто кончал до тебя… тебя, твоего деда, твоего прапрадеда, и все поколения Элио перед тобой, и тех, кто находится далеко отсюда, — все они есть в этом семени, что делает тебя тобой. А теперь, могу я попробовать это?

Я тряхнул головой.

Он сунул палец в нутро персика и затем отправил его в рот.

— Пожалуйста, не надо, — это было больше, чем я мог вынести.

— Я бы не стал пробовать свою. Но она твоя. Так в чем проблема?

— Я чувствую себя ужасно из-за этого, — он просто пожал плечами. — Слушай, тебе не надо это делать. Я кончил после тебя, я искал тебя, все это случилось из-за меня — тебе не надо ничего делать.

— Глупости. Я хотел тебя с самого первого дня. Я просто лучше скрывался.

— Да конечно!

Я рванул, собираясь выхватить фрукт, но другой, свободной рукой он поймал мое запястье и сжал так же сильно, как в фильмах один мужчина заставляет другого выпустить нож.

— Ты делаешь мне больно.

— Тогда позволь мне.

Я наблюдал, как он поднес персик ко рту и медленно начал его есть, пристально глядя на меня. Кажется, даже секс не настолько интимен.

— Если ты просто хочешь ее выплюнуть, все в порядке, все правда в порядке, я обещаю, это меня не оскорбит, — сказал я, просто чтобы прервать повисшую тишину. Мои слова не должны были звучать, как последние слова осужденного.

Он снова тряхнул головой. Я мог с уверенностью сказать: в тот момент он тщательно ее дегустировал. Что-то мое было в его рту, теперь больше его, чем мое. Я не знал, что со мной случилось в тот момент. Глядя на него, я неожиданно почувствовал острое желание расплакаться. И вместо того, чтобы сопротивляться этому, как с оргазмом, я просто отпустил себя, желая довериться в ответ и показать ему что-то столь же личное о себе. Я подался вперед и приглушил плач на его плече. Я плакал, потому что ни один незнакомец не был так добр ко мне и не зашел так далеко. Даже Анчизе, который порезал мою ногу, высосал и сплюнул, высосал и сплюнул яд скорпиона. Я плакал, потому что я никогда не испытывал столько благодарности, и не было иного способа выразить ее. И я плакал из-за всех злых мыслей, которые я лелеял в отношении него этим утром. И прошлой ночью тоже, потому что, к лучшему или худшему, я никогда бы не смог жить с ними. Сейчас было такое же удачное время, как и любое другое, согласиться с ним: это было не просто, это не веселье и игры — это отклонение от курса, и сейчас для нас, необдуманно бросившихся в этот омут, было уже слишком поздно отступать. Я плакал, потому что кое-что случилось, и, как и Оливер, не представлял, что именно.

— Что бы это ни было между нами, Элио, я лишь хочу, чтоб ты знал: никогда не отрицай и не отказывайся от этого.

Он все еще жевал. Во власти страсти это могло бы значить одно, но сейчас смысл был совершенно в другом: он забирал часть меня с собой.

Со стороны его слова могли не иметь смысла, но я точно знал, что он имел в виду.

Я вытер его лицо ладонью и, не зная, почему, лизнул его веки.

— Поцелуй меня, пока это полностью не ушло, — в его рту все еще должен был оставаться вкус персика и меня.

Я еще долго лежал в постели с момента, как Оливер ушел к себе, и проснулся буквально под вечер. Меня снова охватила неясная тревога, как на рассвете этого дня, хотя боль ушла. Я не знал сейчас, было ли это то же самое чувство или зародилось новое — результат уже дневной любви. «Буду ли я всегда испытывать такую одинокую вину после наших опьяняющих моментов вместе? Почему я не испытываю подобного после Марсии? Не является ли это намеком природы, что мне лучше бы быть с ней?»

Я принял душ и надел свежую одежду. Спустился вниз, у всех были коктейли. Прошлым вечером здесь были два гостя. Их развлекала мать, пока еще один новоприбывший, репортер, внимательно слушал рассказ Оливера о своей книге о Гераклите. Он усовершенствовал свой навык дать незнакомцу précis в пять предложений, изобретаемое экспромтом в пользу каждого конкретного слушателя.

— Ты останешься? — спросила мать.

— Нет, я пойду встречусь с Марсией.

Мать подарила мне полный тревоги взгляд и даже сдержанно покачала головой, что значило: «Я не одобряю, она хорошая девушка, вам следует выбираться куда-нибудь компанией».

— Оставь его в покое, ты и твои компании, — запротестовал отец, тем самым освободив меня. — Иначе он закроется в доме на весь день. Позволь ему делать то, что нравится. То, что нравится!

Если бы он только знал.

И что, если он знал?

Отец никогда бы не запретил. Он бы сначала состроил мину, а потом взял бы себя в руки.

Мне не приходило в голову скрывать от Оливера мои встречи с Марсией. «Пекари и мясники не конкурируют», — так я думал. По всей вероятности, он тоже не дал бы этому иного определения.

Ночью с Марсией мы пошли в кино. Съели по мороженому на piazzetta. И еще по одному у нее дома.

— Я хочу еще раз сходить в книжный, — сказала она, по пути к воротам ее сада. — Не люблю ходить в кино с тобой.

— Хочешь сходить туда ближе к закрытию?

— Почему бы и нет, — она хотела повторения прошлой ночи.

Марсия поцеловала меня. У меня было иное желание: сходить туда, едва он откроется ранним утром, но с той же целью, с какой мы бы пошли туда вечером.

Когда я вернулся домой, гости как раз собирались уходить. Оливера не было дома.

«Я заслужил», — подумал я.

Я поднялся в свою комнату и, за неимением лучшего варианта, открыл дневник.

Запись прошлой ночи: «”Я увижу тебя в полночь”. Ты ждешь. Он не появился здесь. ”Исчезни” — вот что значило ”Повзрослей!” Лучше бы я вообще ничего не говорил».

Нервничая и машинально рисуя, я несколько раз обвел эти слова, прежде чем пошел в его комнату. Я пытался восстановить в памяти свой испуг прошлой ночи. Это был мой способ вновь пережить его: заранее подготовиться, замаскироваться на эту ночь и напомнить самому себе: раз мои худшие страхи неожиданно рассеялись, едва я зашел в его комнату, возможно, они смогут также исчезнуть этой ночью под звук его шагов.

Но я не мог даже вспомнить тревог прошлой ночи. Их полностью затмили последующие события. Я никак не мог на них повлиять, у меня словно не было доступа к этому отрезку времени. Все страхи прошлой ночи были стерты. Я ничего не помнил. Я попытался прошептать «исчезни» самому себе, стараясь взбодрить свою память. Тогда слова казались реальными. Сейчас это единственное слово сражалось за собственный смысл.

А потом до меня дошло: я ждал от этой ночи чего-то непохожего на все, что испытывал прежде в своей жизни.

Это было гораздо хуже. В голове не находился соответствующий термин.

Подумав еще раз, я уже не знал, как назвать испуг прошлой ночи.

Пусть я совершил огромный шаг за последние сутки, но все еще оставался недостаточно мудрым, не становился более уверенным, не мог понять его чувств ко мне. С тем же успехом мы могли вообще не спать.

По крайней мере, прошлой ночью был страх провалиться, страх быть отвергнутым или быть названым тем, кем я зову других. Сейчас, не испытывая того страха, но испытывая смутную тревогу, мог ли я назвать это дурным предчувствием? Как моряки предчувствуют убийственные рифы, спрятанные в шквал.

И почему меня волновало, где он был? Не этого ли я хотел для нас двоих — пекари и мясники и все такое? Растерялся ли я только от того, что его не оказалось в комнате, или от того, что он позволил мне ускользнуть? Почему в тот момент мне казалось, будто все, что я делал, — это ждал его — ждал, ждал, ждал?

Что такого было в этом ожидании, что оно начинало напоминать пытку?

«Если ты с кем-то, Оливер, время вернуться домой. Никаких вопросов. Я обещаю. Просто не заставляй меня ждать».

«Если он не покажется в течение десяти минут, я что-нибудь сделаю».

Десятью минутами позже меня настигло ощущение беспомощности и ненависти к себе за это чувство, я осознал, что ждал очередные в-этот-раз-серьезно десять минут.

Двадцать минут спустя я больше не мог это выносить. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз. «Я съезжу в Б., если понадобится, и проверю». По пути к велосипеду в сарае я размышлял, не отправиться ли сначала в Н., где люди зависают гораздо дольше, чем в Б., и проклинал себя, что не подкачал с утра шины. Как вдруг что-то неожиданно прошептало мне замереть и не тревожить Анчизе, спавшего в хижине неподалеку. Зловещий Анчизе — все говорили, он был зловещим. Давно ли я это подозревал? Должен был. Падение с велосипеда, крестьянская мазь, доброта, с которой он позаботился о нем и почистил его ссадину.

Я отвернулся, собираясь вернуться, и внизу среди скалистого берега в лунном свете вдруг увидел его. Он сидел на самом высоком камне, одетый в свой морской белый-с-синими-полосками свитер с вечно расстегнутыми пуговицами на плече, он купил его в начале лета на Сицилии. Он ничего не делал, просто обнимал колени и слушал звук ударяющихся волн о камни у подножья. Глядя на него с балюстрады, я почувствовал нежность, почему-то напомнившую, с каким нетерпением я бросился к нему в Б. и успел перехватить до почты. Он был лучшим, кого я когда-либо знал в своей жизни. Я окончательно осознал свой выбор.

Открыв калитку и легко перемахнув через несколько камней, я добрался до Оливера:

— Я тебя ждал.

— Я думал, ты пойдешь спать. Я даже думал, ты не захочешь.

— Нет. Я ждал. Я просто выключил свет.

Я обернулся на дом. Все ставни были затворены. Наклонившись, я поцеловал его в шею. Я впервые поцеловал его с чувством, а не только с желанием. Он обнял меня. Безобидно, если бы кто-то увидел.

— Что ты здесь делаешь?

— Размышляю.

— О чем?

— О разном. Как вернусь в Штаты. О курсах, которые буду преподавать этой осенью. О книге. О тебе.

— Обо мне?

— «Обо мне», — он передразнил мою скромность.

— Не о других?

— Не о других, — Оливер ненадолго замолчал. — Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.

— В одиночестве?

Он кивнул.

— Я никогда не знал. Я думал…

— Я знаю, что ты думал.

Одна часть его признаний могла бы сделать меня счастливым, другую по какой-то причине мы никогда не затрагивали. Я решил оставить эту тему.

— Пожалуй, больше всего я буду скучать по этому месту. Я был счастлив в Б., — это прозвучало как преамбула к прощанию. — Я смотрел в ту сторону, — он указал на горизонт, — и думал, что через две недели вернусь в Колумбию.

Он был прав. Я принял решение не считать дни. Поначалу, потому что не хотел думать, как долго придется его терпеть; позже, потому что не хотел знать, как мало дней осталось.

— Все это значит, что через десять дней, когда я посмотрю сюда, тебя здесь не будет. Я не знаю, что я тогда буду делать. По крайней мере, ты будешь где-то еще, где не будет никаких воспоминаний.

Он прижал мое плечо к своему.

— То, как ты думаешь порой… С тобой все будет в порядке.

— Может быть. А может быть, нет. Мы впустую растратили столько дней… столько недель.

— Впустую? Я не знаю. Может, нам потребовалось время понять, что это именно то, что нам нужно.

— Кое-кто из нас двоих сделал вещи нарочно трудными.

— Я?

Кивок:

— Ты точно знаешь, чем мы занимались прошлой ночью.

Он улыбнулся:

— Я не уверен, что чувствую по этому поводу…

— Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.

— С тобой все будет в порядке?

— Я буду в порядке, — я проскользнул рукой за его белье. — Мне нравится быть здесь с тобой.

Это был мой способ сказать: «Я тоже был счастлив с тобой». Я попытался представить, что значило быть счастливым для него: счастье, когда он приехал сюда, и воображаемая вилла с фотографии предстала наяву; счастлив заниматься книгой в палящие утренние часы в раю; счастлив ездить на велосипеде до переводчицы; счастлив исчезать в городе и возвращаться поздно ночью; счастлив с моими родителями за обеденной каторгой; счастлив со своими друзьями по покеру и всеми другими друзьями, что он завел в городе и о которых я совсем ничего не знал? Однажды он, может быть, расскажет мне. Мне было интересно, какова была моя доля во всем его счастье.

Тем временем завтра, если бы мы отправились на раннее утреннее плаванье, меня вновь смогла бы утопить ненависть к самому себе. Я задавался вопросом: существовал ли кто-нибудь, кто привык к ней? Или другие по крупицам собирали разрозненные приступы тревоги в некое иное чувство, у которого были своими периоды амнистий и отсрочек? Или присутствие тех, кто еще вчера утром чувствовал себя незваным гостем в наших жизнях, должно было бы стать совершенной необходимостью, потому что именно это, в конце концов, укрыло бы нас от собственного ада?

Поэтому ли один и тот же человек, кто путает тебя днем, ночью дарит тебе освобождение?

***

На следующее утро мы отправились плавать вместе. Едва минуло шесть, столь ранние часы придавали сил. Оливер дурачился и представил свою версию плавающего трупа, я хотел схватить его, как делают инструкторы по плаванью, поддерживая твое тело на плаву так легко, словно самыми кончиками пальцев. Почему я чувствовал себя старше него в тот момент? Я хотел защитить его от всего тем утром: от камней, от медуз (на нас надвигался их сезон миграции), от Анчизе. Когда он тяжело двигался, заходя в сад включить разбрызгиватели или прополоть сорняки (даже в дождь), когда говорил с тобой, даже когда угрожал, что уволится, казалось, его злой косой взгляд вытаскивал из тебя все секреты, хотя ты думал, что надежно погреб их на самом дне своей души.

— Как ты? — я скопировал его вопрос прошлым утром.

— Ты должен знать.

За завтраком я поздно спохватился и не мог в это поверить: машинально я начал вскрывать вершину скорлупы его яйца всмятку, прежде чем в это вмешалась Мафалда или он сам разбил бы его квадратной ложкой. Я никогда не делал это для кого-либо в своей жизни, и все-таки вот он был я, занятый именно этим! Я убедился, что ни один кусочек скорлупы не упал внутрь. Он был счастлив со своим яйцом. Когда Мафалда подала Оливеру его ежедневного polpo, я радовался за него. Семейное счастье. Просто потому что он позволил мне быть сверху прошлой ночью.

Я поймал на себе внимательный взгляд отца, закончив вскрывать его второе яйцо всмятку.

— Американцы никогда не научатся делать это правильно, — объяснил я.

— Уверен, у них есть свои способы…

Ступня коснулась моей под столом, словно говоря, что я должен остановиться и предположить, что отец кое-что понял.

— Он не идиот, — сказал он мне позже, когда собирался поехать в Б.

— Хочешь, поеду с тобой?

— Нет, лучше не привлекать к себе внимания. Тебе следует поработать с Гайдном. Бывай.

— Бывай.

Звонок Марсии задержал его. Он почти подмигнул мне, передав трубку. В этом не было и намека на иронию, это больше напоминало — если только я не ошибался (а я не думаю, что ошибался) — ту особую дружескую открытость, какой не бывает между любовниками.

Возможно, мы в первую очередь были друзья, а уже потом — любовники.

Но именно поэтому, возможно, любовники ими и остаются.

***

Когда я вспоминаю наши последние десять дней вместе, я вижу плавание на рассвете, ленивые завтраки, поездки до города, работу в саду, обеды, дневной сон, снова работа, может быть, теннис, вечера на piazzetta и каждую ночь — занятия любовью — побег от реальности. Оглядываясь на эти дни, я не думаю, что была минута, кроме, возможно, получаса или около того, что он проводил у переводчицы, или нескольких часов, которые я выкраивал побыть с Марсией, когда мы не были вместе.

— Когда ты догадался насчет меня? — спросил я его однажды. Я надеялся, он скажет: «Когда я сжал твое плечо, а ты практически привалился к моей руке», или «Когда у тебя были мокрые купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате». Что-то вроде того.

— Когда ты покраснел.

— Я?

Мы говорили о переводе стихотворения; было раннее утро, его первая неделя с нами. Мы начали заниматься в тот день раньше обычного, возможно, потому что нам уже нравились наши спонтанные разговоры, пока накрывали на стол под старой липой и у нас была возможность провести время вместе. Он спросил меня, переводил ли я когда-либо стихи. Я ответил, что да. Переводил ли он? Да, он читал Леопарди и ругался на несколько строф, которые невозможно было перевести. Мы говорили о том о сем, никто из нас не понимал, как далеко может зайти начатая беседа, потому что чем глубже мы шли в мир Леопарди, тем больше находили случайных соседских аллей, где наше естественное чувство юмора и любовь к клоунаде получали полный простор. Мы перевели один пассаж на английский, затем с английского на древнегреческий, затем обратно на белибердоанглийский, на белибердоитальянский. Последние строчки в стихотворении «К Луне» у Леопарди, которые мы повторяли на итальянском, вышли настолько искаженными, что вызвали взрыв смеха — неожиданно наступил момент тишины, и когда я взглянул на него снизу-вверх, он смотрел в упор этим холодным, остекленевшим взглядом, который всегда приводил меня в замешательство. Я изо всех сил старался сказать что-нибудь, и, когда он спросил, откуда я столько всего знаю, я нашел в себе силы отшутиться, что сын профессора. Я не всегда горел желанием хвастаться своими знаниями, особенно перед кем-то, кто так легко может меня смутить. Мне нечем было дать отпор, нечего было добавить, нечего было бросить в мутную воду между нами, негде прятаться и некуда бежать в укрытие. Я чувствовал себя как на ладони, словно теленок, выброшенный в сухую, безводную степь Серенгети.

Этот пристальный взгляд уже не был частью разговора или даже дуракаваляния с переводом; он вытеснил их и стал предметом сам по себе, за исключением того лишь, что его нельзя было и не хотелось обсуждать. И, да, был какой-то странный блеск в его глазах, я был вынужден посмотреть в сторону. Когда я посмотрел на него снова, его пристальный взгляд никуда не делся, он все еще был сфокусирован на моем лице, словно говоря: «Итак, ты посмотрел в сторону и вернулся обратно, посмотришь ли ты в сторону снова?» Именно поэтому я снова отвернулся, как будто погруженный в мысли, все еще стараясь уцепиться за что-нибудь и продолжить болтовню. Так рыба борется за воду в пересыхающем из-за жары пруду. Он должен был точно знать, что я испытывал в тот момент. В конце концов, меня заставило покраснеть не естественное смущение из-за того, что он дважды подловил меня на неудачных попытках выдержать его взгляд, меня заставила покраснеть волнующая возможность (мне было бы удобнее, останься она маловероятной), что я мог на самом деле нравиться ему точно так же, как он нравился мне.

Целые недели я путал его взгляд с неприкрытой враждебностью. Я ошибался. Это был простой способ застенчивого человека выдержать чужое внимание.

Мы были, понял я в итоге, двумя самыми застенчивыми людьми на целом свете.

Отец был единственным, кто видел его насквозь с самого начала.

— Тебе нравится Леопарди? — мне было необходимо сломать повисшую тишину и изобразить, что это тема Леопарди заставила меня выглядеть таким рассеянным в эту паузу разговора.

— Да, очень.

— Мне тоже он очень нравится.

Я всегда знал, что я говорил не о Леопарди. Вопрос состоял в том, знал ли он?

— Я знал, что заставляю тебя чувствовать себя некомфортно, но я должен был убедиться.

— Так ты знал с самого начала?

— Скажем так: я был почти уверен.

Другими словами, это началось всего через несколько дней, как он приехал. Было ли все с того времени притворством? И все эти колебания между дружбой и безразличием — что это было? Его и мой способ незаметно наблюдать друг за другом и отрицать, что мы это делали? Или мы постоянно лукавили, как и другие люди, отодвигали друг друга прочь, действительно верили в свое равнодушие?

— Почему ты не подал мне знака?

— Я подал. По крайней мере, я постарался.

— Когда?

— После тенниса однажды. Я коснулся тебя, стараясь показать, что ты мне нравишься. Твоя реакция заставила меня почувствовать себя, словно я тебя домогался. Я решил держать дистанцию.

***

Наши лучшие моменты были днем. После обеда я поднимался наверх подремать до того, как подавали кофе. Когда с гостями прощались или они уходили в пансион, отец либо возвращался в свой кабинет поработать, либо тоже ложился вздремнуть с матерью. К двум пополудни глубокая тишина окутывал дом, окутывала мир, прерываясь тут и там воркованием голубей или молотком Анчизе, починяющего инструменты. Он всегда старался работать тихо. Мне нравилось слышать его днем, даже когда стук его молотка или шум пилы случайно будили меня, или когда его станок для заточки ножей начинал гудеть (всегда по средам) — все это оставляло мне чувство покоя и гармонии с миром, точно так же годы спустя я чувствовал себя от звука далекой сирены Кейп-Кода в середине ночи. Оливер любил оставлять ставни и окна широко раскрытыми во второй половине дня, только легкие раздувающиеся занавески между нами и жизнью во вне, потому что это «преступление» — закрывать столько света и прятать такие виды от глаз, «особенно, когда у тебя нет этого в обычной жизни», — сказал он. Покатые поля долины вели вверх к холмам, которые, казалось, утопали в поднимающемся тумане оливковой зелени: подсолнухи, виноград, вкрапления лаванды и приземистые, скромные, растущие криво оливковые деревья, старые чучела заглядывали в наше окно, пока мы лежали голыми в моей кровати. Запах его пота, который был запахом и моего пота. И рядом со мной мой мужчина-женщина, чьим мужчиной-женщиной был я. Вокруг нас — запах душистого ромашкового порошка Мафалды. Это был запах нашего пропитанного жарой во второй половине дня дома.

Я оглядываюсь на эти дни и ни о чем не сожалею, ни о риске, ни о стыде, ни о полном отсутствии предвидения. Лирический ансамбль из солнца, плодородных полей с высокими посевами, ветра, играющего ими, как морем в полуденной жаре, скрипа наших деревянных полов или легкого скрежета пододвигаемой глиняной пепельницы на мраморной столешнице моей тумбочки. Я знал, что наши минуты сочтены, но я не смел их считать, поскольку знал, к чему все это ведет. Я не хотел замечать знаков. Это было время, где я специально не оставлял хлебных крошек для обратного пути, вместо этого я их съедал. Он мог оказаться полным уродом, он мог изменить меня или навсегда уничтожить, а время и сплетни в перспективе могли выпотрошить все, что мы разделяли, и превратить это в ничто, остались бы только рыбьи кости. Я мог бы скучать по этому дню или перешагнуть через это, но я всегда знал, что в эти часы в моей спальне я трепетно сохранял в памяти каждый момент с ним.

Однажды утром я проснулся и увидел, как весь Б. накрыли темные, низкие тучи, быстро бегущие по небу. Я точно знал, что это означало. Осень была почти на пороге.

Через несколько часов небо полностью очистилось, и погода, словно извиняясь за эту маленькую шалость, стерла из наших жизней любое напоминание о скором сентябре и подарила один из самых жарких дней летнего сезона. Но я внял этому предупреждению и, как говорится в суде присяжных, услышавших неприемлемое доказательство, прежде чем оно было изъято из записи, неожиданно осознал, что наше время истекало, что время всегда ускользает, и что кредитное агентство требует свою премию, когда мы меньше всего готовы были платить и нуждались в еще бóльшем займе. Внезапно мысленно я начал делать его моментальные снимки, собирать хлебные крошки, упавшие с нашего стола, в свое хранилище, и, к собственному стыду, составлять списки: камень, берма, кровать, звук пепельницы. Камень, берма, кровать… Я бы хотел быть как те солдаты в фильмах, у которых закончились патроны и которые бросали свое оружие, как будто никогда больше не собирались из него стрелять, или как бегуны в пустыне, которые вместо бережного использования горлянок, вместо утоления жажды, обливали себя водой и бросали плоды под ноги на своем пути. Но вместо этого я запасался маленькими вещами, так что в пустые, или грустные, или одинокие дни, безусловно ожидающие впереди, тусклый свет прошлого мог бы принести с собой тепло и облегчение. Я неохотно начал красть у настоящего, чтобы заплатить по долгам, в которые, я знал, я обязательно влез бы в будущем. Это было таким же преступлением, как закрывать ставни в солнечные дни. Но мне также нравилось, что в суеверном мире Мафалды ожидание худшего было способом избежать этого.

Однако, когда мы однажды отправились на ночную прогулку и он упомянул отъезд домой, я понял, насколько тщетны оказались мои надежды. Снаряд никогда не бьет в одно место дважды; этот, несмотря на все предчувствия, упал прямиком в мое тайное хранилище.

***

Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В начале месяца он решил провести три дня в засушливом Риме и поработать над финальной версией книги со своим издателем. А после улететь прямо домой. Хотел бы я присоединиться к нему?

Я сказал «да». Не должен ли я сначала спросить своих родителей? «Нет нужды, они никогда не говорят “нет”». «Да, но не будут ли они…» «Они не будут». Услышав, что Оливер уезжает раньше и проведет три дня в Риме, мать спросила, мог ли я — разумеется, с разрешения il cauboi — составить ему компанию. Конечно же, отец был не против.

Мать помогла мне упаковать вещи. Понадобится ли мне пиджак на случай, если издатель пригласит нас на ужин? «Не будет никакого ужина. Кроме того, зачем бы ему приглашать меня?» Мне все равно стоило взять пиджак, думала она. Я хотел взять рюкзак, как все путешественники моего возраста. «Делай, как хочешь». Тем не менее, ей пришлось помочь переупаковать вещи, когда туда не влезало «все необходимое». «Ты едешь всего на два-три дня». Ни Оливер, ни я не считали наши последние дни. Мать никогда не узнает, как ее «два-три дня» ранили меня тем утром. Знали ли мы, в каком отеле остановимся? Может, pensione или что-нибудь еще. «Никогда о таком не слышала», но кто она такая, чтобы это знать, сказала мать. Отец не стал бы выбирать ничего подобного. Он сам зарезервировал нам номер. «Это подарок», — сказал он.

Оливер не только упаковал свою спортивную сумку, но в день нашего отъезда на direttissimo в Рим вытащил чемодан и поставил в то же самое место, куда я шлепнул его в день приезда. Я моментально перенесся в тот момент, когда эта комната снова станет моей. Сейчас я задавался вопросом, от чего я бы с легкостью отказался, лишь бы вернуться обратно во вторую половину дня позднего июня, в тот de rigueur tour по нашей собственности, и — когда одна вещь тянула за собой другую — мы бы вновь шли рядом по выжженной земле в сторону заброшенной железной дороги, и я получил бы свою первую дозу многочисленных «Позже!» Любой в моем возрасте предпочел бы вздремнуть днем, чем тащиться к задворкам нашей территории. Без сомнения, тогда я уже знал, зачем делал это.

То ли сходство с первым днем, то ли вдруг опустевшая, словно разграбленная комната встали комом в моем горле. Это не так сильно напоминало комнату в отеле после блестящего, но короткого пребывания в отпуске, когда ты ждешь портье, чтобы спустить вместе вещи вниз, больше это напоминало больничную палату, из которой убрали все твои вещи, пока другой пациент, еще не допущенный, ждал в пункте первой помощи, как и ты ждал неделю назад.

Это была проба нашего финального расставания. Как смотреть на кого-то в респираторе, зная, что его снимут через несколько дней.

Я был счастлив, что комната вернется ко мне. В моей-его комнате было бы проще вспоминать наши ночи.

Нет, лучше было бы остаться в моей нынешней спальне. Тогда, по крайней мере, я смог бы представить, что он все еще был там, в соседней комнате за стенкой, а если его там не было, то он просто все еще не вернулся с ночной прогулки, и я мог бы считать минуты, часы, звуки…

Открыв его шкаф, я обнаружил все еще не убранные плавки, пару нижнего белья, хлопчатобумажные брюки и чистую рубашку, накинутую сразу на несколько вешалок. Я узнал рубашку. «Парус». И я узнал плавки. Красные. В них он ходил плавать в последний раз этим утром.

— Я должен тебе кое-что рассказать об этих плавках, — я закрыл дверцу шкафа.

— Что рассказать?

— Я расскажу в поезде… — но я не сдержался и все-таки выпалил все немедленно. — Просто пообещай, что ты позволишь мне их оставить, когда уедешь.

— Это все?

— Ну, носи их весь день сегодня… и не плавай в них.

— Больное извращение.

— Больное и очень, очень грустное извращение.

— Никогда тебя таким не видел.

— Еще я хочу «Парус». И эспадрильи. И солнечные очки. И тебя.

В поезде я рассказал ему про тот день, когда мы решили, что он утонул. Как я был полон решимости заставить отца поднять всех рыбаков в округе на его поиски, и, когда бы они нашли его, зажечь погребальный костер на нашем берегу. Я стащил бы кухонный нож у Мафалды и вырезал его сердце, потому что его сердце и рубашка были всем, что я хотел видеть в своей жизни. Его сердце, завернутое во влажную рубашку, как рыба Анчизе.

 

ЧАСТЬ 3. Синдром Сан-Клементе

Мы прибыли на вокзал Термини около семи вечера в среду и сразу же окунулись в тяжелый и душный воздух, словно недавно по Риму прошел ливень, оставив после себя лишь сырость. Всего через час сумерки сгустились настолько, что свет уличных фонарей обзавелся плотным ореолом, а витрины магазинов, казалось, утопали в своих собственных цветных огнях. Сырость оседала на каждом лбу каждого лица. Мне хотелось обтереть лицо Оливера. Не терпелось оказаться в отеле, принять душ, упасть в кровать, хотя я прекрасно осознавал: если в нашем номере не будет кондиционера, мое состояние мало чем будет отличаться от нынешнего. Однако я все равно любил эту изнуренную томность, опустившуюся на город, напоминавшую усталую, обессилевшую руку любовника на твоем плече.

«Может, у нас будет балкон». Я был бы не против сидеть на его холодных мраморных перилах и наблюдать, как солнце садилось над Римом. Минеральная вода. Или пиво. Какая-нибудь небольшая закуска. Отец зарезервировал нам самый роскошный из отелей города.

Оливер хотел взять первое попавшееся такси. Я хотел доехать на автобусе. Я жаждал переполненного автобуса. Хотелось забраться внутрь, втиснуться в потную толпу, и чтобы он пробирался следом за мной. Но буквально через несколько секунд, едва заскочив в автобус, мы решили сойти. «Это было слишком телесно», — пошутили мы. Отступая под напором разъяренных местных, не понимавших, какого черта мы творим, я случайно наступил женщине на ногу. «E non cbiede manco scusa!» — прошипела она окружающим, только вошедшим в автобус. Нам никак не удавалось пролезть между ними на выход.

В итоге мы поймали такси. С учетом названия отеля и наших разговоров на английском, водитель совершил несколько непонятных поворотов. «Inutile prendere tante scorciatoie!» — попросил я на римском диалекте.

К нашему удовольствию, бóльшая из наших смежных спален имела и балкон, и французские окна. Открыв их, мы оказались заворожены раскинувшимся перед нами городом и сверкающими в закатных лучах куполами бесчисленных церквей. Итальянский издатель Оливера прислал нам букет цветов и корзину фруктов с запиской: «Приходите в книжный около девяти тридцати. Принесите вашу рукопись. Будет вечеринка в честь одного из наших авторов. Ti aspettiamo, мы вас ждем».

У нас не было никаких планов, кроме ужина и небольшой разведки окрестных улиц.

— Даже я приглашен? — простой вопрос вызвал чувство легкой неловкости.

— Теперь — да, — ответил он.

Мы перебрали корзину фруктов, стоящую на подставке для телевизора, и, выбрав инжир, принялись очищать его друг для друга.

Он собирался принять душ. Увидев его голым, я немедленно скинул свою одежду.

— Всего на секундочку, — прошептал я, прижимаясь к его потному телу, потому что чувство любви заполняло меня целиком в такие моменты. — Лучше бы ты не смывал это все.

Его запах напоминал мне о запахе Марсии. Порой казалось, что она сама по себе источала соленый запах морского побережья, хотя не было бриза и вокруг можно было почувствовать только сырой пепельный запах обжигающего песка. Я любил соль его рук, его плеч, выступающих позвонков вдоль спины. До сих пор это оставалось для меня чем-то удивительным и новым.

— Если мы сейчас решим переспать, не будет никакой книжной вечеринки, — заметил Оливер.

Мне казалось, эти слова, ставшие апогеем нашего блаженства, которое никто не мог у нас украсть, теперь всегда будут переносить меня обратно в ту комнату отеля и тот глупый вечер ferragosto. Вдвоем, совершенно голые, мы оперлись о подоконник в невыносимой римской жаре позднего-позднего вечера, все еще чувствуя фантомный запах душного купе поезда южного направления. Наверное, в тот момент он добрался уже до Неаполя. Мы спали почти всю дорогу, и моя голова покоилась на его плече на виду у всех пассажиров. Высунувшись из окна в вечерний воздух, я точно знал: у нас больше не будет ночи, подобной этой — и все равно не мог в это поверить. Должно быть, Оливер думал так же, пока мы разглядывали изумительный городской пейзаж, курили и ели свежий инжир. Каждый из нас хотел сделать что-нибудь особенное, навсегда отметив момент. Вот почему, поддавшись импульсу, который не мог ощущаться тогда более естественно, я опустил левую руку и начал мять его ягодицы, скользнул по ложбинке между ними и начал проталкивать в него средний палец. Он повторил:

— Продолжишь так делать, и точно никакой вечеринки.

В ответ я попросил его об услуге и дальше смотреть в окно, но наклониться чуточку вперед. Мой палец был полностью внутри него, мозг лихорадочно соображал: мы могли сейчас продолжить, но совершенно измотались бы под конец или могли бы принять душ, пойти на вечеринку и чувствовать себя двумя оголенными проводами под напряжением, искрить всякий раз, стоило приблизиться друг к другу.

Глядя на старые здания, хотелось обнять каждый; заметив фонарный столб на углу, хотелось, как собака, пометить его; гуляя по картинной галерее, отыскивать обнаженные тела; взглянув в лицо случайного прохожего, просто улыбнувшегося нам, уже разгоралось желание раздеть его, или ее, или их обоих и предложить им присоседиться к нам для начала за выпивкой, или за ужином, или к чему угодно. Мы встречали Купидона повсюду в Риме, потому что подрезали одно из его крыльев, и теперь он был вынужден летать кругами.

Мы никогда раньше не принимали душ вместе. Мы никогда не были вместе в одной ванной комнате.

Я бы мог сказать: «Не красней. Я хочу посмотреть», — но увиденное вызвало волну сострадания к нему, к его телу, к его жизни, которая вдруг показалась такой хрупкой и уязвимой.

— Теперь у наших тел не будет секретов, — сказал я, настал мой черед опуститься перед ним на колени. Оливер едва влез в кабинку и хотел включить душ. — Я хочу, чтобы ты увидел мой.

Он сделал больше: вышел, поцеловал меня в рот и, сжимая, скользя по моему члену, смотрел, пока я не кончил.

Я не хотел секретов, ширм, ничего между нами. Хоть и не понимал, смакуя вспышки откровенности, связывающие нас вместе крепче каждый раз, как я вверял свое тело его телу, что на самом деле наслаждался вновь вспыхнувшим маленьким огоньком неожиданного стыда. Он сам начал создавать новый жар именно там, где часть меня предпочла бы сохранить темноту. Стыд уступал место восторгу мгновенной близости. Может, однажды перетерпев ее непристойность, у наших тел не осталось трюков в запасе?

Я не знаю, можно ли считать это вопросом, равно как не уверен, могу ли ответить на него сейчас. Была ли наша близость оплачена неверной монетой?

Или близость — это безусловное следствие желания, и не важно, в чем ты его обнаружишь, как ты его осознаешь, чем за него расплатишься — на черном рынке, на полулегальном рынке, с налогами, без налогов, под прилавком, с переплатой?

Все, что я знал: у меня не осталось ничего, скрытого от него. Я никогда прежде не чувствовал себя свободнее или в бóльшей безопасности.

Мы были предоставлены сами себе целых три дня, мы никого не знали в городе. Я мог быть кем угодно, говорить что угодно, делать, что заблагорассудится. Я чувствовал себя военнопленным, которого вдруг освободила вторгшаяся армия, сказав, что теперь он может отправляться домой. Никаких форм и заявлений, никаких разбирательств, никаких вопросов, никаких автобусов, никаких пропускных пунктов, никакой свежей одежды, за которой надо отстоять очередь, — просто идти.

Мы вместе принимали душ. Мы носили одежду друг друга. Мы носили белье друг друга. Это была моя идея.

Возможно, ему все это подарило второе дыхание юности.

Возможно, он уже бывал «на этой станции» несколько лет назад и сейчас остановился на несколько дней перед отправкой домой.

Возможно, он подыгрывал, наблюдая за мной.

Возможно, он никогда не делал этого прежде с кем-либо, и я появился в последний момент.

Он забрал свою рукопись, свои солнечные очки, мы заперли дверь номера. Два провода под напряжением. Мы вышли из лифта. Широкие улыбки каждому. Персоналу отеля. Продавцу цветов на улице. Девушке в газетном киоске.

Улыбайся, и они улыбнутся в ответ.

— Оливер, я счастлив!

Он удивленно взглянул на меня:

— Ты просто возбужден.

— Нет, я счастлив!

По пути мы заметили человека в образе статуи Данте, облаченного в красную маску с преувеличенным орлиным носом и нахмуренными чертами лица. Красная тога, красный колпак, очки в толстой деревянной оправе — все это придавало ему образ непримиримого проповедника. Толпа собралась вокруг великого барда. Он стоял неподвижно, вытянувшись, скрестив на груди руки, словно ожидая Вергилия или автобус на остановке. Как только турист бросал монету в углубление из вырезанных страниц старинной раскрытой книги, актер изображал одурманенное лицо Данте, только завидевшего свою Беатриче на Понте-Веккьо, и, вытянув шею, начинал выкрикивать стихи, как уличный артист выплевывает огонь:

Guido, vorrei che tu e Lapo ed io

fossimo presi per incantamento,

e messi ad un vascel, cb’ad ogni vento

per mare andasse a voter vostro e mio.

О если б, Гвидо, Лапо, ты и я,

Подвластны скрытому очарованью,

Уплыли в море так, чтоб по желанью

Наперекор ветрам неслась ладья.

«Насколько правдиво, — подумал я. — Оливер, ты и я, и каждый на этой площади, я хочу, чтобы мы прожили как можно дольше в одном доме…»

Громкий голос превращался в бормотание, пока окончательно не стихал. Другой турист бросил новую монету.

E io, quando ‘il suo braccio a me distese,

ficcai li occhi -per lo cotto aspetto,

si che ’il viso abbrusciato non difese

la conoscenza sua al mio ‘ntelletto;

e chinando la mano a la sua faccia,

rispuosi: «Siete voi qui, ser Brunetto?»

Я в опаленный лик взглянул пытливо,

Когда рукой он взялся за кайму,

И темный образ явственно и живо

Себя открыл рассудку моему;

Склонясь к лицу, где пламень выжег пятна:

«Вы, сэр Брунетто?» — молвил я ему.

Тот же презрительный взгляд. Тот же широко раскрытый рот в гримасе ужаса. Толпа рассеялась. Кажется, никто не узнал отрывок из пятнадцатой песни Ада, где Данте встречает своего бывшего учителя, Брунетто Латини. Двое американцев, порывшись в бумажниках, наконец бросили Данте град мелких монет. Сердитый, раздраженный взгляд:

Ma che ciarifrega, che ciarimporta,

se I’oste ar vino cia messo I’acqua:

e noi je dimo, e noi je famo,

«ciai messo I’acqua e nun te pagamo»

Что за проблема, нам наплевать,

Если хозяин любит вино водой разбавлять.

Мы заверим его, и мы ему скажем:

«Ты добавил воды, а мы не заплатим».

Оливер не мог взять в толк, почему все расхохотались над незадачливыми туристами. «Потому что он продекламировал римскую песню пьяниц, и, если ты ее знаешь, это не смешно».

Я сказал, что покажу краткий путь к книжному. Он не был против окольного пути. «Может, пройдем нормальными улицами, к чему торопиться?» — сказал он. «Мой путь лучше». Оливер, казалось, был взвинчен и настаивал на своем.

— Есть что-то, что я должен знать? — в конце концов, спросил я.

Это был тактичный способ позволить ему рассказать обо всем, что его беспокоит. Что его раздражало? Общение с его издателем? С кем-то другим? Мое присутствие, возможно? «Я могу прекрасно позаботиться о своем досуге, если ты решишь пойти один». Эта мысль неожиданно ударила меня: я был сыном профессора, преследующим его по пятам.

— Это все не из-за этого, ты — гусь лапчатый.

— Тогда в чем дело?

По пути он обвил рукой меня за талию:

— Не хочу, чтобы этой ночью между нами было что-то еще.

— И кто после этого гусь лапчатый?

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

Мы решили срезать путь, пройти через Пьяцца ди Монте-Читорио на Корсо. Затем вверх через Бельсиана.

— Вот здесь все началось, — сказал я.

— Что?

— Оно.

— Поэтому ты хотел прийти именно сюда?

— С тобой.

Я уже рассказал ему ту историю. Молодой человек на велосипеде три года назад. Должно быть, помощник бакалейщика или мальчик на побегушках, ехал вниз по узкой улочке в своем фартуке и посмотрел прямо мне в глаза. И я посмотрел в ответ, без улыбки, только встревоженный взгляд, пока он проезжал мимо. А затем я сделал то, что, я надеялся, сделает другой в подобном случае. Я выждал несколько секунд и обернулся, и он обернулся в тот же самый момент. Я не происходил из семьи, где учат разговаривать с незнакомцами. Но он — определенно да. Он развернул велосипед и поднялся обратно, поравнявшись со мной. Несколько незначительных слов ради пустой болтовни. Ему это легко давалось. Вопросы, вопросы, вопросы — просто позволь словам течь — тогда как мне не хватало дыхания сказать «да» или «нет». Он пожал мне руку так, словно извинился, что коснулся ее. Затем обнял меня, прижав к себе, как будто только что прозвучала шутка, заставив нас смеяться и сделав близкими друг другу. Хотел ли я сходить в ближайший кинотеатр? Я покачал головой. Хотел ли я зайти в его магазин — владелец, скорее всего, вышел в это время дня? Снова покачал головой. Стеснялся ли я? Я кивнул. И все это, по-прежнему держа мою руку, сжимая мою руку, сжимая мое плечо, потирая сзади мою шею, с покровительственной и всепрощающей улыбкой, как будто он уже сдался, но еще не был готов бросить эту затею. «Почему нет?» — он продолжал спрашивать. Я мог бы получить его — легко, — но не стал.

— Я многим отказывал. Никогда никого не домогался.

— Ты меня домогался.

— Ты мне позволил.

Через Фраттину, через Боргогнону, через Кондотти, через Карроззи, Кроче, через Витторину. Неожиданно я полюбил их все. Добравшись до книжного, Оливер попросил меня пойти вперед: ему надо сделать быстрый телефонный звонок. Он мог бы позвонить из отеля, или ему нужно было уединение? Я пошел дальше, остановился в местном баре купить сигарет. Добравшись до большой стеклянной двери книжного магазина (вход украшали два глиняных бюста на постаментах, сделанных под старину), я неожиданно занервничал. Место было переполнено, через толстое стекло с дополнительным серебристым напылением можно было разглядеть множество взрослых людей, все они закусывали птифурами. Кто-то заметил меня за дверью и сделал приглашающий жест. Я качнул головой, изобразив, что поджидаю еще одного, прежде чем войти. Но владелец или его ассистент, не переступая порог как менеджер клуба, широко раскрыл и придержал дверь, практически приказывая мне пройти внутрь:

— Venga, su, venga! — рукава его рубашки были закатаны по локоть.

Чтения еще не начались, но книжный был уже полностью забит, все курили, громко переговаривались, листали новые книги, каждый держал небольшой пластиковый стаканчик с чем-то, напоминавшим шотландский виски. Даже на верхней галерее на перила облокотилось множество голых женских локтей и предплечий. Я сразу же узнал автора. Это был тот же самый мужчина, подписавший нам с Марсией экземпляры собрания стихов «Se l’amore». Он пожимал и пожимал чужие руки.

Когда он проходил мимо меня, я не мог не протянуть и не пожать ему руку, поблагодарить, рассказать, как люблю его стихи. Как я мог прочесть его книгу, если книга до сих не поступила в продажу? Кто-то услышал его вопрос — собирались ли меня вышвырнуть из книжного, как самозванца?

— Я купил сборник в книжном Б. несколько недель назад, и вы были так любезны, что согласились его подписать.

Он вспомнил тот вечер и добавил уже громче для окружающих, которые, между прочим, к тому моменту повернулись в нашу сторону:

— Un veto fan!

— Может быть, не фанат… в таком возрасте вас скорее можно назвать поклонником, — в разговор вступила пожилая женщина с увеличенным зобом и в яркой одежде, что делало ее похожей на тукана.

— Какое стихотворение вам больше всего понравилось?

— Альфредо, ты ведешь себя как учитель на устном экзамене, — неожиданно заметила женщина лет тридцати.

— Мне просто интересно, что ему понравилось больше всего. Ведь нет никакого вреда в простом вопросе? — в его голосе послышалась хныкающие интонации.

На секунду я поверил, что вступившая в разговор женщина перетянула на себя внимание. Я ошибся.

— Ну, так скажите мне, — продолжил он, — какой из них?

— Тот, где сравнивается жизнь с Сан-Клементе.

— Тот, где сравнивается любовь с Сан-Клементе, — поправил он, как будто немедленно погрузившись в медитативное сопоставление моего заявления с оригиналом. — Синдром Сан-Клементе, — автор уставился на меня. — А почему?

— Боже мой, оставь бедного мальчика в покое! Иди сюда, — прервала другая женщина, услышав слова моего предыдущего адвоката. Она схватила меня за руку. — Я покажу тебе, где тут можно перекусить, так что ты сможешь спастись от этого монстра с раздутым эго, таким же огромным, как размер его ноги… ты видел, насколько большие у него ботинки? Альфредо, тебе серьезно надо что-то сделать со своими ботинками! — крикнула она через переполненный книжный.

— Моими ботинками? Что не так с моими ботинками? — крикнул поэт в ответ.

— Они. Слишком. Большие. Разве они не выглядят огромными? — спросила она меня. — У поэтов не могут быть такие большие ступни.

— Оставь мои ступни в покое!

Кто-то посочувствовал ногам поэта.

— Прекрати подшучивать над размером его ботинок, Люсия. У него совершенно нормальные ноги.

— Ноги нищего. Гулял босиком всю свою жизнь и до сих пор покупает ботинки на размер больше на случай, если еще вырастет до Рождества, когда семья закупает вещи со скидками! — она изображала раздраженную или сварливую мегеру.

Но я не отпустил ее руку. И она мою — тоже. Городской дух товарищества. Как приятно было держать женщину за руку, особенно ничего толком о ней не зная. «Se l’amore», — подумал я. И все эти загорелые руки и локти, принадлежащие женщинам, наблюдавшим за всем с галереи. Se l’amore.

Владельца книжного перебивали, что легко можно было счесть за обычную сценку размолвки между мужем и женой. «Se l’amore», — кричал он. Все смеялись. Было не ясно, разряжал ли смех атмосферу или выражение «Se l’amore» подразумевало «Если это любовь, тогда…»

Но люди поняли: это также был сигнал к началу чтений — и каждый поудобнее устроился в уголке или привалился к стене. Наше место было самым удачным: мы расселись на ступени винтовой лестницы, все еще держась за руки. Издатель был готов представить автора, когда дверь со скрипом открылась. Оливер старался просочиться внутрь в компании двух ошеломительно красивых девушек, похожих то ли на моделей, то ли на актрис кино. Казалось, он случайно подхватил их по пути в книжный магазин, одну — для себя, другую — для меня. Se l’amore.

— Оливер! Наконец-то! — воскликнул издатель, подняв стакан виски, все обернулись. — Проходи, проходи! Один из самых молодых и талантливых американских философов в сопровождении моих любимых дочерей, без которых «Se l’amore» никогда бы не увидела белый свет!

Поэт согласился. Его жена повернулась ко мне и прошептала: «Такие дети, не правда ли?» Издатель спустился с небольшой стремянки и обнял Оливера. Он взял у него большой конверт, в котором обычно хранятся рентгеновские снимки, но Оливер хранил там свои записи.

— Рукопись?

— Рукопись.

В обмен издатель отдал ему книгу сегодняшних чтений.

— Ты уже высылал мне одну.

— Ах, точно.

Но Оливер вежливо оценил изящество обложки, а затем огляделся и увидел меня, сидящим возле Люсии. Он пробрался к нам, закинул руку мне на плечо и, потянувшись, поцеловал жену поэта. Она снова посмотрела на меня, посмотрела на Оливера, оценила ситуацию:

— Оливер, sei un dissoluto.

— Se l’amore, — повторил он, продемонстрировав обложку книги, словно говоря: что бы он ни сделал в своей жизни, это уже было в книге ее мужа и, более того, вполне допустимо.

— Se l’amore сам себя!

Я не знал, был ли он назван развратником из-за двух юных девушек, с которыми он вошел, или из-за меня. Или из-за всех нас.

Оливер представил меня им обеим. Было очевидно, он хорошо их знал и обе были ему дороги.

— Set l’amico di Oliver, vero? — спросила одна из них. — Он о вас говорил.

— Говорил?

— Хорошие вещи, — она прислонилась к стене рядом со мной и женой поэта.

— Он теперь не выпустит мою руку, да? — заметила Люсия, словно обращаясь к третьей стороне. Возможно, ей хотелось, чтобы девушки это заметили.

Мне не хотелось отпускать ее, но я был должен. Так что я взял ее руку в свои и, поцеловав, отпустил. Это было, я почувствовал, как будто я занимался с ней любовью весь день, а сейчас наконец-то позволил вернуться к мужу. Так кто-то выпускает птицу из клетки, чье сломанное крыло уже никогда не восстановится до конца.

— Se l’amore, — повторила она, изображая упрек. — Не менее развратен, чем другой. Просто слаще. Оставляю его вам.

Одна из дочерей усмехнулась:

— Что ж, посмотрим, что мы сможем с ним сделать.

Я был в раю.

Она знала мое имя. Ее имя — Аманда. Имя ее сестры — Адель.

— Есть еще третья, — заранее раскрыла Аманда. — Она уже должна быть где-то здесь.

Поэт прочистил горло. Стандартные слова благодарности всем пришедшим. Последнее, но не в последнюю очередь, свет его глаз, Люсия. Почему она примиряется с ним? «Почему вообще она это делает?» — прошипела его жена, с любящей улыбкой глядя на него.

— Из-за его ботинок.

— Ну, началось

— Смирись с этим, Альфредо! — отозвалась тукан с зобом.

— Se l’amore. Se l’amore — это сборник стихотворений, написанных в Таиланде за преподаванием Данте. Как многие и вас знают, я любил Таиланд, прежде чем отправиться туда, и возненавидел, оказавшись на месте. Позвольте я перефразирую: я ненавидел его, живя там, и полюбил, покинув.

Смех.

Вокруг передавали стаканчики с выпивкой.

— В Бангкоке я продолжал думать о Риме — о чем еще? — о его маленьких магазинчиках у дорог, о прилегающих улочках на закате солнца, о звуке церковных колоколов в Пасхальное воскресенье, и в дождливые дни, бесконечные в Бангкоке, я был готов заплакать. Люсия, Люсия, Люсия, почему ты никогда не сказала мне «нет», зная, как сильно я буду скучать по тебе в эти дни, из-за которых я чувствовал себя опустошеннее Овидия, сосланного на позорную заставу, где он и умер? Я чувствовал себя глупцом и вернулся, не став мудрее. Люди Таиланда прекрасны — так одиночество становится жесточайшей вещью, когда у вас есть немного выпивки и вы в шаге от того, чтобы коснуться незнакомца, случайно попавшегося на пути — все они прекрасны там, но ты платишь за улыбку стопкой, — он остановился собраться с мыслями. — Я назвал эти стихи «Тристи».

***

«Тристи» заняли добрых двадцать минут. Раздались аплодисменты. Две дочери использовали слово «forte». «Molito forte». Тукан с зобом обернулась к женщине, беспрестанно кивавшей практически на каждый слог поэта, а сейчас повторяющей: «Straordinario-fantastico». Поэт остановился, сделал глоток воды и ненадолго задержал дыхание — избегая возможной икоты. Я обознался, приняв за икоту подавляемые всхлипы. Прощупав и прохлопав каждый карман, поэт изобразил владельцу книжного указательным и средним пальцем у рта, что хотел бы закурить и, может, сделать перерыв на пару минут. Straordinario-fantastico, перехватившая его сигнал, мгновенно достала собственный портсигар.

— Stasera non dormo, возмездие поэзии, — обвинила она стихи за то, что, скорее всего, было ее приступом бессонницы.

Все потели, а воздух, напоминавший тепличный, внутри и снаружи магазина стал невыносимо влажным.

— Ради Бога, откройте двери, — крикнул поэт владельцу книжного. — Мы здесь задохнемся, — мистер Венга достал небольшой деревянный клин и воткнул между стеной и бронзовой рамой.

— Так лучше? — почтительно спросил он.

— Нет. Но теперь, по крайней мере, мы знаем, что дверь открыта.

Оливер взглянул на меня, спрашивая без слов: «Тебе понравилось стихи?» Я пожал плечами, словно откладывая вынос суждения на потом. Но я не был искренен; они понравились мне очень сильно.

Возможно, куда больше мне понравился сам вечер. Все вокруг волновало и будоражило. Каждый пойманный взгляд был для меня комплиментом или одновременно вопросом и обещанием лишь ненадолго задержаться на мне или мире вокруг меня. Я был наэлектризован — разговорами, иронией, улыбками, которые, кажется, были рады моему существованию. От оживленной атмосферы в книжном, от стеклянных дверей до птифура, до золотистой охры очаровательных пластиковых стаканчиков с шотландским виски, до закатанных рукавов мистера Венги, до самого поэта, вниз по винтовой лестнице, на которой мы сидели с маленькими сестрами, — все, казалось, светилось и сверкало, одновременно завораживая и возбуждая.

Я завидовал их жизни, вернувшись мыслями к жизни моих родителей, совершенно лишенной эротики, но наполненной отупляющими обедами и обеденной каторгой, к нашей кукольной жизни в нашем кукольном доме и моему надвигавшемуся выпускному классу. Все казалось детской игрой по сравнению с этим. Зачем уезжать в Америку через год, когда я могу просто провести следующие четыре года здесь, устраивая чтения, болтая, как это делают все они? Здесь было гораздо больше вещей, которым следовало научиться, чем в университетах по ту сторону Атлантики.

Пожилой мужчина с куцей длинной бородкой и животом Фальстафа подал мне стаканчик виски:

— Ecco.

— Для меня?

— Конечно, для тебя. Тебе понравились стихи?

— Очень сильно, — почему-то я старался звучать иронично и фальшиво.

— Я его крестный отец, и я уважаю твое мнение, — сказал он, словно увидев насквозь мой блеф и решив не давить. — Но еще больше я уважаю твою молодость.

— Через несколько лет, я вам обещаю, во мне будет гораздо меньше молодости, — я попытался перенять ту самоиронию, что была присуща всем окружающим мужчинам, хорошо знавшим самих себя.

— Да, но меня уже не будет, чтобы это заметить, — были ли это нападки с его стороны? Он снова подал мне стаканчик. — Так что бери.

Я помедлил, прежде чем взять его. Это был тот же самый виски, что пил дома отец.

Люсия заметила это:

— Tanto, на виски больше или меньше — это не сделает тебя менее развратным, чем ты уже есть.

— Я бы хотел быть развратным, — я повернулся к ней, игнорируя Фальстафа.

— Почему, чего не хватает в твоей жизни?

— Чего не хватает в моей жизни? — я хотел сказать «всего», но поправил сам себя. — Друзей, здесь все так легко становятся ими, я бы хотел иметь таких друзей, как у вас, как вы.

— Будет уйма времени для такого рода дружбы. Но спасут ли тебя друзья от dissoluto? — это слово возвращалось вновь и вновь словно обвинение за мою глубокую и уродливую черту характера.

— Я бы хотел иметь одного друга, которого мне было бы суждено не потерять.

Она взглянула на меня с задумчивой улыбкой:

— Ты говоришь о целых томах, мой друг, а сегодня мы обсуждаем лишь короткие стишки, — она не отводила глаз. — Я чувствую к тебе что-то, — ее ладонь в легком и грустном жесте коснулась моей щеки, как будто внезапно я стал ее ребенком.

Мне это тоже нравилось.

— Ты еще слишком молод, чтобы понять, о чем я говорю… но однажды, скоро, я надеюсь, мы поговорим вновь и посмотрим, достаточно ли я взрослая, чтобы забрать свое слов этого вечера обратно. Scherzavo, — поцелуй в мою щеку.

Что это был за мир! Она была вдвое старше меня, но я мог заняться с ней любовью в тот момент и разделить ее слезы.

— Мы собираемся поднимать тост или нет? — кто-то закричал на другом конце магазина.

Вокруг стояла какофония звуков.

А потом пришло это. Рука на моем плече. Аманда. И еще одна рука на моей талии. Ох, я знал эту руку так хорошо. «Пусть она не исчезает этим вечером. Я боготворю каждый ее палец, каждый обкусанный ноготь на каждом пальце, мой дорогой, дорогой Оливер, не отпускай меня пока что, мне нужна твоя рука здесь». Вдоль позвоночника пробежали мурашки.

— И меня зовут Ада, — кто-то произнес это, почти извиняясь, словно прекрасно зная, что слишком долго добирался к нам, и сейчас, добравшись, решил оповестить всех в нашем уголке, что именно она — Ада и именно о ней, безусловно, мы все здесь говорили. Было что-то резкое и вздорное в ее голосе, или в выборе момента назвать свое имя, или в нежелании принимать все всерьез — книжные чтения, знакомства, даже дружбу — неожиданно это раскрыло мне, в какой заколдованный мир я вошел тем вечером.

Я никогда не путешествовал по этому миру. Но я любил этот мир. И я полюбил бы его еще больше, выучив его язык, потому что это был мой язык, та форма обращения, где наши глубочайшие страстные порывы втайне обернуты в шутки, не потому что безопаснее надеть улыбку на наши страхи, но потому что оттенки желания, всего желания мира, в который я ступил, могли быть выражены только в игре.

Все были открыты, жили открыто — как и весь город — и допускали, что остальные желали того же. Я страстно жаждал быть как они.

Владелец магазина позвонил в колокольчик кассы, и все замолчали.

Слово взял поэт.

— Я не собирался читать это стихотворение сегодняшним вечером, но поскольку кое-кто, — здесь он возвысил голос, — кое-кто упомянул его, я не смог отказаться. Оно называется «Синдром Сан-Клементе». Должен признать, то есть, если стихотворцу позволено так сказать о своей работе, «мое любимое», — позже я узнал, что он никогда не называл себя поэтом, — потому что оно было самым сложным, потому что оно наводило на меня ужас, потому что оно спасло меня в Таиланде, потому что оно объясняет всю мою жизнь мне самому. Я считал свои дни, свои ночи, держа в голове Сан-Клементе. Вариант вернуться в Рим, не закончив это стихотворение, пугал меня гораздо больше еще одной недельной задержки в аэропорту Бангкока. И все-таки именно в Риме, где мы живем не в двухстах метрах от базилики Сан-Клементе, я добавил завершающие штрихи стихотворению, которое по иронии начал миллионы лет назад в Бангкоке, ощущая Рим на расстоянии галактики.

Пока он читал свои стихи, мне пришла в голову мысль, что, в отличие от него, я всегда находил способ избежать подсчета дней. Мы разъезжались через три дня — и, несмотря на то, что было между мной и Оливером, оно должно было подняться в воздух и раствориться. Мы разговаривали о встрече в Штатах и обсуждали письма и телефонные звонки. Но скорая разлука имела свойство таинственное, сюрреалистическое, словно намеренно скрывалась нами за непрозрачным пологом. Не потому что мы хотели, чтобы вещи застали нас врасплох и мы могли бы винить во всем обстоятельства, а не самих себя, но потому что, не планируя сохранить вещи живыми, мы отрицали саму возможность, что они могут умереть. Мы приехали с общим чувством избегания: Рим стал последней тусовкой, прежде чем учеба и путешествие разлучили бы нас. Рим стал способом расстаться, продлив вечеринку чуть дольше после закрытия. И, может быть, того не понимая, мы ухватили гораздо больше, чем просто короткий отпуск: мы сбежали вместе, но с билетами обратно в разные концы света.

Возможно, это был его подарок мне.

Возможно, это был подарок моего отца нам обоим.

«Смогу ли я прожить без его руки на моем члене или бедрах? Не целуя и не скользя по ссадине у него на боку, которая будет заживать еще недели, но уже вдали от меня? Кого еще я когда-либо смогу назвать своим именем?

Будут другие, конечно, и другие после других, но называть их моим именем в момент страсти будет вторичным наслаждением, притворством».

Я вспомнил опустевший шкаф и собранный чемодан рядом с его кроватью. Скоро я должен был вновь спать в комнате Оливера. Спать рядом с его рубашкой, спать в его рубашке.

Стихи закончились, больше аплодисментов, больше торжественности, больше выпивки. Подходило время закрытия магазина. Я вспомнил о закрытии книжного в Б. Тогда я был с Марсией. Как давно, насколько иначе. Как совершенно неправдоподобна она теперь.

Кто-то предложил всем вместе отправиться на поздний ужин. Всем — это почти тридцати. Кто-то другой предложил ресторан на озере Альбано. Вид ресторана под звездным небом возник в моем воображении, как образ из древних книг Средневековья. «О, нет! Не так далеко!» — возразил кто-то из гостей. «Да, но представьте огни на озере!..» «Огни на озере ночью подождут другого раза». «Может, что-нибудь по улице Кассия?» «Да, но это не решит проблему машин: у нас их недостаточно». «Нет же, у нас их хватает. Никто же не будет против присесть на кого-то сверху?» «Разумеется, нет! Особенно, если удастся сесть рядом с этими двумя красавицами!» «А что если Фальстаф сядет с ними?»

Было всего пять машин, и они были припаркованы в разных узеньких улочках поблизости от книжного. Поскольку мы не могли приехать все разом, мы собирались возле Мульвиева моста, а после — вверх по Кассие к trattoria, расположение которого знал один-единственный человек.

Мы добирались минут сорок-сорок пять — это гораздо дольше, чем дорога к Альбано, где огни в ночи… Это был большой al fresco trattoria с клетчатыми скатертями на столах и расставленными повсюду противомоскитными свечами. Было около одиннадцати ночи. Воздух все еще был очень влажным. Он оседал на наши лица, на нашу одежду, мы выглядели уставшими и взопревшими. Даже скатерти выглядели уставшими и взопревшими. Но ресторан располагался на возвышенности, и время от времени туда добирался ветерок, шелестя листвой окружающих деревьев. Было ясно, что завтра снова будет дождь и сырость никуда не денется.

Официантка, женщина лет шестидесяти, быстро подсчитала нас и попросила помочь расставить столы в форме подковы, что было немедленно исполнено. Она спросила наш заказ. «Слава богу, нам не надо выбирать, потому что выбирать блюда с ним, — сказала жена поэта, — это еще час размышлений, и к тому времени на кухне закончится любая еда». Она пробежалась по длинному списку antipasti, немедленно возникшей на столах: хлеб, вино, минеральная вода, frizzante и naturale.

— Простая пища, — объяснила она.

— Простота — то, чего мы хотим, — эхом отозвался поэт. — В этом году мы опять в долгах.

Еще тост за него. За издателя. За владельца магазина. За жену, за дочерей, за кого еще?

Смех и дружеская атмосфера. Ада изъявила желание произнести небольшую импровизированную речь. «Ну, не совсем импровизированную», — поправилась она. Фальстаф и Тукан приложили к ней руку.

Тортеллини в сметане возникли на наших столах лишь через полчаса. До того момента я решил не притрагиваться к вину из-за выпитых впопыхах двух стаканчиков шотландского виски, чей эффект начал полностью проявляться только сейчас. Три сестры сидели между нами, и все с нашей стороны расположились очень кучно. Рай.

Гораздо позже появилось второе блюдо: тушеное мясо с горохом. Салат.

Затем сыры.

За одним блюдом следовало другое, мы разговорились о Бангкоке.

— Все там красивы, но красивы как неожиданный гибрид, скрещенный образец, вот почему я хотел отправиться туда, — сказал поэт. — Они не азиаты, не белые, а евроазиаты — слишком простой термин. Они экзотичны в чистом смысле этого слова, и, тем не менее, они земные. Вы немедленно узнаете их, даже если прежде ни разу не видели, и вы ни за что не поймете, что в них есть от вас и что в вас есть от них.

Сначала я думал, они полностью другие. Позже я осознал: они иначе ощущают вещи. Они невыразимо милые, милые настолько, что нельзя представить кого-то настолько милого здесь. О, мы можем быть добры, и мы можем проявить заботу, и мы можем быть очень, очень добродушными и солнечными, страстными на средиземноморский манер, но они милые, самоотверженно милые. Это в их сердцах, в их телах, без налета горя или злобы, они милые как дети, без иронии и смущения. Мне было стыдно за свои чувства к ним. Это могло быть раем, как я и представлял прежде. Двадцатичетырехлетний ночной портье в моем допотопном отеле носил бескозырку, видел всех входящих и выходящих, смотрел на меня, и я смотрел в ответ. У него были девичьи черты. Он выглядел как девушка, выглядящая как парень. Девушка в отделении Американ Экспресс смотрела на меня, и я смотрел в ответ. Она выглядела как парень, выглядящий как девушка, при этом она и была парнем. А молодежь, парни и девушки, всегда хихикали, если перехватывали мой взгляд. Даже девушка в консульстве, свободно говорящая по-милански, и студенты, в одно и то же время ждущие один и тот же со мной автобус, смотрели на меня, и я смотрел в ответ — все это как будто лишний раз подтверждало мои размышления, что на самом деле все мы, люди, говорим на одном зверином языке.

Еще один раунд граппы и самбуки.

— Я хотел переспать с каждым таиландцем. И каждый таиландец, как выяснилось, флиртовал со мной. Вы не можете и шагу ступить, не запав на кого-нибудь.

— Держи, сделай глоток граппы и скажи, разве это не работа ведьмы, — прервал владелец магазина. Поэт позволил официанту наполнить свою стопку повторно. В этот раз он выпил медленно. Фальстаф прикончил ее за глоток. Straordinario-fantastico шумно проглотила. Оливер облизал губы. Поэт сказал, что выпивка молодит.

— Мне нравится пить граппу по ночам, это бодрит. Но ты, — он посмотрел на меня, — не поймешь. В твоем возрасте, бог знает, ты не нуждаешься в заряде бодрости, — он взглянул на меня через стопку. — Ты чувствуешь это?

— Чувствую что?

— Она бодрит.

Я сделал еще глоток:

— Не очень.

— Не очень, — повторил он с недоумением, его взгляд стал разочарованным.

— Все потому что в его возрасте, бодрость в нем сама по себе, — добавила Люсия.

— Все верно! — сказал кто-то. — Твое «бодрит» работает только с теми, кто совершенно размяк!

— В Бангкоке нетрудно взбодриться. Однажды теплой ночью в своей комнате я едва не сошел с ума. То ли это было одиночество, то ли гвалт людей с улицы, то ли происки дьявола. Но именно тогда я начал думать о Сан-Клементе. Оно пришло ко мне, как неясное, туманное чувство: немного возбуждения, немного тоски по дому, немного метафоричности. Ты едешь куда-то, имея в голове картинку, и ты хочешь парочку таких картинок со всей страны. А потом ты выясняешь, что ты и придуманный тобой образ не имеете ничего общего. Ты не понимаешь никаких базовых знаков и жестов, а раньше считал: их разделяет все человечество. Ты решаешь: это все ошибка, все было лишь в твоей голове. Потом ты копаешь глубже и выясняешь, несмотря на твои обоснованные сомнения, что все еще хочешь их всех, но не знаешь, чего именно, и не знаешь, чего они хотят от тебя, потому что они тоже, как выясняется, все смотрят на тебя с единственной мыслью в голове. Но ты убеждаешь себя в ошибочности этих домыслов. И ты готов паковать вещи и лететь обратно в Рим, потому что все эти мимолетные сигналы сводят тебя с ума. Но потом что-то неожиданно щелкает, раскрывается, как секретная подземная тропа, и ты понимаешь: они тоже в отчаянии и страдают из-за тебя. И самая худшая вещь заключается в том, что, несмотря на весь твой опыт, чувство иронии, умение преодолеть смущение в любой ситуации, где бы оно ни грозило показаться, ты все равно впадаешь в ступор. Я не знал их язык, не знал язык их сердец, не знал даже свой собственный. Все было скрыто вуалью: то, что я хотел; то, что я не знал, что хотел; то, что я не хотел знать, что хотел; то, что я всегда знал, что хочу. Все это тоже было миражом. Или адом.

Как всякий пережитый опыт, который накладывает свой отпечаток на нас до конца дней, я обнаружил себя разорванным изнутри, выпотрошенным и четвертованным. Это было итогом того, кем я являлся в жизни и даже больше: кем я был, когда пел и тушил овощи для своей семьи и друзей воскресными днями; кем я был, когда просыпался холодными ночами и ничего не хотел так сильно, как теплый свитер, добраться до письменного стола и написать о человеке, кого, как я знаю, никто не знает, но который на самом деле был мной; кем я был, когда жаждал оказаться голым рядом с другим голым телом, или когда я жаждал оказаться единственным в мире; кем я был, когда ощущал каждую частичку своего тела в бесконечности друг от друга, и каждая частичка при этом клялась, что все еще принадлежит мне.

Я назвал это синдромом Сан-Клементе. Сегодняшняя базилика Сан-Клементе построена на фундаменте бывшего убежища для преследуемых христиан. Дом римского консула Тита Флавия Клеменса, сожженный во времена правления Нерона. Рядом с его обугленными останками римляне построили подземный языческий храм Митры, бога Утра и Света в мире. Должно быть, то место изобиловало подземными пещерами. По прошествии лет ранние христиане построили над ним еще один храм, посвященный — совпадение или нет, это вопрос дальнейших раскопок — другому святому — Папе Клементу. На нем построили еще один храм, впоследствии сожженный. И уже на его фундаменте покоится нынешняя базилика. А раскопки могут продолжаться и продолжаться. Как подсознание, как любовь, как память, как время само по себе, как каждый из нас, базилика построена на руинах более ранних храмов. В ней нет камней фундамента, нет ни начала, ни конца, только слои, секретные ходы и запечатанные комнаты. Почти как христианские катакомбы. И рядом с ними — даже еврейские катакомбы.

Но, как сказал Ницше, друзья мои, я раскрыл вам мораль до притчи.

— Альфредо, любовь моя, пожалуйста, сократи ее.

К тому моменту управляющий ресторана понял, что мы все еще никуда не собираемся, и распорядился подать всем граппы и самбуки.

— Так вот, в ту теплую ночь, когда я думал, что сойду с ума, я спустился в допотопный бар моего допотопного отеля. За соседним столом оказался ночной портье все в той же странной бескозырке. «Не на службе?» — спросил я. «Нет», — ответил он. «Почему тогда вы не отправитесь домой?» «Я живу здесь. Просто хочу выпить перед сном».

Я смотрел на него, и он смотрел в ответ.

Без промедления он взял свой стакан в одну руку и графин в другую. Я подумал, что оскорбил его, что он хочет побыть один и решил пересесть подальше. Как вдруг — только представьте! — он подходит к моему столу и садится напротив. «Хотите попробовать?» — спросил он. «Конечно, почему нет», — подумал я. В Риме, в Таиланде… конечно, я слышал всякие истории, и, полагаю, в этом было что-то сомнительное и подозрительное, но решил подыграть.

Он щелкнул пальцами и безапелляционно заказал мне чистую стопку. Быстрее сделано, чем сказано.

«Глотните».

«Мне это может не понравится», — заметил я.

«Все равно попробуйте», — он налил немного мне и себе.

«Довольно вкусный напиток», — стопка казалось такой маленькой, как наперсток моей бабушки, с которым она штопала носки.

«Попробуйте еще, чтобы удостовериться».

Я выпил еще одну стопку. Не задавал вопросов, что это. Оно напоминало граппу, только более сильное и менее терпкое.

А ночной портье все смотрел на меня. Мне не нравилось находиться под таким пристальным вниманием. Его взгляд был практически невыносим! Я едва не захихикал.

«Вы на меня смотрите», — в конце концов, сказал я.

«Я знаю, — он наклонился ближе ко мне. — Потому что вы мне нравитесь».

«Послушайте…»

«Давайте выпьем еще по одной», — он наполнил наши стопки.

«Позвольте мне сказать иначе: я не…» — но он не дал мне закончить.

«Еще больше оснований выпить».

Мой разум включил красный сигнал тревоги. Они напоят тебя, она заберут тебя невесть куда, они обкрадут тебя, и, когда ты пожалуешься в полицию, не менее коррумпированную и криминальную, чем сами воры, они примут все заявления и сделают копии в подтверждение. Еще меня захватила обеспокоенность по поводу счета за выпивку: он мог быть астрономическим. Старый книжный трюк, когда один заказывает разбавленный чай и притворяется пьяным. Я же не вчера родился, черт возьми!

«Не думаю, что я действительно заинтересован. Пожалуйста, давайте мы…»

Еще стопки.

Улыбки.

Я собирался в очередной раз протестовать, но практически услышал его «еще по одной». Из-за этого я рассмеялся.

Ему было плевать, почему я смеюсь, его волновало лишь, чтобы я продолжал улыбаться.

Он налил еще себе.

«Послушай, amigo, я надеюсь, ты понимаешь, я не буду за это платить», — маленький буржуй во мне, в конце концов, проснулся. Я знал все эти крошечные тонкости, которые всегда, абсолютно всегда можно провернуть с иностранцем.

«Я не прошу вас заплатить за выпивку. Или за меня».

Иронично, но он не был оскорблен. Он наверняка догадывался, к чему все шло. Должно быть, проделывал такое миллионы раз… издержки работы, возможно.

«Вот, еще одна… за дружбу».

«Дружбу?»

«Вам нечего бояться меня».

«Я не буду с тобой спать».

«Может быть, не будете. Может быть, будете. Ночь молода. И я не сдаюсь».

На этом моменте он снял бескозырку, выпуская волосы. Я не мог представить, как столько волос могли быть уложены под такой маленькой шапочкой. Он оказался женщиной.

«Расстроились?»

«Нет, наоборот».

Тонкие запястья, застенчивое выражение лица, мягкая кожа, обласканная солнцем, нежность, казалось, перельется через край в ее глазах, без самоуверенной напористости тех, кто вертится вокруг с душераздирающими обещаниями ночи сладострастия и целомудрия. Был ли я расстроен? Возможно, потому что острота ситуации исчезла.

Рука коснулась моей щеки и замерла там, словно старалась стереть шок и удивление. «Теперь лучше?»

Я кивнул.

«Вам надо выпить еще».

«И тебе тоже», — сказал я, в этот раз разлив нам выпивку.

Я спросил ее, почему она намеренно вводит людей в заблуждение, притворяясь мужчиной. Я ожидал ответа в стиле «так безопаснее», учитывая сферу работы, или что-то чуть более щегольское: «Ради таких моментов».

Тогда она ухмыльнулась, на этот раз искренне, как будто собиралась устроить шаловливую выходку, а не потому что была слегка разочарована или удивлена моим вопросом. Она ответила: «Но я парень».

Она кивала в ответ на мое неверие, как будто даже кивок был частью этой выходки.

«Ты парень?» — я был не менее разочарован, чем когда узнал, что она не парень.

«Боюсь, что да».

Оперевшись обоими локтями на стол, он подался ближе, почти соприкасаясь кончиком носа с моим, и сказал: «Вы мне очень нравитесь, синьор Альфредо. И я нравлюсь вам тоже, очень, очень сильно — и вся прелесть в том, что мы оба это знаем».

Я смотрел на него, на нее, кто знает. «Давай выпьем еще».

«Я как раз собирался предложить, — сказал мой озорной друг. — Так вы предпочли бы видеть меня мужчиной или женщиной?» Его вопрос был странный, как будто можно было легко переключать наше филогенетическое древо.

Я не знал, что ответить. Мне хотелось сказать: «Я бы предпочел видеть тебя intermezzo», — поэтому я признался: «Я хочу видеть тебя обоими или кем-то между ними».

Казалось, он опешил: «Шаловливый, какой же вы шаловливый», — как будто впервые за эту ночь мне удалось его поразить действительно чем-то развратным.

Когда он поднялся в туалет, я заметил, что он все-таки был женщиной и носил шпильки. Я не мог оторвать взгляда от самой прекрасной кожи самых прекрасных лодыжек.

Она знала, что опять подловила меня, и захихикала.

«Не присмотрите за моим кошельком?» — она попросила об этом, очевидно сочтя, что в противном случае я бы мог расплатиться и покинуть бар.

Это то, что в двух словах я называю синдромом Сан-Клементе.

Раздались аплодисменты, и это были задушевные аплодисменты. Нам понравилась не только история, но и рассказчик.

— Evviva il sindromo di San-Clemente, — произнесла Straordinario-fantastico.

— «Sindromo» не мужского рода, а женского, «la syndrome», — поправил кто-то, сидящий рядом с ней.

— Evviva la sindrome di San-Clemente! — воскликнул один мужчина, которому явно не терпелось что-нибудь выкрикнуть. Он с несколькими друзьями прибыли на ужин гораздо позже остальных, выкрикивая на римском диалекте «Lassatece passà!» владельцу ресторана и желая тем самым обозначить свое прибытие остальной компании. Все давно поели. Его машина не туда свернула близ Мульвиева моста. Он не сразу нашел ресторан. И так далее. В результате он пропустил два первых блюда и сейчас сидел в конце стола вместе с остальными опоздавшими, доедая остатки сыра. Плюс по два открытых пирога с фруктами, потому что больше в кухне ресторане ничего не осталось. Он решил восполнить нехватку еды вином. Он услышал бóльшую часть речи поэта о Сан-Клементе.

— Я считаю, вся эта клементизация, — сказал он, — весьма очаровательна, хотя я совершенно не представляю, как твоя метафора поможет нам разобраться в самих себе, разобраться в наших желаниях, устремлениях. Не более чем вино, что мы пьем! Но если работа поэта подобна работе вина и позволяет нам увидеть двойной силуэт, то я предлагаю еще один тост, пока мы не напьемся достаточно, чтобы видеть мир четырьмя глазами — а если мы не будем осторожны, то и всеми восемью!

— Evviva! — прервала Аманда, поднимая стакан в сторону опоздавших, желая тем самым их заткнуть.

— Evviva! — подхватили все остальные.

— Лучше напиши еще книгу или стихотворение… и поскорее, — сказала Straordinario-fantastico.

Кто-то предложил пройти к фургончику с мороженым, расположенному недалеко от ресторана. «Нет, пропустим мороженое, давайте сразу перейдем к кофе». Мы все утрамбовались в машины и проехали по Ланготевере в сторону Пантеона.

Я был счастлив, сидя в машине. Но я не прекращал думать о базилике и тому, как это похоже на наш вечер, одна вещь тянет за собой другую, и другую, к чему-то совершенно непредсказуемому. И едва ты решишь, что цикл наконец замкнулся, происходит что-то новое, и за ним — еще, пока ты не осознаешь, что в любой момент ты можешь вернуться к началу в самое сердце древнего Рима. «Сутки назад мы плавали под луной. А сейчас мы оказались здесь. Через несколько дней Оливер уедет. Если бы только он вернулся в это же время через год». Я взял его под руку и прислонился к Аде. Меня разбирала дрема.

Было около часа ночи, когда наша компания добралась в «Sant’Eustachio». Мы заказали всем кофе. Кажется, я понял, почему все обожали кофе в «Sant’Eustachio». Или я хотел бы думать, что понял, не будучи уверенным, что он мне нравится. Возможно, никто не был уверен, но, поддавшись всеобщему порыву, каждый клялся, что не может без него жить. Огромная толпа, пьющих кофе стоя или сидя, собралась перед знаменитой римской кофейней. Мне нравилось наблюдать за этими легко одетыми людьми. Я был окружен ими, и все мы в тот момент любили ночь, любили город, любили горожан и жгуче желали разделить это с кем-нибудь. Любовь к чему угодно, что позволит этой небольшой группе людей побыть рядом чуть дольше.

После кофе, когда все должны были бы разойтись, кто-то сказал: «Нет, мы еще не можем попрощаться». Кто-то предложил паб неподалеку. Лучшее пиво в Риме. Почему нет? Мы двинули в его сторону вниз по длинной и прямой улочке в сторону Кампо-деи-Фиори. Люсия шла между мной и поэтом. Оливер, разговаривая с двумя сестрами, был за нами. Старик сошелся с Straordinario-fantastico, и они оба беседовали о Сан-Клементе.

— Что за метафора жизни! — восклицала Straordinario-fantastico.

— Пожалуйста! Не стоит переусердствовать с клементофикацией этого и клементизацией того. Это всего лишь фигура речи, вы же понимаете, — отвечал Фальстаф, добавив щепотку славы своему крестнику в ту ночь.

Заметив, что Ада идет одна, я притормозил и взял ее за руку. На ней было белое платье, и ее загорелая кожа поблескивала. Мне хотелось прикоснуться к каждой поре на ее теле. Мы не разговаривали. Я слышал стук ее каблуков по тротуару. В темноте она казалась привидением.

Мне хотелось, чтобы эта прогулка длилась вечно. Тихая и пустая улочка была погружена в дымку влажного воздуха, а ее мощеные булыжники отражали блики фонарей, как будто древний разносчик пролил вязкое масло из своей амфоры, прежде чем исчезнуть в подземельях древнего города. Все покинули Рим. И опустевшая столица, видевшая столь многое и видевшая всех, сейчас принадлежала только нам и поэту, создавшему это волшебство, пусть и на одну ночь. Парниковая мгла не собиралась отступать. Мы могли сделать круг, и никто бы не заметил, никто не был бы против.

Пока мы спускались вниз по пустым лабиринтам скудно освещенных улочек, мне становилось все интереснее, что все эти разговоры о Сан-Клементе сделали с нами — как мы движемся сквозь время, как время течет сквозь нас, как мы меняемся, продолжаем меняться и возвращаемся на исходную. Кто-то может состариться, не узнав ничего, кроме этого. «Таков урок поэта», — полагал я. Через месяц или около того, когда я снова посетил бы Рим, наш небольшой отпуск с Оливером здесь показался бы абсолютно нереальным, как будто случился с совершенно другим мной. И желание, родившееся тут три года назад, когда мальчик на побегушках, пригласивший в дешевый кинотеатр, известно, зачем, казалось бы не менее несбыточным через три месяца. Он пришел. Он ушел. Ничего не изменилось. Я не изменился. Мир не изменился. И все-таки ничто более не могло быть прежним. Все это должно было остаться сном и странным воспоминанием.

Паб практически закрывался, когда мы подошли.

— Мы работаем до двух.

— Что ж, у нас все еще есть время на стаканчик!

Оливер хотел мартини, американский мартини.

— Что за блестящая идея! — поддержал поэт.

— Мне тоже! — поддержал кто-то из гостей.

Музыкальный автомат выдавал заезженный июльский хит. Услышав слово «мартини», старик и издатель сделали аналогичный выбор.

— Ehi! Taverniere! — прокричал Фальстаф.

Официант сказал, мы можем взять либо вино, либо пиво; бармен ушел рано тем вечером, потому что его мать тяжело болела и оказалась в больнице. Все давились смехом из-за акцента официанта. Оливер уточнил, какую плату они брали за мартини. Официант прокричал этот вопрос девушке за кассой. Она назвала цену.

— Ну, что если я сделаю коктейли, а вы поставите счет за все смешанные напитки?

Официант и кассир долго молчали. Владелец паба давно ушел.

— Почему бы и нет, — сказала девушка. — Если вы знаете, как это делать, faccia pure.

Порция аплодисментов Оливеру, вставшему за стойку. За секунду добавив лед и вермут в джин, он принялся энергично трясти шейкер, но не нашел маленького холодильника под стойкой. На помощь пришла кассир, тут же достав миску:

— Оливки, — она сказала это, глядя прямо на него, таким тоном, словно говоря: «они были у тебя под носом, куда ты смотрел?» — Еще что-нибудь?

— Может, я уговорю вас выпить с нами? Это был сумасшедший вечер. Один коктейль не сделает его хуже. Сделаю вам небольшой. Хотите, я вас научу?

И он принялся объяснять тонкости приготовления сухого мартини. Он был не против побыть барменом.

— Где ты этому научился, — спросил я.

— Базовый курс миксологии. Преподавался в Гарварде. По выходным я зарабатывал себе на жизнь, подрабатывая барменом в колледже. Потом я стал шеф-поваром, потом ресторатором. Но прежде всего — покер.

Каждый раз, как он говорил о своих студенческих годах, словно набирала яркости волшебная лампа. Те годы принадлежали другой жизни. Жизни, к которой у меня не было доступа, потому что она принадлежала прошлому. Доказательства ее существования просачивались в настоящее, как сейчас, в его умении смешивать напитки, или разбираться в секретах граппы, или находить язык с любой женщиной, или в таинственных квадратах конвертов со всего света, доставленных к нам и адресованных ему.

Я никогда не завидовал его прошлому, не чувствовал из-за этого угрозы. Все эти грани его жизни имели таинственные черты тех же событий, что произошли с моим отцом задолго до моего рождения, но чьи отголоски слышались до сих пор. Я не завидовал жизни до меня, мне не хотелось до боли путешествовать в прошлое, когда ему было столько же лет, сколько мне.

Сейчас нас было около пятнадцати, и мы заняли один из самых больших деревянных деревенских столов. Раздался второй звонок. В следующие десять минут ушло большинство клиентов. Официант опустил металлический затвор на кассу, потому что уже настал час chiusura. Музыкальный приемник отключили от сети. Если бы каждый из нас продолжал болтать, мы могли просидеть там до рассвета.

— Я тебя шокировал? — спросил поэт.

— Меня? — я переспросил, неуверенный, что из всех людей за столом он обратился именно ко мне.

Люсия посмотрела в нашу сторону:

— Альфредо, я боюсь, он знает гораздо больше тебя об испорченной молодежи. E un dissoluto assoluto, — пропела она, привычно коснувшись моей щеки.

— Это стихотворение об одной единственной вещи, — сказала Straordinario-fantastico.

— Сан-Клементе действительно о четырех… в конечном итоге, — ответил поэт.

Третий звонок.

— Слушай, — прервал владелец магазина, — почему бы вам не позволить нам остаться?

— Мы посадим девушку в такси. И мы все оплатим. Еще по стаканчику мартини?

— Делайте, как вам будет угодно, — устало ответил официант, снимая фартук. Он сдался. — Я пойду домой.

Оливер подсел ко мне и попросил сыграть что-нибудь на пианино.

— А что бы ты хотел?

— Что угодно.

Это была моя благодарность за самый лучший вечер в моей жизни. Я глотнул вторую порцию мартини, ощущая себя так же декадентски, как джазовые исполнители: они много курят, много пьют, и их всегда находят мертвыми в канаве в конце фильма.

Я хотел сыграть Брамса. Но инстинкт подсказал мне сыграть что-нибудь тихое и задумчивое. Так что я сыграл одну из вариаций Голдберга, от которой я сам всегда становился тих и задумчив. Кто-то среди этих пятнадцати вздохнул, это доставило мне удовольствие: мой вклад в волшебство вечера был оценен.

Когда меня попросили сыграть что-нибудь еще, я предложил Каприччио Брамса. Все согласились, это была отличная идея. Но тут дьявол захватил надо мной власть, и после первых тактов Каприччио из ниоткуда я начал играть stornello. Внезапный переход всех удивил, но они не растерялись и начали петь. У каждого была своя версия stornello. Никакого унисона, разумеется, но, не сговариваясь, припев мы пели одинаковый. Это были те же самые слова, что прежде мы и Оливером услышали от статуи Данте. Все были в восторге, меня попросили сыграть еще, и еще. Римские stornelli, как правило, похабные, ритмичные, а неаполитанские — надрывные, душераздирающие. После третьей я взглянул на Оливера и сказал, что хотел бы выйти подышать на свежий воздух.

— В чем дело, ему плохо? — спросил его поэт.

— Нет, просто хочет подышать. Пожалуйста, не беспокойтесь.

Кассир проводила нас и на выходе одной рукой подняла ролл-ставни. Нагнувшись под приспущенной шторой и оказавшись на пустой улочке, я неожиданно почувствовал свежий порыв ветра.

— Мы можем немного пройтись? — спросил я Оливера.

Мы пошли вдоль аллеи, словно две тени Данте: младшая и старшая. Все еще было очень жарко, и я поймал отблеск фонарей на лбу Оливера. Мы зашли глубже в невыразимо тихий переулок, свернули в другой, словно пробираясь через вымышленные липкие катакомбы гоблинов в иное подземное царство оцепенения и чуда. Я мог слышать только бездомных кошек и плеск фонтана неподалеку. Может, мраморный фонтан или один из бесчисленных муниципальных fontanelle, разбросанных по всему Риму.

— Воды, — из горла вырвался тяжелый вздох. — Я не создан для мартини. Я так напился.

— Тебе вообще не стоило пить. Виски, вино, граппа, а теперь еще джин.

— Все ради сексуальности этого вечера.

Он хмыкнул.

— Ты выглядишь бледным.

— Кажется, меня тошнит.

— Лучшее средство справиться с этим — позволить этому случиться.

— Как?

— Наклонись и засунь в рот два пальца.

Я потряс головой. Ни за что.

Мы нашли мусорную корзину на обочине.

— Давай в нее.

Обычно я хорошо справлялся с приступами тошноты, а сейчас мне было так стыдно за свою детскую слабость. К тому же мне было стыдно делать это перед ним. И я не был уверен, что Аманда осталась в баре.

— Давай, наклонись, я придержу твою голову.

Я сопротивлялся:

— Это пройдет. Я уверен, оно пройдет.

— Открой рот, — терпеливо повторил Оливер.

Я открыл рот. Оказывается, меня тошнило так сильно, что ему было достаточно коснуться нёбного язычка.

Но как же утешали его руки на моей голове, и что за мужество надо иметь, чтобы держать чужую голову, пока его рвет прямо перед тобой. Смог бы я сделать такое для него?

— Кажется, все.

— Давай проверим, может, еще что осталось.

Второй подход определенно вымыл из меня все выпитое и съеденное за сегодня.

— Ты что, совсем не жевал свой горох? — Оливер улыбнулся, глядя на меня.

Как же я любил, когда он надо мной подшучивал.

— Надеюсь, я не испачкал твои ботинки.

— Это не ботинки, это сандалии.

Мы оба почти расхохотались.

Оглянувшись, я понял, что меня вырвало буквально у статуи Пасквино. Насколько это в моем стиле: наблевать у самого почтенного сатирика Рима.

— Клянусь, там были совершенно ненадкусанные горошины, которыми можно было бы накормить детей Индии.

Еще смех. Я умылся и прополоскал рот в фонтанчике по дороге обратно.

Прямо перед нами вдруг опять возник актер-статуя Данте. Он снял свой длинный плащ, длинные волосы были растрепаны. Должно быть, с него сошло семь потов в этом костюме. Он спорил со статуей царицы Нефертити, тоже снявшей маску, ее волосы слиплись от пота.

— Я соберу все свои вещи сегодня же! И доброй ночи! И скатертью дорожка!

— И тебе того же! Vaffanculo!

— Сам fanculo! E poi t’inculo! — сказав это, Нефертити бросила горсть монет в Данте, попытавшегося от них укрыться, одна из монет все-таки ударила его по лицу.

Он пронзительно вскрикнул. На секунду мне показалось, что они сейчас подерутся.

Мы вернулись другим путем, таким же темным, пустынным, сверкающим от влаги переулком, выведшим нас к церкви Санта-Мария-дель-Анима. Над нами слабо светил маленький квадрат светофора, прикрепленного к углу крошечного строго здания. В древние времена тут, наверное, был газовый светильник. Я остановился, и Оливер тоже замер.

— Самый прекрасный день в моей жизни, и я его буквально проблевал.

Он не слушал. Он вжал меня в стену и принялся целовать. Его бедра вжимались в мои, его руки практически оторвали меня от земли. Мои глаза были закрыты, но я знал: он остановился, лишь чтобы оглядеться — мимо могли проходить люди. Мне не хотелось смотреть. Пусть это будет его заботой. Мы снова начали целоваться. Все еще с закрытыми глазами я, кажется, услышал два стариковских голоса, ворчавших что-то вроде «только взгляни на этих двух». Интересно, приходилось ли им видеть подобное раньше? Мне не хотелось о них думать. Мне было плевать. Если было плевать Оливеру, то и мне тоже. Я мог бы провести так остаток своих дней: с ним, ночью, в Риме, с закрытыми глазами, моей ногой, закинутой на его. Я думал вернуться сюда через недели или месяцы — это стало нашим местом.

Мы вернулись в бар, никого там не обнаружив. К тому моменту было уже около трех часов утра. Кроме нескольких машин, город погрузился в мертвую тишину. Когда, немного заплутав, мы вышли на обычно переполненную площадь с ротондой у Пантеона, она оказалась непривычно пустой. Несколько туристов тащили огромные рюкзаки, несколько пьяных и, конечно же, несколько торговцев наркотиками. Оливер остановился возле уличного автомата и купил мне лимонад. От горьковатого вкуса стало лучше. Оливер взял горький апельсиновый напиток и кусок арбуза. Он предложил укусить, но я отказался. Как же замечательно было гулять полупьяным с лимонадом душной ночью среди сверкающих сланцевых булыжников Рима под чьей-то обнимающей рукой. Мы свернули налево и прошли к площади Фебо. Неожиданно, словно из ниоткуда, раздался звук гитары и голос. Кто-то пел не современный рок, а старую-старую неаполитанскую песню. «Fenesta ca lucive». Мне потребовалось время, чтобы ее распознать.

Мафалда разучивала ее со мной несколько лет назад. Тогда я был еще ребенком. Это была ее колыбельная. Я едва знал неаполитанский. Исключая Мафалду и ее ближайшее окружение, а также несколько поездок в Неаполь с родителями, я не общался с неаполитанцами. Но меланхоличная мелодия песни вызвала острый приступ ностальгии по ушедшим близким, по навсегда исчезнувшим из моей жизни жизням других. Как мой дедушка, пришедший в этот мир задолго до меня и забранный обратно, я вдруг остался ни с чем, безутешный во вселенной простых людей, предков Мафалды, беспокойных и суетливых в крошечных vi-coli старого Неаполя. Мне хотелось разделить память о них с Оливером, как будто он тоже, как Мафалда, Манфреди, Анчизе и я, происходил с юга, как будто мы случайно встретились в заграничном порту, и как будто он без слов мог понять, каким образом звуки старой песни, напоминавшей древнюю молитву на мертвом языке, заставляют течь слезы даже у тех, кто не понимает и слова.

Эта песня напоминала ему национальный гимн Израиля, как он сказал. «Или она напоминает ”Влтаву”? Хотя, если подумать… может, это ария из “Сомнамбулы” Беллини?» «Теплее, но все еще мимо, — сказал я. — Хотя песню часто приписывают Беллини». «Мы клементизируем», — подытожил Оливер.

Я перевел слова песни с неаполитанского на итальянский и английский. Она о молодом парне. Он пробрался в окно любимой лишь затем, чтобы услышать весь ее сестры: Неннела умерла. «Уста, что прежде были краше розы, теперь полны червей. Прощай, окно, в тебя моя Неннела уже не выглянет теперь».

Турист из Германии, один и очень пьяный, повернул в мою сторону голову, слушая перевод, и спросил на ломанном английском, не буду ли я так добр перевести все на немецкий. По пути в отель я учил Оливера и туриста припеву, втроем мы повторяли его снова и снова, наши голоса отражались эхом в узеньком влажном римском переулке. У каждого была своя версия неаполитанской песни. Наконец распрощавшись с ним на площади Навона, мы смогли петь ее с Оливером в свое удовольствие и гораздо мягче:

Cbiagneva sempe ca durmeva sola,

mo dorme co’ li muorte accompagnata.

То спать не могла, одиноко рыдая,

А нынче заснула она мертвым сном.

Все еще, даже спустя столько лет, мне кажется, я слышу голоса двух молодых людей, поющих эту песню на неаполитанском до самого рассвета. Обнимая друг друга и целуясь снова и снова в темных переулках старого Рима, они даже не представляли, что это была их последняя ночь любви.

— Давай завтра сходим к Сан-Клементе, — предложил я.

— Завтра уже наступило, — ответил Оливер.

 

ЧАСТЬ 4. Призраки и фотографии

Анчизе встречал меня на вокзале. Я заметил его сразу, как только поезд вошел в затяжную дугу вокруг залива, снижая скорость и практически касаясь моих любимых высоких кипарисов. Сквозь них я всегда ловил первый приветственный блеск моря в середине дня. Опустив окно, я позволил ветру играть с моим волосами и ласково касаться лица и мельком приметил нашу грузную машину далеко, далеко впереди. Возвращение в Б. всегда делало меня счастливым. Это напоминало мне о приезде в начале июня после окончания учебного года. Ветер, жара, блики на серой платформе с древним домиком станционного смотрителя, построенным еще в Первую мировую, мертвая тишина — все околдовывало мой любимый сезон в это пустынное и любимое время суток. Казалось, лето только началось, ничего еще не случилось, моя голова до сих пор немного гудела от зубрежки перед самым экзаменом, я впервые видел море в этом году. Кто такой Оливер?

Поезд остановился на несколько секунд, выпуская пятерых пассажиров. Привычный гул заведенных гидравлических двигателей: машины отъезжали от станции одна за другой — и вновь наступила полная тишина.

На мгновение я замер под высушенной деревянной укосиной. Все это место, включая дощатый домик, сильно пахло бензином, смолой, растрескавшейся краской и мочой.

И как всегда: дрозды, сосны, цикады.

Лето.

Я редко задумывался о надвигающемся учебном семестре. Сейчас я был рад, что впереди был почти месяц этой жары и лета.

Через несколько минут после моего прибытия direttissimo должен был прибыть в Рим на другом конце путей — этот поезд был всегда пунктуален. Три дня назад мы сели именно на него. Я вспомнил, как размышлял, глядя в окно: «Через несколько дней ты вернешься, и ты будешь один, и ты возненавидишь это. Так что не позволяй чему-либо застать тебя врасплох. Будь готов». Я репетировал эту потерю не только, чтобы предотвратить страдания, принимая их в малых дозах, но, как делают суеверные люди, чтобы убедиться: в моих ли силах принять самое худшее, не перекладывая всю ответственность на судьбу. Как обученные воевать по ночам солдаты, я жил в темноте, чтобы не ослепнуть, когда тьма действительно рухнула бы на меня. Репетировал боль, притупляя боль. Гомеопатически.

Что ж, еще разок. Вид на залив: проверил.

Запах сосен: проверил.

Домик станционного смотрителя: проверил.

Вид холмов вдалеке, навевающих воспоминания о нашей утренней поездке из Б., сумасшедшей езде вниз, когда мы чуть не сшибли цыганскую девушку: проверил.

Запах мочи, бензина, смолы, эмали: проверил, проверил, проверил и проверил.

Анчизе поднял мой рюкзак и предложил донести. Я отказался; рюкзаки не предназначены для кого-либо, кроме своих владельцев. Он не понял моего аргумента, но вернул его.

Он спросил, уехал ли синьор Уливер.

— Да, этим утром.

— Triste, — подметил он.

— Да, немного.

— Anche a me duole.

Я избегал смотреть ему в глаза. Мне не хотелось его поддержать, сказав что-нибудь, развить тему.

По моему прибытию мать подробно расспросила о нашей поездке. Я ответил, что ничего особенного не произошло: видели Капитолий и Виллу Боргезе, Сан-Клементе. Много гуляли. Множество фонтанов. Множество странных мест по ночам. Два ужина.

— Ужина? — ее голос прозвучал именно с той инстанцией «видишь-я-же-тебе-говорила». — С кем?

— С людьми.

— Какими людьми?

— Писателями, издателями, друзьями Оливера. Все ночи напролет.

— Нет даже восемнадцати, а уже ведет la dolce vita, — вставила ехидную насмешку Мафалда. Мать с ней согласилась.

— Мы подготовили твою комнату. Подумали, ты будешь рад опять въехать в нее.

Это немедленно расстроило меня и разозлило. Кто дал им такое право? Они абсолютно точно осмотрели все тщательно и с особым любопытством. Вместе или каждый в свой черед.

Я всегда знал, что, в конце концов, придется вернуться в мою комнату. Но я надеялся на более медленный, более длительный переход к обычному укладу жизни до Оливера. Я представлял себя лежащим на кровати, набираясь смелости войти в его комнату. Я не предвидел, что Мафалда уже сменила его простыни… наши простыни. К счастью, я еще раз попросил оставить мне «Парус» этим утром (а до этого попросил носить ее все дни в Риме). Я положил ее в полиэтиленовый пакет из прачечной нашего отеля и, кажется, был готов прятать ее ото всех всю свою жизнь. Время от времени по ночам я бы доставал «Парус» из пакета, убедившись, что она не приобрела запах пластика или моей одежды, клал ее рядом с собой, оборачивал длинные рукава вокруг себя и шептал в темноте его имя. «Уливер, Уливер, Уливер», — это голос Оливера, зовущий меня своим именем, подражая выговору Мафалды и Анчизе; это мой голос, зовущий его его именем в надежде, что он позовет меня моим, которое я произносил за него для меня и вновь для него: «Элио, Элио, Элио».

Желая избежать очередного напоминания об его окончательном отъезде, я вошел в свою комнату не через балконную дверь, а через лестницу в доме. Зайдя и уронив рюкзак на пол, я упал на свою теплую, освещенную солнцем постель. Господи, спасибо! Они не постирали покрывало! Неожиданно я почувствовал радость от возвращения обратно. Я мог уснуть прямо сейчас и прямо там, забыв о «Парусе», запахе и об Оливере. Кто может отказаться от сна в два или три часа пополудни в средиземноморье?

Изнуренный, я решил засесть за Гайдна гораздо позже и начать именно с того места, где остановился в прошлый раз. Или можно было пойти на теннисный корт, развалиться на прогретых скамьях (одна мысль об этом посылала дрожь удовольствия по моему телу), сыграть с кем-нибудь. Кто-нибудь нашелся бы обязательно.

Я никогда не радовался дневному сну так безмятежно. «Еще успеется окунуться в горе», — подумал я. Горе должно было прийти обязательно, может быть, незаметно — так эти вещи происходят, как я слышал — и не будет никакого облегчения. Игнорировать его, тем самым уничтожая. «Это жалкий, трусливый поступок», — говорил я себе, прекрасно зная, что в этом я был ас. А если бы оно неудержимо захлестнуло меня целиком? Если бы оно захватило и не отпустило? Горе, пришедшее остаться навсегда. Если бы оно сделало со мной то же самое, что я мечтал сделать с ним в те ужасные ночи: словно отобрало какую-то важную часть моей жизни, как часть тела, и потеря Оливера — все равно что потеря руки? «Ты будешь видеть его призраки повсюду в доме, и уже никогда не сможешь стать прежним. Ты потерял это, ты всегда знал, что потеряешь, и готовился к этому; но ты не можешь заставить себя жить с этой утратой. И надежды не возвращаться мыслями к нему — все равно что молитва не видеть о нем сны. И то, и другое безмерно ранит».

Странная идея охватила меня: «Что если мое тело — только мое тело и мое сердце — так остро нуждаются в его? Что тогда делать?

Что если ночами я не найду себе места, пока он не окажется рядом со мной, во мне? Что тогда?»

Размышления о боли до самой боли.

Я знал, что я делаю. Даже в своем сне я знал, что я делаю. «Пытаешься привить себя, вот что ты делаешь — в итоге ты просто убьешь все — подлый, коварный мальчик; вот, кто ты такой: подлый, бессердечный, коварный мальчик». Я улыбнулся внутреннему голосу. Солнце светило прямо на меня, и я любил это солнце любовью язычника ко всему в этом мире. «Язычник, вот кто ты такой». Я никогда не думал, насколько люблю землю, солнце, море… людей, вещи. Даже искусство пришло на ум. Или я вновь себя обманывал?

В середине дня я осознал, что наслаждаюсь сном самим по себе, а не как спасительным убежищем. Заснуть в собственном сне и видеть сны — разве может быть что-либо лучше? Нечто настолько совершенное, как чистое благословение, осенило меня. «Должно быть, сегодня среда», — подумал я, и в действительности была среда. Шлифовальная установка гудела во дворе, затачивая каждую режущую поверхность в нашем доме. Мафалда, как всегда, болтала с мастером, держа его стакан лимонада, пока он скользил инструментом по шлифовальному камню. Скрипучий щелкающий звук его колеса, он трещал и шипел в горячем воздухе, становясь для меня блаженством. Я никогда не мог признаться сам себе, насколько счастливым в тот день сделал меня Оливер, съев мой персик. Конечно, это тронуло меня, но еще и польстило, словно его жест сказал мне: «Я верю каждой клеточкой своего тела, что каждая клеточка твоего тела не должна, никогда не должна умереть, но если ей придется умереть, то пусть лучше она умрет в моем теле». Он открыл частично приоткрытую балконную дверь, зашел внутрь (у нас не было настроения для разговоров тогда); он не спрашивал, может ли войти. Что я собирался сделать? Сказать: «Ты не можешь зайти»? Я протянул ему руку, приветствуя и желая сказать: «Я не собираюсь больше обижаться, больше никогда я не буду обижаться», — и позволить ему проскользнуть ко мне в постель. До того, как я уловил звук точильного камня и цикад, я не знал, сплю я или вижу сон, но оба состояния были приятны — спать или видеть сны — они были одинаковы, я был рад им обоим.

Я проснулся около пяти. Мне не хотелось ни играть в теннис, ни заниматься Гайдном. «Время поплавать», — решил я, переоделся в плавки и пошел на пляж. Вимини сидела на невысокой стене, опоясывающей их сад.

— С чего бы ты решил искупаться?

— Не знаю. Захотелось. Пойдешь со мной?

— Не сегодня. Они заставляют меня надевать эту смешную шляпу, если я собираюсь выйти на улицу. Я похожа на мексиканского бандита.

— Панчо Вимини. Что будешь делать, если я уйду плавать?

— Наблюдать. Если только ты не проводишь меня к тем камням, тогда я посижу там в своей шляпе.

— Ну, тогда пошли.

Не было нужды просить ее подать руку. Это происходило естественно, как слепые находят твой локоть.

— Только не иди слишком быстро.

Спустившись по ступеням вниз, она выбрала приглянувшийся камень, и мы уселись рядом. Это было ее любимое место с Оливером. Камень был теплым, мне нравилось, как ласково солнце касалось кожи в это время суток.

— Я рад, что вернулся.

— Ты хорошо провел время в Риме?

Я кивнул.

— Мы скучали по тебе.

— Кто «мы»?

— Я и Марсия. Она искала тебя на следующий же день.

— Ага.

— Я сказала ей, куда ты уехал.

— Ага, — повторил я, чувствуя, как этот ребенок сканирует мое лицо.

— Думаю, она знает, что не очень тебе нравится.

Этот вопрос не стоил споров.

— И?

— И ничего. Мне просто ее жаль. Я сказала, ты уехал в большой спешке.

Вимини явно была довольна своей хитростью.

— Она поверила тебе?

— Думаю, да. Вообще-то это не такая уж и ложь.

— В каком смысле?

— Ну, вы оба уехали, не попрощавшись.

— Да, ты права. Но мы ничего не хотели этим сказать.

— Ох, твое поведение меня не задело. А вот его — да. Очень сильно.

— Почему?

— Почему, Элио? Ты уж прости мои слова, но ты никогда не был особо воспитанным.

Мне потребовалось какое-то время, прежде чем догадаться, о чем она.

— Я тоже, может быть, больше никогда его не увижу.

— Нет, ты сможешь его увидеть. А я не уверена насчет себя.

В горле встал ком, я скорее оставил ее и спустился к воде. Случилось именно то, что я предсказывал, могло случиться: я смотрел на воду тем вечером и на краткий миг забыл, что его здесь больше нет, что больше нет нужды оборачиваться и смотреть на балкон, где его образ все еще не стерт. И все-таки еще несколько часов назад его тело и мое тело… Сейчас он, наверное, ест свое второе блюдо в самолете и готовится приземлиться в аэропорту Кеннеди. Я знал, что он тоже был полон горя, когда в последний раз поцеловал меня в одной из туалетных комнат Фьюмичино. И если в аэропорту и самолете его могли бы отвлекать выпивка и фильмы, то в комнате Нью-Йорка, оставшись один на один с собой, печаль охватила бы его снова. Я не хотел думать о нем грустном, потому что я знал: ему будут ненавистны мысли обо мне грустном в нашей спальне, которая очень скоро стала только лишь моей спальней.

Кто-то приближался к камням. Я попытался придумать что-нибудь, чтобы отвлечься от горя, и нашел ироничным факт, что расстояние Вимини от меня равнялось моему расстоянию до Оливера — семь лет. «За семь лет…» — начал было думать я, но буквально почувствовал болезненный спазм в собственном горле и нырнул в воду.

После ужина зазвонил телефон. Оливер добрался до дома без проблем. «Да, в Нью-Йорк. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум — к сожалению, все та же музыка в окно — вы можете ее послушать, — он высунул трубку в окно, позволив нам почувствовать вкус латиноамериканских ритмов Нью-Йорка. — Сто четырнадцатая улица. Собираюсь на поздний обед с друзьями». Отец и мать разговаривали с ним с разных телефонов в гостиной. Я был на телефоне из кухни.

— У нас? О, ты знаешь. Очередные гости за ужином. Только что ушли. Да, очень, очень жарко.

— Отец надеется, это было продуктивно.

— Продуктивно?

— Остановиться у нас, — объяснил отец.

— Лучшее в моей жизни! Если бы мог, я запрыгнул бы на тот же самолет с одной сменной футболкой, купальными плавками и зубной щеткой.

Все рассмеялись.

— Ждем с распахнутыми объятиями! — сплошь шутки.

— Ты знаешь, по нашей традиции, ты обязательно должен вернуться, хотя бы на несколько дней, — «хотя бы на несколько дней» значило не более чем на несколько дней, но она имела в виду именно то, что сказала, и он это знал. — Allora ciao, Oliver, e a presto!

Отец повторил за ней и добавил:

— Dunque, ti passo Elio… vi lascio.

Я услышал звук обеих повешенных трубок, больше на линии не было никого. Как тактично со стороны отца. Но слишком-уж-неожиданная свобода оказаться в одиночку перед чем-то, напоминавшим барьер времени, заморозила меня. Хорошо ли он добрался? Да. Еда в самолете была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня кончились вопросы, я должен был бы подумать лучше, чем сыпать ими так безрассудно.

— А ты как думаешь? — неопределенный ответ, словно он боялся, что кто-то мог снять трубку?

— Вимини шлет привет. Она очень расстроена.

— Я что-нибудь куплю завтра и вышлю ей экспресс почтой.

— Я никогда не забуду Рим.

— Я тоже.

— Тебе нравится твоя комната?

— Типа того. Окно выходит в шумный двор, никакого солнца, едва хватает места под вещи, даже не знал, что у меня столько книг, и кровать гораздо меньше.

— Я бы хотел начать все сначала в этой комнате. Вместе высунуться в окно поздним вечером, упираясь плечом в плечо, как в Риме… и так каждый день.

— Каждый день. Рубашка, зубная щетка, оплаченные счета, и я лечу над всем этим. Не искушай меня больше. Я кое-что забрал из твоей комнаты.

— Что?

— Ты никогда не догадаешься.

— Что?

— Иди сам узнай.

И тогда я сказал это, не потому что это было то, что я хотел сказать ему, но потому что тишина давила на нас обоих и это была самая простая вещь, которой можно было заполнить паузу… и, в конце концов, я должен был ее сказать.

— Я не хочу тебя потерять.

Мы договорились писать. Я хотел звонить с почты, это было бы приватнее. Обсудили Рождество и День благодарения. Да, Рождество. Но его мир, который до того казался не дальше от моего, чем та тонкая отшелушенная кожа, что Кьяра сняла с его плеча однажды, неожиданно оказался на расстоянии нескольких световых лет. Возможно, в Рождество это уже не будет иметь смысла.

— Дай мне послушать шум из-за твоего окна в последний раз, — я услышал треск. — Дай мне услышать звук, который ты издавал…

— Слабый, робкий звук, чтобы никто в доме не услышал, — это заставило нас рассмеяться. — Меня ждут друзья.

Я бы предпочел, чтобы он никогда не звонил. Я хотел услышать, как он снова зовет меня по имени. Я хотел спросить его теперь, когда мы далеко друг от друга, что произошло между ним и Кьярой. И я забыл спросить, куда он положил свои красные плавки. Может, он забыл и увез их с собой?

Первое, что я сделал, положив трубку, — поднялся в спальню и попытался найти, что же он забрал себе в память обо мне. Я увидел невыгоревший пустой прямоугольник на стене. Боже, благослови его. Он забрал старинную почтовую открытку в рамке. На ней была фотография знакомства Моне с бермой, датированная тысяча девятьсот пятым годом или вроде того. Один из наших прежних летних гостей, тоже американец, нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и выслал мне как сувенир. Сама открытка была нарисована в тысяча девятьсот четырнадцатом году — на обратной стороне было несколько поспешных строк цвета сепии к английскому доктору на немецком. Американский студент приписал рядом черной ручкой «Вспоминай обо мне иногда». Открыта будет напоминать Оливеру о том утре моих откровений. Или когда мы проезжали мимо бермы, притворившись, будто ее не существует. Или когда мы решили устроить там пикник и поклялись не касаться друг друга, предпочтя заняться любовью в кровати тем же днем. Мне хотелось, чтобы эта картинка была перед его глазами постоянно, всю его жизнь, на его рабочем столе, над его кроватью, везде. «Цепляй ее всюду, куда бы ты ни отправился», — подумал я.

Тайна оказалась разгадана, подобные вещи всегда остаются при мне, являясь во снах. Осознание ударило меня лишь в тот момент, хотя она висела передо мной целых два года. Его звали Мэйнард. Однажды днем, пока все отдыхали (и он это знал), он постучал мне в окно спросить, нет ли у меня черных чернил: «Мои закончились, а я использую только их. Как и ты». Он зашел внутрь, я был одет только в плавки. Подойдя к столу и взяв чернильницу, я протянул ему, он не сразу протянул за ней руку, глядя прямо на меня. Наступил какой-то неловкий момент. Тем же вечером он оставил чернильницу под моей дверью. Любой другой мог бы постучать и отдать ее лично. Мне было всего пятнадцать, но я не сказал бы «нет». В ходе одной из наших бесед я рассказал ему о моем любимом месте среди холмов.

Я никогда не думал о нем, пока Оливер не забрал его открытку.

Вскоре после ужина я заметил отца, по-прежнему сидящего за столом. Стул был развернут к морю, на коленях — корректура его последней книги. Он пил свой привычный ромашковый чай, наслаждался ночью. Рядом с ним — три больших цитронелловых свечи. Той ночью комары просто взбесились. Я спустился вниз, присоединившись к нему. Обычно мы так и проводили вечера, но в последний месяц я им пренебрегал.

— Расскажи мне про Рим, — попросил он, завидев, что я присаживаюсь рядом. В это время отец обычно позволял себе выкурить последнюю сигарету. Он отбросил рукопись каким-то усталым жестом, который словно говорил, что сейчас мы подобрались к границе хорошей-части-вечера, и прикурил от одной из свечей. — Итак?

Мне нечего было рассказать, я повторил все, сказанное матери: отель, Капитолий, Вилла Боргезе, Сан-Клементе, рестораны.

— Еда тоже была хорошей?

Я кивнул.

— И напитки хороши?

Еще кивок.

— Сделал вещи, что одобрил бы твой дед?

Я рассмеялся:

— Нет, не в этот раз, — я рассказал об инциденте возле Пасквино. — Ужасная идея вызвать рвоту возле говорящей статуи!

— Кино? Концерты?

Во мне постепенно зрело чувство, что он вел разговор к чему-то конкретному, возможно, даже сам не зная, к чему. Я понял это, потому что он продолжал задавать вопросы, отдаленно касающиеся этой темы. Я осознал, что уже прибегнул к уклончивому маневру до того, как нечто, поджидающее нас за углом, стало неизбежным. Я говорил о вечно грязных, разбитых площадях Рима. Жаре, погоде, плотном дорожном движении, огромном количестве монахинь. Такая-то и такая-то церковь закрыты. Всюду строительный мусор. Жалкие реставрационные работы. Я жаловался на людей, на туристов, на микроавтобусы, загружающие и выгружающие бесчисленное множество держателей камер и носителей бейсбольных кепок.

— Видели какие-нибудь внутренние частные дворики, о которых я тебе рассказывал?

— Кажется, мы так и не посетили ничего подобного.

— Выразили почтение статуе Джордано Бруно?

— Конечно. Меня чуть не вырвало и там тоже.

Мы рассмеялись.

Краткая пауза.

Еще одна затяжка сигаретой.

И вот.

— Вы двое такие хорошие друзья.

Это оказалось гораздо смелее, чем я мог ожидать.

— Да, — ответил я, стараясь лишить мое повисшее в воздухе «да» негативной окраски, но попытка провалилась. Я надеялся, он не уловил мое умеренно-враждебное, уклончивое, показушно-усталое «Да, и что?» в голосе.

Я также надеялся, тем не менее, что он воспользуется возможностью неопределенного «Да, и что?», чтобы отчитать меня, как он часто делал, за мое грубое, или наплевательское, или слишком критичное отношение к людям, которых можно было с полной уверенностью считать моими друзьями. В конце он мог бы добавить свою излюбленную фразу о том, как редко можно найти настоящую дружбу и что, даже если людям сложно сойтись снова после разлуки, все равно большинство этому рады и готовы поделиться чем-то хорошим. Ни один человек, подобно острову, не может захлопнуть себя от других, людям нужны люди, бла-бла.

Но мои предположения оказались ошибочны.

— Ты слишком умен, чтобы не понимать, насколько редко, насколько особенно то, что разделили вы двое.

— Оливер — это Оливер, — сказал я, словно подытожив.

— Parce que c’était lui, parce que c’était moi, — добавил отец, цитируя всеохватывающее объяснение Монтеля о его дружбы с Этьеном де Ла Боэси.

Я же думал о словах Эмили Бронте: потому что «он больше я, чем я сам».

— Может быть, Оливер очень образован… — начал я, и в очередной раз лукавое невидимое «но» повисло между нами. Что угодно, лишь бы не дать отцу подтолкнуть меня дальше по этой скользкой дорожке.

— Образован? Он более чем образован. То, что было между вами, полностью зависело от образования и одновременно не имело совершенно ничего общего с ним. Он был великодушен, и вам двоим повезло найти друг друга, потому что ты тоже великодушен.

Отец никогда прежде не говорил о великодушии в таком ключе. Это меня обезоружило:

— Думаю, он лучше меня, папа.

— Уверен, он сказал бы то же самое о тебе, такова ваша схожая сущность.

Он собирался стряхнуть пепел, но, потянувшись к пепельнице, коснулся моей руки:

— Впереди ждут очень тяжелые времена, — его голос изменился, тон говорил: «Нет необходимости говорить об этом, но давай не будем делать вид, будто не знаем, о чем я».

Говорить абстрактно для него был единственный способ говорить правду.

— Не бойся. Оно придет. По крайней мере, я на это надеюсь. Когда ты меньше всего будешь этого ждать. Природа находит хитрые способы найти наши слабые места. Прямо сейчас, возможно, ты можешь желать ничего не чувствовать. И возможно, ты захочешь поговорить не со мной об этих вещах. Но прочувствуй то, через что вы прошли.

Я посмотрел на него. Я должен был бы соврать, что он совершенно ошибается. Я собирался это сделать.

— Слушай, — продолжил он, опередив меня, — у вас была замечательная дружба. Может, даже больше, чем дружба. И я завидую вам. На моем месте большинство родителей понадеялись бы, что все это в прошлом, если осталась боль — попытались успокоить ее, если осталось пламя — не раздували бы его сильнее, или помолились, чтобы их сыны снова ступили на верный путь. Но я не такой родитель. На твоем месте, если осталась боль — лечи ее, а если внутри горит пламя — раздувай его еще больше, береги его. Отпускать кого-то может быть тяжело. Это не обязательно может будить среди ночи. Осознание, что другие забыли нас гораздо раньше того, как мы хотели бы, чтобы нас забыли, ничуть не лучше. Мы вырываем из себя много самих себя в надежде исцелиться раньше, но некоторые вещи должны пройти свой собственный путь. В нас остается все меньше того, что мы могли бы предложить кому-то новому, и к тридцати годам мы — уже пустые оболочки. Но чувствовать пустоту, как не чувствовать ничего — это растрата!

Я не мог переварить все это. Я опешил.

— Я озадачил тебя? — я потряс головой. — Тогда позволь я скажу еще кое-что. Это внесет ясность. Я был к этому близок, но никогда не имел того, что получил ты. Всегда что-то сдерживало меня, заставляло отступить. Как ты проживаешь свою жизнь — твое дело. Но запомни: наши сердца и наши тела даны нам только однажды. Многие из нас ничего не могут с этим поделать, но живут так, словно им даны две жизни: одна — тестовая модель, вторая — финальная версия, и множество вариантов между ними. Но на деле она одна, и прежде чем ты выяснишь это для себя, твое сердце окажется слишком изношенным, и наступает момент, когда никто на него, как и на твое тело, не посмотрит. Еще того меньше кто-то захочет оказаться рядом. Прямо сейчас это печаль. Я не завидую боли, как таковой. Но я завидую твоей боли, — он сделал глубокий вздох. — Мы можем больше никогда не говорить об этом, и я надеюсь, ты никогда не используешь это против меня. Я буду ужасным отцом, если однажды ты решишь поговорить со мной, а дверь окажется закрытой.

Я хотел спросить, откуда он узнал. А потом — как он мог не знать? Как все остальные не догадались?

— Мама знает? — я хотел сказать «подозревает», но передумал.

— Не думаю, — его голос говорил: «Но даже если знает, едва ли ее реакция будет отличаться от моей».

Мы пожелали друг другу спокойной ночи. По пути наверх я поклялся, что расспрошу отца о его жизни. Мы все наслышаны о его женщинах в молодости, но я никогда не имел ни малейшего представления о ком-то еще.

Был ли мой отец кем-то другим? И, если он был кем-то другим, кем тогда был я?

***

Оливер сдержал свое обещание, приехав буквально перед Рождеством и оставшись до Нового Года. Перелет его совершенно вымотал. «Ему нужно время», — подумал я. В общем-то, как и мне. Он коротал часы в основном с родителями, затем — с невероятно счастливой Вимини (между ними ничего не изменилось). Я испугался, что мы откатились назад к первым дням, полным обменом любезностями на террасе, избегания и безразличия. Почему его телефонные звонки не подготовили меня к этому? Мои родители что-то сказали? Он вернулся ради меня? Или ради них, ради их дома, ради расставания? Он вернулся из-за своей книги, уже изданной в Англии, Франции, Германии, а теперь — и в Италии. Она вышла элегантной, и мы все были за него рады, включая владельца книжного в Б., пообещавшего устроить чтения следующим летом.

— Может быть, там посмотрим, — ответил Оливер, когда мы остановили там велосипеды.

Фургончик с мороженым был закрыт — не сезон. Закрыты были и цветочная лавка, и аптека, куда мы заскочили из-за его ужасной ссадины, покинув берму в первый раз. Все они принадлежали прошлой жизни. Город опустел, небо заволокли серые тучи. В одну из ночей он долго разговаривал с отцом. Скорее всего, они говорил обо мне, или моих планах на колледж, или о прошлом лете, или о его книге. Когда дверь открылась, я услышал смех из коридора снизу, мать поцеловала его. Чуть погодя он постучал в мою комнату, в обычную дверь, а не во французское окно. Что ж, этот вход теперь должен был навсегда остаться закрытым.

— Хочешь поговорить?

Я уже улегся в постель. На нем был свитер, и, казалось, он собирался пойти прогуляться. Оливер сел на самый край моей кровати. Он выглядел неловко, наверное, я выглядел точно так же, когда он съехал из этой комнаты.

— Возможно, я женюсь этой весной.

Новость ошеломила:

— Но ты ничего не говорил об этом.

— Ну, периодически к этому все и шло уже больше двух лет.

— Думаю, это замечательно.

Любая свадьба — это всегда замечательно. Я был счастлив за них, и моя широкая улыбка была почти что искренней, хотя чуть позже я осознал, что это не сулило нам ничего хорошего.

— Ты не против?

— Не будь глупцом, — ответил я. Повисла долгая пауза. — Ну теперь-то ты заберешься в постель?

Он взглянул на меня настороженно:

— Ненадолго. Но я не собираюсь что-либо делать.

Это прозвучала как обновленная и гораздо более изысканная версия «Может быть, позже». «Так мы все-таки вернулись в прошлое, да?» У меня возникло желание передразнить его, но я сдержался. Он лег рядом со мной поверх покрывала, сняв лишь мокасины.

— Как долго, ты думаешь, это будет продолжаться? — в вопросе послышалась сухая ирония.

— Недолго, я надеюсь.

Он поцеловал меня в губы, но это был не тот поцелуй, каким он впился в меня после Пасквино, вжав в стену у церкви Санта-Мария-дель-Анима. Я немедленно вспомнил вкус. Я никогда не понимал, как сильно я его любил и как сильно скучал, расставшись. Еще один пункт в мой список, прежде чем я его окончательно потеряю. Я был готов выбраться из-под одеяла.

— Я не могу этого сделать, — сказал он, отшатнувшись.

— Я могу.

— Да, но я не могу, — должно быть, мой взгляд превратился в ледяные лезвия, потому что он вдруг понял, насколько я был зол в тот момент. — Я ничего не хотел бы сделать так сильно, как сорвать с тебя одежду и взять в последний раз. Но я не могу.

Я взял его лицо в свои ладони:

— Тогда тебе, может, лучше не задерживаться здесь. Они знают о нас.

— Я это уже выяснил.

— Как?

— По тому, как твой отец говорил. Тебе повезло. Мой отец отправил бы меня в исправительное учреждение.

Я посмотрел на него. Мне хотелось еще одного поцелуя.

Я должен был, мог и захватил его.

Следующим утром наши отношения официально стали прохладными.

Еще одна маленькая вещь случилась в ту неделю. Мы сидели в гостиной после обеда, пили кофе, когда отец принес большую папку из манильской бумаги. В ней хранились шесть заявлений с паспортными фотографиями. Кандидаты на следующее лето. Отец хотел узнать мнение Оливера, затем передал папку матери, мне, еще одному профессору с женой — его коллеги по университету, заехавшему в гости по той же причине, что и в прошлом году.

— Мой преемник, — Оливер выбрал одну из заявок и передал по кругу. Отец инстинктивно бросил короткий взгляд в мою сторону.

Точно такая же вещь случилась почти год назад, за день до этого. Павел, преемник Мэйнарда, приехал на Рождество и, просмотрев документы, настоятельно рекомендовал одного из Чикаго — вообще-то, он знал его очень хорошо. Павел и все остальные в комнате чувствовали равнодушие к молодому кандидату из Колумбии с постдокторскими исследованиями в области — из всех возможных — досократской философии. Я смотрел на его фотографию дольше необходимого и к собственному облегчению понял, что ничего не почувствовал.

Размышляя об этом сейчас, я не мог быть более уверенным, что между нами все началось именно в тот день рождественских каникул.

— Так вот как я был выбран? — спросил он с какой-то серьезной, неловкой откровенностью, которую мать всегда находила очаровательной.

— Я хотел, чтобы это был ты, — сказал я Оливеру позже в тот же вечер, помогая загрузить вещи в багажник машины. Манфреди должен был отвезти его на станцию с минуты на минуту. — Я сделал все, чтобы они выбрали тебя.

Той ночью я пробрался в кабинет отца и нашел файл с заявителями последнего года. Я нашел его фотографию. Расстегнутый ворот рубашки «Парус», длинные волосы, стремительность кинозвезды, ухваченной камерой папарацци. Без всяких мыслей я уставился на нее. Я бы хотел вспомнить, что именно чувствовал в тот момент год назад — натиск желания, преследуемый своим естественным антидотом — страхом. Настоящий Оливер, и каждый новый Оливер в разных купальных плавках, и голый Оливер в постели, и облокотившийся о подоконник в нашем отеле Оливер — все они стояли между мной и попыткой вспомнить свои первые смутные ощущения от его фотографии.

Я взглянул на лица других заявителей. Еще один был не так плох. Я пытался представить, как бы сложилась моя жизнь, если бы к нам въехал кто-то другой. Я бы не поехал в Рим. Но я бы мог поехать куда-то еще. Я бы не узнал первых фактов о Сан-Клементе. Но я бы мог узнать что-то еще, чего не знал и что, возможно, никогда не узнаю. Не изменился бы, никогда не стал бы тем, кто я есть сейчас, стал бы кем-то еще.

Мне было интересно, кто он — этот другой я. Счастливее ли он? Мог бы я окунуться в его жизнь на несколько часов, несколько дней, и увидеть самого себя — не только ради проверки и сравнения наших жизней, какими они станут в будущем без Оливера, но чтобы найти слова другому мне в этот краткий визит. Понравился бы он мне? Понравился бы я ему? Понял бы каждый из нас, почему он стал таким? Удивился бы каждый из нас, узнав, что другой, так или иначе, столкнулся с Оливером, мужчиной или женщиной? Могли ли мы оба сожалеть из-за того, кто остался с нами в то лето, возможно, это был бы один и тот же человек?

Мать ненавидела Павла, и она отговорила бы отца от любого, кого он предложил, прекратив доверять все руке судьбы. «Мы могли бы быть евреями, принимая решениях, — сказала она, — но этот Павел антисемит, и я не потерплю еще одного антисемита в своем доме».

Я вспомнил тот разговор. Он тоже отпечатался на его фотографии. «Так он тоже еврей», — подумал я.

А после я сделал именно то, что собирался сделать, всю ночь находясь в кабинете отца. Я притворился, что не знаю, кто такой этот парень Оливер. Это было последнее Рождество. Павел все еще пытался убедить нас принять своего друга. Лето еще не началось. Оливер должен был, скорее всего, приехать на машине. Я забрал бы его багаж, показал его комнату, проводил на пляж по лестнице среди камней, а позже, если позволит время, показал и всю нашу собственность вплоть до старой железнодорожной станции и рассказал о цыганах, живущих в заброшенных вагонах поезда с эмблемами Савойского королевского дома. Через несколько недель, если будет время, мы съездили бы на велосипедах в Б. Остановились бы освежиться. Я бы показал ему книжный. Я бы показал ему берму Моне. Все это еще не случилось.

***

Мы услышали о его свадьбе на следующее лето. Мы отправили подарки, и я добавил небольшую записку. Лето пришло и ушло. Меня часто одолевал соблазн рассказать ему о его «преемнике» и приукрасить истории о своем новом соседе по балкону. Но я ни разу ничего ему не отправил. Единственное посланное письмо спустя год — по случаю смерти Вимини. Он написал всем нам, выразив сочувствие. Он путешествовал в Азии, так что на момент, когда его письмо добралось до нас, оно стало утешением не для свежей раны, а для поверхностной царапины, которая однажды заживет сама по себе. Писать ему о Вимини напоминало пересечение старого моста между нами, особенно с учетом того, что мы решили больше никогда не ворошить прошлое, и, если уж на то пошло, мы никогда и не ворошили. Возможность написать ко всему прочему позволила рассказать, в какой колледж Штатов я поступил, если мой отец, всегда поддерживающий связь с прошлыми постояльцами, еще ему не сообщил. По иронии судьбы Оливер написал в ответ на мой адрес в Италии — еще одна причина запоздания.

Потом настали годы пустоты. Если бы я решил расставить реперные точки в своей жизни людьми, с кем делил постель, и если бы их можно было разделить на две категории: до и после Оливера — то самым великим даром, что сделала мне жизнь, оказалась возможность подвести к этому знаменателю весь отрезок времени. Многие помогли мне четче выделить в жизни «До Х» и «После Х» части, многие принесли с собой радость и горе, многие сбили мою жизнь с курса, в то время как другие не оказали совершенно никакого влияния. Поэтому Оливер, так долго выступавший мерилом жизни, в конечном счете приобрел преемников, затмевавших или низвергавших его до первого указательного знака, до второстепенного ответвления на дороге, до маленького сверкающего Меркурия, бегущего к Плутону и за него. Представляя это, я мог сказать: «Раньше я знал Оливера и еще не знал того и этого». И все-таки без «того и этого» я не представлял свою жизнь.

Однажды летом, спустя девять лет после последнего письма, мне в Штаты позвонили родители.

— Ты ни за что не угадаешь, кто заехал к нам на пару дней! В твоей старой спальне. И сейчас стоит прямо передо мной, — я уже догадался, конечно же, но сделал вид, что понятия не имею. — Тот факт, что ты отказываешься сказать о своих догадках, уже о многом говорит, — отец заявил это со смешком, прежде чем попрощаться.

Родители устроили небольшую перепалку, решая, кто передаст трубку. В конце концов, я услышал его.

— Элио.

Я слышал голоса родителей и визг детей на фоне. Никто не произносил мое имя так, как это делал он.

— Элио, — повторил я, подтверждая, с одной стороны, с другой — желая напомнить о нашей старой игре, которую я не забыл.

— Это Оливер, — а он забыл. — Мне показали твои фотографии, ты совсем не изменился… — он рассказал о своих двух сыновьях, которые прямо сейчас играли в нашей гостиной, восемь и шесть лет, мне стоит познакомиться с их матерью. — Я так счастлив снова оказаться здесь, ты даже не представляешь, не представляешь…

— Это самое красивое место в мире, — я притворился, будто он имел в виду наш дом и город.

— Ты не понимаешь, насколько я счастлив быть здесь.

Слова прощания, и он передал трубку матери. Она все еще договаривала ему что-то.

— Ma s’è tutto commosso, — наконец сказала она мне.

— Я бы хотел сейчас оказаться там вместе с вами, — собранно ответил я, а внутри просыпались чувства к человеку, о котором я практически перестал думать.

Время делает нас сентиментальными. Возможно, в конце концов, именно время заставляет нас страдать.

***

Четыре года спустя, проезжая мимо его студенческого городка, я сделал необычную вещь: решил показаться на глаза. Я пришел на его дневную лекцию и после занятия, пока он убирал свои книги и складывал распечатки в папку, подошел к кафедре. Я не собирался заставлять его гадать, но и не собирался облегчать задачу.

Один из студентов хотел о чем-то расспросить. Я дожидался своей очереди. Студент, в конце концов, ушел.

— Ты, наверное, меня не помнишь…

Он прищурился, стараясь распознать меня, и вдруг отшатнулся, как будто охваченный страхом, что мы познакомились в месте, о котором лучше было бы не напоминать. Взгляд стал осторожным, ироничным, вопросительным. Неловкая, слабая улыбка. Словно он репетировал какую-то фразу, типа: «Боюсь, вы приняли меня за кого-то другого». Затем он замер.

— Боже мой! Элио! Твоя борода сбила меня с толку!

Он обнял меня и потрепал по щеке несколько раз, как будто я был даже моложе, чем в то давнее лето. Он обнял меня так, как не смог обнять в ту ночь, когда зашел в мою комнату сообщить о женитьбе.

— Сколько лет прошло?

— Пятнадцать. Я сосчитал по пути сюда, — и тут же добавил. — Нет, вообще-то это неправда. Я всегда знал.

— Пятнадцать, да… Только взгляни на себя! Слушай, давай выпьем, оставайся на ужин сегодня вечером, познакомишься с моей женой, моими мальчиками. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!

— Я был бы рад…

— Мне надо закинуть кое-что в офис, и мы можем быть свободны. Тут славная улочка вдоль стоянки.

— Ты не понял. Я был бы рад. Но я не могу.

«Не могу» не значило, что я был занят, оно значило, что я не мог найти в себе силы сделать это.

Он взглянул на меня, по-прежнему убирая бумаги в кожаный дипломат.

— Ты так и не простил меня, да?

— Простил? Мне нечего было прощать. Во всяком случае, я благодарен за все. Я запомнил только хорошее.

Я слышал, как люди говорили это в фильмах. Кажется, они действительно в это верили.

— Тогда почему?

Мы покинули его аудиторию и вышли в сквер на территории кампуса. Долгий, томный осенний закат Восточного побережья окрашивал окружающие холмы в ярко-оранжевый.

Как я собирался объяснить ему, или даже себе, почему не мог прийти в его дом и встретить его семью, хотя каждая частичка меня жаждала этого? Жена Оливера. Дети Оливера. Домашние животные Оливера. Исследования, рабочий стол, книги, мир, жизнь Оливера. Чего я ожидал? Объятия, рукопожатия, небрежного приятельства и в конце неизбежного «Бывай!»?

Сама возможность встретиться с его семьей неожиданно испугала меня — слишком реально, слишком внезапно, слишком прямо-в-лицо, недостаточно отрепетировано. Целые годы я упорно держал его в прошлом, моего замечательного возлюбленного. Заморозив, смешав с камфорными шариками воспоминания моих дружеских бесед с призраком по вечерам. Время от времени я сдувал с него пыль и возвращал обратно на каминную полку. Он более не принадлежал земле или жизни. В тот момент я, кажется, обнаружил не только расстояние между нашими жизнями, еще это было осознание, как велика была потеря. И эта потеря едва ли не сбивала с ног. О ней можно было размышлять в абстрактных терминах, но вживую она причиняла мне боль. Подобно ностальгии, причиняющей боль гораздо дольше свершившихся событий, потерянных вещей, решений не вспоминать.

А может быть, я завидовал его семье, той жизни, что он для себя создал, завидовал вещам, которые я никогда бы не разделил и возможно даже не узнал в своей жизни? Вещи, которых он жаждал, которые он любил и потерял, и потеря которых раздавила его. Он был счастлив с ними, но я этого не видел. Я не был первым, кому он о них сообщал. Я не был там, когда он их обрел, не был там, когда он сдался.

А может, все было гораздо, гораздо проще? Я пришел убедиться, что все еще что-то чувствую к нему, что внутри все еще что-то живо. Проблема была лишь в том, что я не хотел, чтобы что-то было живо.

Все эти годы, когда бы я ни думал о нем, я вспоминал либо Б., либо наши последние дни в Риме, и все это делилось на две сцены: балкон в сопровождении агонии и Санта-Мария-дель-Анима, где он толкнул меня к стене и поцеловал, позволив мне закинуть ногу на его. Каждый раз, возвращаясь в Рим, я приходил на то место. Оно до сих пор было живо для меня, все еще отзывалось чем-то удивительно реальным, как будто сердце, украденное из сказки По, все еще билось под древним сланцем тротуара, напоминая, как здесь я наконец-то столкнулся с жизнью, предназначенной для меня, но которую я не сумел удержать в своих руках. Я никогда не мог думать о нем в Новой Англии, хотя между нами было не более пятидесяти миль. Я продолжал представлять его застрявшим где-то в Италии, нереальным и призрачным. Места, где он жил прежде, также ощущались неодушевленными, и как только я пытался думать о них, они ускользали и исчезали, становясь нереальными и призрачными. Сейчас, как выяснилось, не только города в Новой Англии оказались очень живыми, но и он сам. Я легко мог столкнуться с ним годы назад, женатым или нет — в конце концов, это я, несмотря на все внешнее, был все это время нереальным и призрачным.

А может, я пришел с гораздо более низменными мотивами? Найти его, живущим в одиночестве, ожидающим меня, жаждущим вернуться в Б.? Да, обе наши жизни на искусственном дыхании, в ожидании, когда мы наконец-то встретимся и вернемся к мемориалу Пьяве.

В конце концов, у меня вырвалось:

— По правде говоря, я не уверен, что ничего не чувствую. И если я познакомлюсь с твоей семьей, я бы предпочел в тот момент ничего не почувствовать, — наступила драматичная пауза. — Возможно, это никогда не пройдет.

Говорил ли я правду? Или момент напряженный и деликатный, каким он был, заставил меня сказать вещи, в которых я никогда до конца не признавался сам себе и не мог поспорить, что из этого правда.

— Я не думаю, что это когда-либо пройдет, — повторил я.

— Итак.

Его «итак» стало единственным словом, подводящим черту под всей неопределенностью. Но возможно, это было и вопросительное «итак?» — как невероятное удивление из-за того, что я мог бы хотеть его спустя столько лет.

— Итак, — повторил я, словно обращаясь к измученной и грустной третьей стороне. Которой и являлся я.

— Итак, поэтому ты не можешь зайти выпить?

— Итак, поэтому я не могу зайти выпить.

— Вот же ты гусь лапчатый!

Я забыл и это его ругательство.

Мы добрались до его офиса. Он представил меня двум или трем коллегам, оказавшимся в отделе, и удивил своей полной осведомленностью о всех аспектах моей карьеры. Он знал все, был в курсе всех значительных деталей. В некоторых вопросах он располагал информацией, получить которую можно было только зарывшись в сеть. Это тронуло меня. Я считал, что он совершенно меня забыл.

— Хочу тебе кое-что показать.

В его офисе был большой кожаный диван. «Диван Оливера, — подумал я. — Вот где он сидит и читает». Бумаги были раскиданы по всему сиденью и полу, кроме небольшого места в углу под алебастровой лампой. «Лампа Оливера». Я вспомнил листы, устилавшие пол его комнаты в Б.

— Узнаешь ее?

На стене висела цветная репродукция плохо сохранившейся фрески бородатой фигуры Митры. Каждый из нас купил по такой в то утро у Сан-Клементе. Я не видел свою целые годы. Рядом с ней висела открытка бермы Моне. Я немедленно ее узнал.

— Она была моей, но ты владел ею гораздо дольше.

Мы принадлежали друг другу, но жили так далеко, что стали принадлежать другим. Сквоттеры и только сквоттеры были истинными претендентами на наши жизни.

— У нее давняя история.

— Я знаю. Когда я прикреплял ее, то увидел надпись на обороте, поэтому сейчас ты можешь легко ее снять. Я часто думал об этом парне, Мэйнарде. «Вспоминай меня иногда».

— Твой предшественник, — поддразнил я его. — Нет, ничего такого. Кому ты отдашь ее?

— Я надеялся, однажды один из моих сыновей передаст ее лично, когда приедет погостить. Я также добавил строчку от себя, но ты пока не можешь ее прочитать. Ты остановился в городе? — спросил он, сменив тему и надев плащ.

— Да. На одну ночь. Встречусь с кое-какими людьми завтра в университете, а потом уеду.

Он взглянул на меня. Я знаю, тогда он вспомнил ту ночь на Рождество, и он знал, что я это знал.

— Так значит, я прощен? — он сжал губы в молчаливом извинении.

— Давай выпьем в моем отеле, — я почувствовал, как он напрягся. — Я сказал «выпьем», а не «перепихнемся».

Он буквально покраснел, и я не мог отвести взгляд. Он все еще был удивительно красив, густые волосы, подтянутый, все еще бегал по утрам, как он сказал, кожа все такая же гладкая, как тогда. Только несколько веснушек на руках. «Веснушки», — эта мысль захватила меня.

— Что это? — я указал на его руку и коснулся их.

— Они у меня повсюду.

Веснушки. Они разбили мое сердце, мне хотелось прижаться губами к каждой из них.

— Слишком много солнца в юности. Кроме того, в этом нет ничего удивительного. Я старею. Через три года моему старшему сыну исполнится столько же лет, сколько было тогда тебе… фактически, он ближе к тому человеку, кем ты был, когда мы были вместе, чем ты к Элио, какого я тогда знал. Странный разговор.

«Так вот, как ты это называешь: ”когда мы были вместе”?» — подумал я.

В баре старого отеля Новой Англии мы нашли тихое местечко с видом на реку и большой цветущий в это время года сад. Заказав два мартини («Бомбей Сапфир», — уточил Оливер), мы сели рядом друг с другом в кабинку в форме подковы. Словно два мужа, вынужденные делить слишком близкое пространство, пока их жены отошли в дамскую комнату.

— Еще через восемь лет мне будет сорок семь, а тебе — сорок. Еще через пять мне будет пятьдесят два, а тебе — сорок пять. Тогда ты согласишься прийти на ужин?

— Да. Я обещаю.

— Иными словами, ты на самом деле хочешь сказать, что придешь, только будучи слишком старым, чтобы о чем-либо беспокоиться. Когда мои дети разъедутся. Или, когда я стану дедушкой. Я прямо вижу нас: тем вечером мы сядем рядом и выпьем крепкий кальвадос, как твой отец порой наливал граппу по вечерам.

— И как старики, сидящие по периметру piazzetta лицом к мемориалу Пьяве, мы поговорим о двух молодых людях, нашедших много счастья в нескольких неделях и проживающих остаток своих жизней, макая ватные тампоны в ту чашу счастья, боясь испить из нее больше, чем ритуальный наперсток в день праздника.

Мы замолчали.

Об одной вещи, настолько неуловимой, неосознаваемой, словно и не существовавшей вовсе, но всегда манившей к себе, я хотел рассказать и не мог. Это двое никогда не смогли бы отменить это, никогда не смогли бы переписать это, никогда не смогли бы стереть воспоминания или отпустить их — это просто застряло там, как вид светлячков над летним лугом, продолжая твердить: «Вы могли бы иметь все это вместо ваших нынешних жизней». Все обернулось провалом. Двигаться вперед — это ошибка. Смотреть в другую сторону — ошибка. Пытаться исправить свои ошибки тоже было бы ошибкой.

Их жизнь напоминала искаженное эхо, навсегда похороненное в усыпальнице Митра.

— Боже, как они завидовали нам через весь стол в ту первую ночь в Риме, — сказал он. — Пялились на нас: младший и старший… Мужчины, женщины — каждый за тем обеденным столом — пялились, потому что мы были так счастливы.

— И в тот вечер, когда мы состаримся, мы все еще будем говорить о тех двух молодых людях, как будто они незнакомцы, которых мы повстречали в поезде, которыми мы восхищались и которым хотели помочь. И мы бы хотели назвать это завистью, потому что, назвав это сожалением, мы бы разобили себе сердце.

Снова тишина.

— Возможно, я все еще не готов говорить о них, как о посторонних, — признался я.

— Если это позволит тебе почувствовать себя лучше, я не думаю, что кто-то из нас когда-либо сможет.

— Думаю, нам стоит выпить еще.

Он сдался прежде, чем в его голову пришел первый слабый аргумент о возвращении домой.

У нас были общие сведения друг о друге. Его жизнь, моя жизнь, что он сделал, что сделал я, что хорошего, что плохого. На что он надеялся, на что надеялся я. Мы избегали разговоров о моих родителях. Полагаю, он знал. Не спрашивая, он подтвердил эту догадку.

Прошел час.

— Твое лучшее воспоминание? — наконец прервал он.

Я немного подумал.

— Первая ночь, я помню ее лучше других, может, потому что я оказался слишком неумелым. Но еще Рим. Есть одно место на улице Санта-Мария-дель-Анима, я навещаю его каждый раз, оказавшись в столице. Мне достаточно взглянуть на него всего секунду, и все воспоминания неожиданно возвращаются. Я снова переношусь в ту ночи по пути из бара, когда ты меня поцеловал. Мимо шли люди, но мне было плевать, как и тебе. Тот поцелуй все еще отпечатан там, слава богу. Это все, что у меня осталось от тебя. Это и еще твоя рубашка.

Он помнил.

— А что у тебя? — спросил я в ответ. — Какой момент?

— Тоже Рим. Как мы пели вместе до самого рассвета на площади Навона.

Я совершенно об этом забыл. Тот вечер не закончился просто неаполитанской песней. Группа молодых голландцев достала гитары и пела песни Битлз одну за другой, и все вокруг главного фонтана присоединились к ним, и мы тоже. Даже Данте показался вновь, и тоже запел на своем ломаном английском.

— Они пели нам серенады или я что-то путаю?

Он взглянул на меня в недоумении:

— Они пели серенады тебе… и ты был беспамятно пьян. В конце концов, ты взял у одного гитару, начал играть и вдруг ни с того ни с сего начал петь. Они все уставились на тебя. Даже наркоманы слушали тебя, как овцы — Генделя. Одна из голландских девушек совершенно потеряла голову. Ты хотел забрать ее в отель, и она была не против. Что за ночь… В итоге мы оказались на открытой террасе одного из закрытых кафе за площадью, каждый из нас буквально рухнул на стул. Только ты, я и девушка — мы наблюдали за рассветом, — он взглянул на меня. — И я рад, что ты пришел.

— Я тоже рад, что пришел.

— Можно, я задам тебе вопрос?

Почему это вдруг заставило меня нервничать?

— Давай.

— Ты бы повторил все это, если бы мог?

Я взглянул на него:

— Почему ты спрашиваешь?

— Потому что. Просто ответь.

— Повторил бы я? В ту же секунду. Я выпил два и собираюсь заказать третий.

Он улыбнулся. Очевидно, настал мой черед задать такой же вопрос, но я решил не смущать его. Это был мой любимый Оливер: тот, кто думал, как и я.

— Видеть тебя сейчас, словно пробудиться от двадцатилетней комы. Ты оглядываешься и понимаешь, что твоя жена ушла от тебя, твои дети, чье детство ты совершенно упустил, выросли во взрослых мужчин, кто-то уже женился, твои родители умерли давным-давно, у тебя нет друзей, и это личико, глядящее на тебя через очки, принадлежит никому иному, как твоему внуку, приехавшему поприветствовать дедушку после долгого сна. Твое отражение в зеркале бледное, как лицо Рип ван Винкля. Но вот в чем загвоздка: ты все еще на двадцать лет моложе окружающих. Поэтому я могу быть двадцатичетырехлетним — в ту же секунду и я двадцатичетырехлетний. И если ты немного увеличишь срок, однажды я могу проснуться и окажусь моложе моего младшего сына.

— И что тогда это говорит о твоей жизни?

— Ее часть — всего лишь часть — была подобна коме, но я закрываю на это глаза, называя ее параллельной жизнью. Это звучит лучше. Проблема в том, что у большинства из нас не одна параллельная жизнь.

Возможно, это говорил в нем алкоголь, возможно, это была правда. Может, я не хотел говорить абстрактно, но я чувствовал, что обязан сказать это, потому что настал правильный момент, потому что это неожиданно озарило меня: почему я пришел. Я пришел, чтобы сказать:

— Ты единственный, с кем я хотел бы попрощаться перед смертью, потому что только тогда эта штука, которую я называю своей жизнью, приобретет смысл. И если я услышу, что ты умер, моя жизнь такой, какой я ее знаю, для того, кем я сейчас являюсь и говорю с тобой, перестанет существовать. Иногда мне в голову приходит эта ужасная картина, как я просыпаюсь в нашем доме в Б. и, глядя на море, слышу новость в шепоте волн: «Он умер прошлой ночью». Мы лишили себя столь многого. Это была кома. Завтра я вернусь к своей коме, а ты — к своей. Прости, я не хотел оскорбить… уверен, твоя жизнь вовсе не кома.

— Нет, параллельная жизнь.

Возможно, все горести, какие я только узнал в своей жизни, решили напомнить о себе именно в тот момент. Я должен был перебороть это. А если бы он их не заметил, тогда, возможно, у него не было к этому иммунитета.

Из прихоти я спросил, читал ли он когда-либо роман Томаса Харди «Любимая». Нет, он не читал. Этот роман о мужчине, полюбившем женщину. Они расстались, она умерла через несколько лет. Он приехал в ее дом и встретил там ее дочь, которую полюбил.

— Происходят ли эти вещи сами по себе, или нужны целые поколения, чтоб расставить все по своим местам?

— Я бы не хотел, чтобы один из моих сыновей оказался в твоей постели, разве только один из твоих сыновей, если они у тебя будут, окажется в постели одного из моих.

Мы рассмеялись.

— Вообще-то, я думал о наших отцах.

Он ненадолго задумался и улыбнулся.

— Я не хочу однажды получить письмо от твоего сына с плохими новостями: «К слову, высылаю вам также почтовую открытку в рамке, отец просил вернуть ее вам». На которое я не хочу отвечать чем-то вроде: «Вы можете приехать в любое удобное время, я уверен, ваш отец хотел бы, чтобы вы остановились в его комнате». Пообещай, что этого не случится.

— Обещаю.

— Что ты написал с обратной стороны?

— Это будет сюрприз.

— Я слишком стар для сюрпризов. К тому же сюрприз всегда стоит у той грани, что может сделать больно. Я не хочу испытывать боль… не из-за тебя. Скажи мне.

— Всего пару слов.

— Дай угадаю: если не позже, то когда?

— Два слова, я же сказал. К тому же, это было бы жестоко.

Я немного подумал:

— Сдаюсь.

— Cor cordium, сердце сердец. Я никогда и никому не говорил ничего более правдивого в жизни, — я уставился на него. Как хорошо, что мы были в публичном месте. — Нам пора закругляться.

Он потянулся за своим плащом, сложенным на сиденье рядом, и начал собираться.

Я хотел проводить его на улицу и, замерев у выхода, смотреть ему вслед. В любой момент мы могли попрощаться. Неожиданно часть моей жизни должны были забрать у меня навсегда.

— Предположим, я провожу тебя до машины, — сказал я.

— Предположим, ты согласился на ужин.

— Предположим, я согласился.

Снаружи давно стемнело. Мне нравились покой и тишина за городом с этими розовыми отблесками солнца на вершинах гор и темной вихляющей рекой. «Пригород Оливера», — подумал я. Пестрая россыпь огоньков на противоположном берегу отражалась в воде, напоминая «Звездную ночь над Роной» Ван Гога. Самое начало осени, самое начало учебного года, настоящее бабье лето, и, как всегда бывает в сумерках бабьего лета, в воздухе кружится запах неоконченных летних дел, незаконченных домашних заданий и вечная иллюзия четвертого летнего месяца впереди — она исчезала не раньше захода солнца.

Я попытался представить его счастливую семью: мальчики заняты домашней работой или усталые и угрюмые после поздней практики возвращаются домой в обязательно грязных ботинках — каждое клише пронеслось в моей голове. «Это человек, в чьем доме я останавливался, когда жил в Италии, — сказал бы он и получил в ответ фырканье от двух юнцов, которым дела нет до человека из Италии или дома в Италии, но которые бы определенно впали в шок, скажи он другое. — О, и кстати, когда этому человеку было примерно столько же лет, сколько вам, он проводил почти все свободное время по утрам за аранжировкой ”Семь последних слов Спасителя на Кресте”, а каждую ночь пробирался ко мне в комнату, и мы трахались до потери сознания. Так что пожмите руки и будьте милыми».

Какой будет поездка обратно? Поздно ночью вдоль искрящейся реки, я возвращался в свой допотопный отель Новой Англии у побережья, которое, я надеялся, напоминало нам обоим залив в Б. Я подумал о звездных ночах Ван Гога. О той ночи, когда взобрался к нему на камень и поцеловал в шею. О последней ночи, когда мы гуляли по дороге вдоль берега, чувствуя, как истекают последние минуты надежды на чудо, что мы еще сможем отложить его отъезд. Я представлял себя в его машине, задаваясь вопросом: «Кто знает, хотел бы я, хотел бы он? Возможно, стаканчик на ночь в баре смог бы решить за нас, ведь за все время званого ужина в тот вечер, он и я волновались бы об одной и той же вещи, надеясь, что она произойдет, молясь, чтобы она не случилась. Возможно, стаканчик на ночь смог бы решить — я мог просто прочесть это на его лице. Вернее, я мог бы представить это выражение лица (я был уверен в нем), пока Оливер смотрел в сторону, открывая бутылку вина или меняя музыку. Потому что он тоже мог бы поймать ту же самую мысль, что металась в моей голове. Он наверняка хотел бы рассказать, что сомневается в же самой вещи, пока наливал вино своей жене, мне, себе. Нас бы обоих осенило одно и то же: он всегда был больше мной, чем я сам, потому что, когда он стал мной, а я стал им много лет назад в нашей постели — именно тогда он стал и навсегда останется, в отличие от всех остальных, встреченных мной на дороге жизни, моим братом, моим другом, моим отцом, моим сыном, моим мужем, моим возлюбленным, мной самим».

Те летние недели, что столкнули нас вместе, оставили наши жизни нетронутыми, но мы успели переправиться на другой берег, где время останавливается, а Небеса снисходят на землю и одаривают тем, что по божественному предназначению всегда принадлежало тебе. Но мы искали иной путь. Мы говорили обо всем, кроме одного… Мы всегда это знали, хотя не сказали об этом и слова. Это лишний раз доказывало правду: «Мы нашли звезды, ты и я, Оливер. А это дается только раз в жизни».

***

Прошлым летом он наконец-то вернулся. Это была всего лишь ночевка по пути из Рима в Ментоне. Он приехал на такси, остановившись за линией деревьев, практически в том же месте, где остановился двадцать лет назад. Он легко выбрался из машины, с ноутбуком, спортивной сумкой и большой коробкой, завернутой в подарочную упаковку. Безусловно, подарок.

— Для твоей матери, — сказал он, поймав мой взгляд.

— Лучше расскажи ей, что там внутри, — посоветовал я, помогая ему разместить вещи в прихожей. — Она всех подозревает.

Он понял, о чем я, и это его опечалило.

— Старую комнату? — спросил я.

— Старую комнату, — подтвердил Оливер, хотя мы обсудили все по электронной почте.

— Что ж, тогда старую комнату.

Я не был готов подняться наверх вместе с ним и с облегчением увидел Манфреди и Мафалду, поднявшихся из кухни поприветствовать его, заслышав шум такси. Их крепкие объятья и поцелуи немного сняли напряжение, которое я знал, немедленно захватило бы меня, едва он поселился бы в нашем доме. Я нуждался в их хлопотливом приветствии в первый час его пребывания. Что угодно, лишь бы избежать общения с глазу на глаз за кофе и неизбежные два слова: двадцать лет.

Вместо этого мы оставили его вещи внизу, в надежде, что Манфреди поднимет их в комнату, пока я провожу небольшую экскурсию по дому.

— Могу поспорить, тебе не терпится посмотреть, — сказал я о саде, о балюстраде, о виде на море.

Мы обошли бассейн, вернулись в гостиную, где старое пианино стояло возле французского окна, и наконец вернулись в пустую прихожую — его вещи уже были наверху. Часть меня хотела, чтобы он понял: тут ничего не изменилось с его последнего визита, граница рая все еще здесь, калитка к лестнице на пляж все еще поскрипывает. Мир все тот же, каким он его оставил, исключая Вимини, Анчизе и моего отца. Это был мой жест приветствия. Но другая часть хотела, чтобы он понял — здесь больше не за чем было гнаться: мы путешествовали и были порознь слишком долго, и теперь между нами не было ничего общего. Возможно, я хотел, чтобы он почувствовал сожаление от потери и скорбь. Но, в итоге, я нашел компромисс: я решил, что проще всего показать, что я ничего не забыл. Я сделал движение в сторону пустыря с выжженной землей, все тот же, что и двадцать лет назад. Я едва закончил свое предложение…

— Был там, уже видел, — ответил он.

Это был его способ сказать мне, что он тоже ничего не забыл.

— Может, ты бы хотел заскочить в банк?

Оливер разразился смехом.

— Я могу поспорить, они все еще не закрыли мой счет!

— Если у нас будет время, и, если ты захочешь, я свожу тебя на колокольню. Я знаю, ты там ни разу не был.

— Ради-которой-стоит-умереть?

Я улыбнулся. Он помнил, как мы звали ее меж собой.

Мы прошли через террасу, откуда открывался вид на огромный синий простор перед нами. Я замер чуть в стороне, пока он оперся о балюстраду, всматриваясь в залив.

Внизу под нами был его камень, где он сидел по ночам, где он и Вимини проводили все дни напролет.

— Ей бы исполнилось тридцать сегодня, — сказал он.

— Я знаю.

— Она писала мне каждый день. Каждый день.

Он смотрел на ее место. Я вспомнил, как они держались за руки и быстро сбегали по лестнице вниз к побережью.

— А потом перестала. И я знал. Я просто знал. Знаешь, я храню все ее письма, — я взглянул на него с тоской. — Я храню твои тоже, — немедленно добавил Оливер, желая успокоить меня, но не уверенный, что именно это я хотел услышать.

Настал мой черед.

— Я тоже храню твои. И кое-что еще. Могу показать. Позже.

Помнил ли он «Парус» или был слишком скромным, слишком осторожным, чтобы показать, что он точно знает, на что я намекаю? Он вновь смотрел на взморье.

Он приехал в хороший день. Ни облачка, ни ряби, ни дуновения ветра.

— Я и забыл, как сильно люблю это место. Но это именно то, что я запомнил. В полдень это рай.

Я позволил ему говорить. Мне нравилось наблюдать, как его взгляд скользил по морю. Возможно, он тоже избегал прямого контакта.

— А что с Анчизе?

— Мы потеряли его из-за рака, бедняга. Я привык думать, что он был просто слишком стар. Но ему не было и пятидесяти.

— Он тоже любил это место… он и его прививки, его фруктовый сад.

— Он умер в комнате моего дедушки, — снова тишина. Я собирался сказать «в моей старой комнате», но передумал. — Ты счастлив, что вернулся?

Он увидел суть моего вопроса раньше меня.

— Счастлив ли ты, что я вернулся? — переиначив, спросил он.

Я смотрел на него совершенно обезоруженный, хотя и не испуганный. Как человек, который легко вспыхивает румянцем, но не стыдится этого, я не собирался душить в себе это чувство, я предпочел позволить ему захватить меня.

— Ты знаешь, что да. Может, даже больше, чем должен был бы.

— Я тоже.

Это рассказало обо всем.

— Пойдем, я покажу, где мы развеяли часть праха отца, — мы прошли обратно в сад, где прежде стоял стол для завтраков. — Это было его любимое место. Я называю его «призрачным». А здесь было мое место, если ты помнишь, — я указал туда, где раньше стоял мой письменный стол у бассейна.

— А у меня было место? — спросил он с легкой усмешкой.

— У тебя всегда будет место.

Я хотел сказать, что бассейн, сад, дом, теннисный корт, граница рая, все это — всегда будет его призрачным местом, но вместо этого указал вверх на французские окна его комнаты. «Твой взгляд навсегда здесь, — хотелось сказать мне, — из окна моей спальни, в которой никто в эти дни не спит, смотрит сквозь тюль. Когда легкий бриз играет с ней, я поднимаю голову или выхожу на балкон и ловлю себя на мысли, что представляю, будто ты все еще здесь, смотришь из своего мира в мой, повторяешь, как в тот раз, сидя на камне, когда я тебя нашел: “Я был счастлив здесь”. Ты в тысячах миль, но едва взглянув в это окно, я сразу вспоминаю купальные плавки, рубашку, раздуваемую ветром, руки на перилах, и вот ты неожиданно снова рядом, закуриваешь свою первую утреннюю сигарету — двадцать лет назад сегодня. До тех пор, пока стоит этот дом, это будет местом твоего призрака — и моего тоже». Вот что я хотел сказать.

Мы простояли там несколько секунд в старом уголке сада. Когда-то отец, Оливер и я разговаривали в этом месте. Теперь мы с ним говорили об отце. Назавтра я подумал бы об этом моменте, и пусть призраки их отсутствия болтали бы меж собой в сумрачный час.

— Я знаю, ему бы хотелось, чтобы что-то такое случилось, тем более в такой великолепный летний день.

— Уверен, так и есть. Где ты развеял остальную часть его праха? — спросил Оливер.

— Всюду. В Хадсоне, Эгейском море, Мертвом море. Но сюда я прихожу, чтобы побыть с ним.

Он ничего не сказал. Тут нечего было сказать.

— Пошли, отведу тебя в Сан-Джакомо, пока ты не передумал, — наконец сказал я. — Еще есть время до обеда. Помнишь дорогу?

— Я помню дорогу.

— Ты помнишь дорогу, — эхом отозвался я.

Он взглянул на меня с улыбкой. Это приободрило меня. Может, потому что я знал, что он меня дразнит.

Двадцать лет были вчера, и вчера было сегодня, просто ранним утром. А утро казалось на расстоянии световых лет.

— Я как ты, — сказал он. — Я помню все.

Я остановился на секунду. «Но если ты помнишь все, — рвалось с моего языка, — и если ты такой же, как я, то, прежде чем ты уедешь завтра, или, когда ты будешь готов захлопнуть дверь такси, попрощавшись со всеми, и больше не останется какой-либо недосказанности в этой жизни вообще, тогда — хотя бы в этот раз, пусть даже в шутку, пусть для этого будет уже слишком поздно — но повернись ко мне, посмотри на меня, как когда мы были вместе, и это значило для меня все, удержи мой взгляд и назови меня своим именем».

Ссылки

[1] (ит.) Автобусный маршрут

[2] (ит.) Прогулка

[3] Данте Алигьери, «Божественная комедия». Перевод М.Л. Лозинского

[4] (ит.) Звезда

[5] (ит.) Кинозвезда

[6] (ит.) Он застенчивый

[7] (ит.) Оставьте это мне

[8]  (ит.) Какая кинозвезда!

[9] (фр.) Обед

[10] (ит.) Маленькая площадь

[11] (ит.) Прогуляюсь

[12]  (ит.) Где

[13] (лат.) Бесконечно

[14]  (ит.) Переводчик

[15]  (ит.) Кафе

[16] (ит.) Кто это

[17]  (ит.) Влюбленность

[18] (ит.) Восковая спичка

[19] (лат.) Сердце сердец