Талисман

Акбальян Елена

 

Елена АКБАЛЬЯН

ТАЛИСМАН

Он был маленький, округлый, на вид — не прочнее скорлупы от птичьего яйца. И все-таки купол небесный!

Бирюза его чистая, без примесей зеленого. А по ней — узором — серебряная вязь. Смотришь, и кажется: плывут в голубом далекие птицы, два сходящихся углом серебряных крыла.

А может, это не птицы — облака?..

Да, наверное, облака, потому что купол небесный свешивал бахромку из тончайших серебряных нитей. Будто падал дождь, слепой, веселый. Он-то и прятал тайну купола.

И — выдавал ее.

Нечто серое, слегка кривобокое заключалось внутри, цветом и гладкостью похожее на обкатанную водой галечку.

Только была она невесомая.

Чуткие нити завешивали ее. Стоило тронуть купол, и нити начинали метаться — все. Они сталкивались и шелестели, будто испуганно шептались о чем-то. И так, шелестя и чуть позванивая, вышептывали имя странной галечки: «Мехри-гиё… Мехри-гиё…»

На самом деле это была не галечка — семя растительное. Талисман! В древней книге написано по-арабски камышовым пером: «Того, кто хранит семя мехри-гиё, будут любить все люди».

Талисман подарила маме Мастура-кампыр, вечная, как снег в горах. Полюбила маму и дала свой талисман.

Это было давно, перед войной. Я тогда впервые надела галстук и не собиралась верить в разную чепуху.

А маму все любили и так, без талисмана.

Трудно представить нашу жизнь до войны…

Счастливое время, когда у Тахиры и Таньки были отцы, а хлеб свободно продавался в магазине.

Доисторическое время, в котором для меня не существовали Вовка и Маня, а Римка Саркисова училась себе в своем классе.

Потом стало казаться, что война была всегда. И все, что она принесла с собой в наш тихий город, казалось, тоже было всегда.

Вот только маленький купол из бирюзы… Он лежал, как прежде, в ящике маминого бюро — таинственный и забавный след времени, которого больше не было…

Разве думала я, что придет в моей жизни день, когда я поверю в талисман? И с ним (со мной) случится эта история.

Начиналась она, как все истории, издалека.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я ставлю рекорд. Начинаю.

Куча замешена у меня внизу, под вишней: две меры навоза, мера угольной пыли, мера земли. Я уже на кухонной крыше, уже втащила по лестнице — со ступеньки на ступеньку — первое ведро. Отдышусь и начну. Штук двести кизяков я сегодня сделаю, это уж точно. Класть буду рядами: удобней считать. Прискачет Танька (хоть бы проспала!), кинется считать и ахнет.

Я леплю кизяки торопливо, будто снежки, а сама поглядываю в дальний угол сада. Сейчас из зеленой гущины вынырнет Танькина нечесаная голова.

Мы живем рядом, хотя Танькины окна смотрят на улицу Фрунзе, а к нам подниматься с Некрасовской. Все равно это рядом, потому что улицы сходятся углом. Между нашими садами только угловой двор, голый, без деревца, заставленный саманными пристройками. Тихие наши сады обходят угловой двор и смыкаются в глубине, перевесив через дувал тяжелые от яблок ветки. И нам с Танькой дувал не помеха. В дальнем, заросшем дичками углу имеется лаз: две лунки для ног с каждой стороны дувала и ложбина на его сыпучей глиняной спине, выглаженная до блеска нашими ладонями. Я бросаю лепить кизяки: сейчас в ложбину ляжет узкая ладонь, ветки зашевелятся…

Но листья, мокро-темные в тени, не шелохнутся. Тихо стоят деревья в Танькином саду.

Сад для них с бабкой спасение. Танькин отец погиб в начале войны. Но пенсии им, конечно, не хватает. У нас в семье тоже похоронка — на дядю Ваню. А отца врачи признали негодным: мальчишкой он упал с чинары и повредил позвоночник.

Целые годы он ходил в корсете — еще и тогда ходил, когда учился в Москве, во ВХУТЕМАСе, и потом, когда познакомился с мамой. С тех далеких пор что-то окостенело в спине у отца. Он не может двинуть головой, поворачивается всем корпусом.

Иногда болезнь надолго укладывает отца. Желтый, он полусидит на высоких подушках и неотступно следует взглядом за мамой, которая с грустным лицом хлопочет по дому.

И подмигивает мне на нее черным армянским глазом.

Но по ночам я слышу, как отец стонет и мама вскакивает с раскладушки и тихонько стоит возле его кровати.

Когда отец здоров, дома мы видим его редко.

Эту весну он провел на Фархадстрое. Он бредил поездкой, рвался туда: на стройке вовсю шли земляные работы, и радио гремело о рекордах палванов-кетменщиков.

… Вернулся отец в самую жару — серый от пыли и с конъюнктивитом (потерял защитные очки). Большая, с ремнем для плеча отцовская папка была так тяжела, что мне показалось: он привез в ней фархадскую землю.

Наш тощий, обычно мгновенно съедаемый обед тянулся в тот день бесконечно. Когда все наконец выбрались из-за стола, отец развязал тесемки на папке, поднял крышку. Мы и правда увидели землю — много фархадской земли — на листах с карандашными набросками и серокоричневых пастелях, эскизах будущих картин. И люди, люди — они всюду, бесчисленные и деятельные, как муравьи. Стараясь не очень улыбаться, отец раскидывал по полу все новые листы — широкими жестами сеяльщика. В трещинах его почернелых губ копилась и выступала кровь. Отец досадливо слизывал ее.

Фархадгэс… Стройка давно была общей заботой города. Туда, на помощь, воскресными рассветами шли по нашей улице грузовики. В кузовах густо чернели люди. Они сжимали черенки лопат, как винтовки. На заводе, что гремел и бессонно ворочался за ближними дворами, оставались после смены рабочие, а с ними и Фрося, наша бывшая домработница: их цех взялся сделать из металлических отходов инструменты для стройки — топоры, напильники, кетмени. Мы же с Танькой и все школьники города обшарили окрестные дворы и сараи, собирая для нужд Фархада старое железо.

С возвращением отца стройка и вовсе стала нашей, семейной: отец готовил выставку фархадских работ.

До поздних летних сумерек простаивал он у мольберта. На стенах уже сохли первые холсты.

Вот когда стало видно по-настоящему, какая трудная фархадская земля — сухая, ржавая. А пыль от тысяч кетменей днем и ночью висит в воздухе. Блестели сквозь нее потные спины кетменщиков, а яркие пятнышки поясных платков одни радовали глаз (отец рисовал их небрежными и точными мазками). Какая же силища там народу! Я рассматривала картины отца, и мне хотелось ехать, бежать на стройку и тоже хвататься за кетмень и вместе со всеми долбить эту ржавую землю. А еще запомнился запах… Стройка вкусно пахла скипидаром и красками и — резко, царапающе — грунтовкой для холста: отец варил ее на примусе из столярного клея.

Мама так и не смогла прогнать его к врачу и каждое утро сама лечила ему глаза. А по ночам, пугая меня, отец стонал и скрипел зубами, и мама вскакивала к нему и что-то шептала, наклонясь, и клала на лоб сонную, слабую ладонь (я тотчас вспоминала, как болела маленькой).

Отец и сейчас не с нами. Он в Ташкенте. ЦК партии республики направил его на отделку нового театра, руководить бригадой народных мастеров. Иногда, когда очень уж заскучаю без отца, я думаю сердитое: кому нужны сейчас новые театры?! Отдали бы лучше те деньги на танковую колонну «Узбекистан». И отец был бы с нами… Но чаще даже радуюсь, что его нет: мне совестно перед Танькой и ребятами за своего живого, невредимого отца. К тому же его литерная карточка здорово нас подкармливает.

А у Таньки с бабкой только сад…

… Где же она?! Я подняла на крышу третье ведро, у меня уже почти сотня кизяков, а она все не продерет своих заграничных глаз. Она особенная, Танька: в жилах ее течет не какая-нибудь русская, или узбекская, или другая такая же обыкновенная кровь, а французская. Да, да!

Ее дед, Жак Шардон, был чистокровный француз! Бабка уверяет, что Танька похожа на деда, особенно глазами. Они и в самом деле большущие и слишком уж крутятся. Танька умеет смотреть на французский манер, как какая-нибудь маркиза Помпадур: поведет оком, смерит из уголка — холодно, гордо. Мальчишки побаиваются Таньку и раз навсегда перекрестили в «Эскадрон №5» (за высокий рост и крепкую руку). А я, когда разозлюсь, дразню ее «Четверть француженки».

Но ссоримся мы редко. Я давно признала ее старшинство. Я не умею быть такой гордой, так ненавидеть мальчишек (Танька все знает про «моего» Сережу).

… — Малак-ку! Кисли-пресни малак-ку!

Ну вот, уже и бабай пришел, молочник. Не глядя, я вижу семенящую фигурку, коромысло из палки и свисающих коротких цепей. На одной цепи, в бидоне, сидит у него «пресни», на другой, в голубой эмалированной кастрюле, — «кисли». Мне наизусть известно, что происходит внизу: бабай ставит на крыльцо бидон и кастрюлю, не отвязывая цепей, освобождает сутулые плечи и, положив коромысло, берется маленькой коричневой рукой за дужку бидона (вот я слышу позвякивание цепи о бидонный бок). Фрося, конечно, уже подставила ему банку. Долгим, мучительно затягивающимся движением (все терпеливо ждут) бабай наклоняет широкую горловину бидона. Наконец над банкой свешивается белый язык…

Молока мы берем пол-литра — для Люськи. И пугаем ее, если расшалится: «Тише, бабай не придет!»

Восемьдесят три… восемьдесят четыре… Нет, это уже ни на что не похоже!

Я бросаю кизяки и подхожу к краю крыши. Сквозь плотную зелень сада пытаюсь разглядеть, что делается у Таньки на террасе. Там и в самом деле что-то происходит! Народ, суета, что-то тащат… Кому-то машут белой тряпкой. Да нет же, это платок на бабкиной голове! Все ясно: опять у нее хитроумная базарная комбинация: картошку, поди, купила подешевле, «гамузом», или меняется товаром «баш на баш». И конечно, опять не пускает Таньку: «Татьяна, запри калитку!.. Татьяна, принеси безмен!.. Татьяна, стряси яблок!.. Татьяна, причеши патлы!..»

Взять большую, дряблую картошку, криво воткнуть снизу пару спичек, тонких, довоенных, нарядить картошку в белый платок и широкую юбку — вот вам и Танькина бабка. До чего же быстро бегает она на своих спичках!

Так и шныряет по саду, караулит воров. И по ночам шастает — в длинной рубахе и с факелом в руке.

Картинка! Даже дымом запахло.

Но теплая его волна возносит ко мне дразнящий запах еды. Я смотрю вниз: на площадке перед нашим крыльцом буйно топится сухой полынью печка. По запаху я тотчас угадываю: Фрося варит машевый суп. Мне нетрудно представить, что делается у нее в кастрюле: каменной твердости зеленые горошины, обманутые теплом, выпустили по белому ростку, и супчик стал в искру. И тут же, не выдержав жары, горошины сбросили кожаные одежки.

А Фрося знай ломает и подкладывает в огонь полынные дудки.

Раньше Фрося была у нас домработницей. Но когда началась война, она пошла на «Дехканин» учеником токаря. Теперь завод называется «Дустлик» — «Дружба», после того как к нему подселили завод из Ростова, раза в три больше нашего. У Фроси уже четвертый разряд, и в цехе она работает наравне с мужчинами. Теперь еще и учится на курсах санинструкторов.

Но нас она не бросает. Мы живем, как жили, одной семьей. Фросина рабочая карточка — восемьсот граммов! — сшита вместе с нашими, иждивенскими, и маминой — для служащих. Когда мама делит на пайки хлеб, Фрося требует, чтоб и ей нарезали, как всем.

Эту неделю Фросе во вторую смену, и мы свободны от строгой власти бабушки. Мы — это я и Люська, вон она крутится возле Фроси. Сверху она кнопка, хотя ей уже три года.

— Ли-ина, завтракать скоррей, — кричит она, подняв ко мне загорелое темноглазое лицо и с упоением нажимая на свирепое «р-р». Дитя военного времени, она и не скрывает, что вопрос еды для нее первостепенный. Я тоже вечно хочу есть, и меня не нужно приглашать дважды.

Машевый супчик-каша дымится в тарелках, вкусно пахнет луком, поджаренным на черном кунжутном масле. Этой прекрасной кашей можно наесться, не отрезав и ломтика от хлебной пайки…

Пора, наконец, выяснить, что же стряслось у Таньки. Вылизав языком тарелку (бабушки нет, и это удовольствие можно себе позволить), я выскакиваю из-за стола. За мной увязывается Люська: «Ладно, поигрраем?» Но я обегаю дом (и какой молодец построил его посередине двора?) и, прячась в кустах полыни, лечу к лазу. Нога безошибочно находит лунку. Оп! — и я уже по другую сторону дувала. Бедная одураченная Люська с ревом ковыляет из-за дома… Жалость осою жалит в сердце, но я справляюсь. Иначе прости-прощай свобода.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Танькиным садом я крадусь. Яблони, что ли, действуют мне на нервы — обступают, тянутся ветками? Или передался бабкин страх перед ворами? Нет, чепуха. Просто я обиделась на Таньку и хочу прежде выяснить, чем она так занята.

И вдруг все во мне обрывается, падает к ослабевшим ногам. С грушевого дерева, ловко, по-обезьяньи перехватываясь за ветки, чуть не на голову мне соскальзывает вор! У него рыжие патлы, немыслимо выпирающие ребра. А в зубах закушена громадная коричневая груша.

Сейчас заору!

— А ну ша! Замкни хайло! — молниеносным движением освободив рот, выдыхает мальчишка. И подносит мне к носу свободный кулак.

Подбородок мальчишки мокрый от сока. Свесилась, накапливаясь, мутная капля. Сорвалась, ползет по грязному животу — ниже, ниже, к шароварам, спущенным до самой критической черты. Еще бы! Три огромные груши завернуты под резинку! Бабкина гордость — в тусклой коричневой кожице, с нежнейшей мякотью. В начале лета завязи сосчитаны до одной и с тех пор находятся под неусыпным бабкиным надзором. День-два, и груши будут поштучно сняты и уложены в опилки. На базаре они в цене! Даже Таньке бабка не даст ни одной.

Вор-рю-га!

Мои руки сжимаются в кулаки, а взгляд, оторвавшись от груш, тяжело поднимается, прямо-таки карабкается по веснушкам живота, груди, шеи. На лице мальчишки, кроме все тех же веснушек, откровенная угроза.

— Устроишь шухер, глянь, шо тебе будет! — Щелкнув ногтем о передний зуб, вор чикает себя по горлу.

И тут я изумляюсь окончательно: в ушах у него сережки с зелеными стекляшками. Девчонка!

Я сражена наповал.

Девчонка (если она девчонка) разом успокаивается на мой счет. С минуту откровенно оценивает взглядом и презрительно цыкает через зуб тягучей от грушевой сладости слюной.

— Шо ж ты у чужом саду ховаешься? — хозяйским тоном спрашивает девчонка и смачно, со всхлипом (уф-ф-ль) втягивает в себя полгруши. — Где твоя хата?

Я мотнула головой через плечо.

— А скорая, уф-ль, до бабкиных яблок!

— Нужны мне яблоки. Я к Таньке…

— Нема ее. В баню ухиляли с Вовкой, уф-ль, и тетей Мусей.

— С каким еще Вовкой?

— С братаном моим, двоюродным.

Она смакует кисловатую грушевую сердцевину. Я глотаю горькую слюну зависти.

— А ты шо за птиця? Как по батюшке?

— Лина…

— А я вот! — девчонка тычет мне кулаком в нос.

Я отшатываюсь. На руке у нее синеет наколка. «Маня» — прочитываю я и с уважением смотрю на девчонку: я наслышана от ребят про реки крови и черной туши, в которые обходятся подобные операции.

Рассматриваю Маню, и мое уважение растет. Она некрасивая, очень. Каждый рыжий ее волос самостоятельно ввинчивается в воздух, а по бледному, худому лицу стадами гуляют конопушки гнедой масти. Они забрались на веки, и на губы, и на узкий, хрящеватый Манин нос. И только на крыльях носа нет почему-то ни одной. Оттого они странно белые, ее подвижные и, кажется мне, по-звериному чутьистые ноздри.

Я рассматриваю Маню, и мне хочется подумать обычное: «Вот бедная!» Но нет, так про нее не скажешь. Небольшие, близко сидящие глаза — кажется, что их потеснили к носу конопушки, — смотрят уверенно и дерзко, а в лице веселая злость.

… Хлопнула на террасе дверь. Маня присела, воровато оглянулась.

— Полундра! Я до дому!

Махнув мне, она побежала к угловому двору. Бежала зигзагами, ныряя под ветки.

Я тоже полезла восвояси. Таньки нет, а с бабкой лучше не встречаться: вдруг по глазам догадается и побежит считать груши?

… Появилась Танька под вечер, когда я перестала ее ждать. И хотя на крыше у меня сохло двести девять новых кизяков, я обиженно дулась. Но Танька не заметила моего молчания. Она была сама не своя от новостей. Глаза ее крутились, как шестеренки.

— А к нам кого подселили-и! С Николаева (так и сказала — «с Николаева»). На кухне будут жить, бабка им кровать с террасы поставила, у них ничегошеньки нет — третий раз эвакуируются. Марь Ефимна говорит: «Уж как не хотела далеко от хаты забираться, нет, заставил!» Они до нас две недели ехали, а после еще на вокзале валялись. Мы с Вовкой побежали карточки прикреплять, так бабка меня чуть не съела: ей на базар приспичило. Мы с Вовкой яблок натрясли, помогли оттащить корзину. Мы и в школу сбегали! Будет в нашем классе учиться! Мы с Вовкой…

— В баню ходили…

— Откуда знаешь?

— От верблюда! Чего это ты с Вовкой да с Вовкой? А Маня?

Ага, замолчала! Глаза тоже остановились.

— Влюбилась в своего Вовочку, уж признайся! Быстро ты друзей забываешь…

— Я забываю?! — чересчур возмутилась Танька. И добавила виновато: — Он хороший, увидишь. Я вас познакомлю.

Вечером состоялось знакомство.

Я водрузилась на забор с Люськой (мне не разрешают уводить ее со двора) и сгорала от любопытства.

— Тань, а он красивый?

— Угу.

Судя по направлению, Вовка держал курс в самый дальний угол сада и явно спешил. Но Танька ловко перехватила его, вынырнув из ветвей. Даже в сумерках было видно, как бедняга покраснел. Проклиная Таньку, я срочно занялась Люськиным носом (здесь всегда найдешь себе дело).

Разговора у нас не получилось. Кивнули друг другу, и все. Но Вовку я разглядела. Стрижен под машинку. Уши торчат, как у маленького. И все время подмигивает. Пусть это нервное у него, как говорит Танька, все равно неприятно.

А главное, он же на полголовы ниже Таньки!

Нет, я решительно не могла ее понять. Пусть Четверть француженки дружит с ним, сколько хочет. Я выбираю Маню!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Следующий мой день начинается рано.

Солнце еще на дальних подступах к нашим дворам, когда я выхожу за калитку. С недосыпу знобит. На волглых булыжниках мостовой пунктиром чернеют две ха-арошие (после ночной кормежки!) кучи навоза. Мне трудно пройти мимо такого богатства, я обнаружила его первая, даже раньше птиц. Но нельзя возвращаться: конец месяца, и сегодня непременно что-нибудь станут давать в распределителе.

Я сворачиваю на Фрунзе и иду вдоль углового двора, мимо Танькиных занавешенных окон. Что ей снится? Бежит, поди, куда-нибудь со своим Вовкой… Злая обида поднимается во мне, и я тороплюсь от Танькиного дома. Обгоняю редких прохожих, которые держатся одной стороны, пригреваемой солнцем.

Я иду, как всегда, по обочине. Ступаю зябнущими подошвами в пыль, сначала на пятку, а потом несильно прихлопываю пыль ступней, и тогда между пальцев всплескивают прохладные (днем раскаленные) фонтанчики.

Госпиталь… Я долго иду вдоль ребристой ограды. Тонкие деревянные полоски через равные промежутки прерывает широкое тело кирпичного столба. Но иногда ритм нарушается, и я вижу прильнувшую к частоколу одинокую в этот час фигуру раненого в сером халате.

Среди раненых полно Фросиных ухажеров. Я не в состоянии запомнить их мелькающие лица и имена. Но меня они почему-то все знают и вечно окликают через ограду с одной и той же просьбой: передать Фросе записку с приглашением на свидание. Я ругаюсь, но записки передаю. И тогда Фрося, если ей не в ночную смену, заштукатуривает свой деревенский румянец сухим зубным порошком, а парусиновые тапочки — разведенным и послушно бежит к госпитальной ограде.

Сегодня у ограды новенькие. Это сразу видно по снежно-белым перевязкам и землистым лицам.

Стоят, встречают незнакомое утро.

В сводках — тревожно-радостные сообщения о нашем наступлении, о тяжелых боях под Белгородом и Орлом. Победы достаются нам дорогой ценой. Эти дни с вокзала везут и везут раненых.

А у Фроси на заводе бушуют митинги: рабочие клянутся работать по-фронтовому. Фрося выступать боится, но и она в эти дни стала трехсотницей — три нормы выгоняет! Домой она приходит чуть живая. И все же, отмывшись от металлической пыли, надолго застревает у зеркала. Довольная, рассматривает свое побледневшее лицо.

А мне после каждой хорошей сводки не терпится в школу, в наш класс. Скорее бы уж кончалось лето.

Я невольно прибавляю шаг. Пах, пах — подошвы расплескивают тяжелую пыль. Город просыпается. Возле хлебного уже очередь, небольшая пока, тихая. Старик-поливальщик вышел с лопатой поливать улицу. Расставил над арыком ноги, головешками торчащие из белых штанов. Сгибает и разгибает коричневую спину. И с каждым махом срывается с лопаты водяная дуга и тут же распадается на сверкающие кусочки…

… В магазине давали пшеничную крупу, папиросы (по десять пачек) и водку.

Ненужные нам папиросы (пятнадцать рубликов за пачку) и бутылку водки я перепродала тут же, на крыльце, какой-то тетке. И гордая, с выручкой в кулаке (денег хватит почти на мешок картошки!) отправилась в музей.

Сколько помню себя, мама работает в музее. Он и для меня — второй дом.

Я люблю бродить по нему в поисках мамы. Люблю пробежать гулкими залами отдела природы, провожаемая удивленными взглядами посетителей. Мимо змей в формалине, стеклянных витрин с птичьими чучелами. Мимо окантованных в рамочки, мирно сидящих на своих иголках скорпионов, мохноногих фаланг и скромных черненьких каракуртов, проклятия пустынь.

Последний зал… Здесь приостановиться — потрепать по холке горного козла, пронафталиненного и побитого молью, с табличкой «Не трогать» на постаменте, и, кивнув вахтерше, сбежать по ступенькам на раскаленный булыжник двора.

В следующую минуту я уже в парке, под заслоном мрачноватых туй. Их суставчатая хвоя усажена голубыми, рогатыми, как мины, шишечками, коварно горькими на вкус.

От музейского парка осталось меньше половины. Лучшая его часть, вместе с флигелем, фонтаном и знаменитой парой живых павлинов, теперь за новеньким забором из кирпича.

В белом флигеле размещались залы археологии. Их украшением была коллекция монет древней Согдианы — единственная научная память о нашем дяде Ване, с раскопок ушедшем на фронт. Теперь коллекция (и остальное) хранится в подвалах запасника, а во флигель привезли сирот войны. Помню, как странно тихо было там первые недели. Сейчас парк за забором звенит от ребячьих голосов. В раскрытые окна второго этажа мне хорошо видны ряды кроватей.

Они стоят все теснее.

… В залах главного здания было прохладно и пахло нафталином. Разряженные в бархат и полосатые бекасабы, по углам застыли манекены в неприятно живых позах, которые я знаю наизусть. И опять мне показалось, они только для вида занимаются обычными байскими делами: пьют чай из дорогих пиал, восседая на горе тюфяков, заставляют покорных служанок заплетать сто своих косичек, грозят плетью оборванным дехканам. А сами замышляют что-то против меня — их неподвижные, тяжелые этой неподвижностью взгляды караулят со всех сторон. Мгновение — и манекены оживут, двинутся на меня, глухо постукивая по коврам пятками из папье-маше.

Быстро-быстро я пошла к двери.

… Маму я отыскала в фондах. В дальней комнате с заложенными кирпичом окошками горел свет. Творилось невообразимое! Сундуки были раскрыты, и через края лились бурунистые потоки шелков, жирно сползал бархат, всплывали облака кисеи, в них звездочками мерцали блестки. Из ящиков и углов сбежались на середину комнаты и лежали вповалку сверкающие шитьем ичиги. На столе, стульях и прямо на полу, образовав высокие столбики, карабкались одна на другую тюбетейки. И слепили глаза висящие на плечиках тяжелые даже на вид золотошвейные халаты. Придерживая открытые дверцы растопыренными рукавами, они, казалось, тоже готовились вышагнуть из шкафов.

Посреди комнаты в старой своей душегрейке стояла мама и что-то горячо доказывала незнакомой пожилой узбечке. Сердито взглянув, она тут же забыла обо мне.

Я тихонько стала у дверей.

Говорили они по-узбекски, с резко усиленными интонациями, с твердыми, ковыряющими горло звуками.

Я прислушалась, пытаясь понять, из-за чего разгорелся сыр-бор.

Чаще других в разговоре мелькало знакомое слово «чиройлик» — «красивый». Ради этого слова, поняла я, и раскрыты сундуки и стенные шкафы. Но звучало оно у мамы и женщины по-разному. Для мамы «чиройлик» было все вместе, давно знакомое и любимое, что сейчас лежало, висело, толпилось за ее спиной. А женщина ходила по комнате от вещи к вещи, и в глазах ее вспыхивал восторг — жадный. Она не очень-то слушала маму. Подходила, брала тюбетейку — и я ждала, что она примерит ее. Тянулась к шелку, гладила бархат и, казалось, с трудом удерживалась, чтобы не прикинуть ткань на себя. Вот подняла малиновый, серебром и золотом шитый ичиг и натянула-таки, с усилием, на короткую руку. И, вертя обутой рукой, зацокала языком: сапожок был изящный, мягкий в голенище, с неправдоподобно узкой ступней…

— Бухара, — взглянув любовно, мельком, пояснила мама. И снова заговорила о своем.

Теперь все чаще она произносила «экспозиция» — слово, одинаковое для обоих языков. А рядом с ним еще два словечка-близнеца: «эски» и «янги» («старый» — «новый»). «Эски» не нравилось маме.

— Янги, — звонко настаивала она, и лицо ее розовело от удовольствия.

Но женщина с сомнением качала головой.

И веско, уважительно произносила:

— Эски.

Кажется, я поняла, о чем у них спор. Новая экспозиция музея — это и дома любимая мамина тема для разговоров.

— Семь лет, — горячится она, — наш музей показывает одно и то же. Убеждает всех, что баи плохи. Но их, слава богу, мы прогнали еще четверть века назад. Это уже история. А жить сейчас надо настоящим, даже и историческому музею. Идет такая война… Враг топчет не только нашу землю — души наши, культуру, высшее в ней — красоту… О-о, эти выродки чуют: красота тоже оружие, может, не менее грозное, чем танки и самолеты. А мы? Всегда ли помним мы об арсеналах нашей культуры? Один такой забытый арсенал — здесь, у нас в музейных фондах… Давайте же раскроем воюющему народу сокровища его национальной культуры (мама говорит еще: «Бессмертные! творения! национального! гения!», и у нее по-особенному звенит голос).

Дома мы все были согласны с ней: нужна новая экспозиция! Старая и мне намозолила глаза.

Но эта неприятная женщина не хотела понять маму. Зря мама раскрыла перед ней сундуки. Женщина ходила по комнате, трогала все темными руками в кольцах и упрямо твердила «йок», желтые серьги тяжело мотались в ее ушах.

Так говорят «нет» только начальники, и я наконец догадалась, кто это: Ахунова, новый заместитель директора.

Мамеда Салиховича, высохшего от туберкулеза, как саксаул, я знала хорошо. Он звал меня Лина-джан, шутил и расспрашивал про школу, а сам все кашлял: «Кхе-кхе, кхе-кхе…» Пока его не увезли в больницу прямо из директорского кабинета. Мы проводили «скорую помощь» до ворот, и мама, помнится, сказала кому-то из сотрудников убитым голосом:

— Теперь Ахунова всё похоронит.

Я с испугом подумала о директоре. Но мама имела в виду новую экспозицию — Мамед Салихович готовил вопрос о ней для ЦК.

И вот теперь мама пыталась уговорить Ахунову… Но я-то видела: она уже теряет последнюю надежду.

Осторожно минуя разбросанные вещи, я пошла к маме.

— Что тебе? — сердито спросила она.

Я не знала, как помочь ей. Подошла и протянула скомканные, запотевшие в кулаке деньги — свою магазинную выручку, которой недавно так гордилась.

Тут и мама вспомнила, откуда я иду. Рассеянно сунула деньги в карман, сказала:

— Хорошо, девочка, ты у нас молодчина. А теперь иди. Видишь, я занята.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мы играли «в магазин» и не думали, что к нам пожалуют гости.

Я сидела на крыльце, стул, повернутый к Люське спинкой, был мой прилавок с окошечком. На прилавке ножницы, нож и несколько буханок из глины.

Я учила Люську покупать хлеб.

Она протянула в окошечко сшитые карточки, я чикнула ножницами, и четыре белых квадратика упали на прилавок. Я уже взялась за нож, чтобы отрезать ей хлеба, но Люська все испортила.

— Дайте сахар-ру. Трри кусочка. Пожар-руйста…

Она сделала самые хорошие свои глазки и протягивала в окошко грязную ладонь. Нетерпеливо шевелились пальцы, готовые захлопнуться в крепчайший кулачок.

— Ли-и-на! — кто-то позвал меня сдавленным голосом.

Мы с Люськой разом обернулись: всклокоченная рыжая голова торчала из виноградника, воровато шмыгала глазами. Люська, бедняга, заревела. А я обрадовалась Мане.

Успокоив Люську — Маня дала ей потрогать сережки, — я потащила гостью смотреть дом для кукол. Люська, конечно, сразу поняла, куда мы идем, и увязалась следом. Дом каменный, вход в него загорожен двумя кирпичами. Отнимешь кирпичи, и откроется комната — с кроватью, столом и стульями, на которых чинно сидят обе мои разодетые куклы (мы с Танькой шьем куклам из довоенных лоскутов потрясающие наряды).

Но Маня подняла меня на смех:

— Тю, недоразвитая! Война, а она с куклами лялькается.

И презрительно, далеко цыкнула слюной.

Я испугалась, что она уйдет. И разозлилась на Таньку, будто это она заставляла меня играть в куклы, как маленькую. Но Маня не ушла. Ее восхитила наша «крепостная» стена.

С улицы у нас не дувал, как у всех, а вздымается отвесная стена — в трещинах, земляных чешуйках. Весной по ее крутизне бесстрашно карабкаются маки. Зайдешь в калитку, поднимешься по ступенькам — откроется обыкновенный зеленый двор с домом посередине. Со двора заборчик невысокий, а посмотришь вниз — дух захватывает.

Маня свесилась, присвистнула от восторга, перемахнула через заборчик на рыхлый, осыпающийся карниз стены, прошлась до карагачевого куста, шаром нависшего над улицей, и картинно развалилась на его проволочных ветках.

— Не надо, Мань, упадешь, — не выдержала я.

— От где засаду на фрицев устраивать. Та-та-та-та! — повела она воображаемым автоматом. Но все же перелезла обратно. И тут обнаружила куст с каперсами — рядом со ступеньками, сбегающими к калитке.

Мы берегли этот сорняк. Упрямый, цепкий, он в одиночку, без союзников, вел свою ежегодную войну: распластывался на пыльном, совсем безнадежном бугре и выдаивал-таки из него соки. Каждое лето колючие головатые стебли были унизаны плодами полосатыми арбузиками с красной мякотью, которую так любят мураши.

— Глянь-ка, шо у вас растет! Кавунчики! Надо ж, и семечки у них е!

Маня накинулась на каперсы, топча и обдирая куст. По бугру в панике разбегались мураши-сладкоежки.

— Не надо, Мань, пусть растет.

— Глупая! Это ж самое то, шо нам надо.

Ссыпав каперсы у заборчика, Маня свесилась и с такой нетерпеливой досадой рассматривала пустынный тротуар, что мне сделалось стыдно за нашу сонную улицу. Но вот, наконец, из-за угла вывернулась компания мальчишек с сачком и ведерком — шли на арык ловить мальков.

— Бей гадов! — скомандовала Маня, и мы одновременно запустили каперсы. И, хохоча, припали к земле.

Внизу свистели, орали что-то, но мы вытерпели, выждали время и дали второй залп по выгоревшим, заросшим затылкам.

Когда снова высунули носы, мальчишки были уже далеко. Самый маленький из них вдруг обернулся и сделал непристойный жест. Грубо выругавшись, Маня немедленно ответила ему тем же.

Я смотрела на нее, открыв рот. И прозевала новую цель — две тетки шли с базара и так заговорились, что не заметили Маниного одиночного выстрела.

Вслед за ними показался узбек в черно-белой тюбетейке — важный, с портфелем, в военных галифе. И в тапочках на босу ногу. Тапочки и решили наши колебания.

— Бей пузанов в чеплашках! — прошипела Маня, и мы дружно послали снаряды.

И нарвались! Бабай завопил, забарабанил в калитку. Мы, пригнувшись, побежали за дом. А бояться-то было нечего. Калитка наша запиралась на кованную кустарным способом цепь с гранеными звеньями. Попробуй разорви!

Мы развеселились. Влезли по приставной лестнице на балахану. Стали таскать сливу, которая сушилась на горячих подоконниках.

Жуя, Маня деловито обследовала помещение.

Балахана у нас большая — комната на втором этаже. Есть и обстановка — раскладушка, пронзительно заскрипевшая под Маней, столик на трех ногах и табуретка, больно щиплющая зад.

Подскочив, Маня пнула табуретку в угол. Зло спросила:

— Шо ж вы пожмотились, не вставили стекла?

Она вцепилась в переплет и трясла, словно хотела высадить раму.

Оконные рамы на балахане с трех сторон. А стекол нет. Без них даже лучше. Ранней весной здесь, на сквознячке, любит спать и работать отец.

— Это шо за мьячики? — удивляется Маня.

Она распахивает боковую раму и спрыгивает на кухонную крышу.

— Кизяки. Ох и горят!

Я вылезаю следом и переворачиваю кизяки вверх непросохшим боком, Маня помогает мне.

— А навоз откуда? Коровы ж у вас нема?

— Собираем. Ходим по улицам и собираем — конский и ишачиный. А на полянке коров пасут.

— От то да! — восхищается Маня. — Надо ж, сколько их у тебя понаделано.

— Это новые. У меня в сарае их полторы тысячи. А у Таньки тысяча шестьсот.

Манины конопушки стали под цвет жженого кирпича. Подумаешь, полторы тысячи. Она наделает мильен! Угольную пыль им уже выдали. А сейчас надо идти за навозом. Она мигом — только слетает за ведром, одна нога здесь, другая там!

Но мне нужно было бежать к бабушке. А прежде хитренько отделаться от Люськи.

Она уже кончила разорять кукольный дом и теперь хныкала под лестницей, держа за малиновый подол куклу Наташу и пытаясь влезть на вторую ступеньку (первую сняли специально из-за нее).

— Ли-ин, я к тебе…

Ми с Маней скатились с лестницы и, не слушая Люськиных воплей, пустились вокруг дома, а там нырнули к калитке.

Все! Свободны!

До угла бежали вперегонки, а вырвавшись из-за него, разом остановились.

За углом, вокруг старой акации, толпился народ.

У меня екнуло от догадки сердце.

— Бежим скорее! Ее рубят!

… В незапамятные времена кто-то засадил улицы нашего города белой акацией. Когда весной деревья зацветают, их мелколистые кроны тучнеют, тяжело разбухают белыми гроздьями. А городской воздух, ничем, кроме пыли, не примечательный, становится свежим и сладким. Будто в руках у тебя букет и ты так и ходишь, уткнув в него лицо. И дышишь, дышишь… А еще жуешь, пока не объешься приторными цветами, похожими на львиный зев.

Акация, что росла возле углового двора, славилась цветами особенной сладости.

Но теперь ее выдали на дрова какой-то чужой тетке.

Верно, акация была старая, и одна ветка у нее засохла, но дерево жило себе, давало летом тень, а весной свои медовые цветы. И мне даже думать не хотелось про плешь, которая теперь появится. Еще одна пыльная плешь на такой зеленой до войны улице… Но тетка с ордером на живую акацию была не с нашей улицы. Ей плевать было на то, что здесь останется. Без ума от радости, что зимой теперь будет с дровами, она лезла к пильщикам под пилу, толкала плечом ствол или, раскинув руки, как милиционер, раздвигала сбежавшихся ребят.

Пильщики не обращали на нее внимания. Пилу заедало, и они с остервенением рвали ее каждый в свою сторону. Мне показалось: им тошно пилить живое дерево.

Заскрипело, застонало в акации. Прощально махнув легкой кроной и чиркнув по небу негнущейся веткой, дерево рухнуло на булыжник.

— Пол-лундра! — завопила среди общего крика Маня и потащила меня через арык, в самую пыль. Та кинулась садиться на голову и плечи. Стали видны сучья, далеко разлетевшиеся по мостовой.

— Налетай, подешевело! — скомандовала Маня.

Нагибаясь и перебегая, она подбирала хворост.

Я тоже схватила несколько обломков: акация-то была наша!

— Не трожь! Ордер заимей, тогда хапай! — метнулась за нами тетка.

Мы удирали, крепко прижав добычу. Тетка не погналась, переключилась на кого-то еще. Маня шмыгнула к себе, в угловой двор. Я, отбежав, остановилась, сплевывала пыль, хрустящую на зубах.

Пильщики уже распиливали ствол.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Так, с дровами под мышкой, я и пошла к бабушке.

Собственно, у нас с Люськой их две. Армянскую, Маленькую бабушку мы видим редко. Она приходит разряженная по-старинному — в сине-красных одеждах, в черном платке, со свисающими на лоб серебряными монетами.

Пальцами, искореженными ревматизмом, она больно хватает меня за шею и, так и не дотянувшись до щеки запавшим ртом, быстро чмокает воздух, ласково приговаривая: «Кум матаханнум, кум матаханнум». По-русски Маленькая бабушка не говорит. Они бойко тараторят с мамой — мама у нас полиглот, — а мне остается догадываться, о чем речь, по отдельным немыслимо перекроенным русским словам, которые произносит бабушка из уважения к нашему с Люськой присутствию. Люська и не пытается понять бабушку. Забирается в колени и, утонув в широченных юбках, позванивает ее монистами.

Я тоже рассматриваю монеты. Сколько денег пропадает зря! Были бы монеты теперешние и без дырочек, хватило бы, наверное, на буханку. Ну, на полбуханки…

Большая бабушка живет недалеко от нас, в собственном доме. Много лет она учит музыке детдомовских ребят, а теперь дает и частные уроки. Но все остальное время бабушка занимается нашим воспитанием. Оно, как земля у древних, покоится у нее на трех китах: режим, режим и еще раз режим. Аппетиты у бабушкиных китов большие, и они проглатывают все мое время. Да еще обдают фонтанами ледяных строгостей. Зато Большая бабушка обшивает нас, начиная с шапок и кончая туфлями. Сейчас она шьет мне из старого отцовского пальто летный китель и пилотку.

Еще до войны, когда я окончательно решила, что буду летчицей, отец подарил мне голубые петлицы с эмблемами, большую звезду для пилотки и нашивки на рукава — серебряные крылья. Теперь я не уверена, что буду летчицей. Может, стану археологом, как дядя Ваня. Но пока война, я решила носить форму, а не девчачье пальто!

… Бабушка занималась в своей комнате с Сережей — это тот самый Сережа. Она считает, что у него абсолютный слух. Не знаю, какой у него слух, но всем известно, что он лучший ученик нашей школы.

В проходной комнате у бабушки, где живут Сережа с матерью, висит карта военных действий — во всю стену. Сережа переставляет на ней флажки. Послушает сводку и идет переставлять. Тогда, когда было тяжко, переставлял, и теперь, когда мы наступаем. Я открываю дверь и прокрадываюсь к карте. Все точно, вот они уже где, флажки: Орел! Карачев! Харьков!

Но самый большой флажок Сережа сделал для своего Ленинграда. Он воткнул его в кружок на карте, когда в Ленинграде началась блокада. И потом, когда блокаду, наконец, прорвали, флажок так и остался на своем месте. Но теперь от него уходят на запад и на север новые флажки…

А Сережа по-прежнему живет у бабушки: его маму, инженера, не может отпустить в Ленинград завод.

Я рада, что им нельзя уехать. Одного никак не пойму: знакомы мы с Сережей или нет? Здороваемся, конечно. Случается, и поговорим, когда он что-нибудь мастерит на террасе, за большим столом.

«Вам много задают? У вас была уже контрольная по алгебре?» Вот и весь разговор.

Не знаю почему, но у меня язык делается деревянным, хоть плачь! А смотреть на Сережу я люблю. Иду через комнату, он сидит за уроками или читает, а я на него смотрю украдкой.

Прошлой зимой, готовя для Таньки новогоднее пожелание, я откопала у бабушки старинную открытку с ангелом в голубом платье. Так вот у Сережи глаза этого ангела и светлые, из кольца в кольцо волосы. Про таких, наверное, и говорят: «Красив, как херувим».

Я послушала через стенку, как он наяривает гаммы. Бабушки будто там и нет. Опять поставит ему пятерку с плюсом. На прочих уроках бабушку всегда слышно. «Си… ля… ми… ми», — плачущим голосом поет бабушка и сильно долбит нужную клавишу.

Я вернулась на террасу. Она широкая, как улица, и на нее, как на улицу, выходят все окна и двери. В доме темновато, хотя терраса застеклена от потолка до низкого деревянного барьера (одна половина стеклянной стены свободно ходит в его пазах).

Я взялась за край, двинула стену.

В меня толкнулся резиновым боком жаркий воздух, спрессованный с запахами и шумами двора: застучали по железу, зафукал рядом заводской маневровый паровозик, дохнуло мазутом, ржавчиной. Отдельно запахло дымом, вкусным, домашним.

Я легла животом на барьер и свесилась, болтая ногами.

Летняя печка еще курилась. На ней, заботливо прикрытый, пузатился чугунок. Я вдруг почувствовала, что страшно хочу есть. Спрыгнула во двор, побежала к печке.

Золотые зерна в чугунке разморило жаром, и они отпыхивали хлебный парок. У меня потекли слюнки. Ну как бабушка догадалась, что я умираю — хочу пареной пшеницы! Впрочем, кто ее теперь не хочет?..

Крепко сжимая пузатые бока и чувствуя сквозь тряпку стремительно нарастающий жар, я бегом отнесла чугунок на террасу. Нырнула в просторные глуби буфета, где праздными стопками белели тарелки, в боковом ящике нащупала деревянную ложку.

И уселась за стол, с краю. Дальше широко размахнулась пустынная площадь столешницы. Клеенка на ней вытерлась добела, но по свисающим краям еще сохранилась веселая красно-синяя клетка.

На какой-то миг я перестаю жевать. Вижу прежнее: близкую и дальнюю нашу родню, тесно обсевшую стол, накрытый новой клеенкой. Вижу пасхальные куличи на столе — боярскими шапками, груды яиц — чернильных и крашенных луковой шелухой в цвет зари. Вижу довольную, говорливую бабушку во главе семьи, дядю Ваню, с картинным кряхтением несущего со двора медный, сверкающий, кудрявый от пара самовар…

И будто в первый раз замечаю нежилую заброшенность террасы, темные, покоробленные дождями заплаты в стеклянной стене. А животом чую голодную пустоту полок в исполинском буфете.

Но из тарелки пахнет мне свежим хлебом…

Я высыпаю в рот полную ложку пшеницы и жую так долго, что от сладкой усталости немеют челюсти. И спохватываюсь: за едой я совсем забыла про Сережу.

Что-то бабушка сегодня свирепствует! Интересно, думаю я, отправляя в рот очередную порцию, ел ли когда-нибудь пареную пшеницу Сережа? Наверное, и ложки-то деревянной не держал в руках.

Я вдруг решаю: выйдет Сережа, и мы с бабушкой усадим его за стол и дадим полную тарелку. Жевать пареную пшеницу — долгая история, и мы, наконец, разговоримся, как все нормальные люди.

О чем бы таком умном завести разговор?

Но я не успеваю придумать. Сережа появляется в дверях и быстро проходит к выходу.

Меня он, по-моему, и не заметил.

Нашла, чем удивить — пареной пшеницей! «Разговоримся… как люди…» Ну чего я набиваюсь к нему? А главное — чего боюсь?

Я увидела себя со стороны — за пустынным столом, над пустой тарелкой, с обтянутым лицом, по которому расползаются некрасивые, знобкие пятна. А уши… Они толстые, и в них часто и тупо ударяет что-то. Звук такой, будто во дворе выбивают ватное одеяло.

Нестерпимо!

Все во мне рванулось — прочь от стола, от этой минуты, от ватных ушей!

Я вскочила, уронив стул.

— Куда ты? — услышала удивленный бабушкин голос.

Но за мной уже с треском захлопнулась дверь.

За калиткой я постояла, посмотрела по сторонам. Медленно, стараясь освободиться, перевела дыхание. Нет, тошно, тошно…

«Танька!» — вдруг подумала я. Вот кто мне был нужен сейчас — моя Танька, верная, надежная душа.

Я поняла, что соскучилась до смерти и не могу, не хочу больше дуться на нее.

И я побежала к Таньке.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Я вошла через калитку, и это было непривычно и ново, как будто все у нас должно начаться по-новому. Я даже растерялась немного и почувствовала, что не знаю, как себя держать. Огибая дом, и хотела и боялась увидеть Таньку на террасе (где-то рядом будет и этот Вовка).

Слава богу, никого.

Я поднялась по ступенькам. Дверь на кухню была раскрыта. Я постояла, решая, стучать или идти, как раньше. И шагнула на порог.

Танька с Вовкой сидели у стола — два притихших голубка, уткнувших клювики в толстенную растрепанную книгу. Вот как! Уже «Ниву» смотрят! Нашу «Ниву», любую страницу которой мы с Танькой помнили наизусть!

Мне хотелось закричать на Таньку, топать ногами, вытолкать в шею этого Вовку. А еще больше — зареветь и так, ревя и захлебываясь, убежать неизвестно куда.

— Гляньте, кто пришел! Шо ж ты стоишь у дверях? Бери стуло, садись до стола. Вовка, устречай гостью!

Я не сразу поняла, что это Вовкина мать. Полураздетая, она сидела на кровати и шила. Мощно белели ее плечи, лямки лифа глубоко врезались в них.

Танька взметнулась из-за стола с радостным воплем, встал и Вовка, а я все не могла отвести глаз от белого, простодушного выпирающего из одежек тела. Дома у нас не было принято так ходить. Я стыдливо вильнула взглядом и наскочила на Вовкины глаза. В них плеснулась яркая, расплавленная синева. Малиновый жар опалил ему лицо.

Вовка вдруг подмигнул мне лихо.

У меня вспотели ладони. Спешно я отвернулась за табуреткой.

— Ну как ты догадалась, Лин? Я как раз собиралась к тебе, — тараторила Четверть француженки, а сама быстренько захлопнула «Ниву».

Вовкина мать откусила нитку, воткнула иголку в стол. Вывернула и надела кофту. Поискала глазами и, не глядя, переколола иглу на себя, мгновенным движением намотав восьмеркой оставшуюся нитку. Руки у нее маленькие, ловкие. Теперь она ходит по кухне легкими шагами и тоненько напевает: «Гандзя рыбка, Гандзя птичка…» И видно, что нисколько не тяготится своими телесами.

Что ж, она и в самом деле приятная, Вовкина мать.

Танька уже присохла, так и караулит ее глазами. Да еще ухитряется повести горделивым оком в мою сторону. Впрочем, тут же она говорит мне подчеркнуто деловито:

— Айда завтра на барахолку? Надо же что-то предпринимать. У Вовки вообще ни одного учебника!

— То дело, забирайте и Вовку. Где ж я денег тебе на книжки найду, сына? — И Вовкина мать посмотрела на него глазами виноватой синеглазой девочки.

— Марь Ефимна, пусть он мои старые продаст.

— Не, я продешевлю…

— От горе! Его на толкучку и галушками не приманишь!

— С нами он пойдет. Правда, Вовка?

Вовка неуверенно кивнул круглой головой.

А мне интересно ходить на барахолку. Как все важное в жизни города, она разместилась на центральной улице: сначала горсовет и кинотеатр, потом крытый рынок и главный военный госпиталь — бывшая гостиница «Уртак», дальше распределители (и наш — с высоким крыльцом) и, наконец, толкучка — уличный тупик, забитый шевелящейся толпой.

Подходить страшновато, но юркнешь в первую щель — и готово, тебя уже несет неторопливо живая река.

Самое популярное место толкучки — обувной пятачок. Тут полно самодельной обуви: вязаных босоножек на деревянной подошве, тапок и шлепанцев на бесшумном войлоке и шаркающей стежке. Есть даже тряпичные аристократки: с фигурной отделочной строчкой и узким ремешком, застегивающимся на пуговку. Но не эта обувная самодеятельность привлекает меня. И не крепкие, фабричного производства ботинки, какие дают по ордерам семьям погибших фронтовиков.

Я легко отыскиваю в толпе юрких, неприметных людей. Чаще всего это инвалиды, но давнишние, еще довоенные: их колченогость ловкая, пригнанная, такая же привычная им, как крепко поношенные пиджаки и кепки. Но у всех прямо-таки молодецкая, колесом грудь. Можно подумать, что и явились они на народ с единственной целью — покрасоваться. С готовностью отгибают они захватанные борта пиджаков перед каждым, кто желает полюбопытствовать. Но если заглянуть, увидишь: в оба внутренних кармана у них засунуто по паре женских туфель. Настоящих, кожаных, модельных. Одни такие помнятся мне до сих пор: красные, блестящие, с небольшим каблучком. У меня тогда даже подошвы заныли. Оказывается, наше тело тоже имеет воображение: босые мои ноги мигом юркнули в туфельки и стыдливо поежились там всеми летними цыпками.

Однако сейчас, в последние недели августа, главный товар на барахолке другой — школьные учебники. Больше меняемся — кто на что. Прошлый раз мне повезло: за новую почти географию я отдала учебник истории для четвертого класса. Но мне еще нужны физика, немецкий, литература…

— Во сколько пойдем? — спрашиваю я Таньку. — Надо бы пораньше, пока все не расхватали.

— Татьяна! Где ты, Татьяна?

Стукнула дверь комнаты, прострочили шаги по коридорчику. Бабка, как гусыня, быстро перевалила себя со ступеньки на ступеньку и остановилась у стола — руки в боки.

— Что ж ты, матушка моя, прохлаждаешься? С каких пор лясы точишь? Миндаль осыпается, а тебе бара-бир.

— Шо вы дома, как на базаре, бабуся? — Вовкина мать поморщилась. — Уж девчонке и посидеть нельзя. Было бы с чего расстраиваться. Гляньте, сколько у вас помощников.

— Есть они помощники, а не работать, — проворчала бабка. И распорядилась: — Татьяна, неси скалку и таз!

И мы стали собирать миндаль.

По очереди запускали в дерево скалку, и, если удар был меткий, с веток дождем сыпались миндалины. Они светлые, в татуировке и каждая в халатике нараспашку — из высохшей кожуры. Раздеваются миндалины, ударясь о землю.

Лучшей метальщицей, как ни странно, оказалась бабка. Вот бы кого нам играть в лапту!

Охая от уколов остроносых миндалин, мы на коленях ползали под деревом и в бешеном темпе, сталкиваясь руками, собирали миндалины в таз. Под конец я уже ничего не соображала, с воплем кидалась под колющий дождь, шлепалась и, обессилевая от смеха, хватала и хватала миндалины.

Я даже и не поняла, что случилось.

Взорвалось что-то близко. У меня от звона лопнула голова. Стало темно, как во время учебной тревоги. Только сирены почему-то молчали. Но тут заорала бабка:

— Убила, батюшки, убила!

В меня вцепились и начали поднимать. Я шарила руками, ища, на что опереться, и нащупала гладкое, круглое. Так и поднялась, держа скалку. Перед носом у меня прыгали бабкины губы.

— Бба-тюшки светы! Ббатюш-ки светы! — срывались с них одни и те же слова. Пальцы ее шныряли в моих волосах.

Меня вдруг дернуло от боли.

— Пустите, я сама, — крадучись, я забиралась в волосы.

— Слава богу, крови нет! Нету крови, Линуша, не бойся.

— Шишка тут у меня… — Пальцы удивленно ощупывали ее, огромную и мягкую. — Больно, не притронешься, — пожаловалась я Таньке.

— Ложку скорее! — закричала бабка.

Вовка взвился на террасу, минуя ступени. И тут же вернулся с ложкой в кулаке.

Нащупав шишку (я загордилась, морщась), бабка приложила к ней холодную ложку. Вовка смотрел на меня странно посветлевшими глазами, а над его головой стыли Танькины французские гляделки.

— Ну чего вы таращитесь? — разозлилась я (от ложки стало больнее). — Шишек не получали? Могу устроить по блату.

Держа голову набок, я неловко замахнулась скалкой.

Они, чудаки, просияли.

… Последние миндалины мы собирали в сумерках, ощупью находя их в толстом слое кожуры. В нашем дворе заревела Люська. Я всегда слышу, когда она ревет, и пугаюсь, хотя для слез ей довольно пустяка. Я заторопилась домой. Бабка насыпала мне кулек миндаля, целое состояние по базарным ценам, и попросила:

— Ты уж матери не говори, что это я, старая, отчудила. А до свадьбы тебе далеко, заживет.

— Мы ее и с бульбой возьмем, правда, сына? — и Мария Ефимовна лукаво глянула на Вовку.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Собирайся, — сказала мне дома мама. — Завтра в колхозе «Янги-Юль» той.

Я запрыгала, придерживая ладонью шишку. Обожаю ходить с мамой в этнографические походы!

— И я на той… — заныла Люська.

— Нос не дорос по свадьбам бегать, — объяснила я ей. Хорошо все-таки быть старшей!

… Я люблю виляние улочек старого города, вкусно-серую однотонность всего вокруг: нежно-лёссовой пыли под ногами, дувалов, глухих стен домов, прячущих от чужого глаза застенчивые лица. Здесь даже вода не нарушает общей окраски и тишины. Она тяжелая от лёссовых частиц, и в сытом плеске ее нет звонкости. Вдоль арыков деревья. Одноногие карагачи тянут корнями витаминную воду и выдувают аккуратные шары крон. Рядом с ними неряхи ивы; в лохмах у них запутались галочьи гнезда.

В серой ленте дувалов темнеют редкие калитки. Толкни скрипучую створку — и глазам откроется другой мир. Ничего нет уютнее внутренних узбекских двориков! Их земля прибита поливкой и вылизана до пылинки мягким веником. Поднятый над двориком виноградник укрощает самые отвесные полуденные лучи. Зеленая прохлада ложится на все вокруг: на глиняную суфу, застеленную жесткими паласами, на лица и темные руки женщин, готовящих еду или привычно занятых каким-нибудь нарядным рукоделием.

Хорошо сидеть на суфе, за дастарханом. Слушать и не слушать мамины разговоры с хозяевами, гадать о сказанном по знакомым словам или просто слушать привычную музыку узбекской речи и протягивать руку к дастархану то за куском лепешки, то за кистью винограда, сизой от пыльцы. Вдоль арыка, вприпрыжку бегущего через сад, заросли золотого шара, коренастые кустики райхона — пару душистых веточек за ухо мы получим вместе с гостинцами, когда поднимемся уходить. С зеленого, уснувшего в жарком безветрии потолка свисают тяжелые кисти «дамских пальчиков». На них гудящими бомбардировщиками пикируют, заходя с разных сторон, коричневые шмели.

Каждый раз, когда мы с мамой стучимся в старую калитку и входим во дворик, бормоча приветствия в ответ на поклоны и вопросы хозяев, а потом вот так сидим на суфе за дастарханом, во мне словно просыпается что-то. Давнее, забытое. И я начинаю придумывать, что была у меня когда-то другая жизнь. Здесь, вот под этой крышей, я родилась — а вовсе не в городском роддоме номер два — и по этой улочке бегала, мотая двадцатью своими косичками, а мимо, пыля, текло стадо, сворачивали к своим дворам бородатые сообразительные козы и шарахались из конца в конец улочки, соря катыхами и жалобно крича, заблудившиеся глупые бараны. И так же пахло дымом и молоком и далеко разносился тягучий зов: «Апа-ю-ю! Уилга бори-и-инг!»

Но нет, мама зовет меня не так — коротко и требовательно: «Ли-на! До-мой!»

… Нынешний путь увел нас за городскую черту, к полям. Мы идем босиком, по щиколотку в каленой пыли. Мимо кукурузы. Мимо спелого клевера второго урожая. Мимо непривычных для глаза лопушистых табаков, идущих на солдатскую махорку. Мимо прополотой, буйно рванувшейся в рост светло-зеленой ботвы сахарной свеклы. Что бы мы стали делать, если б за годы войны не научились ее выращивать? Теперь у нас собственный сахар — желтый и влажный, а главное, черная сахарная патока. Да и так просто нет ничего вкуснее зимой, чем вынутые мамой из казана теплые свекольные паренки…

Но больше всего на полях хлопка.

Зеленые его полосы начинались от горизонта, из одной точки, и оттуда же изливалась в междурядья перламутровая вода.

На кустах еще белели цветы, похожие на мальву. Я раздвинула пыльные ветки ближнего от дороги куста. Из черноватой гущины остриями пик в меня нацелились коробочки. Я сорвала одну, зеленую, лаковую, расцепила створки: внутри сидело четыре белых чесночных зубчика.

Отцветут на хлопчатнике одни цветы, а там протиснутся из коробочек и пойдут пушиться новые… «Лепестки» такого цветка забираешь в кончики пальцев и пальцами ощущаешь звук — словно бы вздох облегчения, с которым коробочка отдает выпестованный и неподвластный ей больше груз…

Придет срок, и все мы — я вместе со школой, и мамин музей от директора до вахтерши, и бабушкины детдомовцы с воспитателями — будем каждое воскресенье уезжать на хлопок.

Будем мчаться в кузове грузовика мимо жестяно звенящих крон тутовников и карагачей, гремя залихватской песней:

Протрубили трубачи тревогу,

Всем по форме к бою снаряжен,

Собирался в дальнюю доро-о-огу

Комсомольский сводный батальон…

Будем поначалу таскать с белых полей к весам тяжелые фартуки спелого хлопка, потом скучно обирать застрявшие ощипки, потом — по холоду и под дождем — сражаться с колючими нераскрывшимися коробочками.

Сражаться за каждый не отданный еще грамм хлопка…

А пока поля хлопчатника похожи на зеленые веера. С них накатывает влажная свежесть. Мы с мамой любуемся веерами и обсуждаем виды на урожай.

— Трудно колхозам, — вздыхает мама. — И свекла, и табаки. Растить их нисколько не легче, чем хлопок. Да еще хлеб… Пока война, пока не отобьем Украину, нужно кормиться своим хлебом. И фронту его давать, и посылать ленинградцам. Им сейчас необходимо улучшенное питание! А ток? — следя глазами за шагающими по полям вышками, напомнила мама. — Ты же знаешь, как нужен ток. Дадим заводам больше тока, больше отправим на фронт мин и снарядов. Значит, так и надо: день и ночь строить электростанции — теми же руками строить, теми же, колхозными, кетменями. Господи, как на стройках работают старики! Ему под семьдесят, а он на земляных тяжелейших работах выполняет шесть — восемь норм. А в колхозах мальчишки пашут на ишаках. Нет, удивительный народ, у-ди-ви-тель-ный!

… Солнце печет. Но вдоль дороги какая-то добрая душа насадила деревья, все больше фруктовые. Они ничьи, их урожай принадлежит путнику. И хотя нас ждет свадебный плов, мы некоторое время пасемся под тутовым деревом, собирая опавшие сухие ягоды. «Эх, сюда бы с ведерком», — расстраиваюсь я. Потом, уже в виду Янги-Юля, мы с наслаждением полощем в первом же арыке ноги и обуваемся.

И конечно, опаздываем к началу. Из женской половины дома тянется аж за порог цепочка подношений. Мы пристраиваем свой узелок, снова сбрасываем обувку и входим.

Меня шатнула духота, пахнущая тмином и райхоном.

На полу, на красных коврах, жил, шевелился огромный цветок. Тычинками покачивались головы в ярких платках. Женщины сидели вокруг дастархана, тянули к нему смуглые худые руки.

Нас заметили, пригласили садиться. Круг на минуту разнялся, чтобы включить новое звено. Лоскутный дастархан показался мне скатертью-самобранкой: горы конфет на нем и печенья, щедро наломанные белые лепешки, блюда с виноградом и яблоками. Я бешено хочу конфет: они настоящие, в бумажках! Ем одну, вторую, а сама прикидываю, как бы стащить несколько штук для Люськи. Но мама смотрит на меня выразительным взглядом, не переставая, впрочем, разговаривать. Я ничего, я скромно жую лепешку. Жую и рассматриваю женщин: которая из них невеста? И тут только замечаю в углу неподвижную женскую фигуру, точь-в-точь манекен из маминого музея. Бархатное платье, расшитая блестками камзольча, фата… Наброшенный на поднятую руку бисерный платок закрывает лицо. Вот она где, невеста! Но почему же она в углу, как наказанная?

Я хочу спросить маму, но приносят плов, и я забываю о невесте. Мы едим плов руками из общего блюда — он настоящий, с кишмишом и жирной бараниной, и я мечтаю наесться на неделю.

Над невестой сжалились, вспомнили, наконец. То одна, то другая женщина поворачивается в ее сторону и приглашает сесть со всеми. Но невеста только кланяется и снова застывает в углу.

«Чего она скромничает? — переживаю я. — Ведь съедим мы плов — вон сколько народу!»

Один только раз она присела в своем углу. Но к плову не притронулась. Значит, ей и есть нельзя? «Ну что это за обычай?! — возмущаюсь я. — На собственной свадьбе стой в углу, наряженная, как капуста, и умирай голодной смертью, глядя на объедающихся гостей!» И мне представилось бледное лицо, измученные глаза невесты. Она прячет лицо, чтобы не портить гостям аппетит.

… Когда мы поднялись и стали прощаться, старшая сестра невесты подвела нас к девушке, легонько отстранила бисерный платок. Из-под золоченого, в камнях, кокошника на меня глянули смеющиеся глаза. Даже брови, соединенные усьмой в одну широкую линию, не портили нежного лица. А среди бус и монистов с зеленой бархатной камзольчи блеснул мне орден эмалевым знаменем.

— Мам, а за что ей Красного Знамени?

— За хлопок, в прошлом году. Таджихон собрала с гектара по тридцать шесть центнеров! А самой девятнадцати еще не было…

— Красивая она… И дом богатый — вон что у них на дастархане.

— Это уж колхоз для нее постарался. И для жениха. Парень после ранения работал кетменщиком в звене у Таджихон. А на Фархаде палваном стал, силачом. Десять норм! Даром что на руке пальцев не хватает!

Свадьбу, объяснила мне мама, устраивают сообща, всем колхозом, как раньше общиной. Это древний порядок. Вот и сейчас — уж как всем тяжело, а на той несут, кто что может: рис, масло, пригоршню муки для лепешек. И ковры, и сюзани приносят соседи. А как же иначе? Свадьба — это общая радость.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Странную новость сообщила нам Ирка Петелина, из седьмого «Б». Она всегда узнает их первая.

… На толкучке, куда мы с утра пораньше пришли с Танькой и Вовкой, на пятачке с учебниками оказалось полно наших ребят.

Бросались друг к другу, ахали, хохотали. Видно было, что всем приятно, все соскучились.

Тут-то и налетела Ирка. Захлопала ресницами, затараторила:

— Девочки, вы же ничего не знаете! У нас будет внутришкольное раздельное обучение!

— Умные отдельно, дураки — в кучу? Ты, Ирка, вечно заводишь.

— А вот и нет! Мальчишки отдельно от нас, чтоб не влияли!

— Они влияют? На нас?! — возмутилась Танька. — Это мы их облагораживаем.

— Ой, умора! — вопили мальчишки. — Эскадрон №5 в роли воспитателя! Да вы без нас задачки простой не решите. Это нас от балласта освобождают!

Спорили, спорили, но так ничего и не поняли.

Маму Иркина новость рассмешила:

— Кому сейчас нужны сомнительные эксперименты? В школах нет дров, даже мела! Неизвестно, как выкроить хлеб на завтраки, как рассадить ребят за парты, которых не хватает.

Ну, Ирка! Пусть лучше не попадается мне на глаза!

Но Ирка не врала, нас и в самом деле разделили. Мы остались седьмым «А», вместе с девчонками из параллельного класса — главная у них, кажется, Римка Саркисова. А наши мальчишки стали «бешниками».

В школьном дворе нас развели по разным сторонам.

Стоим, косимся на мальчишек издали. Что, если они так же рассматривают нас? Я сердито дунула на отросшую челку. И вижу: рядом Танька тихонько проверяет свои банты.

И началась у нас новая жизнь. Не жизнь, а горе.

Оказалось, что мальчишек в седьмых большинство — их набралось на три класса. А еще пятаки, шестиклашки… Эти встанут по сторонам коридора и ну толкать от стенки к стенке. Летаешь, как мяч. Раньше наши лбы здоровые мигом привели бы их в чувство, а теперь хохочут. Мужскую солидарность подчеркивают!

На переменах мы теперь торчим у дверей как привязанные, а мальчишки крутят водовороты в зале. Мы комментируем, как сумеем, но все равно обидно: они нагло захватили школу!

Наша жизнь все больше ограничивается классом. Два окна в нем, слава богу, выходят на улицу. Мы кучей малой валимся на подоконник (Римка Саркисова удобно устраивается сверху) и наблюдаем за прохожими. Раньше мы стеснялись мальчишек, а теперь у нас громкие дискуссии: хорошо или нет иметь длинные ноги, красить помадой губы и подводить ресницы? Какая форма больше идет мужчинам — летная или морская (к нам эвакуировалось летное училище с Украины).

Я знаю, мама поморщилась бы от наших разговоров. Но мне они ужасно интересны.

Отныне каждая девчонка седьмого «А» разобрана по всем статьям, кроме приземистой, некрасивой Римки, которую побаиваются. Известно, что лучшая фигура у Маги, а самые длинные ресницы у Ирки. Мои дела признаны безнадежными: я курносая, а о фигуре и говорить нечего. Даже мама сказала как-то: «Первое, что замечаешь в тебе, это коленки. Не идешь, а воздух режешь». Зато Танька цветет: учит девчонок на французский манер крутить глазами.

В классе теперь общее поветрие: прокалывать уши. А все потому, что серьги носит Римка Саркисова. Может, ей и нельзя без ее кораллов, слишком уж она черная — глаза, волосы, еще и усики, заметно чернеющие над губой.

И вообще Римка взрослая, у нее фигура, как у женщин, а под мышками на платье всегда мокрые круги.

Бог уж с ней и ее сережками!

Но другие! Дело не в ушах: пусть прокалывают, кому охота, и ходят с нитками вместо сережек, которых все равно нет. Дело не в том. Если задуматься, в классе у нас творятся неожиданные вещи. Мага, наша бессменная отличница и староста Мага, на которую заглядывались чужие мальчишки, а свои ради одной ее тихой улыбки готовы были стоять на голове, которую и девчонки-то все любили (а попробуй угоди на нас всех!), теперь почему-то оказывается на вторых ролях. А на первые выдвигается Римка. Исподволь, незаметно, усмехаясь в черные усики, она прибирает класс к рукам.

Мне обидно за Магу — так, будто меня обокрали. Она всегда казалась мне особенной — не знаю, из-за глазеющих ли мальчишек или неизменных пятерок. А может, от одного аккуратного, почти нарядного вида ее учебников и тетрадок, чинно разложенных на парте.

Я даже робею немного перед ней.

Сама-то я для нее так, одноклассница, соученица. Спокойные, темные глаза ее смотрят на меня издалека, занятые своей, недоступной мне жизнью. И мне кажется, в этой жизни у нее все особенное. Когда пытаюсь представить себе ее дом, мне рисуются вечнозеленые пальмы в кадках, цветные, говорящие попугайчики, аквариум с золотыми рыбками… И книги в этом доме другие, и картины в тяжелых рамах, как в музее. А в комнаты никого не пускает ученая собака, французский бульдог (про бульдога я слышала от девчонок). Живет Мага на тихой, красивой улице, где целы все до одной акации, в доме, который еще до революции построил ее дед, доктор Глазунов. Когда он умер — это случилось года два назад, — на кладбище его провожал весь город: пришли те, кого он лечил… Он и меня вылечил от малярии, и мама тоже ходила на похороны.

Странно, Мага никогда не хвасталась дедом. Как никогда не задирает нос из-за пятерок и мальчишек. И сейчас ее, кажется, нисколько не трогают подлые Римкины маневры. Она все такая же — тихая, ровно вежливая с любой из нас (и со мной).

А Римка… Она явилась в наш класс в окружении прилипал из седьмого «Б» (портфель ее тащила Ирка). Хозяйским глазом окинула классную комнату и двинулась в дальний от окон, единственно теплый зимой угол, к последней парте. Там, щебеча, домовито устраивались тощие близнецы Фарберушки. Но Римка смахнула на пол их учебники и тетрадки. Кивнула Ирке, и та водрузила на парту портфель, черный, как и хозяйка, и такой же уверенный и нахальный. А Фарберушки подобрали с пола манатки, выдернули свой портфелишко, крупно обшитый по краю суровой ниткой, и убрались в другой конец класса.

Ряд вдоль стены — весь — заняли девчонки из седьмого «Б». Я думала, с Римкой сядет Ирка, но Римка указала ей другое место, за первой партой.

Недели не прошло, а уже казалось, что так у нас было всегда: с привычной неохотой поднималась из своего угла Римка и шла к доске отвечать невыученный урок. Ирка лихорадочно листала учебник, а найдя нужную страницу, начинала читать — внятно, не разжимая при этом зубов и держа неподвижными губы.

Мы были в восторге от ее искусства! И с уважением провожали глазами Римку, когда, получив свое «удовлетворительно», она не спеша шла на место. Так же спокойно, впрочем, возвращалась она, схлопотавши и неуд. Вот только Ирка под ее взглядом виновато ежилась спиной.

А Мага? Еще недавно ее ответы с гордостью и удовольствием слушал весь класс. Но теперь — чем дальше, тем больше — она становилась в глазах всех обыкновенной зубрилой. Так ее громко, презрительно назвала Римка…

Я держусь от Римки подальше. Не нравится мне, как она распоряжается. Но меня почему-то тянет к ней. И она будто знает это — посматривает, как сытая кошка на мышонка.

… Из-за проколотых ушей была нам баня. Явились завуч с врачом. Все время, пока врач читала свою лекцию, Вера Степановна стояла рядом, как каменное изваяние. Потом тоже сказала речь:

— Уши поганить стекляшками запрещаю! Кому невтерпеж, пусть дырявит нос. Палки в носы вставлять буду собственной рукой.

Я люблю ее короткие, грубоватые внушения. Но Маня отчего-то заспорила со мной зло.

— Ну, и шо умного? Палки вставлять она будет, гляньте на нее! А вы уж и хвосты поджали.

Манины сережки мотало штормом.

… Я столкнулась с ней на базарчике. Она держала в ладони кусок хлеба.

— Ты чего? — удивилась я. — Продаешь?

— Гроши позарез нужны, — зашептала, воровато оглянувшись, Маня. — Я довесок у мамки увела. Заметит, скажу, жрать захотела, аж до смерти. Ты гляди не болтани, шо видела меня.

Я закивала, сглатывая набежавшую вдруг слюну.

Маня была в черном форменном платье и ботинках на босу ногу. Мария Ефимовна через райком устроила племянницу в ремесленное училище, на все казенное. И специальность Маня получит — фрезеровщицы. Живет она в общежитии, и мы ее почти не видим. Только по субботам их отпускают домой.

Пока я ходила овощным рядом, выбирая лук и морковку, она продала довесок. С базара пошли вместе. Маня была нервная, усталая.

— Так и спать лягаем, у платьях, — зло рассказывала она. — А то уведут. Первый день лягли как люди: платье на спинку, ботинки под койку. А утром шо было визгу! У той платья нема, у этой ботинок… Разве ж порядок? Мы до директора. Такой т-тюха! «Назовите конкретно, кто украл». Кто ж назовет? И знают, а молчат себе у тряпочку. Не-е, то не директор… И кормят плохо. Училище номер восемь — от то образцовое! Так там, говорят, и директор… Ништяк! — Маня вдруг повеселела. — У нас за директора Петька Кувалда. Токарь третьего разряда! Ростом — о! Кулаки — о! А боятся его! — Маня в восторге крутнула шеей. — Дыхать при нем не смеют…

Мы постояли на углу. Маня все рассказывала про своего Кувалду.

— Придешь вечером? — спросила я.

— Тебе бы только играться, — проворчала Маня. И степенно кивнула спутанной, давно не мытой головой.

… В сумерках, нарвав полные подолы яблок, мы забираемся с ней в Зорькину сараюшку, на сухие клеверные снопы. Зорька съедена прошлой зимой, но в сараюшку прямо-таки въелся овечий дух. А по углам до сих пор хоронятся пыльные Зорькины катыхи. Громко смакуя кислую плоть яблока, я рассказываю Мане, какая шалунья была наша Зорька. Любила скакать козочкой по Некрасовской, плевать ей было на мотающийся курдюк!

— Бегала с ней, игралась, а после мясо ее трескала! — Маня с силой запустила в стену огрызком. — Я б не смогла, у меня тут бы стало.

Ребром ладони Маня чикнула себе по горлу. Я виновато пожала плечами. И вдруг содрогнулась вся: вспомнила, как пришла из школы, а в сараюшке уже висела кровяная, освежеванная соседом-узбеком туша…

— Я их жалею, не могу, — задумчиво проговорила Маня, надкусывая новое яблоко. — Со рта выйму, а голодной собаке брошу. Они ж на нас, как на бога, надеются… Моя мамка тоже перед войной порося растила — на сало. С нами и жил, у хате. То брехня, шо они воняют. Наш розовый был и умный — как старичок, шо броится редко. Мамка у корыте порося стирала — как и меня. Глаз у него хи-итрый! Скажу: «подь до меня!» Бежить… А поглянь сердито — зараз под койку. Но я его не обижала, я с ним, как с братишкой… Мамке этот, как его, ультиматум: «Заколешь порося, жить с тобой не стану, смотаюсь с хаты, как батька». Та — у крик: «А жрать шо зимой будешь, батькино отродье!» — Маня забыла про яблоко, глаза ее близко поблескивали в темноте. — Злее матерка у нее — батькой меня попрекнуть. И я… Соплюха была, а такое меня зло на него брало — аж затрясет! Бросил нас, падло трепливое, аж у Сибирь подался, за хорошими рублями. А то разду-умаюсь: шо то был бы у меня за батька, если б не утек?.. Мать теперь, как выпьет, у слезы. «Сэрдцем, грит, чую, шо воюет он тяжело. Он, грит, такой, твой батька у стороне стоять не любит, он, где драка, норовит у самую середку. Мабудь, и полег уже, непутевый». И реветь… А я думаю себе: не-е, он не убитый. Он геройский вояка, мой батька. Уся грудь в орденах! Думаю: материт теперь себя, шо с нами растерялся. Мабудь, хочет, да не знает, куда нам аттестат высылать?

— А запрос сделать? — предлагаю я. — Направить главному командованию, в штаб. Они-то его найдут!

— А шо? — вдохновляется Маня. — Так, мол, и так, помогите отыскать незнакомого отца, геройского командира-разведчика. Во! Прямо так и врезать! Я ж сэрдцем чую, батька мой точно у разведке… — Маня помолчала. — А порося мы тогда зря не закололи. На то сало, хоть и не есть его, мы, пока бежали, шо хочешь выменять могли…

А фрицы его за так сожрали, мамке и спасиба не отвесили.

Скрипнула дверь сараюшки, просунулась лохматая голова: Танька, конечно, сразу догадалась, где нас искать.

— Девчонки, давайте страшное рассказывать!

Она тяжело зашуршала, устраиваясь рядом. Жутко блеснули в темноте огромные Танькины белки.

— Пытки у гестапо — от то страшное… — Маня свирепо набрасывается на яблоко. Брызнувший сок колючим холодком кропит мне щеку. — Сломают тебе руку или ногу — как палку, через колено! А то нос отрежут, язык.

— Не надо, Маня, я боюсь!

— Да ладно тебе, Тань… Пусть бы они плетьми били или вешать повели. Я бы выдержала. Или там голодом морили. А если ножом по живому, честно говорю — не смогу. Злоба нужна! — Маня расквашивает об стену едва начатое яблоко. Рикошетом в нас летят ошметки. — Шо тебе гады ни делают, а ты стоишь, аж зубами скрыпишь. Так бы и порвала каждого! Злоба нужна, ох и злоба! Дали б мне задание: убей Гитлера, и войне конец. «Служу Родине!» Надела бы форму — и нету Маньки! У фрицев каждый второй рыжий да конопатый. И немецкий бы выучила, постаралась для такого дела. И до ставки! Так и так, мол, имею особо секретные данные! Треба до фюрера, лично. А на мне сапожки с двойной подошвой и у каблуках по бонбочке — с тихими такими часиками…

— Фи, я бы сделала не так. — Танька пошарила у меня в подоле, выбирая яблоко. — Я бы выдала себя за французскую певицу. Фамилия как-никак готовая. И внешность… Докладывают Гитлеру: знаменитая певица, из Парижа, хочет лично дать концерт. Ох, я бы оделась! По последней парижской моде: каблуки во, локоны по плечам и платье — длинное, в горошек… А на пальце у меня перстень с изумрудом, а под изумру…

Танька замолчала. За дверью кто-то шевелился! Мы замерли. И вдруг загрохотало по доскам.

— Хенде хох! Гестапо! Открывать, не то дверь ломать!

За стеной, давясь, хохотали мальчишки. Подслушивали! Я сразу догадалась, кто стучал.

— Опять твой Вовка, — зашипела я на Таньку. — Ох, и дам я ему сейчас! Ох, и дам!

Я вскочила, рассыпав яблоки. Дверь распахнулась. В проеме темнела невысокая Вовкина фигура, круглела стриженая голова.

— Тебя звали? — Голос мой дрожал от злости. — Звали? Иди отсюда, пока не получил!

— Ох, как я испугался!

— Пусть зайдет, чего ты? — вступилась Танька.

— А ты молчи! Не можешь без своего Вовочки, уматывай вместе с ним.

— Да ладно, ладно. Раскудахталась! Нужны вы мне, как… — Вовка с силой толкнул дверь.

Простучали по траве босые пятки.

Мы молчали. Сидеть в сараюшке расхотелось. Танька обиженно сопела.

— Ох-хо-хо. — Маня выгребла из подола оставшиеся яблоки, поднялась. — До хаты пора… И шо это, Линка, поделалось с тобой? Чего ты шумнула на Вовку?

— Пусть не лезет, куда не просят, надоел!

Я упорствовала, но злости уже не было. Я и сама не знала, зачем я так с ним.

Стало вдруг холодно босиком. Повернувшись, я пошла, побежала в дом. На свет, в тепло.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Третий урок в тот день был сводный: на опыты по химии нас вдруг отправили в седьмой «Б».

Мальчишки освободили нам полтора ряда, спрессовавшись по трое-четверо на партах. И многолико глядели на дверь. Мы застеснялись непонятно чего. Сгрудились у входа, шепотом торговались и переругивались.

Мальчишки уже начали посмеиваться.

Но тут явилась Антонинушка, а за ней Борька Кессонов с колбами и голенастым штативом.

— Что же вы, барышни? Особого приглашения ждете? Быстренько по местам, на реверансы у нас нет времени.

Мы затиснулись в угол — я, Танька и тощие Фарберушки. Сплошные спины-головы надежно отгородили от нас учительский стол, где Антонинушка с ассистентом развертывали таинственные действия. Мне стало смешно: Антонинушка и Борька были похожи на фокусников, готовящих свой коронный номер. Сейчас у них там пыхнет эффектное облако, невидимый оркестр заиграет марш, и Антонинушка в бодром темпе начнет тянуть из Борьки серпантин — красный, потом желтый, зеленый…

Но фокус отчего-то задерживался. Я стала искать среди мальчишек Сережу. Я давно не была у бабушки, а в школьном зале он появляется редко. Подумалось: «Что, если он тоже отыскивает меня?» Мне стало вдруг беспокойно-радостно: я в самом деле почувствовала его взгляд. Незаметно, из-за Танькиной спины, повернула голову.

На меня смотрел Вовка.

Вечно я на него натыкаюсь! После ссоры в Зорькиной сараюшке Вовка не стал строить обиженного, и все забылось. Но мне неловко встречаться с его глазами. А они, как назло, заметные — синие-синие на загоревшем лице.

И тут же я увидела Сережу. Он сидел рядом с Вовкой и что-то рисовал на листке. Светлый завиток покойно лежал у него на лбу.

Я давно отвернулась, но все еще видела Сережино лицо, его спокойную красоту — неприступную. Потому и неприступную, что он о ней вовсе не помнил… Я смотрела на доску и не могла понять, что за мудреные письмена выводит на ней Антонинушка. Четко постукивает мелом и потряхивает в такт каждым своим хитро завернутым локончиком. С неожиданной, подлой какой-то радостью я вспомнила: такие локончики Маня обзывает гнездами для вшей.

Ну почему, почему я такая невезучая?

Не мигая, я смотрела на доску, пока на месте формул не заплясало огненное пятно. И тут до меня стало доходить: Вовка-то сидит с Сережей! За какие такие достоинства? Я еще оглянулась: вон, наклонился, шепчет Сереже в самое ухо. А тот кивает его словам, не отрывая глаз от листка.

— И получаем активную реакцию. — Подняв над столом руки, Антонинушка переливала что-то в колбу из мензурки, протянутой Борькой. — Следите, следите все, как изменится цвет содержимого в колбе. Становится розоватым… розовым. Наконец… наконец… малиновым!

Передние головы, как по команде, стали бурно тянуться в рост на удлиняющихся шеях. Мы сзади еще и привстали.

И тут распахнулась классная дверь. На порог шагнул Вадим Петрович, наш директор.

— Салиходжаева… Здесь Салиходжаева?

В нашем ряду выстрелом грохнула крышка парты.

Затеснились, поднялись несколько фигур и выпустили одну, крепенькую, покатившуюся по проходу. Вадим Петрович ждал с обычным своим строгим лицом. Пропустив Тахиру, кивнул Антонинушке, прикрыл дверь. Мы понимающе запереглядывались: известно, зачем Тахиру зовут к директору!

В прошлом году к нам в школу явился корреспондент из газеты — длинный как жердь седой человек, страшно спешащий. На груди у него висел расчехленный фотоаппарат — трофейный, немецкий! Ребята окружили его почтительной толпой, а он, торопливо меряя коридор тощими ногами и взглядывая поверх голов на дверные таблички, безошибочным чутьем нашел закуток, где у нас прячется кабинет директора. Дверь кабинета захлопнулась за ним, но тут же распахнулась снова. Окинув ребят строгим взглядом, Вадим Петрович велел прислать к нему Тахиру…

Она возвратилась в класс к концу урока, красная, с бисерными капельками на широких бровях и верхней губе, и, отмахиваясь от расспросов, сидела нахохленная, как воробей после купанья. А в розовых, с капризными уголками губах ее нет-нет и проскальзывала улыбка, чем-то похожая на крохотную ядовитую змейку-стрелку.

Много позже, когда мы забыли про корреспондента, в областной газете была напечатана фотография, отдаленно напоминающая Тахиру, а под ней восторженная статейка о том, что в такой-то русской школе учится скромная узбекская девушка Тахира Салиходжаева, дочь погибшего фронтовика, отличница учебы, исполнительница главной роли в детской опере «Саодат», способная ученица изостудии при Дворце пионеров. В газете прямо говорилось, что из Тахиры растет первая узбекская женщина-художник…

Мы, разумеется, были горды, что именно среди нас воспитывается будущий национальный талант. Но зачем же врать про отличницу? Лучше бы корреспондент написал, какая Тахира сестра. И вообще про их семью — что, кроме старшей, знаменитой дочки, Тахиркина мать растит еще четверых детей, может, и не таких талантливых, зато вечно хотящих есть; что пенсию за погибшего отца и всякие там ордера они получают, но живется им ой-ой как несладко.

… В этот раз Тахиру продержали недолго. Она пушечным ядром влетела в класс, и вид у нее был такой, что все поняли: случилось невероятное! Может, они получили письмо от отца? Я-то знаю, Тахирка ждет, несмотря ни на что. Говорят, случается иногда такое — приходит письмо.

В руках у Тахиры в самом деле бумаги, они скатаны толстой трубкой. Нет, это не письмо. За спиной соседки она раскатывает белую трубку и показывает нам… журнал.

И вдруг я узнала — там же Тахиркин рисунок! Вон он, первый сверху. Ур-ра, напечатали!

… Два трубача в полосатых халатах, с длиннющими, выше тополей, карнаями, приставленными к губам; пляшущие под звуки труб и бубна фигурки. И невеста — едет на лошади, как и положено, с братом. Она в белом платье, еще не наряжена: ее оденут позже, в доме жениха… Рисунок так и назывался: «Свадьба». Тахира готовила его на республиканскую выставку. Помню, рисунок хвалил отец, он был в отборочной комиссии. Хвалил не очень понятно — за цвет и перспективу. Еще говорил, что в комиссии были споры, давать ли рисунок на такую случайную тему.

Мне «Свадьба» сразу понравилась. И на выставке во Дворце пионеров возле нее все останавливались. На рисунке что было здорово? Лошадь с невестой была сзади, на первом плане двигались совсем живые музыканты и плясуны, а все равно в центре выходила она, невеста. Белое ее платьице так и притягивало глаз.

Зазвенел звонок. Мы ринулись к Тахире, не слушая отчаянных призывов Антонинушки, диктующей задание на дом.

Тахира стояла, прижав к груди журнал, и неудержимо сияла нам навстречу блестящими кружочками глаз, мелкими и чистыми зернами зубов и всеми тремя ямочками, включая и ту, обычно незаметную, на подбородке.

— Ой, не могу, совсем не могу… С ума, наверно, буду сходить…

Мы пробовали вытянуть у нее журнал. Но она только крепче прижимала его и, сияя, мотала головой:

— Не могу, не могу…

Подошла Римка, раздвинула плечом девчонок. Хозяйской рукой забрала у Тахиры журнал. Даже не взглянув на рисунок, стала нехотя переворачивать листы. У Тахиры от страницы к странице пропадали ямочки — сначала на подбородке, потом на щеках.

— Художник от слова «худо», — ленивым голосом сказала наконец Римка. И не глядя, через плечо передала журнал дальше.

Мы стали рвать его друг у друга.

Но журнал взял Сережа. Нашел рисунок, минуту всматривался в него, потом с интересом взглянул на Тахиру.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Хитрая штука время. Ему то просторно в сутках, то тесно. И, совсем как у людей, у него бывают настроения. Нынешний день, например, какой-то ломаный, пестрый. И кажется, он никогда не кончится…

Танька с Вовкой давно сидят за уроками, а я только иду домой. Иду с трофеем — после смертного боя в распределителе. Трофеи хоронится у меня в сумке, на самом дне, подальше от лихого глаза. И пахнет от него на всю улицу счастливыми временами, когда мы ели колбасу каждый день. Если хотели. Теперь мы ее не едим. Только Люське будет кусочек, а то вырастет и слова такого не узнает: «кол-ба-са». Все остальное я утром, еще до школы, отнесу на центральный рынок знакомой торговке в мясном ряду. Мне неприятно идти к ней. Красномордая, перетянутая халатом, она сама издали похожа на колбасу — из дорогих, довоенных, сплошь облитых салом.

«Что принесла?» — быстро спросит она.

И все остальное сделает быстро: запустит в сумку толстую руку, метнет на весы пару гирь и, ловко вертя короткими пальцами, отсчитает деньги.

О цене разговора нет, цена на товар известная. Сколько она дерет потом за ломтики, я не знаю и знать не хочу. Я обрадуюсь, что быстро отделалась, и припущу пустынной рыночной площадью к выходу. Противогазная сумка с учебниками будет подталкивать меня, радостно затарахтят порожние судки. А в голове станут прокручиваться расчеты, сколько муки или картошки даст нам проданная колбаса.

Вот и Танькина калитка. Теперь я дома — только махнуть через забор.

Но сперва распугаю-ка этих зубрил. Я высовываюсь из-за угла, готовая взвиться над террасой с Маниным боевым кличем: «Пол-лундра!»

А у Таньки гости! Какой-то военный, капитан… Стол накрыт парадно, белой скатертью. Бутылка на столе, консервы, конфеты в синей вазочке! Бабка в шелковой косынке села командовать самоваром. И что удивительно — молчит. Губы у нее вытянулись, нижняя отвисла, и видны старые, неопрятные зубы.

Гость им давно, наверное, рассказывает. Все за столом пооткрывали рты: и Танька, и Мария Ефимовна, и Вовка.

Вовка с матерью (что это за платье на ней такое, с вырезом?) сидят рядом и одинаково синеют на капитана глазами, только у Вовки синева жжется, а у матери она грустная и ласковая, как волна.

А гость-то уже красный и руками водит, как черепаха лапами. Нет, руки его не похожи на черепашьи роговые лапы, они маленькие, красивые, и сам он до удивления маленький и красивый — с черными усиками на захмелевшем лице, в расстегнутом кителе с золотыми пуговицами и погонами.

И все подливает себе из бутылки.

— Миша, шо ж ты не кушаешь? Зьишь хучь яблуко, глянь, какие тут растут, у этой Азии…

— Дядь Миш, а на Украинский вы давно летали? (Вовкин отец где-то там, на Украинском фронте.)

Капитан-то, выходит, к ним приехал? А бабка нарядилась, как своя. Скатерть постелила, вазочку дала. Правильная вообще-то бабка! Ничего не жалко, когда кто-нибудь приезжает с фронта. Он, может, забыл там, в крови и пороховом дыму (кровь и порох странно не вязались с дядей Мишей), какие они бывают, праздничные скатерти. Хрусткие, блестящие, как обтаявший снежок. И пахнут так же — свежестью и солнцем.

Мне вдруг представилось: на дне опустевших за войну сундуков, в прижимистых комодных ящиках лежат белые скатерти, ждут часа. Кончится война, вернутся с победой фронтовики, и в каждом доме заплещется белая скатерть и без морщинки уляжется на стол. Нет, не в каждом, не в каждом…

Я пошла назад, к калитке.

Не хотела, чтобы меня заметили с колбасой, которую я все равно не могу выложить им на праздничный стол.

— Лина прришла! Лина прришла!

Люськина головенка запрыгала над стеной. Легкие волосы подскакивают, вспыхивают на солнце. Выше бабушкина седая голова — спелый одуванчик, на который так и тянет подуть. Бабушка смотрит на меня молча, без улыбки: она теперь редко улыбается. Голова ее заметно трясется.

Я поднимаюсь по ступенькам, и мне привычно открываются: острый гребень крыши; заколоченное, как заколдованное, чердачное окно; серая плоскость небеленой стены; забранное решеткой окно нашей комнаты с зеленой коробкой для штопки; нарисованный мелом человечек-огуречик и нацарапанное под ним «Люська». И разом возникающая справа кудрявая клеверная поляна (скоро Фрося в третий раз срежет клевер маленьким узбекским серпом).

Разведя руки с грузом, я коленками принимаю Люськины объятия.

— Что прринесла? — Люська уже деловито щупает сумку. — Дррова у тебя? Да?

— Секрет на сто лет! — сплескивая из кастрюльки суп, я бегу к дому.

— Лина, льешь! — кричит мне вдогонку бабушка, но я уже сворачиваю за угол.

— Покажи секрет! — Люська висит у меня на хвосте и канючит громким, отработанным голосом.

— Закрывай глаза, — командую я в комнате, торопливо шурша бумагой. — Не смотри, не смотри. Еще не смотри. Открой рот. Шире! Ап!

Люськин рот захлопывается, и одновременно широко распахиваются глаза. Вопрос и опасение в них растут с началом жевания. И тут же она прижмуривается и часто-часто благодарно кивает мне. Смотреть на ее рожицу в такие минуты — праздник.

— Ли-ина, грязными руками, перед обедом… — Бабушка качает головой, но слабая улыбка морщит губы, когда она смотрит на громко чавкающую Люську. — Не чавкать! — тут же строго говорит бабушка.

— Карр-рбаса! У-у, какая… — Люська берет ее на руки и носит, укачивая: — Баю-бай, баю-бай!

— Что-то нашей матери нет, — говорит бабушка и застывает взглядом на часах.

Они старинные, буквой «ф»; в одном кружке циферблат с фигурными стрелками, в другом барометр (синяя стрелка опять ползет вверх). Посредине, где у буквы палочка, термометр Реомюра. Это были любимые дедушкины часы. Он возил их за собой в Скобелев, и в Уфу, и всюду. И так же, из города в город, переезжала за ним бабушка с детьми. На тогдашних фотографиях, твердых картонках с затейливой росписью фотографа в углу, она с пышной прической, в платьях с высокими, глухими воротниками. И пенсне в кармашке, на ленточке. Только на одной с ней дедушка — смотрит на меня мамиными глазами. Сам в погонах строительного инженера, с пребольшими усами, ужасно, наверно, щекотными. Вместо левой ноги у него от колена деревянная култышка.

Дедушка умер тридцати восьми лет. Маме было тогда четырнадцать, как мне сейчас.

— Бабуль, ты ведь еще не старая была, когда дедушка умер?

— А? — Бабушка с трудом отрывается от часов и медленно переводит глаза на меня. Взгляд у нее отсутствующий.

Она теперь часто так смотрит.

Приходит мама — неслышно возникает на пороге.

— Будем обедать? — говорит она и тихонько треплет Люськины волосы.

Скоро мы усердно работаем ложками. Но странное молчание повисло над столом.

— Что с тобой, Аннеточка? У тебя неприятности? — Бабушкины ожившие, встревоженные глаза прямо-таки щупают мамино лицо.

Мама не отвечает. Мы работаем ложками.

— Густой сегодня дали, ага? — Я не терплю, когда не замечают моих удач.

— Собрание сегодня было, — говорит вдруг мама. — Из обкома трое явились: Захидов, Шарков из отдела культуры, еще какой-то, я его первый раз вижу. К чему бы, думаю, такое паломничество? Тут Ахунова берет слово и заявляет: «Музей готов сделать пожертвование на оборону — из своих золотых фондов. Пора, говорит, пересмотреть критически наши коллекции монет и украшений».

— Пересмотреть? — бабушка застыла с ложкой у рта. — Ванюшину коллекцию?!

— Вот и я спросила Ахунову, что она, собственно, имеет в виду. «Очень плохо, говорит, что вы не понимаете. Вам лучше других известны наши фонды. Вы и меня недавно убедили: музей располагает отличными фондами! Думаю, однако, они даже слишком богатые — в условиях войны. Кто дал нам право держать в запасниках без пользы столько ценностей — сейчас, когда страна напрягает все силы и средства на разгром врага? Надо сдать в фонд обороны излишки: дубликаты, все малоценные экземпляры…»

— А вы что? А ты?

— Я сказала, что не дам разбазаривать фонды. Мы их не для того сорок лет — сорок! — собирали. Покойный Селихов еще начинал. «Там нет, — говорю я ей, — ни одного малоценного экземпляра. Настолько малоценного для науки, чтоб им можно было пожертвовать — даже для обороны».

— Так и сказала?!

— Угу. А Захидов: «Мы вас вызовем на бюро!» Но и я не промах: «Немедленно посылаю телеграмму министру культуры. С уведомлением о вручении!» Ох и физиономия была у Захидова. — Мама невесело засмеялась.

— Аннета, Аннета… — Бабушка качает головой. — Вечно тебе больше всех надо. Подлить еще? А что другие? Как водится у нас, молчали? — Бабушка свела губы в узелок.

— Почему молчали? Ксения Семеновна меня поддержала. Да и Муминов, наш секретарь, не забыл еще, что он археолог… Ох, худо, опять мне не спать: сочинять докладную обкому. Известно, на что был расчет у Ахуновой: выступив с таким «почином», она сразу продвинется в директора — на живое-то место! А фонды… Война спишет. Нет, не спишет! Не списывает она ничего! Подумать только! — Мама снова закипятилась: — Иметь свой подленький интерес — и при этом говорить от имени воюющей страны! А эти! Форменные ду…

— Тс… — Бабушка показывает на меня глазами, и они с мамой переходят на французский.

Терпеть не могу эту бабушкину привычку!

В окно я вижу, как по ступенькам поднимается Фрося. Еле тащит ноги… Этот месяц она опять остается после смены. Теперь их цех изготовляет из разных бросовых железяк тракторные запчасти сверх плана. Запчасти нужны до зарезу — для освобожденных районов. Так же до зарезу, как и все другое, что посылает им наш город: теплые вещи, семена для посевов, трактора, машины и плуги, скот. Говорят, эшелоны помощи уходят с вокзала вне расписаний. Как и спешащие к фронту под двойной тягой составы с минами, снарядами, самолетами…

Я смотрю на Фросю — чумазую, в замасленном комбинезоне. А сама быстренько соображаю, как там у меня насчет воды в ведрах. Но Фрося не торопится мыться. Зачем-то останавливается возле клеверной поляны. Долго стоит. Что она там увидела? Я подхожу к окну. Ну и спина у нее — свет застит! И вдруг Фросины плечи начинают дрожать — мелко, потом сильнее, сильнее… Крупная дрожь стекает по рукам, содрогает тяжелые кисти.

— Фрося-то плачет! — Я удивленно поворачиваюсь к маме. Потом кричу в окно: — Фрося-а! Фрось! Ты чего?

Выбегаю к ней, тормошу, трясу.

— Что с тобой? Браку напорола? — Кажется, это единственное, от чего она может заплакать. Не обидели же ее?! Она любому даст сдачи.

Фрося горестно качает головой. По грязным щекам текут черные слезы. А в промытые дорожки уже проглядывает Фросин неистребимый румянец.

На крыльце нас встречает мама.

— Что с вами, Фрося?

— Саша уеха-ал… — Фрося скулит тоненько, обиженно. — Вчера все… не отпускал… На полянке сидели-и… Трава мятая, а его нету-у. Не верила я, ругалась: «Мне в первую завтра, спать пойду». А он и вправду выписался-а-а… Ох, сердце ломит… Убьют его… Не увижу больше… никогда…

Фрося заревела в голос.

— Зачем же вы, Фрося? — Мама крепко обхватила ее плечи. — Гнать надо от себя такие мысли, не давать им воли. Вернется ваш Саша, уцелеет! Только верить нужно, ждать. Вот пришлет теперь письмо. Откроем утром ящик — а там треугольничек…

И мама повела Фросю в дом. Голос у нее был, словно Люську уговаривает.

… Саша мне нравился. Это сначала он был как все: голова бритая, кальсоны видны из-под халата, рука на перевязи.

Но понемногу я его разглядела. Глаза у него были какие-то упорные. Идешь мимо госпитальной ограды и уже издали видишь: ждет. А чего, собственно? Я злилась, потому что Фрося все равно отказывалась прийти к нему на свидание. Известно, насильно мил не будешь. У нее другие ухажеры — выздоравливающие. Фрося им без конца по рукам давала.

А Саша все хватался за свое плечо, поглаживал, лицо его становилось вдруг серым. И я не могла понять: то ли рана у него мозжит, то ли он переживает Фросины отказы? Но смотрел по-прежнему. Ждал — и никаких!

И я стала злиться на Фросю. Чего она упрямится? Ведь самой уже хочется написать: «Приду». Не зря же она вечерами торчит дома.

Господи, как же он просиял, когда Фрося ответила, наконец, согласием. Мне показалось, что вокруг заулыбались разом несколько человек. С тех пор он так и улыбался — за четверых. А плечо стало сразу заживать. Больше он за него не хватался.

Записки их я, понятно, читала.

Они были обидно коротки: «Приходи во столько-то туда-то». И в ответ еще короче: «Приду» или «Не могу прийти». И подпись — сначала: «Фрося», потом «ц. Фрося», а под конец «Целую, твоя Ф.». Саша подписывался смешно: «Мещеряков». Нежности у него шли вначале. «Нагидочка моя!» — так начинались все его записки. Мне очень хотелось спросить у Фроси, что значит ласковое это слово. Но тогда она догадалась бы, что нарушена тайна переписки.

Вот и уехал Саша… Теперь уж воевать до победного конца. Не придется мне больше быть их почтальоном.

И у меня в душе стало как-то пусто.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

— Тань, есть идея! Ты где?

Танька приотстала — тащила мои судки. Сама вызвалась: мы опаздывали, как всегда, из-за этой сони.

— Давай подговорим девчонок не есть сегодня завтрак? А все порции — Фарберушкам?

— Я бы не взял. То ж как милостыня.

Танька прищурилась на Вовку:

— Ох и гордым ты себя ставишь!

— Фарберушки не такие, правда, Тань? Возьмут, и никаких.

Они из Гомеля, Роза и Тамара Фарбер. Сначала нам было странно: двойняшки — а не похожи. Роза повыше, молчаливая, с тонкими косичками. А Тамарка хорошенькая и страшно легкомысленная. Сразу видно, кто старше, а ведь разница между ними — говорил кто-то — всего полчаса.

Но скоро мы убедились, что они и в самом деле двойняшки. Они как-то не разделяются: Фарберушки — и всё!

Отец у них пропал без вести, мать работает в нашей школе уборщицей. Они и живут при школе, в клетушке, — впятером спят на двух казенных койках (смешно, но младшие их братья тоже двойняшки, только похожие как две капли воды).

Вечерами Фарберушки сами убирают классы. Они и дома сидят за одной партой, которая у них вместо стола и стульев. Когда обедают, миски с супом скользят вниз.

Я подружилась с Фарберушками из-за этого самого супа: мы прикреплены в одну столовую и после школы вместе ходим за обедом.

Сначала мы вставали к раздатчице Нюре. К ней очередь короче. Но Томка первая догадалась, в чем дело. И мы раз навсегда переметнулись к тете Клане.

Старая она, ноги больные, работает медленно. Зато добрая. Попросишь: «Теть Клань, мне погуще» или «Теть Клань, а добавки нельзя?» — и получаешь лишний половник гущины со дна. Мужчин тетя Кланя не любит. Взглянет из-под старых век и плеснет в протянутую посудину полчерпака. Скандаль не скандаль. Из мужчин к тете Клане встают инвалиды войны. Прочие, с руками и ногами, выстраиваются к Нюре, равнодушной и быстрой, как автомат.

Фарберушки ходят в столовую по очереди, а я отдуваюсь одна. Да еще распределитель. Иногда так и в школу хожу — в одной руке судки, в другой торба для продуктов, на боку противогазная сумка с учебниками. Как-то явилась на уроки вообще без сумки. Забыла! Девчонки, понятно, хохотали. Римка — громче всех. Она это любит — над кем-нибудь посмеяться.

… Мы с Танькой оказались никудышными конспираторами. На первом же уроке, послав по рядам записку с предложением не есть сегодня завтрак, мы выдали себя: вертелись, подмигивали и жестикулировали в сторону Фарберушек, поглядывали на них хитрым глазом.

Фарберушки забеспокоились — что за секреты от них такие?

Наконец на большой перемене дежурные принесли поднос с хлебом — ровно тридцать шесть черных ломтиков. Мага, как староста, объявила Фарберушкам: класс решил два раза в месяц отдавать завтраки их малышам. Удивительно умеет наша Мага сказать такое — просто, по-доброму. Необидно.

Фарберушки хлеб взяли, поблагодарили. Голос у Томки сделался тихий-тихий. Вынули учебники и ссыпали кусочки в свой общий портфель, вдруг разинувший широченную голодную пасть.

Нас будто ветром сдуло — у каждой отыскалось срочное дело. Но как же довольно мы переглядывались у Фарберушек за спиной! И от этих взглядов стало хорошо, как бывало когда-то в нашем классе. Я любила сейчас всех-всех! Даже Ирку, даже, кажется, Римку.

Я обернулась, ища ее. Захотелось по-доброму перемигнуться с Римкиным черным глазом.

Но увидела я Магу. Все увидели: лицо ее побелело и дрожало. И непонятное что-то сделалось с руками. Я смотрела, как быстро их покрывает гусиная кожа. А из-под этих странных, деревянно растопыренных рук у нее по платью далеко расходились мокрые круги…

И тут мы узнали платье: Римкино! Но зачем оно на Маге? Не понимая, мы завертели головами. Победно улыбаясь, на нас с порога смотрела Римка. Голубое платьице Маги было безжалостно распялено на ее широкой фигуре.

Вон что… Они переоделись… Но зачем? Мы снова повернулись к Маге. Все так же дрожа лицом, она молча прошла к своей парте.

Звенел звонок, двинулись по местам и мы. Отчего-то мы старались не смотреть друг на друга. Но все, наверное, думали об одном и том же: как Мага за сценой, в темном углу (есть у нас такое удобное место) натягивала на себя это противное платье. А Римка стояла рядом и улыбалась… Бр-р!.. Я почувствовала, как у меня тоже костенеют плечи.

Зачем она согласилась переодеться? Первый раз я с досадой подумала о Маге: никогда никому она не умеет сказать «нет»… Римке и подавно.

А кто из нас может сказать Римке «нет»? Я, например, могу?

И тут неожиданно я расслышала в себе… радость: «Слава богу, не меня!» Тихонькая, она копошилась во мне, потеснив жалость к Маге.

А если завтра?! Меня обожгла мысль: «Что, если завтра Римка позовет за сцену меня? Не-ет, только не это…» Захотелось обернуться, посмотреть на нее, будто кто толкал и толкал. Но этого, казалось мне, и ждет Римка. Оглянусь — и пропала. Она усмехнется и прикажет мне раздеваться.

И я тоже не смогу сказать Римке «нет»…

Глупости! Я попробовала отмахнуться от этой неприятной правды. При чем тут я? Просто Римке нравилось Магино платье, захотелось стать в нем такой же красивой. Кому из нас этого не хочется?

Но сама уже поняла Римку.

Ей не понравилось, какое лицо сделалось у Маги, когда она передавала хлеб Фарберушкам. Ей не нравятся такие лица. Может, потому, что у самой такого никогда не бывает…

Вот она и придумала: переодеться! Знала, что это будет для Маги пыткой. Для любой из нас! Такие вот, дружные и довольные, мы ведь тоже не нравились ей, злили наши взгляды за спиной у Фарберушек.

Хорошо мальчишкам, подумала я. Они решают свои споры в честном поединке. На худой конец — дракой. Кто сильнее — тот у них и прав. А у девочек совсем иные страхи… И нет, наверное, против любой из нас средства сильнее, чем заставить натянуть такое вот чужое, пропотелое платье. Мне стало не по себе от того, как верно Римка угадала средство. Не-ет, такого мальчишке и в голову не придет! А Римка будто заранее ждала: увидев переодетую Магу, мы вот так, не глядя друг на друга, и разойдемся по своим местам.

Она всегда знает про нас еще что-то. Что-то такое, нехорошее, что никому без нее и в голову не придет. Потому и усмехается победно…

Мне вдруг вспомнилась старая сказка: «Мышка-мышка, я тебя съем!» — «Не ешь меня, кошка, я тебе пригожусь».

Кто из нас станет мышкой завтра?..

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дорогу эту я помню с детства. Когда-то с нее начиналось наше лето… Вперед и вперед несся грузовик. Ахала и повизгивала в ведрах посуда. Стукотали копытцами деревянные раскладушки. Мерно поталкивались тюки с постелью.

Дорога шла в горы. Их склоны — горячие ладони земли. Земля свела их горстью и подняла к солнцу. На дне ладоней — кишлак: серые камешки его мазанок, рассыпанные в зеленом.

Нашим домом на все лето становился сад, крышей — щедрая на лист орешина, печкой — глиняная подкова, обнимающая черное полушарие казана.

Но главное было — река.

Она бессонно ворочалась внизу, за садом, и ворчала. Ей не нравилось ее ложе, и она что-то двигала там и переставляла, в сердцах отвешивая кому-то гулкие, как выстрел, затрещины.

Помню, я ни за что не хотела идти к реке. А она оказалась похожей на голубую плясунью, что бежит, приплясывая, по солнечной дороге.

Подойдешь к ней и видишь: не зря река хлопочет — каждый камень в ее хозяйстве, большой ли, маленький, отмыт и играет природным цветом. Вода студеная, с ледяных вершин, прозрачная, как в роднике. Полощутся в ней водоросли — зеленые или с краснотцой. Мытые-перемытые.

И столько всякой живности водится по берегам — ящериц, кобылок с аквамариновыми подкрыльями, больших золотых бабочек, что отдыхают себе на мокрых камнях посреди грохочущей реки. Даже рыба живет в ее воде — простенькие маринки, любящие попрыгать в крутой волне, и редкая рыба форель.

Но бывают у реки особые, грозовые дни. Упадут в верховьях летние дожди, и проступит в реке дикое. К нам дождь придет ночью — уставший, изработанный. Мы сладко переспим его под орешиной, накрытые клеенками, снятыми со столов. А утром послушает мама реку и строго-настрого запретит спускаться к ней из сада.

Но по-настоящему страшной река, говорят, бывает во время весеннего силя. Ее мутные, обезумевшие воды подступают тогда к саду, а в них барахтаются каменные глыбы, сорванные с далеких вершин.

В обычные летние дни река бежит мимо сада легкими шагами плясуньи. И все поет свою песню. А песня ее — о дороге. Под нее трудно заснуть с непривычки, но так здорово просыпаться на рассвете, когда над деревьями, будто для тебя одной, светит зеленая звезда Венера и сильно, терпко пахнут шалфей, тысячелистник, мята, какие-то другие незнакомые травы.

Падает от сада тропинка, и как же хорошо бежать по ней с полотенцем на утренний голос реки!

Обжитые сидни — берега пытаются урезонить реку, наперерез ей бросают арканы тропинок. Но тропинки падают, не долетев, в сухие камни весеннего русла. Разве такую стреножишь?

… Скоро мы тоже носимся по камням русла — взапуски с рекой. А песня дороги начинает звучать у нас внутри и зудом отзываться в потресканных зароговевших пятках.

И тогда мы расстаемся с рекой. Мы уходим в горы.

Они начинаются за кишлаком. Круто уходит вверх Коровья гора. Царапаешься на нее в несколько приемов. А поднимешься — широкая ее макушка сплошь заминирована коровьими лепехами. И вдруг, как подарок, трава-бархатка, стопкой серебряных звезд, что уменьшаясь, точно повторили одна другую.

Я прокрадываюсь пальцами к самому корню и разнимаю нижнюю звезду на шесть ее лучей. Они в беловатой шерстке и похожи на мягкие кроличьи уши. Я прикладываю их к лицу и сожмуриваю глаза: две прохладные ладони гладят меня по щекам. А сверху, с гребня, подгоняют нетерпеливые крики. Я взглядываю: только головы круглеют на голубом и исчезают одна за другой. Хвостатой кометой уходит последняя, Занджиркина голова.

Я кладу листья бархатки на приметный камень — до обратного пути — и бегом поднимаюсь следом. Удивительно, думаю я, как быстро мы привыкли к этому имени — Занджир. Прошлым еще летом дочку наших хозяев звали Саодат. Но зимой она тяжело и долго болела, и ей дали новое имя — Занджир, что значит «цепь». Поможет ли ей не болеть ее железное имя?

… За хребтом седловина. Дальний рыжеватый склон ее круче нашего, по нему близко одна от другой белеют козьи тропы. Мы бежим седловиной наперегонки и взбираемся по тропам, как по ступенькам. Трава здесь грубее, суше. На ногах от нее остается белый узор из царапин. Скрежещут цикады, уже и в затылке работают их бойкие молоточки. А привал нескоро — во-он на той горе, в складке которой зеленым облачком держится сад.

Вместе с нами карабкаются к нему несколько деревьев. Нам веселее в их компании в наставшей вдруг огромной, солнечно-прозрачной тишине.

Мы нагоняем деревья одно за другим — боярку в длинных иголках, бесплодный грушевый дичок, еще что-то. Постояв вместе с ними в их крошечной, доброй тени, мы лезем дальше, и деревья начинают отставать, они отстают все больше. Мы вдруг оглядываемся: они стоят внизу, подняв к нам широкие лица, грустно помаргивая всеми своими зелеными глазками…

А сад вон он — рукой подать! Мы штурмуем последние метры и валимся в негустую, играющую жаркими пятнами тень. У самого носа светит мне малиновым огоньком горная гвоздика на полегшем, суставчатом стебле. Да и вся небогатая трава соломой раструшена по земле. Потянешь соломину, а она на корешке, она живая и гнучая. Жевать такую приятно и грустно: пахнет она осенью.

Сад этот никакой не сад. Просто выросли здесь чудом дикая алыча и шиповник. Да и чуда нет, если разобраться: их семена занесло сюда ветром.

Отдохнув, мы набрасываемся на горько-кислую алычу. Набиваем карманы шиповником. Он здесь длинный и лаковый — именно такой требуется для бус.

Надо идти. Совсем рядом вздымается скалами «наша» вершина. Снизу, от реки, кажется: у нее голова и палец хитро приставлен к губам. По этому каменному пальцу, вовсе не похожему теперь на палец, мы и узнаем ее, голубушку.

— Ур-ра!

Великая немота гор равнодушно глотает этот комариный писк. До меня вдруг доходит: наше путешествие больше не похоже на игру, оно становится серьезным. Я невольно оглядываюсь: там где-то мама, она не пустила бы нас, если б это было опасно.

Но позади только горы, они бредут за нами стадом слонов, сутуля исполинские спины. И это почему-то успокаивает меня. Что ж, решаю я, ведь это наши ручные, добрые слоны.

Правда, игра в слонов тут же и кончается: новый склон в злющих колючках, набитых саранчой с ятаганами. Шагнешь, а они — фр-р! — так и брызнут по сторонам, а с ними еще всякие, мирные и немирные.

Мы взбираемся выше, выше, пока не высунут шершавые спины камни — один, другой, третий, а там забугрится отрог. Разбойничьим свистом засвищет ветер, заговорят колокольцы горького миндаля, вспорхнут с мелколистых кустов неведомо откуда взявшиеся молчаливые птицы…

Вот, наконец, и вершина в узорчато-ржавых пятнах лишайника. Блаженно сидеть тут, на ветерке, повторяя глазами проделанный длиннющий путь. Дивно меняет все взгляд сверху!

Близкие скалы смотрятся сваленными в кучу дряхлыми камнями. Колючки враз убирают когти. А ниже легло яркое молодое пастбище. Зелеными мериносами разбрелись по нему деревья, привязанные длинными веревками тропинок. Неужто это к их тени царапались мы по крутизне?

Далеко-далеко внизу река. Нет, не река, отсюда она обыкновенный болтунишка-арык, который перешагиваешь, не замечая.

Так, посмеиваясь, смотришь вниз, пока не отдышишься, не уймешь дрожь в коленках. Потом поднимаешься (обязательно почему-то встаешь) и смотришь, смотришь, что там дальше? А дальше, насколько хватает глаз, горы. И вершины, вершины — намного выше нашей.

И гаснет короткое торжество — быстро, как и этот день в горах. Потянет вдруг вниз, к жилому теплу.

Спускаемся торопливо, потеряв интерес ко всему вокруг. И спиной чувствуем: холодно, отчужденно замыкаются за нами огромные немые пространства. А глаза льнут к кишлаку, к его вечерним дымам, и уши, горячея от натуги, ловят едва пробившийся уютный лай собак. И какая это радость — отыскать меж других садов свой квадратик с зелеными комочками деревьев и среди них черную орешину, распушившуюся клушкой. Различить пляшущий огонь, то и дело заслоняемый чем-то темным, неясным, и догадаться: это же бабушка готовит в казане ужин! А вон за столом еще фигурка с насекомьими лапками, высекающими белые искры. Неужели это видно, как мама, работая, переворачивает страницы?! А по тропе к саду быстро продвигается отец — ярким пятнышком желтеет его этюдник.

Я всматриваюсь в ожившую реку и вижу белые гребешки и среди них горошины камней. Почему-то мне приятно, что река безголосая. Но она все ближе и подает, наконец, голос — не сильнее пчелиного гудения. Оно растет, наливается силой, пока не ворвется в уши грохот бессонного движения. И это единственный звук, без которого я с удовольствием обошлась бы сегодня, как обхожусь без вечернего ледяного умывания с плоского камня, услужливо нависшего над струей…

Следующие дни мы проводим у сайчика. Слабенький, говорящий шепотом, он несмело приближается к реке. Пойдет и остановится, оробев, и копится в прозрачный омуток — смелости набирается, чтобы шагнуть дальше. Живут по берегам сайчика тихие существа. Редкой красоты стрекозы планируют с цветка на цветок, сами похожие на блуждающие цветы с изумрудными или синими, а то и коричневыми лепестками. Подставив солнцу лимонные животы, положив змеиные головы на камень, спят в вольных позах желтопузики. Мы тоже лениво греем бока на соседних камнях. И в пол сонного глаза наблюдаем кипучую жизнь омутка. Теплую, неторопливую воду сайчика обожает лягушечья мелкота. Они тут отращивают себе потихоньку ноги — сначала голенастые задние, потом передние, избавляются от тритоньих хвостов и, освоивши сухопутную жизнь на родных берегах, вприпрыжку отправляются дальше — искать лягушиного счастья по свету.

Этих мы ловим десятками и уносим в сад. Так что путешествие свое счастливчики начинают по воздуху. В саду, повыпрыгнув из банки, они колонистами заселяют новые места и шуршанием и прыганьем в вечерней траве отставляют от ума бабушку, до смерти боящуюся змей.

Что сделалось бы с ней там, в скалах, где жутко свищет ветер и все чудится за спиной чей-то подсматривающий глаз? Где круглую тень под камнем с готовностью принимаешь за свитое для броска змеиное тело (мы и вправду нашли там старую кожу змеи — прозрачную, распавшуюся в руках пленку).

Как хорошо, уютно думается мне в постели под вечернее «тпру-у-у» сверчков, как хорошо, что все уже позади: долгая вверх-вниз дорога, и тишина среди гор, и быстрые сумерки остывающего дня, уже безразличного ко всему.

Но где-то на грани сна вижу я горы, открывшиеся мне с вершины. В широких, неярких одеждах они толпятся мне навстречу. И я различаю их грубые, обветренные лица с бесформенными добрыми носами и губами…

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Вот и сегодня мы едем знакомой дорогой. Нет, не на дачу под орешину, а в степь — охотиться на черепах. Говорят, они под своими панцирями нежнее молодых курочек.

Ехать мы собирались с Танькой. Но Таньку не пустила бабка.

— Есть черепах?! Еще этой гадости, прости господи, не попробовали.

— А мама говорит: черепаховый суп королям подавали!

Бабка совсем обиделась.

— Твоя мама человек науки, ты меня с ней не ровняй. Она с узбеками общей ложкой из одной посудины шурпу хлебает, а мы к этому непривычные.

— Баба, пусти, а? — Танька тужилась выдавить хоть слезинку. — Я не за черепахами, я прокатиться…

— И не думай! Делов полон рот, некогда по степям прохлаждаться!

Бабка сновала взад-вперед (выстрелами били по ее пяткам шлепанцы) и ворчала:

— Тварь непотребную за курицу считать! Королям и тем спокою нет. Хоть в могиле, а разыщут, волоски последние, прости господи, повыщиплют, на сантиметры всего разметят. Тьфу!

Во-он чего приплела!

Ученые и правда сделали открытие во время недавней археологической экспедиции. Дома у нас только и было разговоров, что об этих их невероятных результатах. Была вскрыта усыпальница Гур-Эмира, там в самом деле покоился прах Тамерлана! Археологи доказали это, обнаружив на черепе несколько не истлевших еще рыжих волосков, а главное, потому, что одна нога у скелета оказалась короче другой.

Видно, это Танька просветила бабку после моих рассказов. Стоило стараться! И я пригласила ехать Вовку. Назло бабке и этой разбавленной француженке, которая не могла расстараться на одну-единственную натуральную слезу из своих прекрасных глаз. Вовка вспыхнул и засобирался, хотя Танька грозила, что мать его не пустит.

Она пустила! Пришла с дядей Мишей, веселая, в том открытом платье, и пустила. Сначала, правда, всполошилась:

— Та я ж черепах видеть боюся! А то у руки брать. Закусают! — И посмотрела на дядю Мишу глазами испуганной синеглазой девочки.

Дядя Миша засмеялся, а мы с Вовкой дружненько закричали:

— Не закусают! Они не кусачие, скажите ей, дядь Миш.

И она махнула на нас рукой. Только заставила Вовку поклясться, что в дом этой нечисти он не принесет.

Вот когда из Таньки полились слезы — полновесные, заметные и невооруженным глазом. Так пошутил про них дядя Миша.

Он живет у бабки, пока в командировке. По секрету мы знаем от Вовки: он военный инженер, специалист по минам и приехал в наш город на оборонный завод. Ночует дядя Миша в коридорчике, на сундуке. Ему вполне хватает сундука и приставленной в ноги табуретки. Платит он бабке сухим пайком.

В коридорчике теперь пахнет дорогими папиросами, ваксой и одеколоном. И вообще, в доме приятная суета: Танька с Вовкой по очереди драят мелом пуговицы на дяди Мишином кителе. Вовкина мать наглаживает ему рубашки, бабка без конца ставит самовар. Только свои узкие сапоги дядя Миша чистит собственноручно, никому не доверяет этого ответственного дела.

… Мы стоим с Вовкой в кузове, приклеившись пятернями к кабинной крыше. Солнце придерживает меня сверху, положив на плечи горячие ладони. И еще я все время чувствую Вовкин локоть и худое плечо, твердеющее, когда машину заносит и я валюсь в его сторону.

Дорогу эту я помню с детства.

Она бежит, убегает от города — к зеленым кишлакам, надежно упрятанным в глубины гор… Где-то там, за горами и долами, затерялся на годы и наш кишлак. Не доехать к нему, не дойти. Напрасно зовет дорога. Да и где они, горы? Плоско кругом, пусто. Только небо вырвалось на простор, скакнуло высоко, выгнуло песцовую с рыжей подпалиной спину. Голубыми шерстинками оставило на столбах птиц-сизоворонок.

Где они, горы?

Я смотрю вперед, а там выставился заборчик, легонький, беленный крепко подсиненной известкой.

— Горы! — кричу я. — Горы!

Вовка, чудак, хохочет, захлебываясь ветром:

— Придумаешь тоже! Какие ж то горы? То грозу натягивает.

— А вот и горы. Спорим!

Я-то давно привыкла: горы придвигаются хитрыми скачками, когда не смотришь. Раз — и на краю неба поднялся такой вот голубой заборчик. Два — у гор уже острые грани и ложатся тени, лиловые, резкие. И вдруг линия их снова плавная, будто кто-то обвел горы мягким рисовальным углем, а бока закрасил бархатно-коричневым или табачным. Хлоп — и по бархату пошли украшения: белый кант тропинок и горох. Зеленый горох — это деревья и кусты, а мелкий, как мак, — овцы, пасущиеся на склонах.

«Смотри, смотри! — крикнула бы я Вовке. — Во-он, видишь точки — черные и белые? Это овцы!»

И наверняка бы услышала:

«Тю, глупая! Какие ж то овцы? То камни».

«Смотри, камни твои ходят!» — уличила бы я Вовку.

Жаль, нам скоро сворачивать. Не покажут горы Вовке свои фокусы, останутся заборчиком на краю неба. Я смотрю на Вовку сбоку, сквозь волосы, залепившие мне лицо. Он сейчас блаженствует, как и я.

А сзади тесно нанизаны на скамейки мамины сотрудники. Солнце их поджаривает в кузове, как шашлыки. Одна только Стеша, вахтерша, не сдается, поет луженым деревенским голосом:

… тизан… лежит,

а над ним… ушка мать ево… сидит.

… лезы… ливая, сыну… говорит…

Помню, как до войны мы ездили в степь всем музеем за тюльпанами. Сколько было смеху! Как пели!

Степь была весенняя, свежая. И вдруг — вся в алых тюльпанах. Мы так и посыпались из кузова. Рвали и рвали, охапки не умещались в руках, а тюльпанов все не убывало.

Мы уезжали, а степь так и стояла — по колено в заре. День этот запомнился мне двухцветным, красно-голубым, может быть, потому, что отец так и написал наши тюльпаны: вихрастый сноп пламени в голубом ведре, поставленном на кирпичи кухонного пола.

Я смотрю и не верю, что это та самая степь. Она, как беженка, в рубище из жестких, изношенных трав. Она одичала, боится людей. Странно-беспокойное движение будит в ней наш грузовик. Она вся в вороватом броске вбок, словно прячется… И только вдалеке степь спокойна. Ей там все равно, есть мы или нет. Да и нам она не нужна, здесь нет ни одной черепахи.

Черепашья степь — уже полупустыня. Под ногами песок, еще не чистый, еще скованный почвенными примесями и травой. Но он обещает барханы: бугрится всюду правильными рифлеными холмиками. Степь из-за этого кажется голой, подставившей солнцу поросшую жесткой шерстью худую грудь.

Солнце печет, как летом. А черепах не видно.

Мы уходим все дальше, туда, где пляшет, коварно приманивая, марево. Пропала с глаз машина, да и людей не видно.

— Вовка, а мы не заблудимся? Я что-то боюсь.

— Тю, глупая, а солнце на что?

Вовка щурит глаз на слепящий круг и уверенно машет куда-то совсем не туда. И снова бредет, опустив лицо, а мешок, как рыбачья сеть, волочится за ним по земле.

В стороне, под кустом, шевельнулся серый комочек.

Фаланга! Прыгнет!

Обмерев, я смотрю краем глаза. Ф-фу! Это же черепашонок, завязший в песке.

— Есть! — кричу я Вовке и выхватываю черепашонка из зыбучего плена. Светлый его панцирь прогибается у меня под пальцами.

— Есть! — откликается и Вовка. Он бежит ко мне, размахивая тяжелым, отчаянно лягающимся трофеем.

— Вот это да-а! — ахаю я. — А ты посмотри моего! Подави, подави пальцами. Прелесть, правда? Отвезем Люське!

Вовка засовывает гуттаперчевого малыша в карман. Черепаха булыжником летит на дно мешка. Мы устремляемся вперед, почуяв добычу.

— Есть!

— Есть!

Скоро мы кричим свое «есть» поминутно.

Черепахи всюду. Они бредут, утопая в песке, — нет, плывут в его волнах медленными, неуклюжими саженками. Шевелятся тут и там, пугая близкими шорохами. Или доверчиво кажут из сыпучих нор роговые тылы.

К нам приходит сытость, спокойная, наглая. Ходим, как по базару, и не спеша выбираем товар — самый крупный, самый мясистый…

Но потом отчего-то становится не по себе.

Слишком уж открыто шевелится вокруг, дышит и хлопочет незащищенная чужая жизнь. Слишком упорно не замечает нашего хищного вторжения. Даже у змей, которых здесь неожиданно много, какие-то свои заботы и дела.

И пляшет, пляшет марево, заманивая нас все дальше…

Не-ет, пора уходить отсюда подобру-поздорову!

Да и мешок с живым уловом отмотал уже Вовке все руки.

Нам с Вовкой разонравилось у кабины. Холодно стало торчать на ветру, под огромным меркнущим небом. И так хорошо оказалось сползти на жесткий пол кузова и укрыться за теплыми досками бортов. Греющей плечи недостающей досочкой легла у меня за спиной Вовкина рука.

На прямую дорогу выехали, когда солнце скатилось к краю степи. Оно глядело оттуда жутким глазом циклопа и все тянулось достать нас длинными холодеющими руками. А мы удирали во все лопатки. Вслед за тенью своей, распластанно летящей по дороге, мчался к городу грузовик. Мы бежали из здешних мест, как бегут, сообща сделав что-то дурное. И теперь виноватые (и довольные!) отводили глаза от завязанных крепко-накрепко шевелящихся мешков. А в спину нам, хмурясь, темнея, смотрела степь…

И тут я вспомнила про черепашонка.

Вовка держал его на весу, а тот уморительно дрыгал лапками и тянул вниз головенку с испуганными глазами. Совсем как Люська, когда, крохотную, отец поднимал ее к потолку, уложив в большую ладонь.

Пальцем я погладила его шейку. Шея была сухая и морщинистая, как у старичка лилипутика. Он и был, наверное, старичком, если мерить человеческим, таким коротким для черепах, веком. Но панцирь его оставался мягким, как темечко ребенка.

Когда мы рассмотрели его со всех сторон, я забрала черепашонка у Вовки. Положила его в колени и накрыла ладонью, чтобы получилось похоже на нору. Он там сразу успокоился, пригрелся. Чтобы было ему теплее, Вовка сделал вторую крышу — положил сверху еще и свою ладонь.

Она была горячая, и пальцы слегка дрожали, словно Вовка боялся, что первая крыша не выдержит тяжести второй. Он даже спросил меня об этом — глазами. И эти спрашивающие, робкие глаза оказались вдруг так страшно близко, что я невольно отпрянула.

Вовка убрал руку и сидел, отвернувшись к дороге.

Но теперь я услышала другую его руку. Вовка держал ее все так же, досочкой. Но досочка эта была не как все. Те давно остыли, и теперь я, наоборот, нагревала их спиной. А эта одна сохраняла тепло, она даже делалась почему-то все горячей и горячей.

Было стыдно, но я сидела, боясь шелохнуться. Я вся обратилась в слух. Я слушала Вовку плечами, кожей, и это был какой-то новый, другой, незнакомый Вовка. И мне ничего сейчас не хотелось, а только слушать его и слушать…

Люська была счастлива. С малышом в руке она прыгала под только что сочиненную песенку:

Черрепаха, черрепаха, у ней кррепкая ррубаха!

Были и варианты:

Черрепаха, черрепаха, у ней в клеточку ррубаха…

Больших черепах она боялась. Их было столько, что пришлось вытаскивать из сарая огромную плетеную корзину. Мы поставили ее на открытом месте и высыпали черепах из мешка. Крышку придавили тяжелыми сырцовыми половинками: черепахи рвались на волю по спинам и головам друг друга.

После ужина мама торжественно, при общем стечении народа, раскрыла старинную поваренную книгу.

— «Суп черепаховый, — громко прочла она и значительно поглядела на нас. — Для того, чтобы отведать знаменитого королевского супа, вовсе не надо снаряжать экспедицию в Сахару. Нежное и вкусное черепашье мясо… — мама снова посмотрела на нас, чтобы мы прочувствовали, — с успехом могут заменить… — мамин голос резко пошел на убыль, — 500 граммов телятины, вымоченной в горчичном соусе с яйцами. В бульон добавить, — мама читала все тише, — масла сливочного по вкусу, сто грамм маслин и специи…»

Про специи мы не узнали. Мама сердито захлопнула вкусную книгу, пустившую тучу пыли, подошла и, встав на цыпочки, закинула ее на шкаф, где у нас пылились разные ненужные предметы. Закинула, отряхнула ладони и бодро сказала:

— И все-таки, дети, у нас будет завтра королевский обед! А сейчас спать…

Но Люська ни за что не отдавала малыша. Она твердила, захлебываясь от слез:

— Хочу черрепашку в крроватку! Обеи спать будем…

Кое-как ее уговорили: положили черепашонка в коробку и поставили под кровать.

Увы! Ни мама, ни бабушка не знали, как короли разделывали черепах. Наконец, за них решительно взялась Фрося. Сказала, что санинструктору надо привыкать к виду крови.

Но то, что ей пришлось сделать, было ужасно! Она рубила пополам живых черепах…

Наш обед проходил в подавленном молчании. У Фроси были красные глаза. Только Люська, не ведавшая ни о чем, с хрустом обгладывала черепашьи косточки и громко тянула прозрачный бульон. И бабушка не делала ей замечаний…

Мы еще дважды ели черепах. Рядом с машевыми супами и постным пловом из джугары они были потрясающе, неправдоподобно вкусны, они имели вкус еще той, довоенной жизни.

И мы не могли отказаться.

Но добрая половина черепах вырвалась на свободу. Каждый в отдельности, мы все способствовали этому, сбрасывая с корзины одну за другой тяжелые кирпичные половинки.

Черепахи разбежались по саду. И скоро мы стали натыкаться на них чуть не в каждой ямке под забором (раньше оттуда скакали, пугая, сухие и теплые земляные лягушки).

Но было совершенно непонятно, как черепахи пробрались в Танькин сад. Тоже, видно, нашли лаз.

Мы все трое держали это событие в строжайшей тайне от бабки.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В саду хозяйничает осень. Шурша травой, ходит от дерева к дереву и мягкими движениями снимает лист за листом. Сколько дней она хлопотала для лета, незаметная рядом с ним. Готовила ему проводы.

Теперь праздники позади. Осень наконец-то одна в доме: ходит шаркающей походкой, гасит праздничные огни. Стоит притаиться в саду, и я слышу эту ее неторопливую, безостановочную работу: шуршит, похрустывает, опадает.

И с каждым днем вокруг делается свободней, прозрачнее, голубей…

Мы помогаем осени раздевать сад. С симиренки и бельфлера с царскими почестями снята уцелевшая часть урожая. Целый вечер мы раскладывали яблоки по ящикам, завертывая в страницы маминых черновиков.

Нет больше кудрявой полянки. На месте ее щетинится тусклая стерня. Связанный в снопы клевер пахнет близкими дождями.

Настала очередь полыни. Я рублю ее топором, обнажая длинные гряды. Их в начале войны сделал для огорода отец. Мама сеяла там что-то и сажала, полола и поливала колодезной водой. Сначала она пыталась вырастить огурцы и помидоры, потом сеяла свеклу, морковь… Но у нее не уродилась даже картошка.

И тогда мама забросила огородничество.

А на грядках стала расти полынь — могучими седыми кустищами. Такая вот — жесткая, перестоявшая — она отлично годится на топливо. И я рублю ее — куст за кустом.

За спиной кто-то кубарем скатывается с забора.

И не глядя, я знаю, что это Танька: вечно летит, как заполошная, со своими невероятными новостями. Вовка не так — терпеливо маячит на заборе и свистит: «Сыз… сыз…». Вызывает условным сигналом. А Маня проскальзывает тишком и караулит меня из засады — каждый раз из новой.

Что там стряслось у Четверть француженки? И все-таки я не оборачиваюсь, делаю вид, что не слышу. Заметит меня Танька или проскочит? Нет, она жарит прямо ко мне, с треском выдирая из полегшей травы ноги.

Я не выдерживаю, оборачиваюсь.

На меня, споткнувшись о полынную дудку, валится Маня. Лица на ней нет — одни конопушки.

— Ой, шо будет!.. Шо теперь будет!.. Убьет меня мать, когда узнает.

— Что, что случилось?!

— От когда я влипла! Влипла… — Маня потерянно блуждает глазами, пока не упирается в мое лицо. Во взгляде ее — вспышкой — надежда.

— Лин, подружка, выручай! Спасать надо Маньку, заразу, подлюку! А то хучь у колодец головой…

— Господи, да скажешь ты, что у тебя стряслось?!

— То и стряслось, — спокойно и зло сказала Маня. — Застукала меня бабка, падло базарное, когда я хлеб продавала. Сцапала и до тети Муси. Та на меня: «Где узяла хлеб?» Я говорю: «Вовка ваш дал». И морг-морг Вовке. А он, шкура, заложил Маньку. «Не давал, грит, я ей никакого хлеба!»

— Так и бухнул? Вот идиот!

Я была убита.

— Он еще вспомнит Маню… Ох, и вспомнит! Ладно, говорю, пусть успокоится ваш мазунчик, Лина дала мне довесок. «Продай, грит, у тебя рука легкая».

— Здорово ты! А они?

— Вовка аж малиновый стал. «Ты, кричит, Линку не припутывай!» А тетю Мусю ты знаешь. «Сюда, грит, ее — живую или мертвую. Пусть подтвердит, шо давала». Пойдешь, а? — Маня смотрит на меня молящими глазами. — А то мне хучь у колодец…

— Пойду! Подумаешь, испугали!

Бросив топор на грядку, я пошагала к забору. Маня часто дышала рядом.

«Думаете, слабо мне? — говорила я им, всем сразу, отводя от лица пустые, подскочившие ветки в Танькином саду. — Да пож-жалуйста! Я и не то бы сделала. Это же Маня! Она просит спасти ее! (Я упивалась ее зависимостью от меня.) Чтоб я продала человека?! Как этот несчастный трус?»

На порог я ступила, опередив Маню. Кухня показалась мне полна народа.

Скрестив на груди руки, у плиты стояла бабка. На ступеньках из коридорчика, сложившись пополам, лепилась Танька. Глазищи она распахнула — в пол-лица. Вовка сидел на кровати, у стола. Он так и рванулся мне навстречу. Но я отвела глаза. С Вовкой пока не время.

Посреди кухни, как монумент, застыла Вовкина мать.

— Марь Ефимна, — сказала я легким тоном (а внутри все дрожало от нетерпения), — вы меня звали?

— То правда, шо ты дала нашей Маньке продать хлеб? — Мария Ефимовна величественно кивнула на довесок, виновато сжавшийся на краю стола. Голос у нее был точно такой, каким и должны разговаривать монументы.

— Этот? — я деловито оглядела довесок (стоило шуметь из-за такой малости!) и без труда подняла на Вовкину мать честные глаза: — Ага, я дала его Мане. А что?

Тут я, наконец, смерила Вовку — прожгла его взглядом, как электросваркой!

Но Вовка и не подумал испепеляться. Напротив! Посмотрел на меня, как очередь глядит на нашего магазинного дурачка Федю, — мешая жалость пополам с брезгливостью. И с ожиданием воззрился на мать.

— От они, научные детки! Полюбуйтесь! — Мария Ефимовна довольно покивала себе головой. И вдруг сверкнула на меня глазами: — То ж воры, шпана, спекулянты! Позор обществу! Бабуся, — она сделала мощный разворот грудью в сторону бабки, — бабуся, где ваши вилки-ложки? А ну посчитайте!

Бабка моргнула. И вдруг хихикнула.

Вовкина мать сморщилась, как от касторки:

— Та не стесняйтесь. Она ж не стеснялась, когда крала их!

— Я?!

— А почему бы нет? — почти ласково спросила она. — Хлеб у матери и малой сестренки ты ж воруешь? Не-е, завелась у доме воровка, усе надо считать да проверять. Вовка, глянь, мешок на месте?

— Тю, мам, придумаешь тоже…

Но она подскочила, выдернула мешок, стала выхватывать из него вещи.

— Платье мое новое где? Нет платья! Ну, шо я говорила? — Она с торжеством обернулась ко мне: — Где ты его дела, признавайся!

Я потрясенно молчала. Только смотрела на всех по очереди: неужели никто не защитит меня?

Но Маня притихла у двери рыжим мышонком. Остальные как завороженные смотрели на Вовкину мать.

— Не-е, вы гляньте, гляньте на нее! — Голос ее зазвенел. — Обмануть доверие, так отплатить за любов? От я пойду до твоей матери! «Анна Александровна, — скажу я ей, — вы ночей не спите, слепнете с коптилкой, но с последних сил продвигаете уперед науку. А того не знаете, какую змею…»

— Марь Ефимна, да вон оно, за пологом, платье! — Танька взвилась со ступенек, отдернула с вешалки занавеску.

— Висит? — Вовкина мать, казалось, не удивилась. — Шо ж, пока висит, и на том спасибо.

Едкие слезы обиды застлали мне глаза. Я старалась удержать, вобрать слезы внутрь, где их никто не увидит. За что она меня? За что? Ведь я не сделала ничего плохого. Я только спасала человека. Разве за это казнят? Она же взрослая, как ей не стыдно?! А Вовка? Почему он не остановит свою мать?

Я взглянула на него с надеждой. Но Вовка, чуть кивая ей, смотрел на мать.

И тогда я заплакала. Слезы катились к подбородку, по шее, щекоча ее, как приставшие мухи. Я давила их пальцами, но они ползли снова.

Ко мне подошла бабка. Положила на голову жесткую руку. Я сжалась.

— Иди-ка домой, Линуша, — сказала бабка. — Иди, не плачь. Поздно уже, и на дворе темно. Мама, поди, тебя ищет…

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

— Сыз… сыз…

И как не надоест человеку свистеть! Ведь, кажется, ясно: его не слышат, не хотят замечать. Так нет — торчит на заборе и свистит. И не прогонишь — забор-то общий.

А у меня, как назло, дела во дворе: пора убирать кизяки с крыши. Я летаю с ведром вверх-вниз, а он сидит и свистит. Нервы мотает. Зачем-то позвал Люську. Я прислушалась из сарая.

— Люсь, беги до Лины, скажи — Вовка поговорить хочет. Она тебя послушает («Как бы не так!»).

— Не-е, не послушает («Молодец девка!»). Она на меня ух какая сердитая! — В Люськином голосе гордость.

Люська убегает, а Вовка сидит на заборе и свистит. Скучно так свистит и скучно смотрит по сторонам и на небо.

Ушел! Наконец-то…

Я плюхаюсь на ступеньку посредине лестницы, у меня будто разом кончился завод. И тоже смотрю по сторонам и на серое вечереющее небо. Пустое оно, погасшее. Внизу сад, подурневший, будто обритый наголо. Скоро дожди…

На крыльцо выходит мама. Повернула голову в одну сторону, в другую. Что она там высматривает?

И вдруг она громко, на весь квартал, крикнула:

— Ли-на! До-мой!

— Тут я, мам. Сейчас иду, — отвечаю ей сверху домашним голосом.

— А, вон ты где… — Мама поднимает ко мне лицо. Серые глаза колются теплыми лучиками. — Ужинать пора, Линуша.

Знала бы она, что у меня стряслось… Но я ничего не скажу ей. Не могу! А туда — ни ногой! Что бы Танька ни говорила, как бы ни извинялся за свою мать Вовка.

Если он вообще думает извиняться…

Ужин сегодня воскресный — сыпучая, горьковатая мамалыга и печеные яблоки. Объеденье! А у меня, как назло, пропал аппетит. И опять заработал внутри моторчик — торопил из-за стола, толкался. Я даже боялась, что кто-нибудь услышит его беспокойное тарахтенье.

Моторчик погнал меня во двор, сунул в руки шершавые грабли. Я стала сгребать из-под деревьев листья.

Зубья с мягким хрустом входили в их общее, спрессованное тело и выгребали пласт, остро пахнущий прелью.

Я торопилась неизвестно куда. И все поглядывала на небо. Там густела темнота, растворяя в себе путаницу ветвей…

День кончался у меня на глазах. Таяли его последние минуты. Он обманул меня, этот день, недодал обещанное, хорошее. И теперь судорожной работой я пыталась остановить его и удерживать здесь, в саду, пока он не выполнит обещания.

День кончился.

Вздрагивая от озноба, я подожгла собранную кучу. Принесла от печки экономно горящий бумажный жгут и сунула в листья.

Огонек слизнул верхние и погас. Нет, ушел внутрь, в глубину. Я пошевелила его там — он огрызнулся, выдохнул едкую струйку. Палочкой я стала щекотать огню пятки. Но он подобрал ноги и выпустил мне в лицо целый клуб дыма. Я задохнулась, закашлялась. И разворошила в отместку его хитрую нору. Тут уж огонь выскочил, красный, разъяренный. Забегал по листьям, замахал всеми своими кулачками.

Я засмеялась. В ответ прыснуло эхо — совершенно на Танькин манер. Я быстро оглянулась. Сзади крались, хоронясь за сливой, две скрюченные фигуры.

— Вылезайте, все равно уже заметила.

Танька с Вовкой подошли, подсели к костру.

— Дыму от твоих листьев полный сад, — сообщила Танька.

— Мы ж пожар тушить бежали.

— Поздно прибежали, без вас управилась.

Я не смотрела на Вовку: была занята — клала в огонь по листику и следила, как он их ест. Он ел лист не сразу, сначала пробовал на язык. От этого по листу ползли черные подпалины, и он свертывался от боли, прикрываясь краями. И тут же вспыхивал коротким костерком.

— Да хватит тебе переживать! — не выдержала Танька. — Марь Ефимна целый день спрашивает, почему тебя нет. «Неужели, говорит, на меня обиделась?»

— В жизни воровкой не была, а тут… Думает, если взрослая, то и наговаривать может?

— Да ладно тебе. Это она под горячую руку. Никто про тебя так не думает. А она правда беспокоится.

— Беспокоилась бы раньше, когда мое имя марала.

— Тю, разве мать его замарала? Сама вляпалась.

— А ты помолчи. Не с тобой говорят. Продал Маню — и молчи!

— Чего это я ее продал? Шо гадость ее на себя не принял? И никогда того не сделаю, пусть знает.

— Нет, главное, спряталась за Линку — и молчок. И это считается дружба. — Танька кокетливо повела перламутровыми глазищами.

— Так дурачков и учат. Правильно мать тебе сказала, надо бы крепче, да слов для того культурных нема.

— А ты некультурными давай. Послушаем.

— Это уж ты Маньку проси, если шибко интересуешься.

— И попрошу, не запретишь!

— Да ладно вам цапаться, — вскричала Танька. — Еще разругаетесь, мири вас потом.

Замолчали. Танька вытянула из костра прутик с тлеющим концом и стала раздувать уголек. Глаза у нее сделались длинные, и в каждом зажглась звездочка.

Красивые глаза. Я ревниво оглянулась на Вовку.

А он смотрел на меня. Маленький, твердый рот его был сжат, а глаза смотрели ласково, покорно.

Теплая, качающая волна хлынула в меня и разом смыла всю беспокойную суету внутри, и напряжение, и обиду — все, чем был выше головы полон мой день. Стало вдруг легко-легко.

Я выхватила у Таньки прутик и очертила им в воздухе | огненный круг. Изобразила ему глаза и мигом приделала два широченных уха.

Танька захохотала, тыча в Вовку пальцем, а он кинулся отбирать у меня прутик.

И тут я вспомнила про полынь и побежала в потемках к грядкам, как слепой по знакомой дороге. Нашарила срубленный куст, второй, нахватала охапку. Полынные дудки с крепкими краями и ватной сердцевиной были как раз то, что нужно.

Скоро мы носились во тьме летучими мышами и разрисовывали ее, как хотели.

Можно было, например, крутить круги. Наделать широких, во весь замах, и поуже, в половину руки, и совсем маленьких (если двигать кистью) и, как тарелками в цирке, жонглировать их тающими тенями. Можно было нестись с огненной лентой, пуская ее красивыми волнами. Или охотиться друг за другом и сбивать огненные грифели.

Танька стала писать первая. «Гитлер капут» — свободно прочитали мы в темноте. «В бой за Родину» — тотчас откликнулась я. Вовкина дудка погасла. Он побежал к костру.

Мы и не заметили, какой важный он вернулся. Его палка чертила двойной след! И этим красивым двойным шрифтом, огромными буквами, Вовка вдруг написал:

Л + В =

Дальше была темнота, немая, кромешная. И вдруг там пошли вспыхивать круги, забились упругие, частые волны, зачиркали скорые линии. Все это радостно металось в темноте, путалось и перечеркивало друг друга и рисовало диковинный узор.

Уличающе хохотала Танька.

Но Вовка ее не слышал: он чертил и чертил свои узоры, и всюду, неразлучные, летели две линии: тоненькая, почти голубая, и другая — широкая, яркая…

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Я люблю наш город осенью. Нет, не тогда, когда он в желтых хан-атласах да в золотом шитье под высоким, летним еще небом.

Такой любят все.

Я жду не дождусь поздней поры, когда золото хлынет на землю. Шуршанием затопит оно тротуары. Нальет до краев арыки. Бредут арыками поливальщики, по колено в бурлящей листве, и отгребаются прутяными веслами.

Быстро сойдет осеннее половодье. Опять обмелеют арыки. Зато повсюду на их берегах поднимутся сыпучие горки. И вот они уже курятся по городу — проснувшиеся маленькие вулканы.

Первый дождь, такой долгожданный после великой суши, придет обязательно ночью. Почуешь его на рассвете, сквозь самый крепкий сон. Сильно задышит в окно совершенно особенный, позабытый за лето воздух. Запахнет прибитой пылью и вымытыми камнями. И не уснувшей еще древесной корой. И осенними, размоченными травами.

Потом ловишь звуки. Ловишь радостным ухом шуршание за окном и негромкое, деликатное бульканье разбуженных водосточных труб (так тихонько орудует на кухне вставшая раньше всех Фрося).

Становится зябко. Кутаешься в простыню, так и не открывая глаз, счастливо угадывая сквозь сон, что это пришел, наконец, дождь, дождь…

Первый осенний дождь приведет за собой другие дожди. И все городские звуки потонут в ровном и спором шуме падающей воды, в плеске и шуршании. И так озорно, с пусканием пузырей в лужах идет эта великая мойка, что усидеть под крышей нет никаких сил. И мы удираем под дождь: пусть прополощет и кольцами завьет волосы, мягкие, вдруг пахнущие рекой…

В школу бежим босиком, держа за хвосты тряпичную обувку. Шлепаем по отмытым, нарядно пестреющим кирпичам — я по красным, а Танька по желтым. Сильно ступая, Вовка переделывает лужи в фонтаны. Возле школы, выстояв очередь у плюющейся водосточной трубы, обуваемся и со вздохом тянем на себя мокрую ручку парадной двери.

Впрочем, тут, на пороге, и кончаются все вздохи. За порогом нас сразу захватывают дела.

Надо бежать в бухгалтерию, узнавать, перевели нам или нет деньги с грензавода. Деньги нужны срочно: в городе идет сбор средств на танковую колонну.

Завод сам просил помощи у школ: у них там всегда аврал в конце лета. Бабочки кладут и кладут грену, и надо вовремя отобрать ее; надо её сортировать — по сто грен в пакетик — и ставить на консервацию в специальные камеры с режимом температур. Там грена мирно проспит зиму, а весной пакетики разъедутся по колхозам и просто в дома колхозников — на разведение и выкормку шелковичных червей.

Крошечные поначалу, черви будут шуршать день и ночь, безостановочно выкусывая из листьев тутовника зеленые кружева — целые вороха кружев за сутки; будут расти и тучнеть, пока, наконец, не начнут беззвучно мотать вокруг себя белый или желтый кокон.

Пройдет срок, и каждые сто грен коконами возвратятся в город — на шелкомотальную фабрику, а там и в прядильню, на ткацкий станок. А потом пудовые тюки тончайшего натурального шелка, такого крепкого на разрыв, что кромкой его можно порезаться, как бритвой, погрузят и увезут на военных грузовиках в специальные военные мастерские.

Увезут, чтобы в необходимый день и час раскрылся тот шелк в огромном насторожившемся небе неслышными, как облака, парашютами военного десанта…

Все это в первый же день на заводе объяснила тетя Поля, наш бригадир, — совсем домашняя тетя Поля, которая звала нас «дочки». А работа, несмотря на такую важность для обороны, оказалась самая простая: нас посадили у столов, дали грену и бумажные пакетики.

Примолкнув, мы считали и считали грену, отгребали от кучки пальцем одну желтую крупицу за другой.

И поглядывали на стрелки круглых цеховых часов. Они передвигались черепашьим шагом, а на стеллажах, уходящих в жаркую глубину цеха, в своих коробках спаривались бабочки и откладывали все новую грену, и огромный цех был полон усыпляющего стрекотанья крыльев и душного, тяжелого запаха грены.

Зато нам полагались талоны на обед, а после работы можно было сколько хочешь полоскаться в душе и, зябко приседая под струей, хвастливо трещать о своих производственных успехах…

Но главное, нам полагались деньги. Трудовые, честно заработанные коллективные деньги, о которых мы сразу решили, что они до копейки пойдут на танки.

Еще мы собираем посылку на фронт.

На уроках домоводства вяжем носки и варежки — из неровной, тяжелой от жира пряжи, пахнущей бараном. Вымытые, с выщипанными мусоринами, они лежат, готовые к отправке, в классном шкафу. Мы знаем: бойцы будут рады их теплу в осенние холода.

Ниже на полке двумя аккуратными стопками сложены кисеты и платки.

Римка вязать не хочет. С иголкой в руках ее тоже никто не видел. Но ключ от шкафа хранится у нее. Так она сама решила, а мы, похоже, заранее согласны с любым ее решением.

Каждое утро она с важностью достает ключ из портфеля и, сопровождаемая нетерпеливой стайкой девчонок, идет к шкафу. Щелкает замок — раз и второй, — и Римка поворачивается принять новые подарки. И хотя каждый подарок рассмотрен и обсужден, хотя они вдоволь нагулялись по нашим рукам, мы толпимся у шкафа, разглядывая его содержимое.

— Ой, девочки, смотрите, как уже много!

— Вон твой кисет наверху, ага?

— А это Магин, он все же самый красивый…

Я обеспокоена: не вижу своих носков. Они заметные, черные с белой каймой, — одни такие на весь класс. (Черной была наша Зорька, а белой пряжи, поворчав, дала мне из своих запасов бабушка.) Но Римка нарочно упрятала каемки, заложив носки в середину кипы.

Я чувствую, как во мне закипает злость.

— А это зачем, ахчи?! — фыркает Римка.

В руках у нее платочек — шелковый, с широкой и легкой, как пена, кружевной обвязкой. Я тотчас узнаю его. Это же Танькин, самый лучший! Вот чудачка! Принесла такое и молчит…

Танька делает платки на продажу. На толкучке у бабки их раскупают охотно. Но с некоторыми Танька не в силах расстаться, хотя бабка ест ее за это поедом. Самые удачные платки Танька хранит в комоде, в своем ящике…

Сейчас она стоит перед Римкой — красная, онемевшая.

А Римка хохочет:

— Ой, держите меня, что бойцу посылает! Как кисейной барышне! Носик пудренный кружевами обмахивать!

И Римка, кривляясь, обметает платочком свое черное, некрасивое лицо. Девчонки смеются.

— Нет, — веселится Римка, — он его на грудь — и айда в атаку!

Римка пристраивает платочек в карман и нарочно пышно растопыривает обвязку.

Словно нежный цветок расцветает на Римкиной груди.

У девчонок разом замасливаются лица. Римка замолкает, косит на платочек глазом.

Что-то новое зреет в его черной глубине.

— А он ничего… — говорит Римка. — Он мне подходит. Подари-ка его мне, Эскадроша.

И подмигивает Таньке нахально.

Танька молчит, не смотрит на Римку. В глазах ее копятся слезы, пронзительно просвеченные солнцем. А подбородок начинает мелко дрожать.

И тогда что-то делается со мной.

Вокруг темнеет, будто низко подвалила туча.

Я выхватываю платочек из Римкиного кармана, непослушными пальцами расправляю и складываю его. И только потом говорю Римке:

— А марципанов ты не хочешь?!

Потеснив ее створкой, я распахиваю дверцы и бережно укладываю платочек на другие — на самый верх.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Мама у нас вечно занята. Чуть выдастся минута, уже сидит за своим бюро. Крышка его завалена бумагами и никогда не закрывается. В ящичках хранится картотека — выписки из книг и древних рукописей (мама быстро рисует справа налево червячки и крючочки арабских букв). У нее в бюро порядок — не то что у меня в столе. Карточки разложены по конвертам. На конвертах надписи: «Тюбетейка», «Ислам», «Ремесло», «Семейные обряды». Тут же, в пещерке, исписанные знакомым почерком блокноты — мамины беседы с информаторами (так зовут древних стариков и старух, которых она опрашивает).

Нам с Люськой запрещено подходить к бюро. Тем более рыться в его ящичках. Но в один, верхний справа, я люблю заглядывать.

Там нет бумаг. Завернутый в фланелевый лоскут, там хранится мамин талисман.

Иногда, если дома никого нет, я достаю талисман. Он лежит на ладони, легонький, нарядный, как серьга. Перед зеркалом я цепляю его крючочком к волосам — возле уха…

Я не очень-то верю в волшебную силу талисмана. Но мне как-то спокойнее за маму от того, что он тут, в ящичке бюро. Особенно теперь, когда из-за этой Ахуновой она приходит домой сама не своя.

После того как мама провалила ее «почин», Ахунова затеяла инвентаризацию фондов. Подло дала понять, что подозревает маму в хищениях! В тот день мама не ложилась спать — писала что-то до света за своим бюро. Наконец, уже при солнце, дунула на коптилку и, сладко, с хрустом потянувшись, сказала бабушке:

— Она сделала ложный шаг. У нас не может пропасть ни одной вещи. А инвентаризация мне только на руку. Приведу в письме точные цифры описей, еще очевиднее станет, какие богатства держим под спудом. Вот почитай-ка. Как тебе все это? Достаточно солидно звучит для ЦК? — И она протянула бабушке стопку исписанных листков.

Конечно же, мама оказалась права: в фондах у нее не пропало даже пуговицы! Но Ахунова, видно, не успокоилась. И мама опять, сердясь, говорила что-то такое бабуш-ке — не то про козу в огороде, не то про слона в посудной лавке. Понятно, кого она имела в виду!

Теперь Ахунова сидит в кабинете директора. Дверь туда постоянно распахнута, чтобы все слышали, как она распоряжается. И каким сладким голосом разговаривает по телефону с начальством.

С мамой она говорит строго. Еще и постукивает по столу темной рукой в золотых кольцах.

— А ты скажи ей, что у тебя талисман, — не выдержала я. — Небось сразу перестанет к тебе придираться.

Мама хохотала до слез — мы уж и забыли, что она умеет так смеяться. Успокоившись, она сказала мне:

— Я права, понимаешь? Права! Зачем мне талисман? Мне работать нужно, еще больше работать, быстрее!

Мама пишет диссертацию о шаманстве в Средней Азии. Она работает ночами, придвинув коптилку. Копоти от коптилки нет: это последняя, усовершенствованная модель — из консервной жести, с зубчатой горелкой и специально дутым, игрушечным стеклом. Света — небольшой, но яркий кружочек. Как раз на страницу.

Нам с Люськой он не мешает.

Но иногда я просыпаюсь. С трудом разомкнув веки, смотрю на маму, на ее думающее, поглощенное работой лицо. Слушаю скрип торопящегося по бумаге пера.

Бабушке не нравится, как мама работает. Она качает головой и говорит, что мама у нас одержимая. За работой готова забыть обо всем, даже о детях. А сейчас война, кому нужны ее шаманы?

— Ну и что ж, что война? — упрямится мама. — Тем более, раз война.

Когда у бабушки кончаются все слова, она переходит на французский. Но мама и по-французски стоит на своем — я чувствую это по ее голосу.

Я-то нисколько не обижаюсь, что маме не до меня. Сейчас у всех заботы. У взрослых свои, у нас свои. Нет, это бабушка не понимает, что сейчас война! И потом, мне нравится, что мама одержимая. У них в музее все такие. Мог же когда-то Мамед Салихович проспорить с ней целый вечер из-за какого-то узбекского слова — как его толкуют в разных областях. Я люблю, когда к нам приходят мамины сотрудники. Пьют чай с тортом из сахарной свеклы и спорят, спорят. А я боюсь глянуть на маму: вспомнит про меня и ушлет спать.

Нет, я на нее не обижаюсь…

И все-таки бывает очень здорово, когда мы оказываемся, наконец, вдвоем. Даже если молча шагаем рядом. С мамой и помолчать хорошо. Я давно заметила: рядом с ней думается о приятном. Вот и сейчас я шагаю быстро, чуть опережая маму и, по обыкновению, тесня ее плечом, а сама вспоминаю вчерашнее, как мы с Вовкой дошли до калитки и как Вовка… Но тут я останавливаю себя: путь у нас с мамой долгий — в старый город. И я еще успею вспомнить все по порядку.

… Вчера в сумерки мы играли в «штандар» возле углового двора, и у меня испортилось настроение. Вовка, бросая вверх мяч, почему-то ни разу не крикнул «Лина!». Зато Таньке бросал уже третий мяч. А Танька, ловко поймав последний мяч, еле видный в темноте, тут же снова крикнула Вовку. Она делалась все красивее, у нее так блестели глаза… Я же все сильнее злилась на Вовку, а когда мяч оказался, наконец, у меня в руках, дала как следует мячом веселой Таньке.

Но тут меня позвали домой. Я бодренько крикнула всем «Пока!» и, чуть не плача, поплелась к себе. И вдруг услышала за спиной быстрые шаги. Вовка догнал меня и молча пошел рядом. Мы свернули за угол, на безлюдную Некрасовскую, и тут Вовку стали хором звать ребята. Я сразу поняла, что это Танькина работа, и повеселела от мысли, что теперь у Четверть француженки испортилось настроение.

Мы переглянулись с Вовкой и засмеялись. Мне очень хотелось спросить, почему он ни разу не крикнул меня, а весь вечер бегал как привязанный за Танькой (я подозревала, что Вовка и сам этого не знал). Но я не стала ни о чем спрашивать. Просто шла и радовалась, что он тут, со мной.

Мы дошли до калитки, и я нехотя толкнула створку. Внизу, у ступенек, было совсем темно. Мы шагнули в эту темноту и остановились — близко-близко и все равно почти не различая лиц друг друга. Наши головы стали клониться, клониться… Мне сделалось страшно того, что сейчас должно было случиться, или, вернее, того, как сильно мне захотелось, чтобы это, наконец, случилось. И я, отступив, опять сказала «Пока!» и вовсе уж глупо подала Вовке руку. Вовкины пальцы сразу нашли ее в темноте. Нашли, но не стиснули прощально, а потянули вдруг вверх. Я не успела удивиться — на миг, на один короткий миг Вовка прижался к моей руке щекой. И отпустил, а я, повернувшись, шагнула на первую ступеньку…

И вот теперь я шла с мамой, а сама снова и снова вспоминала, как это было. И мне каждый раз делалось горячо от воспоминания и жалко, что оно такое короткое.

А мама? О чем приятном думает она, шагая рядом со мной? Я взглянула на нее: мамино лицо поразило меня, такое оно было усталое, грустное. И тут я вспомнила, куда мы идем: в старый город, на базар, за мукой. Мама боится идти одна. Муку продают тайно, на дому, а по базару ходят с кулечком. Сторгуешься — ведут куда-то переулками и проходными дворами.

Еще бы не бояться — деньги такие при себе!

Нам еще идти и идти — чинаровым бульваром, по гремящим кованым листьям, мимо пыльной крепости. Пройдешь крепость, и вот они, кривые улочки с маленькими чайханами над арыком, с пустыми лавчонками, со старухами, прячущими под паранджой никому не интересные усохшие лица, и голозадыми баранчуками с косичкой на бритой голове.

… За плоскими саманными крышами и вытянутыми каркасами тополей в голубое паутинчатое небо поднимаются толстые столбы минаретов. Мы выходим на площадь, к Регистану. Вблизи минареты — сине-зеленые каменные громады, наклонно уходящие вверх.

Когда-то с их площадок, шатких на ветру, взывали к аллаху муллы. Мальчишкой туда забирался по винтовой лестнице отец: их художественное училище квартировало тут же, в каморках — хужрах — бывшей школы, медресе. А позже, перед войной, это я помню сама, Регистан облепили решетки лесов. В них, как пчелы в сотах, копошились люди. Помню, мы бесконечно блуждали с мамой по раскаленным плитам внутреннего двора, искали отца. Он работал на реставрации вместе с народными мастерами.

Мама говорит, вот уже пять веков Регистан стоит на земле. Мы долго идем вдоль высоченной, играющей изразцами стены. Пятьсот лет! Я с почтением трогаю стену. Глазурь ее теплая, будто живая. Сколько же людей прошло вот так, под стеной, думаю я, сколько рук касалось ее, как моя сейчас! И сколько пройдут после меня — завтра, через неделю, через год. После того, как кончится война. И еще через много-много лет.

Не станет мамы, потом меня. Даже, может быть, и моих будущих детей… Неужели нас не будет, а стена, вот эта самая, по которой я запросто хлопаю ладошкой, останется стоять на земле? И ее нарядные, согретые солнцем изразцы будут так же радовать людей?

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

За Регистаном начинается базар. Навстречу, как с демонстрации, устало валит народ. Дивным корабликом проплывает купленная кем-то люлька. Желтенькая, точеная, расписанная простодушно ядовитыми малиновыми и зелеными полосами.

— Мама, ну где ты? Идем скорей!

Натыкаясь на встречных, я тащу ее в переулок. Он бугрит по-кошачьи спину и прыгает вниз, в кипящий народом котел. Базар! Даже издали он не похож на нашу серую барахолку: мельтешит, ярко вспыхивает красками, звенит от криков, бойко перестукивается молоточками жестянщиков.

— Ну, мам, чего ты остановилась?!

Встречный людской поток обтекает нас с двух сторон. Мама стоит и смотрит вниз, и глаза у нее веселые и грустные сразу.

— Чего это ты, мам?

— Да вот, думаю, хоть и обидно нам, историкам, а приходится признать: понадобилась война, ее нехватки, чтобы возродить все это. — Мама повела подбородком. — И ткачество, и гончарное ремесло. И чеканку.

Мне досадно, что мама расфилософствовалась. Я хватаю ее руку, и мы почти бегом спускаемся вниз.

И попадаем в царство тюбетеек. Они колышутся над головой, нанизанные на суровую нитку. Лежат на разостланных тряпицах.

А еще, надетые одна на другую, яркими столбиками растут прямо из паранджей, скрывающих неподвижные женские фигуры. Мама обо всем уже забыла и разбирает столбик за столбиком. Я будто смотрю в глазок картонного калейдоскопа: сколько ни крути, складывается новый узор, один красочнее другого. Я не замечаю, когда начала детскую игру в «мое». Но игры не получается: мне хочется каждую новую тюбетейку! Мама не такая завидущая, но и ей жалко выпускать некоторые из рук.

И вдруг она вцепляется в скромную, небогатой вышивки тюбетейку.

— Посмотри, — шепчет она. — Это же парашюты!

Теперь вижу и я: да, настоящие парашютики — два малиновых, два зеленых. Купола у них и стропы. А вокруг обычное — листочки, завиточки.

— Надо же такое изобрести! — радуется мама. — Вот тебе и древнее искусство…

Она быстро задает парандже вопросы, и я понимаю: плакали наши денежки. Сейчас она купит тюбетейку для музейной коллекции.

— Парашют? — спрашивает мама.

— Парашют, — глухо откликается темнота за сеткой.

Я пытаюсь разглядеть лицо. Хоть молодое оно или старое? И мне кажется, оно темное, сухое. И тут замечаю руки — маленькие, с нежными ямочками.

Вот же как! Нужно смотреть на руки! Те, например, темные с отстающей сморщенной кожей. А вот худые, со стройными пальцами и блестящими ногтями. И эти… Эти… Я смотрю на женские руки, такие разные и понятные мне. И какое-то новое ощущение входит в меня. Ловлю его в себе — за ускользающий хвостик.

Хорошо, думаю я, что не видно лиц, фигур. Не в них дело. Здесь только руки. Руки и их работа, эти вот тюбетейки, и нет среди них, наверное, второй такой же. Такой, например, как наша. Ее теперь бережно завертывает мама в чистый мешок для муки, выложив за парашютики добрую половину скопленных на муку денег…

А что там, дальше? Тканые тесемки для шаровар… Их пучки похожи на букеты маленьких, неброских полевых цветов. Лучше всего собирать такие на берегу арыка. Присесть и не спеша рассматривать каждую бастылину. И тогда пыльная, жесткая трава подарит тебе сто секретов. Хрупкие «куриные лапки» пустят кофейное облачко пыльцы. Нежно запахнут шарики белой кашки. Безымянные цветки покажут нарядные полоски на крошечных лепестках, а плюшевые гусеницы мяты обернутся сиреневыми изящными сотами…

И поразишься: это же сработано через лупу, самым тонким инструментом! Для чего? Ведь не для того, чтобы человек, не замечая, топтал такую красоту подошвами? Рыжий муравей взбежит между тем по пальцу, быстро щупая усиками-волосками (тоже рыжими!), и кинется прочь, канет в травяную чащу. Неторопливая, как домохозяйка, проползет по стеблю божья коровка. Так вот для чьих глаз старалась здесь природа! И почувствуешь себя лишним. Лишним и огромным…

Наверное, каждый человек хоть раз в жизни чувствовал себя Гулливером. И ему радостно было открыть этот крошечный мир и грустно понять, что он не для нас, не для людей. Мы только губим здесь все. Нет, неправда! Когда-нибудь однажды человек открывает эту красоту для себя и уже не забывает о ней. Если бы не открывал, не уносил с собой, то как бы родился, к примеру, орнамент на тесьме? Вот этот — «след мыши» или тот — «глаз соловья»?..

Несколько шагов в толчее, и мы буквально спотыкаемся о старика. Он восседает посреди дороги с безмятежностью утеса. А у подножия «утеса» — табакерки из тыкв. Каких только нет! Пузатые, беспородные коротышки с жесткой кисточкой, украшенные немудрящими наколками. И бледные аристократки, перетянутые в талии, как скрипки, с выжженным узором и султаном из дорогого меха…

Я не знаю, где и когда появились первые такие табакерки. Это уж дело маминой дотошной науки. А вот как они появились…

Может, это был самосевок и выросли на нем совсем маленькие, несъедобные тыквочки. А может, человек наткнулся на них посреди собственной бахчи — ведь и среди тыкв могли случиться уродцы? Сорвал человек тыкву-малышку, повертел перед глазами и рассмеялся шутке природы. И тут же подумал, по обыкновению: «Что бы такое из нее сделать?» Но так и не придумал. Забросил тыквочку на крышу, где у него сушились персики и сливы. Но однажды, в свободный час, он вспомнил о своей находке и полез на крышу. И снова удивился: тыквочка стала костяная, а внутри тихо гремели высохшие семена. Звук получался тоже костяной, приятный. Человек засмеялся лукавым смехом и отнес тихую погремушку своему черноглазому малышу. А малыш послушал, как в ней что-то гремит, и расколупал то место, где раньше был корешок. Вытряс плоские белые семена, и тыква стала скучная, безголосая. Валялась, не нужная никому. Пока снова не попала на глаза тому человеку. И тут он окончательно придумал, что с ней делать: он насыпал в тыквочку насу, жевательного табаку, и, заткнув за поясной платок, носил с собой и давал из нее щепотку приятелям — под язык. А некоторым подарил тыквочки.

И они придумали каждый свое. Один сделал метелку из меха вместо тряпичной затычки, чтобы легче сметать с ладони въедливую табачную пыль. Другой был поэт. Он оставил внутри несколько семечек и вернул табакерке тихий ее голос. А костяные бока украсил резьбой.

И попался кто-то один, расчетливый: он посеял семена из своей тыквочки и собрал урожай табакерок.

И первый вынес их на базар.

Хан-атласы… В Азии их ткут мужчины. И хотя теперь мужчин почти не осталось в домах, древнее ремесло по-прежнему живо. В земляные ямы, к станкам, вернулись старые мастера, отцы солдат, взялись за тяжелые рукоятки сыновья-подростки.

Здесь, где торгуют шелками, царит по-мужски уверенный бодрый мир. Выдубленные солнцем и годами лица мастеров открыты в улыбках, а руки лелеют сработанную красоту. Подносят текучую ткань к нашим глазам, приглашая оценить живущие в глубине переливы, прикинуть на вес невесомость узора.

Я смотрю на руки мастеров. С какой-то детской радостью — как Люська! — они ловят цветные блики и переливают их из ладони в ладонь…

Я вдруг устала. Голова сделалась гулкая, ударом отзывался в ней каждый шаг. Мне хотелось закрыть глаза, дать отдохнуть, но и в темноте перед ними плясали цветные пятна.

Кто-то огромный, сторукий придвинулся и говорил, смеялся, кричал, размахивал и вертел всеми своими руками. Он был веселый, щедрый на разные выдумки. Но у меня не осталось больше сил. Никаких сил, чтобы веселиться вместе с ним, разглядывать его поделки, ахать и восхищаться. Сам-то он нисколько не устал. А нам идти за мукой…

И тут я вспомнила, как сторукий хитрюга выманил у нас мучные деньги. И разозлилась. Кому нужны все эти ниточки-узорчики, безумные наряды, когда впереди опять зима?

— Пойдем отсюда, — мрачно сказала я маме. — Мне надоело, домой хочу.

Мама посмотрела, не понимая. И тут же глаза ее проснулись, с знакомой тревогой обежали мое лицо и сделались… виноватые. Прижав покрепче сверток с покупкой, она сказала виноватым голосом:

— Устала, малышка? Сейчас отдохнем. Посидим в чайхане, попьем чайку с лепе-ешечкой…

— Из муки, которая нам улыбнулась!

— Из муки, которую мы купим в следующий раз! — строго сказала мама. И добавила, уже не так уверенно: — Когда музей отдаст мне за тюбетейку деньги.

— Отдаст? Твоя Ахунова?! Жди у моря погоды…

На мамино лицо легла тень, а брови упрямо сдвинулись. И я пожалела о своих словах.

Чайхана была наверху, маленькая, пыльная. Мы долго топтались в поисках места, еще дольше ждали чайханщика с белым чайником и одной на двоих пиалой. А лепешка была чудная — горячая, в коричневом румянце и тминных веснушках.

Мама разломила лепешку, разложила кусочки на блюде — вверх корочкой, как положено по узбекскому обычаю. Мы ели ее, по очереди запивая зеленым чаем из маленькой пиалы.

Мама снова оживилась. Забыв про чай и лепешку, рассказывала, какая будет у них в музее новая экспозиция. И до чего кстати придется наша тюбетейка с парашютиками. Экспозицию разрешат музею, мама не сомневалась, теперь уж точно разрешат: в ЦК партии республики изучают ее письмо…

Слушая маму и живо прибирая лепешечку, повеселела и я. И с удовольствием смотрела вниз, в котлован. Там орудовал сторукий, поражал народ. Только у мамы в фондах видела я сразу столько красивых вещей. Даже, может, более красивых, ведь каждая музейная вещь единственна, неповторима. Но то были научные экспонаты. Они лежали себе в сундуках, и от них несло нафталином. А в ловких руках сторукого все шевелилось, искрилось, плясало и притягивало к себе другое живое — голоса людей, их глаза, руки (чем-то подобным представилась мне и мамина экспозиция).

И были, оказывается, еще одни глаза, которые смотрели на сторукого. Огромные нарисованные глаза смотрели из-под каски с белой стены дома, и беспощадная рука метила туда, в котлован.

«Сен фронт учун нима килдинг?»

Что ты сделал для фронта?.. Грозный этот вопрос по-узбекски или по-русски задавали каждому из нас десятки нарисованных солдат. С ним, казалось, и ложился и вставал наш тихий город. А солдаты смотрели с давно не беленных стен, и глаза их жгли и жгли душу…

Но сторукий весельчак?.. Он-то что мог сделать для фронта? Наоборот, он старался не думать о войне. И морочил всем голову своим карнавалом. Заставлял забыть о зиме ради узора на тюбетейке, думать не о разлуке или смерти, а о рождении, свадьбе.

Я вдруг почувствовала, что согласна со сторуким, что и мне хочется думать о чем-нибудь радостном.

А если сторукий прав и говорит людям необходимое? Говорит, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. Что ее не остановить даже этой страшной войне. Выходит, и он по-своему помогает фронту?

Я посмотрела на маму, на ее разгоряченное, упрямое лицо. Она давно уже догадалась об этом. Потому и хлопочет о новой экспозиции.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Осенние холода я встречаю при полном военном параде. Вот только хожу теперь по другой стороне, спасаясь от шуток раненых.

Зато в центре за мной гужом ходят долговязые — «достань воробышка» — курсанты летного училища. Прикипев глазами к серебряным крыльям на рукавах, канючат:

— Слушай, девчонка, продай нашивку, а? Две не носят, хоть кого спроси. Продай, а? Продашь? — И суют мне красные смятые тридцатки.

— Непродажные! — отрубаю я и прямо-таки раздуваюсь от гордости. А в руке у меня неподобающим, кухонным звуком бренчат судки…

С недавних пор я их ненавижу.

Конечно же, Римка придумала эту игру. И началась она вовсе не с обеденных судков, а с открыток, которые я сдуру притащила в школу.

Как-то, прошлой зимой еще, заправляя постель, я обнаружила под подушкой цветную открытку: юная женщина сидела спиной ко мне, ослепительно сияя нежной шеей. Я перевернула открытку и прочла: «Терборх. «Домашний концерт». Я еще не успела разглядеть в руках женщины виолончель, но уже догадалась, кто положил мне открытку. Отец! Он обожал такие сюрпризы. С тех пор и пошло у нас: дождавшись, когда я усну, отец клал мне под подушку открытку. Как я боялась вечером, что он забудет положить! Разбирая постель, заглядывала ему в лицо, напоминала. А утром, едва открыв глаза, откидывала подушку — открытка была! Отец ни разу не забыл положить ее. Постепенно у меня собралась целая коллекция репродукций. Показывая Таньке (или Люське) свои богатства, я так и сыпала великими именами: Тициан, Рембрандт, Веласкес, Боттичелли, Врубель, Суриков, Левитан…

Отец довольно переглядывался с мамой.

А потом он уехал на Фархадгэс. Первые дни после его отъездов нам с Люськой особенно не хватает отца. В этот раз мне было еще тоскливее. По утрам, надеясь на чудо, я приподымала подушку. Но меня встречала белая пустота.

Как-то я принесла открытки в школу.

Девчонки мгновенно разобрали их по рукам, растащили в разные концы класса. Я же стала вдруг так нервничать и метаться, собирая их обратно, что это всех развеселило.

— Ку-ку! — крикнула мне Римка, мотая в воздухе мадонной Бенуа.

И я бросилась выручать мадонну.

— Сюда! Мы здесь!

— Смотри, вон еще!

— Ку-ку! — опять позвала меня Римка.

Я крутнулась на ее голос: из дальнего угла светил зеленой травкой любимейший «Московский дворик». Я кинулась за ним, но он исчез, передаваемый из рук в руки. Исчез, мне показалось, навсегда… Я вдруг расплакалась — неожиданно для всех и для себя. Открытки тут же собрали — до одной — и аккуратной стопкой положили мне на парту.

С этого несчастного дня и пошло. У меня растаскивали учебники и тетрадки. Или вдруг по классу начинала странствовать одна из моих калош, выныривая, к общему веселью, в самых неожиданных местах. Мне было стыдно драной подкладки, неуклюжих, самодельных заплат.

Но идеально подошли для новой игры обеденные судки. Их ловко крали у меня из-под парты и растаскивали по частям. Авоську забрасывали на портрет Крылова, и она свисала ему на толстые щеки, как вуаль.

Я гонялась за кастрюльками, а они уплывали, передаваемые из рук в руки, в другой конец класса. Я бросалась туда, а они объявлялись в третьем углу, дразнили издали зеленой эмалью. Нет, мне не жалко было их для общего веселья. Я и сама поначалу смеялась. Но всегда почему-то я оставалась одна в этой игре, а все, буквально все, были против меня. Даже Фарберушки, даже Танька! И никто — ни одна душа не поддавалась, ни разу не помогла мне.

Все затягивалось, тянулось слишком долго. Я начинала злиться, психовать. И с этого момента шла для всех главная потеха. Мне она казалась злой, жестокой. И я больше не выдерживала — со слезами валилась на парту.

Судки собирали, осторожно ставили у моих ног. Вокруг воцарялась виноватая тишина.

Постепенно затихала и я. Лежа лицом на руках, пальцами размазывала слезы. И где-то уже посредине урока поднимала голову.

Мне было стыдно, и я отводила глаза.

Даже с Магой избегала встречаться взглядом. В классе ее одну не захватила новая игра. Но я сразу поняла, что напрасно искать у нее сочувствия. Темные ее глаза смотрели на меня откуда-то… из Северного Ледовитого океана. Глухое, замороженное недоумение было в них. И мне делалось еще бесприютней.

К концу дня все забывалось, становилось по местам. Из школы выходили дружной, говорливой стайкой. Свои были рядом девчонки. Я их любила, знала наизусть.

И они, наверное, любили меня…

А назавтра повторялось… Все как-то втянулись в эту игру. Я, как ни странно, тоже. Ну, кинула бы дома злополучные судки! Или вот, чего лучше, можно ведь сказаться больной! Девчонкам совестно станет, что довели меня до болезни…

Слечь хоть завтра: в осеннюю слякоть я простудилась, из носу текло и было больно глотать. Бабушка, приложив губы ко лбу, без градусника определила у меня температуру.

Но я наотрез отказалась болеть.

Каждое утро в сладком каком-то нетерпении бежала в школу. Ждала, и опять все повторялось: дразня, светили мне зеленой эмалью и без конца уплывали кастрюльки, и сначала было весело гоняться за ними, а потом, так одиноко, так жалко себя… И я не выдерживала, в слезах валилась на парту (а ведь обещала себе, что уж сегодня не доставлю им этого удовольствия).

Я стала разговаривать по ночам. Отвешивала зряшные подзатыльники Люське. Дерзила бабушке.

Танька не могла меня понять.

— И чего ты заводишься? Всем весело, а ты в слезы. Ну, скажи по-хорошему: «Хватит, девчонки, надоело, давайте кончать». Мы перестанем.

— Да не могу я сказать, пойми ты! — вскричала я. — Тебя бы в мою шкуру! Вы такие, такие… А мне с вами по-хорошему?! Лучше скажи, за что меня невзлюбили девчонки? Римка их баламутит, да?

— Невзлюби-или! Мнительная ты — ужас! Нормально к тебе относятся, как ко всем. — Танька вдруг сощурилась: — Может, это тебе и не нравится? Выше других себя поставить хочешь?

Я вылупила на нее глаза. Да не было на свете человека несчастнее меня…

— И с Римкой… Сама виновата: не задирайся! — Танька отчего-то делалась все злее. Подбородок ее заострился и прыгал некрасиво. — Думаешь, мне она нравится? Или другим? Да ее просто боятся. И ведут себя тихо. Она сколько к Тахире цеплялась — а та роток на замок!

Тут и я разозлилась. Танька напомнила мне, как неудачно я вступилась за Тахиру, а она и сама умела постоять за себя.

После случая с журналом Римка привязалась к Тахире: «Как успехи у знаменитого мастера кисти? Вай-вай, по цвету лица видно: плохие успехи… Портрет тебе заказать, что ли? Понравлюсь сама себе — на полбуханки отвалю, не пожалею… — И хлоп себя по лбу: — Вай-вай, ахчи, кому доверяешь сделать фамильный портрет? — И загоревала, закатила глаза: — Вай-вай, плакали мои денежки! Художник ненастоящий, непородистый, неученый!»

Стыдно вспомнить, но и я, глядя на Римкино кривлянье, засмеялась — невольно, вслед за остальными. А Тахира чирк по нашим лицам своими угольками. И тоже улыбнулась, как она умеет, с непроницаемой восточной вежливостью. Вроде и не поняла Римкиных издевок. Притушила угольки ресницами, молчит, только ямочками на щеках играет — есть-нет, есть-нет.

И так мне захотелось поставить Римку на место! И еще загладить глупый свой смех.

«А она именно породистая! — брякнула я. — Тахира из рода ходжей — Салиходжаева. Мне мама рассказывала: ходжи у узбеков белая кость. Как у нас столбовое дворянство».

Класс грохнул. По Римкиному лицу разлилось удовольствие. И тут же она почтительно выпучила глаза, взялась за подол двумя пальцами и отвесила Тахире низкий, подобострастный поклон.

Тахира глянула на меня с бешенством. В сжатых губах ее мелькнула знакомая ядовитая змейка.

На Римкины насмешки она ответила сама. Приносит вдруг серый рулон — и старосте в руки. Мага развернула — мы так и ахнули! Ну, Тахира! Она превзошла себя. Такой нарядной газеты даже у нас не бывало…

На Римку, необычно молчаливую в тот день, Тахира даже не взглянула. Помнится, я позавидовала такой выдержке.

Мне ее никогда не хватало… Не хватило и теперь. «Роток на замок»! Надо же такое ляпнуть о Тахире!

— Да не поняла ты ничего! — прямо-таки с ненавистью крикнула я Таньке. — Она от гордости молчала! А после такую газету нарисовала…

… Мы прибили ее на видном месте, у доски. И все учителя в тот день, вместо того чтобы скорее начать опрос, любовались нашей газетой. А после звонка присылали поглазеть еще и свою редколлегию — в назидание. В классе я отвечала за сбор материала для стенгазеты, и мне было стыдно пустяковых заметок, которые вовсе затерялись в таком оформлении. Но никто и не читал заметок.

Во время большой перемены, когда мы, галдя и толкаясь, разбирали с подноса завтраки, на стенгазету пришел взглянуть Вадим Петрович. Тахирка, бедная, чуть не подавилась. А он постоял у газеты, посмотрел — и, как всегда, быстро пошел к выходу. Но подобревшие глаза его, обежав наши лица, успели отыскать Тахиру, притихшую и с хлебом за щекой.

— Угу, газету она здорово нарисовала, — нехотя согласилась Танька. И снова прищурилась: — А Мага? У кого Римка каждый день уроки сдувает? И всего-то разочек платье свое на нее напялила… Да что! В классе никто с Римкой не связывается. Ты одна хочешь в героях ходить. Герой — штаны с дырой… — довольным голосом уточнила Танька. — Раз так, то и не жалуйся!

Я задохнулась от обиды. Кому-кому, а Таньке не следовало повторять Римкиных слов.

… Это случилось на физкультуре, сразу после классного диспута «Тебе комсомолец имя». На диспуте я выступала два раза: что-то такое сделалось со мной необыкновенное! Меня всю трясло, когда заговорила о Зое и Лизе Чайкиной, особенно же когда я сказала, что уверена: защищая Родину, каждая из нас совершила бы подвиг!

Елизавета Ивановна даже прослезилась. Но девчонки отчего-то избегали смотреть на меня, а Танька всю перемену пропадала где-то.

Потом у нас была физкультура. Веселая: после серьезных разговоров всем было приятно прыгнуть через «козла». Наконец, подошла и моя очередь. Я разбежалась, оттолкнулась, коснувшись ладонями спинки «козла», пошире развела ноги… И тут старенькие шаровары затрещали на мне — и Римка, хохоча и тыча в меня пальцем, закричала:

— Герой — штаны с дырой! Ха-ха-ха! Смотрите!

Никогда не забуду, как она крикнула и какое у нее было лицо. Это лицо я ненавижу, не-на-ви-жу! Но Танька? Как она могла?

Мне не хватило воздуха.

— Да вы… Да ты… Эх, ты… четверть человека!.. Ну и ступай к своей Риммочке, дари платочки, становись перед ней на задние лапки.

— Да уж лучше один раз постоять на задних, чем каждый день реветь белугой.

Она сказала это так убежденно, что я растерялась. Хотела ответить ей — и не нашла слов. Я вдруг поняла: мне с моей Танькой не о чем разговаривать…

— Ну, все! Пообщались… Тебе сюда? А мне в другую сторону!

Теперь я хожу в школу одна. И в столовую тоже.

Фарберушки сначала звали меня, ждали, как всегда, у школьного крыльца. Но я отказывалась идти с ними под первым подвернувшимся предлогом.

— Зря ты так, — с сожалением сказала, наконец, Роза. — Мы тебе ничего плохого не сделали…

Не сделали? «Да вы предаете меня каждый божий день!» — хотелось мне крикнуть Розе. Но сказала я совсем другое. Убийственно вежливо я объяснила ей, что не нуждаюсь больше в их обществе…

Так лучше! Никто мне не нужен! Или я никому…

Даже Вовка меня забросил. Не приходит, не свистит на заборе. А чего ему приходить? У них там весело, интересно. Из нашего двора слышно, как они хохочут. А громче всех дядя Миша.

Везет же людям на гостей! Вовка заважничал, что это их знакомый: то кобуру наденет, то фуражку (фуражка здорово ему идет). А сам ходит по пятам, не знает, как угодить дяде Мише.

Или дядя Миша ни при чем и это Танькина работа? Простить мне не может, что Вовка тогда написал «Л», а не «Т». А теперь, когда мы в ссоре, и подавно. Наговорила, поди, на меня… Неужели же Вовка поверит ей?! Я не хочу признаваться, но мне очень не хватает Вовки.

В зал он теперь не приходит. Торчит у себя в классе, когда ни загляни.

Зато в зал прибегает Сережа, и я могу смотреть на него, сколько захочу. Куда уж Вовке с его ушищами.

Но я как-то забываю теперь смотреть на Сережу.

Неприятности (или простуда) все-таки доконали меня. Как-то вечером у меня случился сильный жар. С бредом! Странно, но я прекрасно запомнила свой бред: по потолку, а потом по стене вереницей шли ко мне какие-то маленькие, с молоточками в руках. У них были серые, мягконькие тела — из паутины, жирной и рыхлой, что годами собирает пыль по темным углам. Неслышные, мерзкие, они гуськом спускались ко мне по стене и ударяли в голову молоточками. Я следила, как они спускаются — ниже, ниже, к спинке кровати… к подушке… к моей голове! И тут я вскрикивала от боли.

А еще ругалась с ними. Сама я этого не помню, но мама рассказывала после, что я кричала им, плача: «А я не поддамся! Все равно не поддамся!»

Следующие дни я много спала — такая вдруг навалилась усталость. Мне даже читать не хотелось… Про школу лучше было не вспоминать. Наверное, от слабости моя обида на девчонок стала еще сильнее. Я чувствовала, что готова зареветь в любую минуту.

А еще я ждала. Ждала, что стукнет дверь и ворвется Танька, заохает надо мной и всплеснет руками. И вывалит на меня все школьные новости скопом, и главную среди них: как девчонки раскаиваются, что довели меня до болезни. Про ссору нашу Танька и не вспомнит, а придется к слову — махнет рукой: «Да я об этом и думать позабыла!»

Или в дверь — тук-тук! Тук-тук! — постучится Вовка. Неловко придвинет стул к постели, сядет и станет рассказывать о чем-нибудь постороннем, взглядывая на меня исподлобья синими-синими глазами. И ни словом не заденет того, что приключилось со мной…

Я видела это так ясно! Но ко мне никто не приходил…

Люська была счастлива, что я заболела. Она завалила меня своими книжками и, устроившись в ногах, требовала, чтобы я читала их ей одну за другой. Потом мы играли в дочки-матери (мамой, конечно, была Люська, но строгой, как бабушка). Под конец, изрядно надоев мне, Люська явилась лечить меня — с армией пустых пузырьков и противно холодной резиновой грелкой.

И тут неожиданно ко мне пришла Мага.

Я смутилась нашего старого одеяла, грелки, которая лежала у меня на лбу. А Люська обрадовалась новому пациенту. Немедленно сунула Маге «градусник», пипеткой капала «капли» в стакан…

Мага была с портфелем: принесла мне уроки. Тихим своим голосом объяснила по алгебре новый материал.

Мне хотелось узнать: что девчонки? Вспоминают меня? Раскаиваются?

Но Мага молчала об этом. Рассматривала отцовские этюды, листала книги с моей полки. Глаза ее, когда поднимала их на меня, смотрели, как всегда, издалека.

Но оттуда, издалека, светил мне в них маленький, теплый фитилек.

Мага рассказывала нам с Люськой про французского бульдога Тита. Он был добрейшей собакой, только очень обижался, если при нем начинали побасенку — эту: «Тит! Иди молотить!» — «Живот болит». — «Тит! Иди кашу есть!» — «Где моя большая ложка?» Люська была в восторге от побасенки и заставляла снова и снова повторять ее. Особенно нравилось ей место про кашу и большую ложку (Люська тут же притащила показать свою). Потом заныла:

— Я тоже хочу собачку-у.

Но Мага утешила ее, пригласив приходить в гости к Титу.

— Что бы мы делали без Тита? — помолчав, вдруг сказала мне Мага. — Как бы оставляли маму одну!

Я и не знала, что мама ее так больна. Много лет она не встает с постели, с тех еще пор, когда был жив старый доктор Глазунов. Он вылечил в нашем городе сотни людей, только дочери своей ничем не мог помочь…

У Маги в семье, оказывается, все врачи. Мама тоже была доктором — детским. Отец у них военный хирург и — вот здорово! — работает в нашем госпитале. А старший брат Маги учился на терапевта, как дед, но сейчас тоже вовсю оперирует в медсанбате, на Ленинградском фронте.

— И ты? — спросила я Магу. — Ты тоже станешь врачом?

Она кивнула и поглядела — издалека. Потом все же сказала:

— Детским, как мама…

Проболела я неделю. А когда пришла в школу, игру с судками уже все забыли.

Я ждала, что мы станем подругами с Магой. В классе, кажется, я одна знала, какая у них дома беда (и очень гордилась этим). Мне хотелось подойти к Маге, что-нибудь такое сказать… Нет, просто молча быть рядом. Но Мага будто и не помнила, что приходила ко мне. Глаза ее смотрели, как прежде, — издалека, занятые своей, еще больше, показалось мне, отгороженной от меня жизнью. Я обиделась: не хочет, и не надо. Напрашиваться в друзья я ни к кому не собираюсь!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

К нам неожиданно тоже приехали. Ленинградцы, дальние родственники! Они чуть не умерли в блокаду и, как только смогли ходить, приехали к нам — набираться сил для жизни.

Устроили мы их в столовой. Отгородили полкомнаты занавеской, дали примус. И теперь тетя Галя дни напролет варит и жарит. Когда начинает чистить картошку, дядя Алеша надевает старые боты отца и уходит во двор: не может видеть, как она срезает кожуру.

Живут они за своей занавеской, как мыши. И очень не любят, когда к ним врываются во время еды. Что ж, мы и не врываемся. Мы понимаем. Даже Люська. Жаль только, что про блокаду они не хотят рассказывать. Бабушка говорит, вспоминать об этом им строго-настрого запретили врачи. Один только раз тетя Галя позволила себе вспомнить — и разрыдалась страшно. Схватила себя за волосы, запрокинула лицо. На шее у нее натянулись толстые жилы и ходил кадык, большой и острый, как у мужчин.

Она никак не могла успокоиться. У нее случился приступ, и дядя Алеша увел ее за занавеску, уложил в постель. «Вот, — говорил он потом, — чуть что, плачет. А в самые страшные дни ползком карабкалась по лестнице, разносила соседям, тем, кто еще дышал, книги из своей библиотеки. Подберет несколько книг — нетолстых, чтобы унести, — и ползет с этажа на этаж».

Все-таки с хорошей книгой было легче. Некоторые, правда, не могли удержаться и жгли их, чтобы согреться. Но сама тетя Галя — ни одной!

Дядя Алеша до войны был фотокорреспондентом. В блокаду он устроил возле ворот, в витрине для объявлений, выставку из самых лучших своих работ, которые берег раньше, пылинке не давал сесть. Вывесил их, чтобы не забывали ленинградцы, как жили до войны и каким был их город, засыпанный теперь снегом, заваленный мешками с песком, ослепший без света…

Как самый драгоценный груз, вывез дядя Алеша из Ленинграда черный пакет из светонепроницаемой бумаги. В пакете были непроявленные блокадные пленки.

Узнавали мы об этом постепенно. То один что-нибудь скажет, то другой.

Я не могла дождаться, когда дядя Алеша начнет проявлять пленки. Мечтала, как стану показывать блокадные фотографии Вовке и Таньке.

Нет, сначала понесу их Сереже.

Но дни шли, а черный пакет так и лежал, перевязанный крест-накрест тесемкой из бинта.

С него аккуратно стирали пыль.

Разве могла я знать, что пленки останутся непроявленными, а дядя Алеша уговорит-таки медицинскую комиссию отпустить его на фронт корреспондентом? И скоро вместе с тем запечатанным светонепроницаемым пакетом тетя Галя станет хранить листочек с черной каймой…

Это случится потом, позже. А пока… Только-только успели мы с Люськой привыкнуть к занавеске в столовой и вечно шумящему примусу тети Гали, только успели, скучая по отцу, полюбить молчаливого дядю Алешу, как настала пора расставаться с Фросей.

В конце ноября мы проводили ее на фронт.

Прощаться она пришла в шинели, с ефрейторскими лычками на медиц